Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Братья
ОДНА НОЧЬ

Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!

Байрон.

Глава первая

Доктор Матвей Карев к пятьдесят четвертому году своей жизни устал от славы, от работы, от самого себя. Он был профессором, но не любил ни этого звания, ни самого слова «профессор». После обхода своего отделения в громадной, безнадежно грязной от ветхости больнице, после занятий со студентами, после визитов к больным он возвращался домой. И тут, почти всегда, — в сумраке большой, увешанной картинами приемной комнаты, — возникала перед ним зыбкая человеческая тень, и голос, исковерканный страхом, надеждой и лестью, падал ему навстречу:

— Профессор, ради бога!..

Тогда он горбился, голова его тяжелела, в серой мути сумерек еще снежнее делалась его седина, и он в двадцатый раз за день шел к умывальнику мыть руки.

Несколько лет подряд он складывал в книжный шкаф бювары, папиросницы, ножи для разрезания книг — золотой и серебряный мусор, исчирканный граверами, — складывал так, чтобы не попадалось на глаза слово профессор, засовывая вещи поглубже на книжные полки, за книги и альбомы.

Но все-таки на его столе громоздился нескладный письменный прибор с мемориальной доской из золота:

В день двадцатипятилетия ученой деятельности профессора …—

и на крышках чернильниц сидели корявые, непохожие на живых, божьи коровки из рубинов.

Иногда его вызывали в Москву, на консультацию к какому-нибудь больному, жизнью которого дорожили. Приезд его в Москву делался скоро известным, и два-три дня его возили по сутулым мостовым на извозчиках, и он так же, как дома, часто и подолгу мыл руки.

Дома его ожидали записочки, городские телеграммы и скучный рядок телефонных номеров, выведенный женской рукой в настольном блокноте.

Все случаи, по которым обращались к нему, бывали неотложны, он привык к этому и почти никогда не торопился, так что походка его давно уже стала грузноватой. В пятьдесят четыре года доктор Карев устал. Он полюбил домашние праздники, нечаянные семейные события, загородные поездки. Внезапно, вечером, он привозил с собой плетеную корзину, туго перетянутую шпагатом, набитую разнокалиберными свертками, пакетиками. Он сам смотрел за тем, как приготовлялся стол, развертывались розовые, голубые, серые бумажные картузы, открывались коробки и бутылки.

Потом, в передней комнате, он снимал с телефона трубку, говорил прислуге:

— Меня нет дома, — и шел в комнату дочери.

И вот, когда он вводил свою дочь в столовую и включал свет, когда дочь смешно всплескивала руками и вдруг угловато, по-ребячьи, бросалась к столу с криком:

— Папа! А инжир есть? В сахаре? — доктор Карев стягивал на губы седые с прожелтью усы, точно стыдясь улыбки, и глуховатым голоском загадочно говорил:

— Не знаю, что тут есть, посмотри.

И пока дочь перебирала коробки с ягодами и пряниками, он следил за ней пристально, и лицо его становилось покойней.

— Давай кутить, — говорил он.

Тогда начинался пир.

Бывал он хорош не миндалем и фисташками, дробно хрустевшими на молодых зубах, не рахат-лукумом, в котором сладко вязнул язык, и даже не ореховой халвой — этим вожделенным лакомством школьников.

В продолговатой, слегка похожей на коридор комнате, начинавшей уже дряхлеть, — с проржавленной лампой, с треснувшей облицовкой камина, — вдруг возникало волнение молодости. Все кругом беспричинно, неясно становилось смешным, все оборачивалась самой веселой, самой забавной стороной.

Весь вечер непрерывно доктор Карев мягко поводил толстыми губами под занавескою седых с прожелтью усов. И только на одну минутку пробегал по комнате сквознячок, когда Ирина, растягивая склеенные рахат-лукумом челюсти, картаво говорила отцу:

— А почему ты не позвал маму? Давай позовем? А?

Доктор утирал большой ладонью лицо, ото лба книзу, легкая позевота налетала на него вместе со сквознячком, и он отвечал, чуть медля:

— К ней кто-то пришел, кажется…

Потом снова все молодело.

Да, доктор Матвей Карев с каждым годом больше уставал, с каждым годом больше любил отдыхать. Вот почему семейные праздники в его доме бывали многолюдны и широки, вот почему именины его жены — Софьи Андреевны — устраивались на русский лад: с ужином, танцами, с превеликой стряпней на кухне, с разливанным морем настоек и водок, с чаевыми трешницами дворникам, швейцару, повару, кухаркам, с бестолочью, беготней, гамом, треском, грохотом — на всю долгую ночь, до зари…

Давно ли потеряли мы в переулках нашей памяти — так легко, словно обронили на проспекте перевязанную шпагатиком покупочку, — окаменело возвышенный облик Петербурга? Грозные мятежные и смятенные годы счесали с Петербурга завитушки, пуговицы, папильотки, бантики, и город предстал перед нами в суровой своей наготе. Поблекло, омертвилось великолепие фасадов, застыли обмороженными пальцами недвижимые краны верфей, гавани, порта, и люди, скрюченные холодом, торопились оголить окоченелый город там, где он был еще прикрыт.

Но нет такого испытания, нет запрета, которые поколебали бы людскую веру в воскресение, и люди верили, что город воскреснет, — и — каждому по вере его — город воскрес. Он зашевелил окоченелыми пальцами — со ржавым свистом повернулись краны верфей, он начал дышать, и редкой испаринкой отделились от него дымки и поплыли в рассвет.

И вот уже изо всех щелочек, скважин и трещин, с василеостровских задворок, величественных своими фасадами, лопухами и крапивой с молочнобидонной, сыроварной Охты, из деревянного Лесного, из подворотен дворцов и разбитых окошек Рот — отовсюду полез, повыполз, посочился старомодный, недавно упраздненный Петербург.

Где хоронились завитушки, бантики, папильотки, пуговицы? В каких сундуках были попрятаны, каким нафталином пересыпаны шевиотовые сак-пальто, убранные кружевцами наколочки, департаментские сюртуки, путейские диагоналевые брючки? Кто извернулся в сыпнотифозные, застуженные вьюгами, измятые голодом и санитарной каретой дни и ночи, кто извернулся уберечь всю эту нафуфыренную ветошь, от умиления перед которой разорвалось бы сердце бессмертной калужской просвирни?

Но уже наступают фаланги модисток, закройщиков, портных, уже выгарцевала снежнополотняная кавалькада парикмахеров, неслышно просеменили, подергивая хвостиками салфеток, полки официантов, и россыпью отмаршировали музыкантские команды приказчиков: так-с, нет-с, да-с! так-с, нет-с, да-с!

— Переделать? Перелицевать? Приспособить?

— Одеколон? Вежеталь? Попудрить?

— Филе-соте? Шато-икем?

— Так-с, нет-с, да-с!

И вот по заплатанным торцам проспектов надвигается танкоподобная колымага, обложенная тортами и пирогами, в цветочных горшках, опоясанных крашеной плетенкой, в гортензиях и гиацинтах, и под обсахаренным кренделем, закрученным в гигантскую восьмерку и благостно висящим в небесах, триумфально восседают всероссийские Вера, Надежда, Любовь и матерь их София.

Они слегка реставрированы, — стародавние вековушки, — но мудрено не поверить в их подлинную моложавость, глядя на лоск полированных ноготков или вдыхая свежесть rouge pour les lèvres[1]Губная помада (франц.). .

О, этот вечер перед закрытием лавок и пассажей, эта судорожная минута евхаристии, это преддверие, предчувствие торжественной ночи! Трясущейся рукой доцарапывает золотых дел мастер сакраментальную цифру на сахарнице или солонице; в кондитерской укладывают сто сороковой фунт пралине в коробку с «Березовой рощей» Куинджи; в цветочном магазине исколотыми пальцами насаживают на проволочку дохлые папоротники; фруктовщик, как скульптор, в последний раз оглядывает корзину с яблоками, виноградом и перевертывает персик гнилым бочком вниз.

Кончено. Закрыты двери, навещены решетки, повернут ключ.

Голубые, розовые, белокипенные именинницы ждут гостей.

Оголтелые трамваи перебрасывают из конца в конец города перешитое, перелицованное, приспособленное и попудренное человечество. С Выборгской стороны в Гавань, с Аптекарского острова на Пески. Даже какой-нибудь новодеревенский отец Геннадий, пребывавший круглый год в состоянии анабиоза, медленно оживает и — во благовремении, купно с матушкой, охраняемый законом республики, — движется, подобно ледоколу, взяв некий твердый курс…

Софье Андреевне Каревой в тот день некогда было поглубже вздохнуть. Усилия всего дома были устремлены к воображаемому, идеальному порядку, в котором должны были бы протекать именины. В доме делалось решительно все, что могло бы с честью войти в энциклопедию российских празднеств. Но каждый понимал порядок по-своему, хватался то за одно дело, то за другое, хозяйничал, суетился за свой страх. И вдруг обнаруживалось, что ничего больше нельзя сделать, что поздно, что множество необходимейших вещей так и останется недоделанным, что гости водопадом рушатся в столовую, что выпита первая смена графинов, расковыряны вилками осетры, сиги и салаты и что сам Матвей Карев, во главе дрессированного табунка молодых докторов и студентов, вот-вот прослезится.

— Тиш-ше, тш-ш!

— Чш-ш! Матвей Василич говорит! Тш-ш!

Звенькают ножи по тарелкам, переливается колокольцами хрустальная посуда, нетерпеливо погромыхивают на паркете подбитые, ради праздника, набойки студенческих башмаков.

— Тш-ш! Чш-ш! Матвей Василич!

— Что ж, господа, — тихо говорит хозяин, опираясь о краешек стола угловатыми костяшками пальцев, — что ж?..

Он стоит, чуть сгорбленный, в старом черном сюртуке, сидящем на нем так, как сидят только докторские, профессорские сюртуки — будто снисходя к общественным предрассудкам, бочком, одним лацканом чуть пониже на домашний лад. Под усами его и в глазах зыблется смешок, и не понять — смеется ли Матвей Карев над своими словами, или над тем, как заглядывают ему в рот студенты, или над Арсением Арсеньевичем Бахом — ученым-биологом и публицистом, который торчит из-за стола, напротив хозяина, каким-то сморщенным опенком.

— Что ж, господа, — повторяет Матвей Карев, — что я могу сказать? Вот давеча, в зале, Арсений Арсеньевич обмолвился, что-де в жизни все закономерно, а русский народ в революцию изменился-де ровно настолько, насколько он и должен был измениться. А я, господа, даже думаю, что русский народ ни капельки не изменился.

— Ого! — прорывает кого-то после рюмки ерофеича.

— Я думаю, что по-прежнему есть хорошие и плохие люди и что, как мы ни стараемся испортить русский народ, ничего у нас из этого не выходит.

— Святая истина, Матвей Василич! — кричит звонкий, рассчитанный на большую сцену тенор.

Арсений Арсеньевич сосредоточенно прожевывает ветчину. Кажется, что он жует не челюстями, а всем лицом. Оно разбито у него продольными и поперечными морщинками на мельчайшие участочки. Ромбики, квадратики, прямоугольнички тонкой желтой кожи шевелятся на лице в сложнейшей машинной последовательности. От поджарых губ движение передается щекам, со щек наползает на виски, с висков проносится по лбу стремительною рябью и, растаяв на высокой лысине, точно обежав вокруг головы, снова появляется на губах.

Арсений Арсеньевич внимательно глядит на Карева. Изредка соседи с робкой любезностью подкладывают на его тарелку кусочек ветчины. Не поворачиваясь, привычно прямо взметнув свой профиль, Арсений Арсеньевич благодарит за ветчину величаво и торжественно, словно приняв диплом какой-нибудь заграничной академии. Он давно знает Матвея Карева, знает весь этот дом, с его прославленной хлебосольной бестолочью, с его ритуалом речей и тостов, со всеми слабостями немного путаных, смешных, но — в сущности — хороших стареющих людей.

Он знает, что Матвею Кареву будут мешать говорить, что в его речи все чаще и чаще замелькают слова «русский народ», он растрогается, отуманенными, добрыми глазами — вот так — будет глядеть только на одного Баха, а сам Бах — вот так — будет отвечать на его взгляд сочувственным, несогласным, но довольным взглядом.

Потом Матвей Карев грузновато опустится на стул, поднимет большую рюмку, с понимающей улыбкой кивнет Баху и размажет указательным пальцем слезу…

Тогда вокруг Арсения Арсеньевича защетинится сначала почтительный, потом настойчивый, назойливый шумок, стул его окружат полные, зарозовевшие дамы и оставленные при кафедре общей терапии доктора и, все больше наклоняясь к нему, почитатели талантов и каревского гостеприимства станут требовать:

— Несколько слов, всего несколько слов, Арсений Арсеньевич! Пожалуйста! Тш-ш!

Засушенной и морщинистой, как лицо, рукой Арсений Арсеньевич миротворно, но с решимостью отклоняет просьбы:

— Нет, зачем же? Ведь мы собрались повеселиться.

И на манер человека, понимающего толк в веселье, говорит:

— Давайте лучше выпьем, закусим… вот передайте мне, пожалуйста… ветчину!

Он глотает рюмку водки, какой-то смерч проносится по его ромбикам, квадратикам, прямоугольничкам, губы страдальчески суживаются и вдруг — стертые, меловой белизной лица — пропадают. И только большие, немного выпяченные глаза застенчиво улыбаются, словно говоря: «Уж вы простите меня, что я такой морщинистый, невзрачный и сухой, что я не совсем подхожу для ужина и меня вряд ли что позабавит в нашей любительской программе».

— Пусть скажет Софья Андреевна, — предлагает он.

Это случается при самых дверях всеобщего единодушия, когда холодными закусками умерены аппетиты и на буфете заклубился пахучий парок соусов. В треске и звоне сменяемых тарелок поднимается хозяйка дома, именинница, Софья Андреевна.

Не слишком ли раскраснелись ее щеки? Так ли молоды глаза и рот? Неужели не стоило усилий взбить волосы с такой легкостью, таким задором?

— Господа, — произносит Софья Андреевна, и рука ее дрожит, чуть-чуть отплескивая белое вино из стакана на пальцы.

И едва открываются ее зубы — видно, что весь ее облик странно повторился в этой шумной комнате, и тотчас головы гостей — мужчин и женщин — поворачиваются в сторону на край стола, к Ирине. И потом сейчас же все переводят взгляды на Матвея Карева, и почти у всех, вероятно у всех, возникает мысль, что чуть уловимое сходство Ирины с отцом волнует больше обновленной в ней материнской красоты.

Софья Андреевна покашливает, пышность ее внезапно кажется неловкой, дыхание коротко перехватывает ей горло. Она вдруг хрипнет и раньше срока сбивается на тост:

— Нашу радость… наше счастье… не может не выразить нашего счастья, что здесь присутствуют такие представители русской науки, как наш общий друг Арсений Арсеньевич, как Матвей Васильевич… русской мысли… наше искусство тоже…

Софья Андреевна называет по именам добрую дюжину гостей — художника, докторов, старого композитора, тенора, голос ее поднимается, выбросив свободную руку, она показывает на край стола и — в растущем, дыбящемся шуме — кричит:

— Наконец, с нами здесь — гордость и слава молодой русской музыки, брат Матвея Васильевича Никита Карев!

Так искушенная рука распахивает двери застольного единодушия, и общество врывается в них с кликами радости. Студенты под шумок торопятся схватить стаканы размером побольше, осушить их и снова наполнить; доктора встают, отодвигают стулья, протискиваются в дальний конец комнаты; как стайка спугнутых голубей бьет крыльями — плещут в ладоши восторженные дамы, и громоздкий, похожий на Будду, старый композитор медленно поднимает глаза и постукивает вилкою по костлявому рябчику, как концертмейстер постукивает смычком по скрипке, когда от имени оркестра благодарит дирижера:

— Никита Карев, Никита Карев! Здоровье Никиты Карева!..

На этом, в сущности, кончалась часть ужина, общая всем званым вечерам, которые устраивались у Каревых. С того момента, как Софья Андреевна избирала очередного фаворита из среды непременных знаменитостей, украшавших собрание, вечер получал, так сказать, голову и в нем проявлялись индивидуальные черты. И право же, на каревских вечерах не всегда было скучно!

Никита Карев сравнительно давно вернулся после своих скитаний. Он жил по-прежнему в стороне, диковато и, казалось, навещая Матвея, нарочно выбирал часы, в которые каревский дом отдыхал от гостей, пациентов, ученых коллег брата и театральных любимцев его жены. Он впервые за последние годы пришел на каревский вечер.

Он сидел рядом с Ириной, на конце стола, и в кругу малопочетных гостей, какие всегда оказываются в избранном обществе. Лица этих гостей крайне деликатны, почти умильны, неисчезающая улыбка уподобляет их бедным родственникам, и смотреть на них может только человек с очень хорошим, устойчивым характером.

Кажется, Никита не видал соседей. Когда заплескались дамские ладоши и гости, колоннами, повели наступление, обходя свою жертву с флангов, Никита наклонился к Ирине и сказал:

— Экая глупость!

Она озорно, по-девичьи, взглянула на него снизу вверх и приготовилась ждать. Он понял ее, сказал, нахмурясь:

— Инквизитор.

Она молча засмеялась.

Шум становился сильнее. Студенты вопили, как на галерке: «Никита Карев, Никита Карев!» Старый композитор неслышно постукивал вилочкою по рябчику.

Ирина опять взглянула на Никиту, быстро подвинулась к нему, крикнула (надо было уже кричать):

— Встаньте же, откланяйтесь! Ведь вы привыкли кланяться на концертах!

Он посмотрел в ее глаза. Они были веселы, лукавы и так молоды, что он резко, точно испугавшись, отвернулся.

В этот момент Матвей Карев, широко раздвигая толпившихся гостей, подошел к брату, взял его локоть, заставил приподняться и повернул к себе лицом. Потом обнял его, крепко поцеловал усатым мягким ртом в лоб и начал трясти его руки. И пока он делал все это, шум неистовствовал, шум взгромождался на какую-то вершину.

Никита сжал пальцы брата. Матвей понял по его губам, что он сказал: «Что ты, что ты, Матвей?!» — и опять легко и трогательно прослезился.

И тотчас Никита увидел среди ладоней, бившихся вокруг него справа и слева, тонкие, чуть худощавые быстрые руки, узнал их мгновенно и обернулся к Ирине.

Ей мешал стул, она встала на него одной коленкой, платье туго обтянуло ее, она раскраснелась и часто, сильно хлопала в ладоши, переводя взгляд с Никиты на отца и снова на Никиту.

Он вспыхнул, придвинулся вплотную к столу и сделал медленный поклон. Выпрямившись, он посмотрел на композитора, встретил его бесцветные глаза в мешковатых веках и еще медленнее, глубже поклонился.

Композитор положил вилочку, ударил трижды пальцами правой руки по ладони левой и, не поворачиваясь, так же буддообразно сидя, прикрыл глаза в знак того, что он отвечает на поклон поклоном.

Никита поднял стакан и залпом выпил его.

Гости с удовлетворением прянули в стороны, Софья Андреевна осекшимся голосом воскликнула:

— Но ведь это овация, прямо овация! — и тоже выпила вино, держа стакан чуть блеклыми, дрогнувшими пальцами.

Никите захотелось поблагодарить Ирину. Он взял ее руку, лежавшую на столе. Ирина не отняла ее, он хотел приподнять руку, поднести к губам, но Ирина вдруг заговорила с кем-то, и он почувствовал, что она нарочито тяжело облокотилась на стол.

Тогда взгляд его неприязненно и удивленно заскользил по лицам, кучившимся в комнате, как будто только теперь он заметил, кто его окружал.

Он быстро поднялся и вышел из-за стола в коридор.

Глава вторая

В кабинете горела одна лишь лампа под абажуром с длинным козырьком, как у жокейской кепки. По стеклам шкафа, на полированных спинках кресел, на письменном приборе мелькали обрывки теней.

Никита ходил из угла в угол, Матвей привалился к кожаной подушке дивана, сидел, разрыхлевший и большой. Оба курили папиросы, вязкий дымок космами тянулся за Никитой, было похоже, что у него мгновенно отрастают и улетучиваются седые пряди волос. Шум из столовой едва доносился сюда.

— Так ты и не соберешься рассказать толком о Ростиславе, — проговорил Матвей.

Никита остановился у шкафа. В полумраке, сгущенном дымом папирос, лицо его казалось мутным отсветом, упавшим на черное стекло. Он ответил:

— Главное ты знаешь. А подробности — не сейчас же.

Чуть приметно он качнул головою на дверь.

— Я все жду, когда ты выберешь часок.

— Я бываю у вас, — сказал Никита, помедлив, — ты всегда занят.

Матвей вздохнул, руки его сползли на диван, он произнес с неохотой:

— Устаю я. Время…

Они продолжали молча дымить. Потом Никита раздельно и тихо сказал:

— Самое невнятное для меня в жизни — эта минутка, на углу, знаешь, там, у Вахрамеева тупичка, в трех шагах от нашего дома. Я никак не могу назвать ее. Но вся горечь и вся радость, отчаяние и восторг какой-то — не пойму, — все вместе, вся наша жизнь — в одной этой дощечке. Когда я поднял голову — не помню почему — и увидел ее, вот тут — черт знает что! «Улица товарища Карева» — что это? Знаешь, этак неумело буквы выведены, не профессионально, и краска жидкая, и под ней сквозит: «Атаманская улица»…

Никита приостановился, пыхнул папироской, в оранжевом свете огонька зажглись и потухли неподвижные глаза, он повторил с расстановкой и еще тише:

— Улица товарища Карева…

Матвей сказал, усмехнувшись:

— Третий Карев, который сделал себе имя…

— Третье поколение, — отозвался Никита, — ты, я, Ростислав.

Матвей тяжело встал, подошел к брату, взял его под руку:

— Если так, то Ростислав — четвертое колено: первое — отец Василь Леонтьич. Не сдается старина! Пойдем, я для тебя кое-что приготовил…

Он потянул Никиту к двери.

Когда они проходили мимо столовой, Матвей зашел туда, вынес графин водки, повел Никиту в глубь коридора.

— Пойдем, пойдем!

Сгустки пара клубились над плитой, заволакивая монументального неподвижного повара, кто-то шарахался из угла в угол кухни, кто-то усердно выколачивал золу из самовара. Здесь была кочегарка вышедшего в плавание большого каревского корабля, в кают-компании которого уже появились неизбежные на море больные.

Встречу хозяину из-за стола качнулся невысокий человек. В нахлынувшем облаке пара он казался ступенчатым, как отражение в колеблемой воде: мелькнула короткая рука, выпятилось круглое плечо, покатая грудь с частым рядком башмачных пуговиц на вороте, наконец выплыла голова в кудерьках пегой седины.

Матвей подтолкнул медлившего брата. Никита всмотрелся в лицо человека, ясно выступившее из тумана, отодвинулся, точно не веря себе; потом вытянул вперед руки:

— Евграф, ты? Откуда?

Он кинулся к нему и обнял его.

Маленькое волосатое существо щерило дубовые зубы, мигало лучистыми глазками, довольное и спокойно-прозрачное.

— Здравствуй, Никита Василич.

— Здравствуй, Евграф, здравствуй, дружище! Да откуда же ты взялся? Давно ли?

Матвей по-отцовски добродушно наливал в стакан водки. Никита разглядывал Евграфа, пощупывал его плечи, круглую спину, как будто с изумлением обнаруживая, что это — точно плечи, спина, тело живого Евграфа. Никита словно даже обнюхивал Евграфа, и ему чудилось, что он пахнет не только кухонными пряностями, но еще и степью, и яблоками, и еще чем-то холодновато-затхлым, вроде больницы.

— Так как же ты, где, с каких пор? — твердил он.

— Налей мне тоже, Матвей, я выпью с Евграфом.

Кто-то бросился из кухни в столовую за рюмкой, повар деловито вытер фартуком уголок кухонного стола около Карева, не замечая Евграфа, и так же деловито подсунул Никите крошечную кастрюльку тушеных грибов.

Евграф взял стакан, ласково глянул на Матвея, Никиту и приветил:

— Ну, с повстречаньем!

Выпив, он обтер ладонью мохнатый рот и посмотрел на грибы.

— Ешь, ешь, Евграф, — торопился Никита, подвигая ему кастрюльку. — Что же ты все молчишь?

— Жду, пока ты выговоришься, — сказал Евграф и тут же, понизив голос, прибавил: — Слыхал, слыхал, какой тебе почет, Никита Василич!

— Какой почет?

— Большой почет, — повторил Евграф. — Давеча, как тебя в комнатах величали, я в щелку глядел, порадовался за тебя, заслужил, думаю, не иначе!

— Да ты о себе скажи, где ты теперь?

Евграф одернулся, волосатое лицо его взъерошилось, он ответил степенно и жестковато:

— А по-прежнему — при анатомии. Благодаренье Матвею Василичу, опять на своем деле, с усопшими.

Матвей засмеялся, сказал:

— Прислал мне письмо, определите, говорит, опять к анатомии, скучно мне на родине, ни одного стоящего доктора вокруг, один фельдшер, а в Питере, слышь, опять хлебом кормят, опять стал народ наживаться. Вот я его и выписал.

— А ведь он меня спас! — воскликнул Никита. — Я тебе говорил, Матвей? Помнишь, Евграф, как в будке-то сидели? А?

— Никто никого спасти не может, — недовольно и все еще жестковато возразил Евграф, — каждый сам себе спаситель.

— Ладно! — перебил его Никита. — У отца бываешь?

Евграф ожил, глаза его залучились, хмелек, видно, докатился до головы, он ответил проворно и с лукавиной:

— Одолел я Василь Леонтьича! Он все говорит — выдержит, а я ему — вре-ешь, не выдержишь, Василь Леонтьич. Перетянули! Аж забранился на меня, смерть как серчает.

В кухню вбежала Ирина, завидя отца и Никиту, крикнула:

— Вон где вы! А вас-то ищут!

— Это — мой дядька, Ирина, знаете? — живо спросил Никита.

Ирина дружелюбно поглядела на Евграфа.

— Знаю. Он все не хочет мне сказать, сколько ему лет.

— А ты попытай, — насмешливо, поощряющим баском отозвался Евграф и вдруг, мотнув на Ирину головой, сказал Никите:

— Вот бы тебе такую дочку, Никита Василич!

Никита вздрогнул, хмурая улыбка сжала его рот, глаза прищурились, точно от внезапной темноты.

— Ну, прощай, Евграф, — сказал он коротко, — загляни ко мне. Знаешь, где живу?

— Люди добрые знают, — ответил Евграф.

— Прощай, — еще короче сказал Никита.

В коридоре, идя следом за Ириной, Матвей говорил брату:

— Ведь что особенно хорошо: русская, настоящая русская душа этот Евграф!

И в его голосе булькала растроганность стареющего человека.

Никита молчал.

Из столовой выходили гости. В узком коридоре теснились, медленно проталкивались в переднюю, там, по пути, заводили разговоры, останавливались, потом шли в гостиную. Нескладный, долговязый и пусторотый человек в смокинге, скаля черные корешки зубов на белых деснах, тыкался от одного гостя к другому, зачем-то таинственно потихоньку твердил:

— Гевалт, гевалт! — и смеялся.

И ему отвечали смехом, замедляя движение, скучиваясь, закупоривая вход в гостиную разморенными, неповоротливыми телами.

В тот момент, когда Никита с братом, Ириной и Арсением Арсеньевичем добрались до передней, над притолокой входной двери дернулся и пружинно задрожал колокольчик. Хозяин стоял около самой двери и — не сделав ни шага — открыл замки.

И тотчас, прямо на него, обсыпанный изморозью, словно выкупанный, запыхавшийся, налетел матрос. На мгновение он как будто смешался, мелькнул взглядом по комнате, но сейчас же обрывисто, на необычный в этом доме лад, сказал:

— Мне надо профессора Карева.

Было похоже на то, что общество, случайно столпившееся в передней, ворвалось в дом к матросу, когда он никого не ждал, и ему не понять: чего хотят от него все эти странные люди?

Матвей Васильич сгорбился, запахнул сюртук.

— Это — я, — ответил он нехотя.

— Вы требуетесь к больному, внизу — машина, — по-прежнему отрубил матрос.

Хозяин ухмыльнулся, качнул головой на гостей, точно хотел сказать: «Что вы порете чепуху, вы же видите!» Тогда матрос, засовывая руку в мокрый карман куртки, подчеркнуто-раздельно произнес:

— Вот бумага. Заболел товарищ Шеринг.

И он медленно обвел глазами переднюю, словно испытывая, какое впечатление произвело это имя Взгляд его скользнул по телефону, упал на снятую трубку, беглая улыбка шевельнула вдавленные, отчетливые уголки его рта, но тут же он заметил Никиту.

С того момента, как он влетел в комнату, прошло не больше полминуты. Гости сразу же приостановились. Те, кто уже протискивался в гостиную, обернулись назад, другие продолжали выходить из коридора в переднюю. Не то что замешательство удержало всех на месте, но как-то вдруг стало очевидно необычайное значение этого визита, когда матрос назвал имя Шеринга, действительно кругом притихло. Однако никто не проронил ни слова, и все как будто ожидали более важного, чем известие о болезни Шеринга.

Никита с первой же секунды, как только матрос заговорил, начал вглядываться в него, понемногу выдвигаясь вперед.

Отдав Матвею Васильичу письмо и вслед за тем увидев Никиту, матрос быстро вскинул брови, и также быстро лицо его передернулось косой, болезненно-трудной гримасой.

— Вы как здесь? — спросил он и, догадавшись, прибавил: — Да, вы ведь — брат.

И он кивнул на Матвея Васильича, который, откинув голову и держа бумагу на отшибе, по-стариковски разбирал письмо.

— Вот, встретились еще раз, — неуверенно проговорил Никита.

Матрос глядел на него с напряжением, словно подавляя в себе какое-то тягостное желание. Ни он, ни Карев, стоявший против него, не двинулись друг к другу, и как знать — чем разрешилось бы смутное, молчаливое ожидание, если бы в это время не вклинились две новые нечаянные и странные встречи.

Матвей Васильевич дочитал письмо.

— Извините, господа, — сказал он гостям, растерянно, со вздохом улыбнувшись, — я должен ненадолго оставить вас.

Но ему удалось это не сразу.

Арсений Арсеньевич, проложив себе дорогу деликатным потрагиванием рукавов и фалд своих соседей, незаметно вынырнул между Никитой и матросом. Взметнув профиль (Арсений Арсеньевич был человеком профиля; качество это далось ему природой и необыкновенно украсило его; замечательно, что с течением лет оно возрастало в нем непрерывно, так что Баха никто не знал иначе, как в профиль; так он становился к аудитории, выступая с докладом, так говорил с друзьями, так покупал в кооперативе ученых селедку — всегда в профиль; в конце концов горбинка на его носу, выпяченный глаз, округлая, высокая лобная кость, мягкий подбородок и линеечка поджатых губ — все это со схематичной наглядностью выразило сокровенную сущность Арсения Арсеньевича), — взметнув свой профиль, он произнес лаконично, в духе классической древности, как если бы сказал: «Deus ex machina»:

— Здравствуйте, Родион.

Тогда в лицо матроса хлынула молодая кровь, наивно расцветила его щеки, и он неуклюже, как школьник, затоптался.

И опять новое классическое «Deus ex machina»:

— Рад вас видеть, Родион.

И суховатая, морщинистая рука, протянутая величаво и добро (не жест, но мание), колыхнулась перед матросом.

И вот, едва Родион дотронулся до руки Арсения Арсеньевича, кажется, пуще всего боясь изувечить ее, и — будто освобожденный — начал приходить в себя, незапертая входная дверь медленно отворилась.

Самая тихая, самая изумительная, необъяснимая минута в каревском званом вечере наступила.

В дверях стояла женщина, стряхивая с пальто растаявшие хлопья раннего, крупного снега. Мокрые следы его залепили вуаль, и женщина осторожно, стараясь не замочить лица, стягивала вуаль с подбородка кверху. Но лицо ее все же запорошилось мельчайшими блестками капель, и, может быть, потому рядом с комнатно-желтыми лицами гостей, намученных ужином, казалась она особенно свежей. Краски лица ее были чересчур ярки, словно ненатуральны, и здоровье ее, бросавшееся в глаза, могло, пожалуй, и оттолкнуть.

— Простите, ради бога, что я врываюсь, — заговорила она так просто, точно отпировала с каревскими гостями весь вечер, — но мне нужен вот этот бестолковый человек.

Она взяла за локоть Родиона.

Он стоял спиной к двери, не выпуская руки Арсения Арсеньевича, и, когда услышал голос женщины, выпрямился и отвердел. Она хотела повернуть его к себе, но он резко отдернул свою руку, шагнул в сторону и прислонился к закрытой створке двери.

— У нас нет ни одной свободной минуты, — сказал он угрюмо, обращаясь к Матвею Васильичу.

— Ах, чудак! — воскликнула новая гостья.

Рассмеявшись, она стала еще поразительней среди вытянувшихся в любопытстве, недоуменных и неловких фигур.

— Что ты прячешься? — продолжала она сквозь смех. — Я видела, как ты сюда подъехал, и решила непременно узнать, куда ты девался. Что за конспирация? Как здоровье Ленки?

Матрос стоял неподвижно, потупясь и сжав крепко рот, так что углы губ вдавились еще больше. При имени Ленки его опять передернуло косой гримасой, и, вдруг подняв глаза, он уставился на Никиту. Взгляд его был тяжел, озлоблен, как у затравленного зверя, и неуловимая, блуждавшая по лицу боль увеличивала это сходство.

— Я сейчас оденусь, — совсем растерянно пробормотал Матвей Васильич и двинулся в коридор.

Тогда, всмотревшись в Родиона и перехватив его взгляд, женщина быстро повернула голову и увидела Никиту.

— Карев! — снова воскликнула она. — Карев! Ей-богу, это — великолепно! Вот не думала! Здравствуйте, ну, здравствуйте же! Господи, какие мы все деревянные! На вас лица нет… Что у вас тут происходит? Зачем примчался сюда Родион? Да говорите же, Карев! Неужели вы так перепугались меня?.. Чудак, право!

— Варвара Михайловна, — с усилием отозвался Никита, — все это вовсе не обычно…

— Да я же о том и говорю, что — великолепно! Только никак не могу понять, почему вы такой деревянный? Вы мне не рады? Я помешала вам?

Она огляделась, на секунду брови ее сжались, усмешка жестко дрогнула на темных веках.

— А-а, — протянула она тихо и тут же, словно перебив свою мысль, еще живее, стремительней и проще заговорила — Это ваша племянница? Ирина, кажется? Ну, познакомьте же меня с ней, Карев!..

Матвей Васильич, грузно влезая в рукава тяжелого пальто, протиснулся из коридора и поощряюще мотнул головой:

— Вы знакомы, Никита? Ну, приглашай раздеться, а я поеду. Простите, господа. Пошли, — буркнул он матросу.

Матрос взялся за дверь.

— Родион! — позвала Варвара Михайловна, отрываясь от Ирины. — Постой, постой! Что же ты ничего не сказал мне?

Матрос тяжело глянул на Ирину, Никиту, потом на Варвару Михайловну, медленно разжал рот и, уже выходя за дверь, наклоняясь всем телом вперед, точно падая, обезображенный гримасой, хрипло выдавил из себя:

— Дрянь!

Матвей Васильевич подтолкнул его и с силой захлопнул за собою дверь…

— Ну, познакомьте же меня с вашей племянницей, Карев, — повторила Варвара Михайловна так же просто, с прекрасной, немного пугающей улыбкой, как будто никакого матроса и не было в этой комнате, еще гудевшей от захлопнутой двери.

— Познакомьтесь, Ирина, — бездушно, одними губами сказал Никита.

Варвара Михайловна протянула руку, плавно качнулась к Ирине и, глядя прямо в ее глаза, не изменяя улыбки, сниженным голосом назвалась:

— Шерстобитова.

И, глядя прямо в глаза Варвары Михайловны не моргнув, преодолевая темноту набегавших слез выросшая и больше обычного похудалая, Ирина, заложив свои руки за спину, не торопясь, нарочно сдерживая, напрягая себя, повернулась и пошла в гостиную.

Ей дали дорогу, расступившись почти в испуге.

Тогда Варвара Михайловна внимательно, в подробностях рассмотрела застывшее лицо Никиты и вдруг громко, оглушающим взрывом расхохоталась и бросилась вон, к дверям.

Через мгновение ее смех отголоском докатился с лестницы и замер.

Никита стоял неподвижно. Голова его, высоко поднятая, в углубившихся тенях морщин, казалась неживой.

Гости бестолково, с деликатным оживлением заговорили о театре, об уровне воды в Неве, о норд-весте и тяготах докторского быта.

Глава третья

Прежде Шеринг не замечал, что диван неудобен. Диван служил постелью, каждую ночь по нескольку часов Шеринг проводил на нем в забытьи, похожем на сон. И постель исполняла свое назначенье: она была просторна, не жестка, хорошо согревалась. Каждый вечер диван оказывался накрытым простыней и одеялом, на кожаном широком валике лежала свежая подушка, и — оторвавшись от стола — можно было, не думая, скинуть башмаки, раздеться и лечь. Никаких неудобств Шеринг не замечал.

Но это было наваждение, какой-то нелепый, бессмысленный самообман.

Диван никуда не годился, его следовало бы давно выкинуть, продать, как барахло, татарину, — может быть, он нашел бы ему применение в каком-нибудь кабаке или черт знает где!

Но лежать на этом диване, — да что там! — спать на нем каждые сутки, отдавать ему редкие, спасительные часы отдыха — какое издевательство над здравым смыслом!

«Завтра же велю выкинуть, — подумал Шеринг, — и куплю кровать. Велю купить кровать. Надо поберечь здоровье. Нельзя».

Диван был короток. Ступни упирались в кожаный валик, подушка страшно давила на плечи, как будто Шеринг нес поклажу в неудобной корзине. Ощущение было именно такое: в плечи врезывался упругий, слегка треснувший на выгибах переплет прутьев.

Матрасик, подложенный под простыню, был слишком тощ, и холод диванной кожи проникал сквозь него.

Но самая большая беда — спинка дивана: она мешала протянуть левую руку, рука ныла, ей нужен был покой, удобство. Спинка не пускала рук. И потом — боль в левой лопатке. Не поймешь — что от чего? Может быть, все дело в лопатке? Если бы можно было лечь на бок! Этот проклятый лед, нагроможденный в ногах! Может быть, вовсе и не надо льда? Разве положишься на такого доктора, как этот юноша? Этакий вопрос:

— Товарищ Шеринг, можете ли вы не дышать?

Да ведь в том все несчастье, что невозможно дышать, что нет дыхания, что товарищ Шеринг не дышит!

Скорее бы приехал доктор, то есть настоящий какой-нибудь, знающий доктор, старый доктор. Черт знает что за бестолочь! Добрый час звонят по всем телефонам, разогнали по городу чуть ли не дюжину машин — и никоего нет. И потом — куда все подевались? То кучились вокруг, словно в синагоге, а то — как рукой сняло — ни души!

Впрочем, теперь ничего. Ужас прошел. Даже лучше лежать одному. Ужас? Товарищ Шеринг и — ужас? Ну да, это чувство, это потрясающее чувство пустыни. Мрак, пропасть, пустыня. И так стремительно быстро: из комнаты, наполненной людьми, из круга друзей, известных до мельчайших пустяков, — в пустыню, в смертное беззвучие, к черному одиночеству. Черт знает как это назвать!

Теперь лучше. Холод становится меньше, боль в спине и руке выносима. Какие-то буравчики ввинчиваются еще в лопатку, прутья давят на плечи. Но уже можно дышать, спокойно, тихо дышать, даже тише обычного. Как сказал этот молодчик-доктор — можно и не дышать. И такая усталость, такая здоровая, покоряющая усталость! Конечно, здоровая! Главное — не шевелиться, не двигать даже пальцем, лежать, думать, думать о чем угодно — ведь теперь можно думать о чем угодно. И дышать.

Если бы не диван с дурацкой, никчемной спинкой!

«Завтра же велю продать», — снова подумал Шеринг.

Он застыло вслушался в отдаленный неясный шумок, взгляд его ожил, он прошептал невнятно:

— Кажется, приехал…

Матвея Васильича встретили несколько человек. Он видел, как испытующе оглядели его, как ждали, что он скажет. Родион стащил с него пальто, молодой человек с красным крестиком на кармане френча вытянулся по-военному.

— Где больной? — спросил Матвей Васильич.

Кто-то торопливо, но внушительно поправил:

— Товарищ Шеринг…

— Где больной? — повторил Матвей Васильич. — Проведите меня к больному.

— Пожалуйста, профессор, — выдохнул молодой человек с крестиком, решительно и отчаянно, как брандмейстер, показывая в глубину пустой комнаты, точно там, как в дыму, подкарауливали неизведанные опасности.

За Матвеем Васильичем двинулась колонка настороженных людей.

— Кто оказал помощь? — спросил он, ни к кому не обращаясь.

— Я, профессор, доктор Званцев, — одним духом выпалил молодой человек с крестиком, — у больного ясно выражена…

— Очень рад, — перебил его Матвей Васильич и подал руку.

Сделав вид, что собрался выслушать молодого коллегу, Карев замедлил шаг и начал устало покачивать головой, как будто хотел сказать, что он, профессор Карев, так и знал, что больной страдает теми болезнями, о которых говорит доктор Званцев, что всего этого давно следовало ожидать и ничего здесь не поделаешь.

— Характерно, очень характерно, — торопился доктор, стараясь перейти на латынь и все поскальзываясь, — несомненно, следует предположить застарелое… я хочу сказать — нарастающее воспаление сердечной мышцы. Во всяком случае, angina, я хочу сказать — angina pectoris…

— Да, да, — понимающе покачивал головой Матвей Васильич, присматриваясь, как вслушивается в разговор колонка настороженных людей, разглядывая потертый френч доктора Званцева и думая о том, что трудно, безнадежно трудно начинать вот такому доктору частную практику.

— Практика, к сожалению, очень часто в последнее время наблюдает сердечные болезни, — проговорил он, оборачиваясь к настороженной колонке. — Что делать, — добавил он, — люди устали. Ну, войдем…

— Здравствуйте, — громко выговорил он, подходя к дивану и вытаскивая из кармана платок.

Он медленно протер глаза, уши, бороду.

В дверях окостенели — молодой доктор, Родион, за ними смутно колыхались всклокоченные головы.

— Слякоть сегодня, — сказал про себя Матвей Васильич, — залепило.

Он осмотрелся. Доктор Званцев сорвался с места и подал стул.

Матвей Васильич сел, сочувственная улыбка шевельнула его усы, он вгляделся в лицо больного, точно говоря: «Ну, что?.. Да понимаю, понимаю!»

Шеринг оценивал доктора, неподвижно уставив на него глаза.

Перед ним находился новый человек, которому надо было что-то доверить. Человек был стар, нетороплив, за дружеской улыбкой его была припрятана жестковатость, он уберег свой докторский сюртук, какое-то упрямое превосходство этого сюртука над френчем с красным крестиком казалось несомненным: доктор был настоящий.

Шерингу хотелось спросить его: «Вы — Карев?» (почему-то вспомнилась эта фамилия). Но он почувствовал, что тот ответит: «Я — доктор». И улыбнется обезоруживающей улыбкой. Непременно должен так ответить и так улыбнуться. Это у них есть, у них — специалистов!

И Шеринг отозвался Кареву усмешкой, раздвоенной беспомощностью и одобрением. Испытание было выдержано: Шеринг знал, что новому человеку можно доверить.

— Оставьте нас, — сказал Матвей Васильич, поднял брови на доктора Званцева.

Френч бесшумно исчез, прикрыв двери.

— Ну, приподнимитесь, — предложил Матвей Васильич.

Шеринг испуганно взглянул на него. Может быть, он ослышался? Может быть, в комнате есть кто-нибудь, кроме них? Ему трудно, невозможно, немыслимо двинуть рукой, а доктор… Да, да, доктор берет Шеринга за плечо, тянет его к себе, заставляет Шеринга сесть, неловко стаскивает с него рубашку.

Осмотр начался…

Осмотр начался, и в соседней пустой, оголенной комнате стихло. Родион кривобоко, как человек в непомерных сапогах, старающийся пройти на цыпочках, отошел к окну, присел на подоконник.

Перед ним, в полумраке, закоченели взъерошенные головы людей, имена которых были менее звучны, чем имя Шеринга. Он должен был вместе с ними терпеливо ждать, что скажет Карев, должен был так же, как они, прислушиваться к шорохам за дверью.

Но, против воли его, в мутном, странно звенящем мраке, среди взъерошенных голов, потухающей полоской мерцали ровные зубы, и, едва Родион останавливал на них свой взгляд, мгновенно дополнялись они запорошенным растаявшими снежинками лицом. Родион жмурился, гримаса обезображивала его, он переводил глаза в другое место, и опять мерцал перед ним белый ряд зубов, и он почти слышал сильный голос:

«Бестолковый человек!.. Как здоровье Ленки?..»

Тогда до ясности, с какою возникают предметы в полдневный час, он видел голое, посеребренное струйками мыльной воды тельце Ленки, стоящей в корыте, и ее картавый лепет отчетливо раздавался в тишине:

«Папочка, папуля! Что ли ты у меня искал пупочек? Вот же он!»

Родион вновь видел, как Ленка подтягивала кверху кожу на круглом, скользком от мыла животишке, стараясь разглядеть получше свой пупок, и опять пугающе-близкий и чужой в то же время голос обрезал Ленкину болтовню:

«Что за конспирация?!»

И снова мерцали тут и там ровные полоски зубов, дополняясь холодною, слепящею свежестью лица.

Родион, как от стужи, потер руки, соскочил с подоконника и, громыхая сапогами, зашагал.

Взъерошенные головы дружно шикнули на него:

— Тш! Тише, кто там?!

— Родион, тише ты!

Родион замер, вспомнив, что надо думать о Шеринге, об опасности, угрожающей Шерингу, надо ждать решения судьбы товарища Шеринга.

В это время открылась дверь, и профессор Карев, высунувшись из комнаты Шеринга, попросил:

— Коллега доктор! Надо приготовить горячие бутылки.

Точно дождавшись какого-то важного результата, люди колонкой двинулись следом за доктором Званцевым.

— Значит, надо не лед, а бутылки, горячие бутылки, а ты клал лед, это что же? Нарочно, что ли, лед, а? Ты понимаешь, что делаешь, ты кладешь лед, когда…

— По-пе-ре-мен-но! — неожиданно закричал доктор Званцев так, что все остановились. — Понимаете? Попеременно! Холодные и горячие ножные ванны попеременно, чтобы отвлечь кровь к ногам! Понимаете?..

Колонка притихла, рассыпалась на две горстки, одна из них потрусила на кухню, люди затормошили кухарку, надо было затапливать плиту, чтобы согреть воду; доктор Званцев схватил примус, начал прочищать закопченной иголкой горелку.

Был момент, когда Родиону почудилось, что с Шерингом ничего не произошло. Просто собрался очередной пленум, сильно поспорили, и вот, в перерыв, забегали по комнатам знакомые озабоченные люди — прямой, как солдат, Званцев из губздрава, коротышка-секретарь, — не примечая Родиона (Родион — свой), и вот сейчас выйдет Шеринг, кивнет ему, скажет:

— Здорòво! Ты здесь? Как дела? А у нас, видишь, на ночь глядя, — горячка…

Но, войдя с другою горсткой людей в смежную с кухней комнату, Родион почувствовал холодок непривычной растерянности.

Рябой коротыга-секретарь, подергивая носом с красной продавиной от очков, держал около уха телефонную трубку, и все смотрели на него, чего-то напряженно ожидая.

Словно умышленно тихо, он говорил в трубку:

— Выпускающий?.. Ну?.. В стереотипную?.. Неопределенно… Ждем, что скажет Карев. Во всяком случае… одна минута…

Он прикрыл ладонью трубку и сощурился на товарищей. Ему ничего не сказали, он сильно задергал носом и опустил руку:

— Во всяком случае, в газету больше ничего не успеем. Спускайте на машину… Да… Подождите…

Он быстро, как близорукие, выпятил лицо, снова прижмурился, ему ответило безмолвие, и вдруг он еще тише выговорил:

— Оставьте двоих на ручном… Да, наборщиков…

Не договорив, он резким рывком повесил на аппарат трубку и как-то косолапо обернулся: сначала стал лицом к стене, потом медленно отошел от нее, сделав полный оборот.

Тогда Родиону захотелось спрятать глаза, и, не взглянув ни на кого, он вышел…

Матвей Васильич застегивал свой сюртук, один лацкан приходился выше другого, Карев тянул его книзу и во второй раз внушительно досказывал порядок леченья. Опять, как в начале осмотра, он улыбнулся, что должно было означать, что для него Шеринг — обыкновенный больной, что он — Карев — знает, как надо говорить с больными, и что тут ничего нельзя поделать.

— Поправляйтесь, — сказал он, дотрагиваясь до руки Шеринга и пожимая ее на одеяле. И в том, как он пожал руку, предупреждая лишнее движение больного, было что-то сурово-нежное и подчиняющее, — так что Шеринг затеплился ответной улыбкой и вдруг, поднявшись на локоть, спросил беспокойно:

— Вы уходите?

Он тут же опустился на подушку, повел ладонью по лицу, точно стирая с него нечаянное, неподобающее выражение, и проговорил по-деловому:

— Я хотел спросить: у вас есть дети?..

— Есть, — ответил Матвей Васильич, — а у вас?

Словно обдумывая, куда может привести зачем-то начатый разговор, привычно стягивая лоб в морщины, Шеринг сказал:

— У меня сын. Ему восемнадцать лет… И его никогда нет дома, — вдруг зло добавил он.

— Ого, уже — солдат! Но вам не следует разговаривать, не следует. До свидания, до завтра.

Тут Шеринг вновь колыхнулся, незастегнутый рукав рубашки сполз на плечо и обнажил белую руку, дрябло и неуверенно потянувшуюся за Каревым:

— Я хотел сказать… спросить вас…

— Вам нельзя волноваться, — перебил его Карев.

И сразу холодно, неприязненно, преодолевая непонятное отвращение, проговорил Шеринг:

— Что, всегда бывает это дурацкое состояние?.. Это… черт знает что!.. Какой-то… какая-то…

И, совсем зло, выпалил:

— То есть при этой болезни, я спрашиваю?.. Это, конечно, чистейшая физиология…

— Ну да! — спокойно отозвался Карев. — Ведь все-таки сердце, вы понимаете, — сердце, самая жизнь, средоточие. Конечно, всегда. Главное — покой.

— Пожалуйста, — вскрикнул Шеринг, — позовите мне…

Он оборвался и тихо договорил:

— Пусть сюда придет Родион!..

— Хорошо. Главное — покой, — повторил Карев и вышел.

Шеринг лежал неподвижно. Глаза его потухли и неторопливо блуждали по стенкам. Он мог думать о чем угодно, и, может быть, поэтому лицо его не отражало никаких мыслей. Он остановился на толстых корешках немецкого словаря, издавна скучавшего на полке. Корешки были тяжеловесные, прочные, в золотых полосках наверху и внизу, с кожаными наклеечками темно-красного цвета, в золоте букв с четким именем Мейера[2] Он остановился на толстых корешках немецкого словаря… с четким именем Мейера…  — Словарь Мейера — энциклопедический словарь, неоднократно переиздававшийся в Германии в конце XIX — начале XX века., увесисто повторенным каждым корешком: Мейер, Мейер, Мейер. Эта почтенная немецкая фамилия истратила на себя такое количество позолоты, какого хватило бы на сенаторские, судейские, канцелярские мундиры во всем свете и на протяжении всей человеческой истории. Но по правде, золото должно было заслужить честь увенчания такого имени, как Мейер, потому что все Мейеры делали прекрасное дело, и отец Мейеров делал прекрасное дело, и дядя и дед Мейеров совершали все то же неоспоримо замечательное дело Мейеров. Золото внушительно и бесконечно повторяло: Мейер, Мейер, Мейер; золото переливалось в сплошную рябящую ленту, разрывало тягостную туманность на желтые полосы, прокалывало, пронзало тоскливое ничто светлыми остриями; на этих остриях бесчисленно повторялось какое-то: ер, ейер, ер, ер, потом опять возникал отчетливый золотой ряд: Шер, Шер, Шеринг, Шеринг, Шеринг. Золото поистине должно было заслужить честь украшения такого имени, как Шеринг, потому что все Шеринги делали прекрасное дело, и отец Шеринга бежал от преследований за границу, и сам Шеринг только недавно вернулся в Россию, и его сын, сын Шеринга… Шер, ер, ер… ейер, Мейер, Мейер…

— Что это? Что это? — спросил Шеринг, вздрагивая всем телом.

— Это — я, — робко сказал Родион.

— Это — ты? — прошептал Шеринг.

— Да, — шепотом ответил Родион.

Он стоял, приподняв локти и касаясь пола одними носками, точно готовясь куда-то полететь. Испуг и смятение сделали его похожим на птицу.

— Опять? — снова прошептал Шеринг.

— Что — опять? Я не знаю, я только что вошел…

— Ну?

— Я вошел и… смотрю…

— Уехал? — спросил Шеринг, стараясь бровями показать на дверь.

— Уехал. Воротить? Я ворочу его.

Родион кинулся к двери, не отрывая глаз от Шеринга.

— Постой.

Рядом с простыней и наволочками лицо больного было чуть серовато, и заостренные на висках концы бровей казались чернее обычного.

Вдруг Шеринг вдавил затылок в подушку, руки его необыкновенно удлинились, выгнувшись на локтях как-то по-женски, внутрь. Серое лицо его посеребрилось потом, капли которого росли, увеличивались с неожиданной быстротой.

Родион наклонился к Шерингу, беспомощно растопырив над ним руки, как птица распускает подбитые, негодные крылья. В небывалом, отвратительном страхе он глядел, как сквозь омертвевшую кожу Шеринга проступают булавочные головки пота.

Это продолжалось несколько секунд. Шеринг прерывисто, как после плача, вздохнул и, вцепившись в руку Родиона, зашептал:

— Что такое? Нет, нет! Зачем? Ничего!

Точно извиняясь в чем-то, он силился улыбнуться, и таким жалким, убогим стало его лицо — мокрое, перекошенное болью, что Родион в отчаянии забормотал:

— Ты… Ты не бойся… Понял? Не бойся… Это, брат, так, это всегда… главное — не бойся…

И тут же, застыдившись, нечаянно вспомнив что-то очень важное, перебил самого себя:

— Будь спокоен. Мы все сделаем. Положись. Все как есть. Так что можешь спокойно… Мы…

Шеринг бессмысленно, стеклянно глядел на Родиона, губы его шевелились. Родион припал к нему, коснувшись ухом холодного, влажного кончика носа.

— Позови…

— Кого?

— Сына… — выдохнул Шеринг.

Потом он неожиданно громко воскликнул:

— Не мо-жет быть!.. — и странно застыл…

Когда Матвей Васильич вернулся домой и переступил через порог передней, в него впился острый, продолжительный телефонный звонок. Не раздеваясь, прямо от двери, он подошел к телефону.

— Слушаю, — сказал он. Брови его лениво приподнялись, он пощупал свои карманы, отыскивая портсигар.

— Опять?.. Но ведь машина ушла… Другую?

Он снял шляпу, кинул ее в кресло и, приподняв плечи, сгорбившись, ответил:

— Ну что же делать… Хорошо.

Он прошел в гостиную. Здесь было пусто, оранжевая лампочка лениво освещала один угол комнаты, следы многолюдной и шумной бестолочи были видны повсюду: скученные кресла, закатанный в трубку ковер, окурки на полу возле камина, раскиданные по роялю листы нот. Со скукой оглядевшись, Матвей Васильич вернулся в переднюю, прошел коридором. Около столовой он остановился, приоткрыл дверь. Там все еще торчали засидевшиеся сонные, размякшие гости, допивая подонки разнокалиберных бутылок. Софья Андреевна увещевала пусторотого человека в смокинге, он не хотел слушать, щерил черные корешки зубов, пьяно твердил: «Гевалт, гевалт!»

Матвей Васильич отыскал наконец в заднем кармане сюртука портсигар, раскрыл его, но не нашел ни одной папиросы. Уже у себя в кабинете он закурил и, точно боясь присесть, распуская тонкие, сивые в темноте ленты дыма, двинулся к комнате дочери.

Ирина не слышала, как он вошел. Она сидела, облокотившись на изголовье кровати, спрятав лицо в ладони. Матвей Васильич молча глядел на нее, ожидая, что она пошевельнется. Но она была как-то особенно неподвижна. Он позвал ее.

Ирина вскинулась, схватила с постели платок, наскоро вытерла им глаза.

— Это — ты? А я собираюсь ложиться…

— Что с тобой?

— Со мной?.. А ты почему в пальто? Только что приехал?

— Ты расстроена? — спросил Матвей Васильич, подходя ближе.

Но она продолжала торопливо сыпать вопросы:

— Ведь поздно? Наверно, утро? Наверно, уже светает? А ты почему не разделся?

— Мне надо опять ехать.

— Опять? Но ведь это немыслимо! Когда же ты отдохнешь?

Матвей Васильич обнял дочь одной рукой и, заглядывая в глаза, крепко прижимая ее плечо к своей груди, сказал:

— Ну-ка, помолчи.

Коричневое лицо ее стало еще смуглее, больше обычного проступило в ней сходство с мулаткой (черта эта рознила ее от Каревых, была ее собственной, не унаследованной, и придавала ей едва уловимую особенность), она отстранила отца.

— Я очень устала.

— Ты плакала?

— Да нет же, я говорю, что устала, — недовольно повторила она. — Слышишь, в передней — звонок.

— Это — за мной, — сказал Матвей Васильич.

Он поцеловал дочь и — хмурый, отяжелевший — ушел.

…На улице колебался мутный, насыщенный изморозью рассвет. Рыжий кузов автомобиля, дожидавшегося у подъезда, мокро поблескивал в тумане. Шофер с нетерпением смотрел, как медленно, неуклюже влезал в автомобиль Карев, и, не успела захлопнуться дверца, — включил мотор.

Матвей Васильич привалился к подушкам, закрыл глаза. Но автомобиль мотало из стороны в сторону, подкидывало на выбоинах, как мяч, надо было держаться за ременный поручень, чтобы не размозжить себе голову.

— Черт знает что! — пробурчал Карев.

Он оглядел внутренность автомобиля. Это была старая, трепаная повозка, пережившая свою эпоху, видавшая поражения и победы, свидетельница героизма и подлости, та самая повозка с мотором, которой уже приготовлено место в Музее Революции, — машина, механизированные розвальни, усердна и самоотверженно потрудившиеся в гражданскую войну. Запасные сиденья, откинутые к передней стенке экипажа, были исковерканы, пол — протерт, зашаркан тысячами ног, обивка вымызгана, просалена, кое-какие планочки из фанеры, набитые тут и там, указывали на изобретательность нового владельца — шофера, решившего попытать счастья на бирже автомобильного проката. С треском, гулом и грохотом, разражаясь пальбой, как пулемет на полигоне, починенный, отремонтированный, залатанный и запаянный мотор мчал это чудовище по сумрачной и влажной бесконечности, встряхивая его, подбрасывая, точно норовя скинуть на каком-нибудь повороте с приземистой скрипучей каретки.

— Мостовые… — опять пробурчал Матвей Васильич, раскачиваясь и повисая на поручне.

Он вспомнил, к кому едет, и вдруг на него напала раздраженность. Не останавливаясь он ворчал на ночные вызовы к больным, на грязь и слякоть, на треск мотора, бессонную ночь, засидевшихся у Софьи Андреевны гостей, на всю неудобную, утомительную жизнь.

— Сказать бы ему, — шептал он, кланяясь в лад дергавшему автомобилю и думая о больном, — сказать бы… до чего дошло… противно видеть… развал, Плотной развал…

Его сильно потянуло вперед, он почти сполз с сиденья: автомобиль стал.

В квартиру Шеринга Матвей Васильич поднялся с трудом. Усталость безжалостно сгорбила его, лицо стало желтым, почти слилось с прокопченными табаком усами, руки тяжело и неподвижно повисли. Еще на лестнице, поднимаясь, он решил сказать, что считает вызов ненужным, что следовало бы подождать до утра и делать то, что он велел.

Но его встретили настолько неловко и как-то неуважительно, что он старым своим докторским, каревским нюхом почуял, что мог бы и не являться.

— Мы вызвали вас, — сказал кто-то, — чтобы подписать бюллетень.

Обстоятельный и строго формальный голос поправил:

— Чтобы составить совместно с нами и подписать бюллетень о кончине товарища Шеринга.

— Так, так, — сказал Матвей Васильич и развел тяжелыми руками, — ну, пройдемте все-таки к нему.

Около раскрытой двери какой-то комнаты на мгновение задержались, и Карев увидел коротенького человека с прижатой к уху телефонной трубкой. Нетерпеливо подергиваясь, он говорил:

— …Набирай, да… Из пяти, из пяти человек, а не из шести, комиссия из пяти человек… Да ты сосчитай по фамилиям… Бюллетень пришлем через двадцать минут…

При входе в пустынную большую залу Карев заметил бледное лицо Родиона, точно приклеенное к стене, не узнал его и, конечно, не слышал, как Родион, поглядев ему вслед, пристально обмерив его с головы до ног, выговорил сквозь зубы:

— Эх, вы… сюртуки!

Глава четвертая

Что, если бы все безумцы, чудаки, Геростраты[3] Герострат — грек, уроженец Эфеса, сжегший, по преданию, в 356 году до н. э. храм Артемиды Эфесской, чтобы запечатлеть свое имя в памяти потомков. собрались в этом городе?

Он еще полон химер, окутанные сыростью камни кажутся сквозными, здесь нет пространства, каким глаза привыкли видеть его, здесь утро наступает в полдень, и лампы вновь загораются, не успев остынуть.

Не призраки — живые люди скользят вдоль зыбких стен, струятся по мостам, перекинутым из мутной пустоты в мутную пустоту, колышутся испариной над бледными площадями.

И все же, как будто — не живые люди, но призраки, призраки, призраки.

Сорвавшись с библиотечных полок, шуршащие, как книжные страницы, они притворились, простыми людьми, обыденными вещами, осязаемой, тленной материей.

И они говорят, они поучают, они плодятся, как печатные изделия, они убедили человечество в вещности, животности своей природы.

Но это же — Диккенс, это — полнейшее собрание сочинений Чарльза Диккенса, представленное в бесподобной обстановке!

Здесь люди улыбаются так, что один взгляд на них напоминает счастливый очаг, здесь отращивают бакенбарды на голландский манер, чтобы поглаживать их незабываемым жестом согнутой в пальцах руки, здесь плачут о погибших безродных малютках, носят веночки из вереска на могилы утонувших моряков, и высшее, сердечнейшее веселье — до слез в благородных глазах — здесь все еще — простенькая полька и старая семейная кадриль.

Да, да, в этом бледном городе человеческие призраки, надуманные чувствительным британцем, поселились прочно, и целый республиканский штат, пожалуй — республика, принадлежит неотъемлемо очагу, бакенбардам, несчастным малюткам, веночкам из вереска и семейной кадрили.

Остров, воспетый остров, республика академиков и лоцманов! Никакими брандспойтами не смыть с тебя прекрасного твоего обольщения!

Печальные корабли стародавней стройки одиноко удаляются отсюда в неизвестность, доморощенные капитаны, завернувшись в угловатые резиновые дождевики, осеняют крестиками пряжки своих поясов, и в кирхах служатся суровые мессы, и бородатый звездочет поворачивает обсерваторские телескопы, и аспиранты поводят головами следом за флюгером метеорологической вышки, и заводы, как курильщики, грустно выпускают зеленоватые колечки хлористых отбросов.

Как Млечный Путь, неясны и обманчивы очертанья, и как в Млечном Пути — загадочно множество видений.

Ночами островная республика рассылает по всему городу своих бумажных, призрачных граждан, и худощавые поэты бормочут на каналах вирши, застывшие женщины, перегнувшись через перила мостов, смотрят в воду, отжившие витии становятся у церковных оград и протягивают давно не мытые руки за подаянием.

Разоблачается театр, и даже трезвейшему педанту очевидно неумное дневное притворство героев, и вот он сам уже покрылся бледностью, размеренная поступь его дрогнула, он стал просвечивать и шуршать, вместо того чтобы отражать свет и громыхать сапогами, неясность, всерастворяющая неясность поглотила трезвейшего педанта, и вот он — новый персонаж из Чарльза Диккенса, вот он — призрак, вот он — живое подобие человека!

Что, если бы и впрямь в этом городе собрались все чудаки, безумцы, Геростраты?

И куда же, куда еще могли привести Никиту Карева его взволнованные скитанья?

В самой походке его было что-то необычное, прямое, словно приподнятое над землей. Как случилось, что из всей каревской семьи он один — Никита Карев — не унаследовал ничего от отца, деда, от всех своих пращуров, уральских, яицких первой руки казаков? Куда девались в нем косолапость ступней, вывернутых киргизскими стременами, тугая упругость колен, неповоротливая толщина пояса — тех самых чресел, которыми крепок казак? Да и сидел ли Никита когда-нибудь в седле?

Откуда-то появилась у него любовь к ходьбе, и земля носила его удобно, с внимательной заботой о том, чтобы не нарушить легкой прямоты его осанки, не искривить ровной его поступи. И он ходил, не помня, куда заносили его ноги, постоянно глядя вперед малоподвижными, ленивыми глазами.

…В эту ночь, выйдя от брата, окунувшись в вихревую суматоху тяжелых, тающих на лету хлопьев снега, Никита быстро слился с темнотою. У него было одно желание: идти. То, что он оставил в доме Матвея, чудилось ему сумбуром. Ни одного взгляда, ни одного движения по-разному близких ему людей он не мог понять. Но жестокая встреча с Родионом и Варварой Михайловной как-то очень скоро заслонилась болью, знакомой, почти привычной, но еще больше выросшей болью об Ирине.

С этой тоскою, с этим гнетом только и можно было нестись неизвестно куда, в снежном тайфуне, в мокром, свистящем смерче. И, закрученный воронками вьюги, исчезнувший в рябой суматохе несчетных пятен, Никита кружил по бесконечным слепым улицам города.

Его сопровождал непрерывный слитный шум: звенели потоки воды по сточным трубам, хлюпала по крышам и дорогам тяжелая дробь дождя. В этом шуме сама собой нашлась стонущая длинная волна каких-то звуков. Волна катилась навстречу Никите, неустанно возрастая, готовая подмыть его, бросить и разорвать, разомкнуть неудобное, назойливое сцепление звуков. Он слышал ноты, которые должны были разрешить это сцепление, они были в нем, он знал их, он даже промычал их одну за другой через нос, числом пять, гнусаво и коротко, точно давая тон безучастной неподчиняющейся погоде, он даже прикрикнул:

— Ну же, ну!

И вновь прогнусавил пять нот, сидевших в голове и единственно способных сбить гребень с волны, уронить ее, сровнять с поверхностью потока. Но волна продолжала мчаться на него, все усиливая свое звучание, разливаясь вширь, окружая Никиту со всех сторон и упрямо держась на одной и той же напряженной, мучительной высоте. Ему хотелось, чтобы она ударила его в грудь, он думал рассечь ее, он ускорил шаги, побежал, и его охватило то чувство тоски, которое давит человека после томительного сновидения.

Он против воли смутно и долго вспоминал недавний сон, державший его в мертвящем подчинении целое утро.

Это был город, похожий на все города, какие видел Никита, а может быть — на те, каких он никогда не видал. И был вечер, с огнями, фаэтонами, людьми. Какой-то большой, сумрачный дом, нерусской стройки, колыхался где-то в городе. И вот самое непонятное: вовсе не Никита со стороны смотрит сон, и вовсе не себя видит Никита во сне, а какие-то чужие души переживают все за Никиту, и само собой понятно для этих чужих душ и для Никиты, что смотрит, видит, переживает Никита. Словом, когда-то в юности Никита учился в Дрездене, в консерватории. Там встретил он девушку, и они жили вместе, не зная, конечно, что это и была настоящая жизнь, а, как все люди, думая, что настоящее — впереди. Потом девушка умерла. Возможно, впрочем, что Никита потерял ее, но только он сразу понял, что настоящее — позади. Так вот, оказалось, что девушка не умерла, а живет в этом колышущемся большом доме, в этом городе, вечером. Зовут ее Анной. Да, да, ее действительно звали Анной, и она только что приехала в большой дом. Живет она в одной квартире с другой девушкой, но не знает, кто эта девушка. И вот она смотрит Никите в глаза, он слышит, как она держит его голову теплыми руками и говорит ему, что любит его. Тогда он опять чувствует смертельное счастье и рассказывает ей, что он никогда не верил и ни за что не поверил бы, будто она умерла. Так вот, когда его заставили думать, что она умерла, когда он думал это, он поехал к ней, в ее город, в их город. Против окна Анны был магазин с громадным зеркальным стеклом. На выставке магазина всегда торчали манекены в модных платьях, люди часто останавливались смотреть на манекены. И он всегда стоял у зеркального стекла, но не видел манекенов, а смотрел в стекло, в зеркальное стекло, чтобы видеть ее окно. Он стоял, смотрел, ожидая, как она подойдет к окну и кивнет ему. Она ведь знала, что он смотрит через стекло на нее, и всегда отвечала на его поклон коротким кивком. Надо ведь было скрывать их любовь, и они были осторожны. Он все ждал, что она подойдет к раскрытому окну, что она появится в летнем платье — голубые полосы по белому — и кивнет ему. Но он не дождался Анны и ушел искать ее могилу.

И вот, пока Никита рассказывал Анне об этом, он видел, как росли ее глаза и как она начинала понимать его тайну: он связан еще с кем-то! И потом, вместе с Анной, он внезапно понял, что все раскрыто, что Анна угадала, кто жил с нею в большом доме. Он видит, как каждый день, в один час, вечером, крадучись, возвращается в большой дом та, другая девушка, Ирина, и как Анна угадывает, что она возвращается от Никиты. Может быть, это не Ирина, может быть — двойник Анны крадется по большому дому, где живет та — другая, то есть Анна, которая не могла, конечно, не понять всего, решительно всего, когда Никита рассказал ей, как он смотрел на ее окна через зеркальное стекло магазина. Потому что кому же, если не Анне, знать об этой любви Никиты к тайному, скрытому, обманному, о той неотразимой силе, какая тянула его к глядению через стекло? Да, конечно, он смотрел тогда в окно Анны, надеясь, отчаиваясь увидеть в нем Ирину. И не в этом ли двоении Ирины и Анны таилась мертвящая сладость сновидения?..

Никита сделал последнее усилие подробней и живее представить себе сон. Волна неприятно сцепленных звуков сменилась чем-то однотонно-пустым, хлопьев снега не стало, суматошную рябую пелену кто-то сдернул с улиц.

Никита стоял на плохо освещенном проспекте против громадного зеркального стекла магазина и смотрел в отражение большого темного дома. Окна его были мрачны, ни одной тени не скользнуло в них, ни одна рама не открылась. Кажется, Никита в действительности ждал, что у окна появится Ирина, взглянет в зеркальное стекло и тайком кивнет ему.

Он выговорил вслух:

— Умерла, конечно, умерла. Не пойти ли искать, могилу?

Он внезапно громко рассмеялся.

— Как во сне! — воскликнул он.

И, уже двинувшись вдоль проспекта, все еще с улыбкой на лице, так же вслух спросил:

— Но, может быть, повторится?..

Он ощутил резкий, пронзающий холод, пальто его было мокро и тяжело повисло на плечах, со шляпы скатывались и падали на грудь капли воды. Он увидел большой иссиня-белый фонарь, проливавший свет на подъезд старого дома. Череда колясок тянулась из глухой темноты к подъезду, согнутые силуэты людей дрожали в иссиня-белом свете. Никита узнал дом, тоскливое желание тепла толкнуло его к подъезду, он отряхнулся, расстегнул пальто и вошел в дом.

Его встретили разбухшие от одежды ряды вешалок, как в лавке богатого старьевщика. Ковер в потертых землисто-серых плешинах пятнистой гадюкой вползал на лестницу. Тонконогий столик, покрытый газеткой, на минуту загородил Никите дорогу. На столике валялись потерявшие блеск серебряные и медные деньги, топорщились розовенькие книжки входных билетов. В зимнем саду поддельная зелень пальм бережливо держала на себе фиолетовые мертвые слои пыли, и в маленьком бассейне с водою мертво стыли фиолетовые спины карпов и лещей. Разноцветные лампочки жидкой гирляндой обвивали пальмы, и в ровном их тлении таилась такая бесталанная, могильная скука, что Никита почти бегом кинулся вперед.

Но это было лишь преддверие склепа.

В игорном зале на стульях, разбросанных вдоль стен, искалеченные страданьем, сидели, полулежали, приткнулись фиолетовые мертвецы. Головы одних были запрокинуты назад, и черными дырами зияли раскрытые рты. Лиц других не было видно, только округло-тупые, недвижные затылки возвышались над скрюченными телами. Выбывшие из строя, изможденные, загнанные, обескровленные, посиневшие от злобы, как удавленники, игроки в бессмыслии отдавались мертвой схватке сна. И когда внезапно кто-нибудь, забормотав спросонок, вскакивал и бросался к столу, — казалось, что мертвец присоединяется к тихой погоне за удачей, чтобы вновь отстать, вновь изойти кровью изамертво рухнуть где-нибудь в сторонке, открытым черным ртом выдыхая отчаянье.

И только за столами медленно шевелились восковые фиолетовые чучела, наряженные людьми, и этим молчаливым паноптикумом безупречно дирижировал охрипший, как пропойца, арбитр счастья, пробуждавший к движению своих чучел рокочущим призывом:

— Есть прием на табло! Делайте игру! Принимаем на табло!

Тогда женщины начинали обкусывать грязные ногти, и кургузые пальцы стариков ощупывали карманы жилетов и брюк, и мертвецы вздрагивали на отдаленных стульях, с болью вслушиваясь в чарующую, властную хрипоту:

— Есть место за столом баккара! Есть прием на табло!..

Приторная духота охватила Никиту, он поспешно сделал круг по залу, держась около столов, будто в «боязни упасть, и вернулся в сад. Но холод не оставлял его, он решил согреться, выбрал глухой угол позади волосатой пальмы и занял столик.

Но едва он опустился на стул, как вплотную перед, ним кто-то встал. Он вскинул голову.

Раскрасневшееся, пышущее свежестью лицо Варвары Михайловны улыбалось ему, точно из другого мира. Он отстранился, не веря глазам, но тотчас принял обычный свой сдержанный, чуть напыщенный вид и привстал. Варвара Михайловна рассмеялась и, будто дразня Никиту, приблизила к нему свое лицо. Он ощутил поток душистого холода, который она принесла на себе с улицы, яркость ее словно утишила в нем беспокойство, он улыбнулся. Тогда Варвара Михайловна засмеялась громче, взяла Никиту за руку и — довольная собою — сказала:

— А здорово я вас знаю, Карев!

— Вы знали, что я приду сюда? — спросил он.

— Ну нет! Я плутала вместе с вами по улицам, — черт знает где вас носило! — я насквозь промокла. Про» сто, когда я выбежала от вашего братца, мне сразу пришло на ум, что вы не вынесете всей этой неразберихи, — я ведь здорово там начудила! — не вынесете, ну, и непременно пойдете бродить, выхаживаться. И правда ведь, Карев? Я подождала совсем немного, не больше десяти минут, и вот он — вылетел и поплыл!

Она опять расхохоталась, в голосе ее появились сочувствие и теплая, женственная нежность, но говорила все еще насмешливо, немного, пожалуй, свысока:

— Право же, право, Карев, вы ведь не ходите, а плаваете. Или нет, нет! Вы если и ходите, то не по улицам и, конечно уж, не по панелям, как у нас выражаются, а по эпо-хе, по совре-мен-ности, или как это? Миры, миры! Верно? Вокруг вас ледок, в такой вот форме, как это называется? — сфероид, что ли? Ха-ха, такой сфероидальный холодок…

Она круто сжала брови, точно намереваясь одним взглядом разгадать Никиту.

— Послушайте, Карев…

Вдруг оборвав себя, она спросила чуждо:

— Скажите мне правду, Никита. Вы побежали за мной, то есть вы захотели меня видеть, или… или напросто ваша племянница устроила вам сцену?

Он смотрел мимо Варвары Михайловны неизменившимися, малоподвижными глазами, и неровная белизна медленно покрывала его губы.

— Впрочем, она, конечно, не из тех, кто устраивает сцены, — с легкой улыбочкой сказала Варвара Михайловна. — Да?

— Не знаю, — ответил наконец Никита, — мне было неприятно и тяжело. Я ушел.

Варвара Михайловна опять засмеялась, и опять волнующая теплота смягчила ее речь.

— Бедный Карев, ведь из этого ничего не выйдет. Неужели вы надеетесь? Сколько ей лет? Семнадцать?

Он вдруг вспомнил Евграфа, озноб передернул его плечи, он спросил резко:

— Почему вы такая злая?

На одну секунду Варвара Михайловна смешалась. Вдруг она наклонилась к нему и торопливо зашептала:

— Нет, нет, Карев! Не злая, нет! Но подумайте: всю жизнь — ведь скоро уже вся жизнь, и зачем обманывать себя? — всю жизнь я преследую вас…

— Зачем? — воскликнул Карев, но она не дала ему говорить и продолжала торопливо шептать, приблизив к нему вплотную свое лицо:

— Тут не во мне дело, Карев. Я знаю, я прекрасно знаю вас, Карев, я знаю…

Она остановилась, сжала его руку и убежденно, просто сказала:

— Вы не можете быть счастливы без меня.

Он отшатнулся от Варвары Михайловны, пристально оглядел ее, точно впервые попавшегося, чужого человека, и неуверенно засмеялся:

— Я боюсь вас.

— Вы любите меня, — еще проще сказала Варвара Михайловна.

Он закрыл глаза и с минуту просидел молча.

— Нет, — произнес он тихо.

Она снова внезапно расхохоталась, как будто долго сдерживала мучавший ее смех и наконец дала ему волю.

— Вы должны были это сказать, Карев! Иначе в какое нелепое, смешное положение вы попали бы? Двадцать лет подряд тайно влюблен! Здорово!

— Вы возбуждены сегодня.

— Я давно не говорила с вами, Карев.

Она глядела на него в упор, открыто, немного надменно и вызывающе. Было что-то неприятное в ее глазах, может быть — грубоватая уверенность в том, что они хороши — под твердым росчерком бровей, разделенных прямою тонкою морщиной. Изредка морщина углублялась, и тогда вместе с выражением упрямства в лице Варвары Михайловны мелькало нечто очень несвойственное ей, мягкое, растерянное, — подобие мольбы, пожалуй — извинение за эту скрытую, застенчивую мольбу.

Кареву стало не по себе. Он спросил новым, подчеркнуто измененным тоном, показывая, что прежний разговор кончен.

— Что произошло у вас с Родионом?

— Я бросила его.

— Бросили?

— Ну да, ушла от него.

— Но зачем же вы сегодня разыскивали его?

— Он ревнует ко мне Ленку. Мечет и рвет, когда я прихожу с ней повидаться. И, представьте, потихоньку перебрался бог знает куда, кажется, на Васильевский остров, а я ищу его, как дура.

— Зачем?

— Как — зачем? А Ленка? Это же — прелестная девчонка, я ее страшно люблю. Вы послушали бы, как она болтает! Я ей обещала подарить домик, а она спрашивает: а что, у домика будет открыватка и закрыватка? Понимаете? Нет? Ну, дверная задвижка! Прелесть! Книги у нее бывают порусские и понемецкие, бороденку она называет бородавкой, или, например, знаете вы такое число — половинадцать? Я без ума от нее, Карев.

— Зачем же вы бросили ее? — воскликнул Никита.

— Я и не думала! Я бросила Родиона. А он не отдает мне Ленку. Он тоже от нее без ума, он прямо зверски привязан к ней.

— Тогда зачем же вы ушли от Родиона?

— Карев, Карев! Ведь это же форменный допрос! Я никак не ожидала от вас такого интереса к себе. Я страшно польщена, право! Ха-ха! Ну, извольте: Родион мне надоел. Он сделал свое дело.

— Какое дело?

— У меня от него ребенок.

— Родион только для этого нужен был вам? — изумился Никита.

С запыленных фиолетовых верхушек пальм низринулся грохот оркестра, в саду стало шумно, нужно было кричать. И Варвара Михайловна, придвинувшись к Никите, прокричала:

— А вы не догадывались? Конечно, я предпочла бы иметь ребенка от другого отца, но он — тоже прекрасный отец. Впрочем, я хотела бы еще одного ребенка… от вас, Карев.

Варвара Михайловна сильным, плавным движением качнула свои широкие плечи и грудь перед Никитой, словно развертывая их материнскую мощь, и губы ее раскрыли ровную, мерцающую полосу зубов.

— Чтобы бросить меня, когда я… сделаю свое дело? — спросил Никита с усмешкой и, казалось, чересчур тихо, чтобы его можно было расслышать.

Но она поняла его и ответила:

— Я вас не бросила бы.

Пододвигаясь совсем близко к нему, она отчетливо выговаривала, точно вбивала в Никиту крепкие, неломкие слова:

— Я никогда не брошу вас, Карев. А вы должны выкинуть из своей великолепной головы бред о том, что вы не годны для меня и что мне нужны особые экземпляры, какие-то Родионы.

— Это — не бред, — сказал он, покачивая головой.

— Это — глупость, — крикнула Варвара Михайловна. — И трусость, ребячья трусость.

— Невозможно, — улыбнулся Карев, все еще покачивая головой, — вы говорите невозможное. Человек, к несчастью, связан с прошлым. Мы не поступаем сейчас, а неизбежно должны поступать так, как определено нашим прошлым. Каждый шаг наш оставляет следы не только настоящего, но и прошлого. Прошлое и настоящее — одно. В этом смысле времени нет, по крайней мере его нет для одного человека. А вы хотите…

— Я хочу прежде всего, — прервала Никиту Варвара Михайловна, — чтобы вы не говорили со мной так снисходительно и к тому же не выдавали пустяков за философию.

Он встал, мучительно поморщившись, взглянул наверх, откуда горохом сыпалась барабанная дробь. Варвара Михайловна опять взяла его руку и тоже поднялась.

— Я больше не могу. Пойду, — сказал он.

— Я приду к вам, Карев, — быстро проговорила она ему на ухо.

— Хорошо, — ответил он.

— Приду скоро! — добавила она, пожимая руку Никиты.

И тут же громко, весело крикнула:

— И у меня будет от вас ребенок!

На полуфразе оборвалось разящее форте оркестра, и сильный голос Варвары Михайловны прозвенел в тишине сада:

— …от вас ребенок!

Это было так громко, что — кажется — фиолетовые рыбы в аквариуме расслышали неожиданные слова и пошевелили мертвыми спинами.

Все кругом обернулось на Варвару Михайловну.

Она стояла, упершись одной рукой в бедро и показывая стынущую полоску ровных зубов.

Никита быстро вышел.

Он вырвался на улицу и с радостью вдохнул в себя колющую, острую свежесть зари.

Но неожиданный, стремительный поток крови неприятно согрел его с головы до ног, он засунул руки поглубже в карманы и торопливо зашагал.

Ему представилось, что десятки, сотни глаз с укоризной и нелюбовью, даже с ненавистью осматривают его лицо, затылок, помятую, промокшую шляпу, его забрызганное грязью пальто. Ему стало мерзко видеть себя, точно грязь запачкала не одежду его, а все тело.

Утро было обычное. Толстые, укутанные в мохнатые шубы фигуры неповоротливо копошились на трамвайном пути, поспешные удары молота железно сыпались, догоняя и подталкивая эхо, в молочном свете электрических вспышек дрожали и колебались согнутые спины сварщиков рельсов. Раскачиваясь и гудя суетливыми колесиками, бежали вдаль серые платформы рабочих трамваев, и навстречу Никите, наперерез ему, перегоняя и обходя его, спешили люди, кое-как заткнув в рукава курток красные от холода руки, разбрызгивая покоробленными подошвами слякоть тротуаров.

Никита попробовал вглядеться в мелькавшие мимо него лица. Они были сосредоточены на одной какой-то думе, в морщинах их лежала сдержанная суровость, точно эти люди, сжав свое сердце, навсегда признали упрямую неизбежность вот таких городских рассветов — с торопливо бегущими, однотонными фигурами, с железным звоном ударов по рельсам, с дрожащим молочным огнем сварки.

Это был долг, человеческий долг — такие рассветы, когда люди бежали, бежали, чтобы скорее, как можно скорее добежать, включить себя в какую-нибудь крошечную часть озабоченной машины.

Стыд щемил Никиту. Ему было стыдно перед божьим светом, перед зачинающимся днем, перед бегущими людьми. Ему хотелось приобрести с ними сходство, потеряться среди них. Но он чувствовал, что лицо выдает его, что нельзя скрыть истекшей бессмысленной, жалкой ночи.

Он вздохнул свободнее, выйдя на Фонтанку. Походка его изменилась, свет сломал ее, как сламывал, стирал вечернюю, ночную неуловимость и неясность уличных линий.

Город лежал спокойный и большой. Все вокруг было полно смысла. Краски, стены, углы, решетки были подобраны и сделаны расчетливо и разумно. Все размещалось на земле с простором и достоинством. Мир был удобен.

Никита легко сбежал с возвышенности, поднимающейся к Аничкову мосту.

Вдруг сзади его кто-то придержал за локоть:

— Извиняюсь.

Он отдернул локоть и повернулся.

— Извиняюсь, гражданин, — сказал мухрастый человечек, приподнимая картузик, — очень извиняюсь, если обознаюсь.

Желтенькие глаза с сиреневыми мешочками под нижними веками испытующе всматривались в Никиту. Незнакомец, как бы нарочно, быстро заткнул руки в ободранные рукава рыжего пальто.

— Извиняюсь — холодно, не могу протянуть руку Не за подаянием, не. До этого не доведен. Но чтобы пожать, в свою очередь, руку известному и знаменитому Никите Кареву. Насколько убеждаюсь, — не обознался. Извиняюсь — Никита Васильич?

— А вы кто?

— Значит, верно-с… Никите Васильичу — честь, почет, уважение и вообще — фурор. Готов рукоплескать, но холод не допускает.

— Вы знаете меня? Кто вы?

— Называю по имю, отчеству и по фамилье. Так что — знаю-с. Мое фамилье, конечно и обязательно, не так знаменито. Но вам может показаться знакомо. Чупрыков. Мог сохраниться в вашей памяти довольно прочно, скорее, конечно и обязательно, по имю: Витька, Витька Чупрыков.

— Помню, — сухо сказал Никита. — Вы служили у Шерстобитовых?

— Действительно, так. Но впоследствии служил по призванию в геройской Красной Армии. Заметьте: по призванию, а не по призыву. Совершил большие походы, контужен и в демобилизацию уволен инвалидом на сорок процентов. Страдал сознательно и не каюсь: по призванию бороться за правду.

— Как же вы попали сюда… и чего вы хотите от меня?..

— От вас — ничего. Считаю за почет обмен мнением. Ваше фамилье облетело весь город. Читал в афишах и чувствовал. Очень крупно: синфония Никиты Карева под управлением автора. Стоял у дверей и наблюдал за толпою публики. Конечно и обязательно, мое фамилье честного бойца не может идти в сравнение с вашим фамильем. Однако задумываюсь по своей склонности размышлять…

Никита пожал плечами и двинулся с места.

— Мне надо идти.

— Пожалуйста, не могу задерживать. Извиняюсь. Но разрешите проводить. Вы ведь неподалеку?

— А вы откуда знаете?

— Заметил. Привык замечать.

— Вы давно здесь?

— Не очень. Но срок дела не меняет. С утра в искании работы. Был в Саратове, затем в Москве. Искал места, но ничего не достиг, хотя, конечно и обязательно, везде признают, что Чупрыков заслужил весьма беззаветной борьбой в рабочих-крестьянских рядах. Впрочем, сказать правду, достиг: в Саратове платили шесть с полтиной в месяц за сорок процентов контузии, здесь платят десять. На такой баланс, извиняюсь, даже умереть прилично невозможно.

Чупрыков оглядел себя сверху донизу, демонстрируя свою бедность.

— Никакого сальда не остается, чтобы постираться и помыться, — сказал он, ухмыляясь.

Потом он умерил шаг и остановился.

— Извиняюсь, вы ведь, кажется, торопились домой?

— Да откуда вы знаете, где мой дом? — вскрикнул Никита.

Чупрыков приблизился к Кареву и, подергивая сиреневым мешочком под правым глазом, чуть дребезжа хрипотцой, легонько протянул:

— Я много чего знаю, Никита Васильич, уважаемый мой Никита Васильич.

— Вас что, — грубо спросил Карев, — Варвара Михайловна подослала?

— Ну-у, не-ет! — засмеялся Чупрыков. — Хотя мы, конечно и обязательно, с Варюшей, как братья, и я знаю, что она, моя душенька, здесь проживает, в Питере, но я ее пока не видел. У нас с ней вроде перерыва в сношениях, и я понимаю, что другого классу… А про вас я знаю…

— Что знаете? — нетерпеливо поторопил его Никита.

Но Чупрыков неожиданно стал медлить, вытащил из рукавов краснопалые руки, потер их со вкусом, будто готовясь к чему-то чрезвычайно приятному и важному, поправил картузик.

— Про вас я знаю порядочно, — заговорил он с растяжкой. — Про то, как вы ушли, и про то, как вернулись. И про то, как вы там были, там…

Он снова задергал сиреневыми мешочками глаз и куда-то таинственно показал.

— Ну и что же? — зло спросил Никита. — К чему это ваше знание?

— Пока не употребил его, не употребил. Но по привычке задумываться… Да-а. Вот, думаю, ходит человек, и вот другой человек. Один, скажем, Витька — в рубищах и в постоянном искании труда за фунт ситного. Но человек геройской заслуги и инвалид, бился за правду по призванию. Другой, скажем, какая-нибудь знаменитость. И тоже ходит. Но одетый, обутый, в почете и в чести. Хотя в прошлом, то есть в прошедшем времени, у человека… Да-а! И как ходит?!

Витька подмигнул с веселым лукавством и распрямился, поднял голову, стал на цыпочки.

— Вот как ходит. Хе-хе! Дескать, на то мы вам знаменитость, полюби нас беленькими, а красненькими нас всякий полюбит!

Он очень громко, рассыпчато засмеялся, тихонько подтолкнул локтем Никиту в бок и повторил с удовольствием:

— Полюби нас беленькими!.. И, извиняюсь, любят! Любят, конечно и обязательно, выражают почет! А красненьких-то, сказать правду, не всякий любит, не-е-ет, шалишь! Красненьким-то от сил — красненькую в месяц, за сорок процентов контузии! Вот как-с!

Никите хотелось уйти, но что-то удерживало его около Витьки. Было отвратительно видеть его подмигивания, кривлянья, гнусно ощущать панибратское подталкивание локтем и слышать прилипчивую хрипотцу. Он принижался с умыслом и ровно настолько, чтобы придать загадочность назойливым своим намекам. Но что мог знать о Никите этот вынырнувший из-под земли человек? И разве Никитину жизнь нельзя было показать всему миру на ладони?

— Перестаньте попусту болтать, — брезгливо оборвал Никита Чупрыкова.

Но, взглянув в глаза нечаянного своего собеседника, поежился и отступил. Желтизна этих глаз показалась ему совершенно прозрачной, как у кошки, и в небольшой глубине их он увидел незатаенную, голую и ясную, как божий день, наглость. Он никогда не встречал таких глаз.

— Попусту, изволили сказать? — произнес с усмешечкой Чупрыков. — А сами пожимаетесь…

Они стояли у открытых литых ворот шереметевского дворца. Один шаг — и Никита был бы во дворе дома. Он оторвал взгляд от глаз Чупрыкова и посмотрел через Фонтанку.

Там, на громоздких развалинах сломанного дома» копошились рабочие, разбирая и укладывая в клетки кирпичи. Работа успела развернуться, сероватый покров пыли колыхался над развалинами, по дощатым настилам ворчливо катились груженные кирпичом тачки.

Витька проследил взгляд Карева, прицелился на разрушенный дом и секунду смотрел молча. Потом он опять подтолкнул Никиту в бок и, показывая отогнутым большим пальцем через Фонтанку, просмаковал язвительно:

— Производство кирпича…

Но в тот же момент он дрогнул. В его подвижном лице, во всем его теле произошла мгновенная схватка каких-то противоречивых движений. Он глядел на Никиту подозрительно, пытливо, ненавистно, и в то же время губы его кривились в льстивой и понимающей улыбке.

Он вновь потер свои руки, на этот раз уничижительно, и раскрыл было рот.

Но Никита уже смеялся. Под его преодоляющим взором заегозили, засновали машинными челночками сузившиеся глазки Чупрыкова.

— Красненькие, говорите? — спросил Никита, стараясь поймать сновавшие во все стороны глаза и подражая последнему вопросу Витьки. — А сами забеспокоились.

Он повернулся и, смеясь, вошел в дворцовые ворота.

Витька молчал.

Конечно, он выдал себя. Но как было ему устоять перед соблазном такого словечка?

Он опять посмотрел на разрушенный дом и ухмыльнулся.

Потом он мотнул головою вслед Никите. Это должно было означать: «Посмотрим!..»

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть