Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Братья
Глава первая

Иногда Василь Леонтьич, в разгар какого-нибудь дела, оборвав мысль, приостанавливался, с сердцем хлопал себя пухлой ладонькой по боку и бормотал:

— Ростислав, ах, чтоб тебе!..

К войне Василь Леонтьич сильно разрыхлел, коричневая кожа его сделалась дряблой, на скулах, под глазами, мешковато свисла и еще больше потемнела в белой оправе бороды. Но Василь Леонтьич без устали действовал, без передышки жил. Немало дрожек было разбито и коней заезжено, а жизнь все ширилась, и степь как будто раздвигала свои края, и солнце жгло горячее. В войну стало все дорожать: поднимались в цене лошади и овцы, невиданные деньги приносило сено, сушеное яблоко наращивало банковский процент, и в сорочку чистого золота облеклось каждое пшеничное зерно. Хорошо было чувствовать в руке устойчивую державу богатства; хорошо было вести его в прочном поводу, как водили кочевые князьки неписаный жестокий домострой. Все было бы прекрасно, если б не перебивал мысли, не путался бы в памяти Ростислав!

О других детях Василь Леонтьич перестал помнить. Впрочем, нет — вспоминал, но только ненадолго, мельком, чтобы повторить навсегда решенные и прямые слова.

Про Матвея:

— Ему теперь масленица: то и делай — калекам капли прописывай!

Про Наталью:

— Так и знал, дура, за братом потянется, в докторицы. Матвей — человек, а она что? Шилохвостка!

Про Мастридию:

— Ханжа была, ханжой осталась.

Тут Василь Леонтьич обыкновенно вспыхивал и восклицал:

— Что это нынче бабы воевать полезли? Что ни мокрый хвост — то сестра милосердия! И все норовят на фронт!

Эта досада означала общее воззрение Василь Леонтьича, — отнюдь не беспокойство за участь Мастридии и двух младших дочерей, давно выданных замуж и тоже поступивших в госпитали сестрами.

Никита в представлении Василь Леонтьича умещался где-то по соседству с дочерьми, в бабьем разряде. Он все еще учился в Дрездене, и в начале военных действий Василь Леонтьич узнал, что сын остался у немцев.

— Казак! — ворчал папаша Карев. — Нешто казак может у неприятеля оставаться? На карачках к своим приползет! А этот что? Отца позорит, камертон говенный.

Музыкантов Василь Леонтьич любил. Изредка ему случалось бывать в войсковом собрании. Летом собрание перебиралось в городской сад и там, в деревянном павильоне, устраивало симфонические концерты. Оркестр, как и все в городе, был войсковой, настоящие казаки — с погонами, в шароварах — водили легонькие смычки по струнам. Стало быть, ничего зазорного для казака в струнной музыке не заключалось, и Василь Леонтьич мог быть спокоен за доброе свое имя. Когда Никита бросил скрипку, отец похмурился немножко, покорил:

— Мудришь. Скрипачом думал тебя сделать, а ты в регенты захотел.

Но он скоро смирился. По его мнению, Никита давным-давно достиг своей цели: он превосходно играл на скрипке. Однако Василь Леонтьич терпимо допустил, что скрипачу нужна какая-то особая наука, вроде высшей школы верховой езды, вольтижировка. Это было ему так же малопонятно, как в свое время — ученье Матвея после университета на профессора, и он многозначительно определял такое состояние смутным словом — «дальше».

— Учится дальше…

В душе он охладел к Никите, стал думать о нем не больше, чем о дочерях, и прозвал камертоном.

Кто был бы способен утешить Василь Леонтьича, так это — Ростислав. Он один мог расшевелить мирно дремавшие остатки казачьей его гордыни, заставить трепетнее бежать кровь по жилам тучного отцовского тела. Да, да, он мог это сделать и — к несчастью — сделал.

Конечно, он порадовал Василь Леонтьича, польстил его родительскому честолюбию. Он был казак, единственный в каревской семье, казак из тех, что из пригоршни напьются и на ладони пообедают.

Но — что таить греха — сам-то Василь Леонтьич, какой он был казак? Шарабанный, дрожечный, чуть-чуть не десяти пудов весу.

Всю свою нежность, весь отеческий застенчивый жар приберег для Ростислава — последнего своего сына, последнего ребенка. На этом мальчугане мужская, обильная мощь Василь Леонтьича, породившая пышное потомство, собралась воедино и иссякла. Папаша Карев отныне мог становиться только дедом, да еще прадедом, но крепкой сладости отцовства ему уже не приходилось испить. А он с любовной охотой породил бы еще двух-трех казаков! Однако нет, не казаков. Лучше уж — еще шилохвосток, еще одного камертона, только не казаков!

Конечно, Ростислав — гордость, Ростислав — каревская честь. Но ведь он — последнее, что дала Василь Леонтьичу его мужская, наилучшая пора, он — завершенье и знак каревской силы. И вот — пухлой ладонькой по боку:

— Ростислав, ах, чтоб тебе!..

Нельзя было вслух сказать этой простой, всегда поражавшей мысли. Даже в отчетном итоговом разговоре с женой надо было держаться, как на людях.

— Мои годы вышли (Василь Леонтьичу исполнилось к началу войны шестьдесят три года), да и тучен я, где мне! Матвей пульсы щупает, тоже дело. О Никите что говорить! Один Ростислав за всех Каревых долг несет, казак!

Но признаться откровенно в беспокойстве, в неотступной тоске об этом казаке, о каревской чести и гордости, признаться в бабьей, кликушеской боли об участи мальчугана, который все еще казался крошкой, дитятей, — не пришло бы на ум Василь Леонтьичу даже с похмелья. Разве не он с детства поощрял в Ростиславе все отважное, озорное? Не он любовался сыновьими околышами, лампасами, пригонял ему в подарки лучших киргизских коней с зауральской стороны? И что же осталось Василь Леонтьичу, как не похвастать сыном (вот, мол, родителям утешение!), когда Ростислав, шестнадцати лет от роду, бросил войсковое реальное училище и ушел на войну?

— Молодчина! — сказал Василь Леонтьич и впервые за всю жизнь почувствовал, как что-то дрогнуло и засосало под ложечкой…

Ростислав был боек и складен. Он постоянно куда-то мчался, спешил, весело, со вкусом втягивал воздух круглым некрасивым ртом. Смеялся он почти всегда. Стоило окликнуть его, как он поворачивал свое лицо, расцвечиваясь улыбкой, и тотчас в упоении начинал о чем-то рассказывать. С ним вечно приключалось необычайное, поразительное, невероятное и до того смешное, что он наливался кровью от хохота, и красный, как маков цвет, не успевая втягивать воздух, несся в галопе рассказа.

— Понимаешь? Лежу, сплю, вдруг — бах! — в нос! Вскочил — утерся — кровища-а! Думаю, что такое? Гляжу — яблоко. Понимаешь? Во-о, в кулак, два фунта, черного дерева. Ха-ха! Вот черт! Ха-ха! А я, понимаешь, лег под самую яблоню! Вот черт, ха-ха!

Руки у Ростислава ходили ходуном. Он то потирал их, то засовывал в карманы, то хватался за голову, точно получив подзатыльник, то сам давал себе подзатыльник и тут же зажимал нос, смешно надувая ноздри. Одни глаза его были быстрее рук. Он не смотрел на мир, а буравил его со всех сторон горячими остриями зрачков в сером, как олово, ободке. Всегда и повсюду он что-нибудь находил, обнаруживал, открывал. И если не с ним случалось необыкновенное, то с тем, кого он встречал, или с тем, о ком ему доводилось прочитать, или с нескончаемым потоком героев, которые проносились в его стремительном воображении.

Он очень любил географию, с веселой безалаберностью глотал книжки путешественников, накупал и таскал в свой угол атласы, карты, учебники. На антресолях обширного городского дома, в конце Атаманской, за два-три года школьной жизни Ростислава выросли горы расцвеченной, накрашенной бумаги, и Африки, Азии всех масштабов простерлись от плинтусов до потолочных карнизов.

— У Петра Петровича, — захлебывался Ростислав (Петр Петрович был учителем географии), — у Петра Петровича глобус в полсажени, ей-богу! Не обхватишь! И, понимаешь, — рельеф! Монблан — во, в три пальца! Чуть тронешь — поворачивается, неслышно, как земля. Вот черт!

Василь Леонтьич с виду относился к страсти Ростислава усмешливо, но про себя думал, что это на пользу, что, выросши, сын его будет знать Бухарскую сторону, и Урал, и Николаевский уезд не хуже, чем знает он сам, и что так же, как он, поедет на дрожках за овцами или с яблоками в Гурьев, а может, и с хлебом на Волгу!

Но несчетные экспедиции синих, красных, зеленых карандашей в Тибет и Алжир, отважные восхождения булавок на снеговые вершины и зимовки картонных флажков в ночных плавучих льдах — все это кончилось тем, что жарким полуднем Ростислав прискакал из города в сад и, не снимая фуражки, захлебываясь, обливаясь потом, выпалил:

— Готово! Зачислен! Послезавтра! Разведчиком! Охотников — тьма! У наказного атамана не протолкнуться, народ — как икра, во!

Василь Леонтьич сидел за столом и аккуратно крошил складным ножиком яблоко в чайное блюдце.

— Чего понес? — спросил он, отдуваясь. — Какой разведчик? Кто зачислен?

— Я зачислен, в полк, разведчиком! Послезавтра выступаем. Он меня спрашивает: как фамилия? Я говорю. Он спрашивает: это который Карев — Василь Леонтьича? Приходи, говорит, завтра в восемь, зачислен.

Василь Леонтьич выронил яблоко на пол, приподнялся, толкнул животом шаткий стол и опять сел, о чем-то раздумывая. Лицо его чуть-чуть посветлело, как будто с него медленно начал сходить загар. А Ростислав несся без удержу:

— Был на вокзале — третий состав нынче отправился. Давка, крик, бабы воют! И понимаешь, какая штука: один казак заболтался, лошади погружены, поезд пошел, не догнать! Тут — я, верхом, по другую сторону. Кричу — айда! Он через пути ко мне. Раз, понимаешь, на Думку! Позади седла. Думку в шпоры — пошла! Догнали, обошли паровоз — он раз! — соскочил. Бежит по полотну, а поезд наддает. Изо всех вагонов руки ему протягивают. Хохот, свист! Я скачу рядом. Он ухватился за дверь, закинул вверх ногу — высоко, понимаешь, товарный поезд. Не успели его подхватить, гляжу — бац! — сорвался. Ну, думаю, надо опять сажать, не догонит. А он вскочил, отряхнулся и за последним вагоном — ходу! Гляжу, уцепился за один буфер, на другой вскинул ноги, и только мне фуражкой махнул — пошел! Вот, понимаешь, штука, ха-ха!

Василь Леонтьич молча поглядел на сына и отвернулся к жене.

— Благословляй, мать, — сказал он спокойно.

Потом, ссыпая накрошенные кусочки яблока из блюдца в стакан, он пробурчал, точно самому себе:

— Рановато, конечно. Да не война растет по детям, а дети по ней.

Он вдруг сурово прикрикнул на Ростислава:

— Чего стоишь? Не видишь, отец яблоко уронил? — и шаркнул досадливо ногой под столом…

Затем у Каревых началась обычная жизнь семьи, проводившей на войну близкого человека, ждали писем, прочитывали военные известия, относили на почту старательно зашитые посылочки.

Ростислав писал редко. Попал он в Галицию, походами исчертил равнины и предгорья, и знак, которым отмечался этот первый в его жизни осуществленный маршрут, ничем не напоминал разноцветных отметок на атласах и картах. Казаки, приезжавшие на побывку в Уральск, рассказывали о Ростиславе с едва приметной усмешкой. Впрочем, в один голос говорили, что он отличался храбростью, был ранен, награжден крестом. В семнадцатом году о нем не стало слышно.

И вдруг осенью до Каревых с разных сторон дошел слух, что Ростислав объявил себя большевиком и с какой-то сборной конной частью бросил фронт.

С тех пор всего единственный раз, да и то спустя год, наедине с женой, у Василь Леонтьича вырвалось против воли:

— Не верю, быть не может! Другой пойдет, Карев — нет! Не верю!

— Может, понапрасну говорят? — робко предположила жена. Но Василь Леонтьич тотчас переменил убежденье.

— Чего напрасно! Я всегда говорил — рано! Рано кровь увидел, не выдержал!

Так кончен был весь разговор.


…В тот год, в начале сентября, Евграф решил бросить столицу. Двадцать лет прожил он в своем каменном углу и вряд ли собирался когда-нибудь расстаться с ним. Но в какой-то час человек рубит или рвет причалы и идет за своей судьбой.

Это был все тот же садовый мужик Евграф, на устойчивых коротких ногах, невысокий, словно придавленный круглой спиной. Только кудерьки, бороды стали светло-пеги, расчесанные со вниманием и степенно, да от постоянного общения с доцентами и докторами много прибавилось достоинства и медлительности.

Он состоял служителем анатомического театра в Медицинской академии. За годы однообразной и неприятной службы он свыкся с волнующим запахом тления, с холодком покрашенных белилами стен и к мертвецам относился с деловой, немного строгой пристальностью, как плотник к доскам. Трупы у Евграфа были хорошие и плохие, он не любил, когда покойников «портили зря», и бурчал на препараторов тут же во время лекции:

— Так бы и сказали спервоначалу, что, мол, надо берцовую кость. Вон он, целый ящик с ногами, на выбор. А то: «Приготовьте, Евграф, труп!» Обкорнают покойника — и ладно, выкидывай. Раскидаетесь!

Он не жаловал студентов-естественников, находя, что анатомия для них — ни к чему, и когда — изредка — они приходили кучкой на лекцию и непривычно озирались, Евграф презрительно косился на них исподлобья. Вместе с другим служителем он стаскивал с полки труп особой, очень ловкой хваткой: согнутыми пальцами правой руки он поддевал мертвеца за подбородок, а товарищ брал покойника за пятку, и так они несли его через всю комнату. Потом, раскачав, они бросали ношу на высокий стол, и труп тяжело стукался о металлическую поверхность, прямой, несгибающийся, твердый, как бревно.

Евграф не спеша вынимал из жилетного кармана медную трубочку, просверливал ею отверстие в опавшем животе мертвеца и брал другой конец трубочки в рот. Дул он долго, краснея, сопя, отрываясь и медленно набирая в грудь воздух, пока брюшная полость трупа не поднималась от давления изнутри. Тогда Евграф прятал трубку, как карандаш, в жилетный карман и, хлопнув ладонью по трупу, говорил:

— Хорош! Для медиков было приберегал, да ладно, учитесь!

И он с достоинством отходил в сторонку, немного гордый тем, что на него молча таращат глаза изумленные студенты.

Работа была нехитрая, сотни студентов становились врачами, десятки получали ученые степени (Евграф говорил о молодых доцентах: «Этот из моих!»), все казалось ясным, простым. Кто мог думать, что ясности придет жалкий и страшный конец.

Но когда в огромном, чудовищно-пышном городе, где можно было достать птичье молоко, не стало ржаного хлеба, когда сопливый мальчишка, торговавший с лотка оладьями на конопляном масле, запросил девять гривен за один оладышек, Евграф начал укладывать свой сундук.

Перед отъездом он повидал Матвея Васильича.

— В свою пору вы меня пристроили к месту, Матвей Васильич, — сказал Евграф. — На том спасибо. Нынче прошу не гневаться. Корысти я не ищу, а только проживать тут нету силы.

— Куда же ты собрался?

— К себе в степь, поближе к хлебу. Чай, батюшке вашему, Василь Леонтьичу, пригожусь, коли старое не вспомянет.

Попрощавшись, он взглянул на Ирину — узенькую остроплечую девочку — и спросил тем грубовато-ласковым баском, каким пугают маленьких:

— Деду кланяться, что ль? — Он чуть дотронулся двумя кривыми жесткими пальцами до ее голого плечика.

— Может, когда тебе калача пришлю, — сказал он, приоткрывая свой желтый дубовый оскал.

Обернувшись к отцу, он покачал головою.

— Лихо придется. Попомните, Матвей Васильич, недалеко время — дерево радо будет корнем вверх расти, да и то не пустят.

— Ты — о ней? — спросил Матвей Васильич, обняв дочь.

— Зачем о ней? Она под крылом. Я — вон о чем!

И Евграф показал за окно на улицу.

Он ушел довольный собою, как будто ловко кого-то обошел, перехитрил и теперь раскусывал сочный плод удачи.

Недели две спустя, правдами и неправдами, Евграф добрался до Волги. Хоть он и привык глядеть на мир с молчаливым превосходством, но и его взяла оторопь: так потрясающе быстро все вокруг разрушилось, расползлось, пришло в негодность.

Хлеба здесь было еще вдосталь, народ налетел на него, как комар на болото, но странное беспокойство волновало все эти толпы, и в человеческом взгляде мелькал огонь неодолимого испуга, точно у лошади на пожаре. Приехав сюда и найдя все, что искали, люди стремились зачем-то дальше.

Река казалась страшной. Оскудевшая, в бледно-желтых песчаных островах, она уныло держала на маловодном своем рукаве скучные, приниженные остатки флотилий. Невероятно много проступило повсюду ржавчины, черными ртами зияли пробоины в облупившихся, помятых бортах, брошенные, желтые на берегу лежали цепи и якоря.

Все происходило как будто беспричинно, и Евграф никак не мог понять, почему люди внезапно скоплялись у пристани, в страшных усилиях прокладывали дорогу несчетным своим мешкам к буксиру, а буксир отваливал без сигнала, выходил на середину рукава, вдруг переставал работать, и его несло течением на баржу. Он проламывал барже борт, потом приставал к другому буксиру и спускал пары. Тогда водолив на барже орал в рупор, что баржа тонет, и требовал, чтобы ее отвели в затон, а с буксира отвечали, что, мол, поздно, что пары спущены и зачем-то надо мыть котлы. Народ с мешками бежал к тому месту, куда причалил буксир, и через час вдруг оказывалось, что котлы мыть не будут, и снова разводили пары. Баржа к этому времени ложилась набок, водолив с семьей выгружался на дощаник, перевозил мешки на берег, шел к буксиру и пил с матросами нардяк — самогон из арбузов.

Одним надо было ехать вверх, другим — вниз, третьи ждали перевоза. В великой путанице кто-то брал со всех деньги и хлеб, усаживал на пароход, и пароход отходил, чтобы пристать к соседнему дебаркадеру. Тут появлялись вооруженные, силой ссаживали народ с парохода, арестовывали того, кто брал за билеты деньги и хлеб, и ничего не возвращали людям. А люди волокли свои мешки к другому пароходу, который неизвестно какой давал сигнал.

По взвозу скатывался бледный от пыли броневик, ужасающе поворачивал пулеметные жерла в слепых бойницах, и с машины соскакивали обмотанные лентами краснощекие молодцы. Они закуривали, потом, бросив машину, шли в трактир пить чай. Там к ним подсаживались другие молодцы, примеряли на себя патронташи, щупали пулеметные ленты, а у реки на подножках броневика умащивались торговки и куцыми ножиками взрезали арбузы.

Устало шло к закату прощальное осеннее солнце, и с пустынного острова плыл отчаянный зов, до которого никому не было дела:

— Лод-ка-у! Лод-ка-у!

Два дня Евграф терпеливо приглядывался к суматохе. На третий он понял, что терпел не понапрасну: в толчее взвозов он разглядел малиновые околыши. Было ясно, что казаки целят туда же, куда он, — на луговую сторону, в Заволжье, в степь.

Пестрые толпы пехотинцев, перемешанных с киргизами и уральцами, на лошадях, скопились этим днем у пристаней. Кавалерия рыскала за фуражом, пехота — за хлебом, казалось, что начался погром. Киргизы порубили канаты косоушки, которая почему-то мешала погрузиться на баржу. Косоушка заплыла за пристань и раздавила несколько лодок. Когда из щели между бортов стали выплывать раздробленные доски и щепа, спохватились о мальчугане, сидевшем с удочкой в одной из лодок. Стали отводить косоушку в сторону. Тогда вместе с досками выплыла удочка мальчугана, а от него самого не осталось и следа.

Но за бестолочью требований, криков, приказаний и несчастий неожиданно проглянул порядок. К вечеру обнаружилось, что фуражу и довольствия запасено вдоволь, лошади погружены на баржу, люди имеют какие-то пропуска, что неподалеку дожидается какой-то буксир под парами и на верхней его палубе, подложив под себя коврики, сидят и молятся на закат татары. Вместе же все взятое — с лошадьми, довольствием, баржею и татарами на ковриках — имело даже название, и тут Евграф навострил уши.

«Отряд товарища Карева» — звалась эта смесь кавалерии с пехотой, и в голове ее стоял уральский казак, красный атаман, товарищ командир Ростислав Васильич Карев.

Вот это имя — Ростислав, и это отчество — Васильич только и требовались Евграфу. Он поудобней взвалил на спину свой сундук и пошел к пароходу.

Буксир стоял третьим от пристани, отделенный обшарпанным пассажирским перевозом и наливной каспийской шхуной. На пристани толпились люди, и Евграф незаметно прошел на перевоз, с перевоза на шхуну. Она была много выше буксира. Пароход привалил к ней вплотную, сходни положены не были, сплюснутые кранцы из прутьев мерно поскрипывали о железный борт шхуны. Евграф спустил с борта ноги и приготовился спрыгнуть на буксир. Тут его недружелюбно окликнули:

— Ку-да лезешь, шай-тан?

Он посмотрел в сторону. Справа от него чуть повыше, на капитанском мостике буксира стоял татарин в золоченой тюбетейке. Он лениво улыбался, как видно давно уже приметив Евграфа.

— К товарищу Кареву, с поручением, — ответил Евграф, стараясь жестковатым голосом придать достоинство неловкой своей позе.

— Давай сюда порученье, — засмеялся татарин.

— Не басурманского ума дело, — сказал Евграф, — ступай доложи.

Татарин захохотал громче. На его смех к перильцам быстро подошел казак и звонко спросил:

— От кого порученье к товарищу Кареву?

— От брата его, Матвея Васильича, из Петербурга.

Казак помолчал секунду, потом решительно крикнул:

— Айда сюда!

Евграф спрыгнул на борт буксира и снял со шхуны сундук. Проходя коридорцем между горячим машинным отделением и каютами, он должен был нести сундук в руках, боком, но даже на узкой, крутой лесенке, подымавшейся на палубу, он не расстался со своей неудобной кладью. Так, с трудом держа перед собой тяжелый, обитый крашеной жестью сундук, он очутился лицом к лицу с казаком.

Казак был молод (лет двадцать можно было дать ему по виду), тороплив в движениях и особенно в речи. Он ухмыльнулся сундуку, оглядел Евграфа снизу доверху, сощурился на золотую тюбетейку татарина, сделав все это в один миг и тем же мигом задав быстрый вопрос:

— Ты кто?

Евграф — наоборот — помедлил, помялся, что-то прикинул, и весь разговор сразу обратился в столкновение медлительности с нетерпеливым, уверенным напором.

— Анатом, — сказал Евграф, тонко прищурившись.

Казака взмыло смехом. Он хлопнул себя по коленям, схватился за затылок, сдвигая на лоб фуражку, и сквозь смех громко вскрикнул:

— Вот черт! То есть — как? Что такое, а?

— Вот так… А вы, видать, Ростислав Васильич сами и будете? Признаю по батюшке, по Василь Леонтьичу.

— Да ты кто? Откуда? Что тебе поручил брат Матвей?

— Матвей Васильич велели кланяться вам и сказать, что у них все, слава богу, здоровы.

— Позволь!.. Как он мог знать, что ты меня встретишь?

— Этого они знать не могли. А только, когда прощались со мной, наказывали: увидишь, говорят, кого из наших — кланяйся и скажи, что, мол, слава богу… Я у Матвей Васильича доверенное лицо был по анатомии…

— Ха-ха, спасибо за поклон! Да ты хитер, старик!

— Какая в уме хитрость?..

— Откуда же знаешь отца?

Евграф осторожно опустил на палубу сундук и, точно собираясь отвести душу, присел.

— Я у вашего батюшки служил до того самого года, в котором вы были родиться должны. А за вашим братцем Никитой Васильичем дядькой ходил. Я у Каревых вроде…

— Постой, — перебил Ростислав, — ты… Евграф?

— Точно так, — солидно подтвердил Евграф и уселся на сундуке поплотнее.

— Что же ты хочешь от меня?

— А вот, сделай старику одолженье перевези на тот берег, да ежели милости будет — в Уральск доставь, по железке.

— Захотел, ха-ха! За Волгу попасть не фокус, я тебя довезу. Ну, а в Уральск… Плохо, Евграф, газеты читаешь!

Карев бегло взглянул на молчаливо улыбавшегося татарина.

— Вот что. Возьмем его в степь. Там будет видно. Ты ведь от голода бежишь? — обернулся он к Евграфу. — Решай.

— А в Уральске что? — недоверчиво спросил Евграф.

— Туда бородачи ушли, отцы.

— А сыны тут?

— Как видишь.

— Борода-то и у меня есть.

— А еще что?

— Вот сундук, — ощерился Евграф, постукивая по железной обивке.

— Не много.

— Куда больше!

— Ну, как же? — недовольно поторопил Карев.

— А вот так, — в спокойствии отозвался Евграф. — Отцу твоему служил, брату служил, пришла пора послужить тебе.

— А что будешь делать?

— Что скажешь, то и стану делать.

Ростислав вдруг засиял, смешно оттопыривая губы круглого рта и тараща серые, круглые, как рот, глаза. Он схватил Евграфа за плечо, потрепал его, точно коня, и выговорил торжественно, подавляя хохот:

— Отлично! Будешь у меня красным ана-то-мом!

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть