Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Братья
Глава четвертая

Да, день был злой, степь дула уже предзимним холодом, стужа сурово обдирала остатки сухой листвы на деревьях, сады и луга оголились.

Но в сосредоточенном теплом внимании Никита обходил каревские владения, от берега Чагана до питомника рассад, пристально, любовно осматривая знакомые тропинки, улыбаясь воспоминаниям, почти осязая их грустную бесплотную ткань. Он был один на протяжении верст, сады давно были покинуты людьми, все казалось диким, нелюдимым.

Никита подошел к дому. Двери были наглухо забиты, окна перекрещены узкими тесинами. Он заглянул через стекло в комнаты.

Вот здесь, на том столе, Василь Леонтьич церемониально раскрыл черный скрипичный футляр, и Никита в ужасе увидел большую, полированную, настоящую скрипку. Отсюда, с этого места, начался его путь, его музыкантский послух. Вот в этой комнате, за тем окном, Никита в мальчишеском исступлении впервые пробовал выразить себя в музыке, передать, как пели вокруг него расколовшиеся от тяжести урожая яблони, как пело все в нем от первой его встречи с женщиной. Он бросил, швырнул тогда скрипку — негодный, бездушный, непокорный инструмент, — швырнул о стенку.

Он засмеялся, представив себе маленького Никиту, потрясенного неожиданным видом скрипки, на которой надо было по-настоящему учиться играть. Долговязый подросток, негодующий на инструмент за то, что он отказывался петь, как яблони, как человеческое сердце, рассмешил Никиту еще больше.

Сколько нужно было пройти, как часто и глубоко отчаиваться, чтобы легко, безвольно и добро смеяться над своим горем? Но если бы теперь Никите сказали, хочет ли он начать жизнь сызнова, жизнь без отчаяний, без горя, без обид и потрясений, он ответил бы — нет! Он дорожил своими несчастьями, он знал, что незыблемо приходит время, когда величайшее горе прорастает доброй, безбольной, понимающей улыбкой.

Никита пошел по аллее, в конец сада. Изба, где прежде жил Евграф, осела одним боком в землю, крыльцо прогнило, коричневая труха сыпалась из щелей. Никита вспомнил, каким было крыльцо при Евграфе, когда дядька подсчитывал вынутых из нор сусликов или сидя рассказывал о повадках какой-нибудь твари. Крепкие толстые половицы разрыхлились за два десятилетья, а эти годы вынес на себе, с непрестанным усилием отмерил собою Никита. Какой заряд разрушения должен был скопиться и вызреть в нем за это время!

На память Никите пришел последний разговор с Евграфом, в степи, встреча и расставанье с Ростиславом, и тут же мысль перескочила на отца…

Василь Леонтьич выслушал о Ростиславе насупившись, недовольно подпрыгивая коротенькими ногами, сопя и покрякивая больше, чем всегда.

— Ладно, — сказал он решительно. — Стало быть правда.

Он подумал, посмотрел на Никиту испытующе-строго и добавил:

— А я не верил. Для виду будто бы верил, а про себя нет. Надо было тебе воевать, а не ему.

Он опять подумал:

— Да какой из тебя воин? Вон Матвей — казак!

Уходя из комнаты и грузно дыша, Василь Леонтьич подвел итог:

— О Ростиславе чтобы больше в доме ни слова, попомни. А что это за Евграфа ты помянул? Которого я прогнал, что ли? Суеславный мужичишка. Лукавый раб!

Он сердито стукнул за собою дверью…

Ну что могло быть в Евграфе суеславного? Никита припомнил его пегие кудерьки, светящийся стариковский взор. Взор был так же мягок, как двадцать лет назад, когда Евграф подсаживал Никиту на лошадь, вот здесь, около разрушенного теперь крыльца.

Никита пошел той тропинкой, по которой когда-то впервые совершал свою побежку на казачьей карей замухрышке. Он ускорял шаг, чувствуя, что сердце колотится беспокойно, сбивчиво, почти больно.

На березовой аллее, отделявшей питомник от старого сада, он дернул тогда, в страхе и восторге, веревочный повод, и лошадь перешла на грунцу. Вон там, на дороге, должна тянуться поперек аллеи канава. Да, да, она все так же круто перерезала путь. Никита видел издалека ее чернеющую глубину. Нетерпенье подталкивало его вперед. Он скоро дошел до канавы. Здесь неожиданно остановилась лошадь, и маленький Никита сполз с ее спины на землю.

Он стал. Канава показалась ему очень узкой. Может быть, она заросла травою и засыпалась оползшей почвой, может быть, тогда восьмилетнему Никите все казалось больше, крупнее, чем было в действительности. Никите становилось трудно дышать. Он снова улыбнулся, подумай, что пустые, детские воспоминания способны так смешно взволновать мужчину.

Никита без разбега, с места, перепрыгнул через канаву. Он был в луке, в глухой, уже засохшей чаще хмеля, свисавшего с голых сучьев, в царапающей жесткой гуще ежевики.

Тут он расслышал в себе новое чувство, которое двигало им, наполняло его с возрастающей мучительной силой, странно перевиваясь с воспоминанием о том, как мчался маленький Никита по зарослям луки.

Тогда в ушах его шумел острый ток воздуха, рассеченного движеньем, по лицу хлестали ветви вязов и ветел, длинные кудрявые усы хмеля заплетались вокруг ног и шеи. Он испытывал всем хрупким, незакаленным своим тельцем жестокую боль, и в то же время слепительная радость гнала его вперед, навстречу хлещущим, режущим ветвям луки.

Сейчас быстро двигаясь узкой тропинкой, Никита слышал стон раскачиваемых деревьев, свист ветра в оголенных их сучьях, скрипы и шум трущихся друг о друга полуповаленных стволов. Он ощущал щемящее беспокойство сердца, его буйные и томительные удары, в нем стремительно нагнеталось возбужденье. Из какого-то ничтожного зерна внутри груди росло желание подчинить все смутные впечатления одному строю: боль и беспокойство сердца, возбужденное течение крови, смешную трогательность воспоминаний. Он стал искать в себе чувство, способное уравнять всю эту помесь переживаний.

Тогда зерно в его груди, прораставшее желанием строя, равновесия, гармонии, вдруг полностью и пышно раскрылось. Должно же было жить в Никите сознание, отличавшее его от мальчугана, которого впервые посадили верхом на лошадь!

О, он не только хотел найти выражение своим чувствам! Он был исполнен силы, чтобы сделать это!

И вот ощущение избытка этой силы, восторг обладания ею толкнул Никиту с новым приливом вперед.

С того момента, как он пришел в сад, его преследовали, ни на секунду не отступая, звуки. Он приближался к ним, они обступили его плотнее, ближе, и теперь он находился в их средоточии: лука ревела, завывала, бурно неистовствовала над его головой.

Самая мощная волна звуков катилась на уровне человеческого роста. Она определяла собою ритм бурного движения. Стволы гудели, попеременно ослабляя и усиливая напор прекрасно связанных и ясных звучаний. Где-то в вершинах деревьев, в сплетении тончайших веток гнездились струнные оркестры, согласно обменивавшиеся завершенным мотивом, повторявшие его на разной высоте, бесконечном разнообразии тембров. И еще выше, к суровой, холодной пелене серого неба, над деревьями, над лукою плыла охватывающая, всепоглощающая звуковая ясность. Никита услышал эту верхнюю музыку лишь тогда, когда понял, что вокруг него бушевал не лесной шум, а стройное, расчлененное на тысячи инструментов единое согласие. И эта верхняя, покрывавшая собою весь хор музыка, едва уловимая, кристаллическая ясность четко выражала мысль величайшей из песен, какую мог себе представить Никита.

Он увидел все здание, вздыбленное над землею осенним ветром. Оно было совершенно. Десятки, сотни оркестров складывали его, воздвигали в единую и единственную симфонию, и последняя наивысшая часть симфонии творилась, создавалась перед лицом Никиты.

Он кинулся бежать. Как в детстве, его хлестали, били, жгли острые сучья, длинные жгуты хмеля. Ему хотелось, чтобы боль была нестерпимой, чтобы холод, опалявший его лицо, пронзил ему грудь. Он распахнулся, поднял руки, закрыл глаза. Сквозь веки просвечивали метавшиеся в нагромождении красные, огненные круги.

Вдруг он увидел себя за высоким пультом. Он шире распахнул руки, взметнув ими, как крыльями. Музыка покорно повиновалась ему, взбираясь на страшную высоту, захватывая, подчиняя себе все большее и большее пространство. Колонны зала раскачивались перед ним в учащающемся темпе. Темп рос неудержимо, переходя в пляску, в смятение огненных языков.

Никита дирижировал в колонном зале. Колонный зал сотрясался невиданным оркестром. Дирижер исступленно бил крыльями, крылья несли его. Вдруг он обернулся к слушателям и крикнул изо всей силы:

— Пожар! Пожар!

Тогда тысячи людей бросились к выходам, колонны закачались в огненных, красных кругах. А дирижер развел своими крыльями над человеческими криками, над пламенем пожара, и крики, пламень, корчившиеся в огне инструменты послушно соединились с могучей ясностью невиданного оркестра, и дирижер мчался по зарослям ревевшей, бушевавшей луки дальше и дальше.

Внезапно что-то ударило Никиту в поднятые руки. Он открыл глаза. Громадный сук тянулся над его головою, поперек пути.

Никита ухватился за него, подтянувшись на руках вверх всею тяжестью тела, и всею тяжестью тела, придавленного оборвавшимся суком, рухнул на землю.

Музыка рвалась и взвивалась в высоту.

И тогда Никита испустил бессвязный, продолжительный крик, как дикарь, как мальчишка.

Он лежал на спине, прижатый тяжелым корявым суком, руки его ныли от боли, и усталая, неподвижная улыбка на лице была блаженна, как у безумца.

Дыхание становилось ровнее, биение сердца медленно приближалось к обычной неощутимой беззвучности, но боль в руках засела прочно, и в ней сосредоточилась вся музыка, собравшись в крупицу, как огромные объемы воздуха, сжатые в каплю жидкости.

Он понес эту крупицу с благоговением, точно в ней таилась живая вода и сохранить ее стало целью всей его жизни. Печальное безлюдие степи, когда он вышел из садов, показалось ему счастливым предзнаменованьем: он шел своим путем в одинокой замкнутости, переполненный силой. Так он готов был идти до конца, в смерть или в новое рожденье — не все ли равно? Он мог обнять весь мир — такая мощь была заложена в крупице музыки, которой он обладал, — он готов был обнять первого встречного, чтобы осчастливить его одним прикосновением.

Так встретил и окликнул он Варвару Михайловну. И правда, довольно было услышать его голос, чтобы — так же, как Никиту, — ее охватило волнение. Он улыбнулся чужой улыбкой, сквозь которую все еще просвечивало безумие, он с нежностью и жаром поцеловал Варваре Михайловне руки. О, он был щедр! Он был уверен, что обаяние его силы распространялось нерушимо.

Что мог он сказать Варваре Михайловне?

— Останусь, теперь останусь!

Может быть, потому, что он встретил ее?

Нет, он никуда не собирался уходить, ему некуда было идти, он достиг наконец возможности завершить свое дело, и с радостным нетерпением он спешил за него взяться.

Он не ошибся: источник, питавший его воображенье, неиссякаемо бил на родине, там, где он впервые увидел мир, где возникали и забывались первые противоречия любви и жестокости. И он мучительно хотел вознаградить эти камни, деревья, дома, весь этот убогий и милый клочок земли, вознаградить созданием, достойным их расточительности. Он наделял бессловесный, жалкий степной оазис волей и великодушием, он чувствовал себя должником яблоневых садов, тихого, стоячего Чагана, сгнившего крыльца у избы Евграфа, путаных зарослей луки.

Он думал о родном, о повелевающей силе родного, о том, что созданное человеком создано преемством, и, если сын имеет уши, он должен слышать голос камня, положенного отцом. Это и есть родина — голос камня, положенного отцом, — и счастлив тот, кто его слышит.

Тогда Никита мечтал о будущем своей родины — крохотного клочка земли, отмеченного булавочной головкой на карте большой, великой родины. Клочок будет одушевлен воспоминаниями множества людей, прикосновением их мысли, подобно тому как одушевлены тысячи других столь же ничтожных и великих клочков земли. Да, да, так творятся культуры.

Именно здесь, на берегу Урала, вблизи садов, чувствуя трепет их ветвей, Никите хотелось окончить работу. Он уже видел последний лист партитуры своей симфонии, с датой в конце и пометкой — Нижний Уральск. На расцвеченной большой карте Азии (Никита поселился в городском доме, в комнате, где прежде жил Ростислав, и стены комнаты по-прежнему были украшены Африками и Азиями разных масштабов), на повороте длинной волнистой черты Урала, Никита знакомо находил одинокий кружочек и подолгу глядел на стройную надпись: Нижний Уральск. Такая надпись будет стоять в конце партитуры, когда исполненную на многих концертах симфонию награвируют в нотопечатне. Никита улыбался этой наивной мысли, но продолжал мечтать о своем труде с детским восхищеньем.

Важно было сохранить в себе силу недолгих и редких минут, которые наступали с такой внезапностью и потом непременно сменялись упадком. В холодной, расчетливой сдержанности выслушивать накопленные памятью впечатления, выверять их ценность, отбрасывать и снова брать: в этом заключался труд.

Многие листы, написанные Никитой раньше, теперь оказались негодными, и он выбросил их с чувством облегчения, как хлам, который сберегался из косной привычки. Другие он переигрывал по десять раз, иногда случайно заглянув в законченную часть симфонии, и с радостью прочитывал страницу за страницей, до конца.

Концертный рояль упирался острием крыла в большое окно. Никите виден был город и неподвижные пространства степи, сливавшиеся в огромном отдалении с небом. В нижнем этаже каревского дома жизнь шла как будто обычным чередом, ничто не вмешивалось в обособленный мир Никиты, и мир этот расцветал, оттачивался, как кристалл, грани которого медленно обнажает мастер.

Но ясная прозрачность степей, простиравшихся за окном комнаты, постепенно мутнела. Бураны завьюжились несметными снеговыми воронками и пеленами, степь исчезала за белой стеною, подступившей к окну, просторы суживались до маленькой комнаты, окруженной снежной бесконечностью. Морозы сковывали город, и вместе с ним сжимались непонятные, невидимые тиски беспокойства, о которых никто не хотел или не мог говорить.

Никита заметил беспокойство позже других, может быть, потому, что оно коснулось его иными путями, чем близких ему людей: он стал утрачивать отчетливость и точность слуха. Это случилось совершенно так же, как бывало со зрением, когда Никита глядел на приближавшуюся снеговую тучу: различимое и яркое очертание небосклона угасало, меркло, серая масса застилала его, неуклонно надвигаясь и все больше захватывая небо и степь, потом вся степь и все небо заслонялись непроницаемой толщей, вдруг навалившейся на город и начинавшей проглатывать бесследно дом за домом, квартал за кварталом, пока не подлетала к самому окну и не задергивала его густой завесой. Так со слухом: прозрачная чистота звуков, наполнявших воображение, ясность, в которой звуки улавливались в отдельности и в любой связи, вдруг исчезала; на смену ей приходил шум, усиливавшийся, поглощавший последние отчетливые отголоски; звуки обезличивались, теряли окраску, окутанные заглушенным шумом; казалось, будто за пределами комнаты стоит немая пустота; наконец, звуки замыкались в деревянном коробе рояля, и, если Никита бил по клавише, тупой удар молотка по струне раздавался глухо, точно зажатый подушкой.

Сначала Никита объяснял свое состояние усталостью. Он бросил работать и пробовал читать. Но глухота возрастала, и предчувствие какой-то болезни томило с каждым днем больше и глубже.

В снежной бесконечности за окном, где меркнули остатки привычных для Никиты звуков, в бесформенном колебании шумов неожиданно проныли далекие, раскатистые гулы. С этого дня в доме Никиты сразу проявилось все напряжение, тщательно и тщетно скрывавшееся долгие недели. Начались сборы в путь, приготовления к уходу, охватившие весь город. Чем ближе подходил час отступления, тем сдавленней и обреченней становилась людская поспешность, и, чудилось, самое дыхание людей отравлялось ядом страха: ложились спать не раздеваясь, ели и пили на ходу, наспех. Война стонами накатывалась на город.

Тогда Никита в подробностях вспомнил стоны Смурского переулка, хряский волчий вой потников и анафем, киноварно-красного человека, зыбко идущего по пыльной дороге, на которой остаются черные следы ступней. Так же, как и теперь, ночи содрогались тогда в непрестанном, протяжном стоне, и стон проникал повсюду, так же, как теперь, яд страха омертвил дыхание людей, и город почти весь тронулся в обреченный свой путь. То, что происходило тогда за окном, вырвало Никиту из круга обычного его мирка, из пределов пылинки, становившейся для него миром. Смурский, смурыгий мир раскрылся перед Никитой, и он увидел зарницы пожара, обгорелые сваи домов, гвоздыри и дубье над головою человека, кладущего быстрые, страшные кресты.

Стоны и волчий вой силились теперь снова вырвать Никиту из его пылинки, уже давно ставшей целым миром, не ограниченным ни небом, ни землей. От ужаса смурыгого царства, от зарниц пожаров Никита бежал тогда в свою пылинку, и она спасла его, вознаградив неповторяемым восторгом первого прикосновения к настоящему делу, к радости дела. Разве мог бы теперь Никита отказаться от своего пути, покинуть пылинку, взрастившую его с материнской любовью?

Никита в злобе, в упрямстве опять и опять брался за работу. Но стоны глушили его, стоны наводняли комнату, точно какое-то чудовище отдирало город от почвы.

Наконец Никита впал в бесчувствие, в тягостное забытье, когда действительность не исчезает, а дополняется смутными видениями, чуждо и грузно врывающимися в сознание. Так оркестры встретившихся на улице полков врываются друг в друга маршами разных тональностей и темпов.

Никита увидел себя мальчиком на уроке музыки, в подвале у Якова Моисеевича, за пюпитром, нарочно опущенным для ученика пониже. В глазах его рябили ноты, он силился припомнить значение трех нот, связанных одной чертой, и не мог.

— Слышите? — кричал Яков Моисеевич, потряхивая кольцами кудрей и громадным пенсне. — Акцент на первой ноте! Как это называется?

Никита не знал.

— Вот я напишу цифру, — не унимался учитель, — какая эта цифра?

— Три, цифра три, — робко лепетал Никита, глядя на тройку, которую учитель вывел между нотных линеек.

— Теперь я пишу… смотрите, читайте: «О-ль».

— Оль, — повторял Никита.

— Как это будет вместе?

Взгляд Никиты неподвижно застывал на нотах и ширился, ширился в страшном ужасе.

Он видел три ноты, соединенные чертой. Сверху они были связаны знаком легато. Над легато стояла тройка — 3 — и хвостиком прилипнул к ней слог «оль»: 3-«оль».

— Читайте же! — кричал Яков Моисеевич.

— Золь, — читал Никита.

— Да не «золь»! Ай, ве-е! Какая цифра впереди? Цифра, а не буква!

— Три, — чуть слышно повторил Никита.

— А дальше?

— Оль.

— А вместе?

— Золь, — опять бормотал ученик.

— Триоль, триоль, триоль! — взвыл Яков Моисеевич и вдруг, вырвав из рук Никиты скрипку, ударил ею по голове ученика и начал крушить в припадке злости направо и налево, по пюпитру, по стульям, по машине, выпускавшей шипучую гармонику бумажных обрезков.

Отец Якова Моисеевича, такой же кудрявый, как сын, но еще больше черный, зловеще раскачивался в такт ударам и пронзительно кричал:

— Это же великолепно, Яков! Трам-та тарримта, таррамта-тайрамта!

Яков Моисеевич носился в вихре бумажных обрезков, бил вокруг себя оторванным грифом скрипки и злобно сотрясал воздух мрачным, таинственным, ужасавшим словом: триоль, триоль, триоль! Потом весь подвал с кудрями Якова Моисеевича и с кудрями бумажных обрезков провалился в бездонную пропасть.

Никита, облитый холодным потом, летел вниз, в последнем приступе страха, слушая, как настигает его машина, изрыгающая триолями страшные удары: ррам-та-та! ррам-та-та! Никита хотел крикнуть, что ему давно известны триоли, что он прекрасно знает эти тройки связанных чертой нот, с акцентом на первой. Но машина настигала его в полете, и — рррам! — со звоном посыпались стекла, обломки, куски пюпитра, стульев, машины.

— Та-та! — отдались где-то отголоски орудийного выстрела, и почти тотчас снова зазвенели и взвыли стекла.

— Рррам!

— Та-та!

Никита очнулся. Канонада слышна была грозно и ясно. Война шла за окном.

Никита ощущал совершенную, черную глухоту, я горло его было сдавлено, как в приступе слез. Он с тоскою осмотрел свою комнату. Еще недавно милая его сердцу, она опостылела ему так, что у него вылетел стон, и он зажал руками глаза.

К нему поднялась закутанная в полушубок кухарка и, наполовину всунувшись в дверь, с деловитым спокойствием передала:

— Василь Леонтьич прислали сказать, что они все готовы, и спрашивают, чего вы поверх шубы наденете: тулуп альбы доху?..

Он не сразу ответил. С недоверием и опаской он поглядел на окно. Что они там вздумали, внизу? Он никуда не собирается ехать. О каком тулупе спрашивают его? Бежать? Но от кого, зачем, куда? Значит, никто не сомневался, что он поедет вместе с семьей.

Окно опять жалобно взвыло, и снова глухо, бездушно отозвалось тупое эхо.

— Та-та!

Нет, ни минуты дольше не мог Никита оставаться в такой бескрасочной, бездонной глухоте!

— Тулуп! — быстро сказал он. — Тулуп, и… я сейчас иду!

Он кинулся к роялю, к заброшенным, раскиданным по его крышке нотным листам и начал лихорадочно сгребать их в кучу. На стене около двери висел германский ранец, с которым он вернулся на родину. Он снял его и набил нотами. Потом он огляделся: нет, больше нечего было брать. Рояль? Он посмотрел на клавиатуру, немного запылившуюся в последние дни, и, не притронувшись к ней, опустил крышку. Секунду он постоял в раздумье. Как знать, кто подойдет теперь к роялю? Не запереть ли его? Никита торопливо замкнул крышку. Куда спрятать ключ, чтобы никто, никто не мог найти? Кого увидят теперь эти стены?

Тяжелый, прерывистый голос Василь Леонтьича взлетел по лестнице:

— Никита! Иди скорее, пора!

— Сейчас! — крикнул Никита в ответ.

Он взвалил на спину ранец, но тут же бросил его. Стены, увешанные Африками и Азиями всех масштабов, провожали его разноцветными взглядами, в которых внезапно вспыхнул человеческий укор.

Никита подбежал к столу, вырвал из какой-то тетради лист бумаги и написал дрожавшей рукой:

«Дорогой Ростислав! Отец, мать, сестры и я здоровы. Обнимаю тебя.

Никита».

Он сложил бумагу узенькой полоской и крупно вывел на ней: «Ростиславу». Потом, захватив ранец, пошел к двери, но на пути увидел себя в зеркале. Приблизившись к нему, он воткнул записку одним концом под зеркальную раму так, что полоска бумаги легла на стекло и надпись на ней должна была броситься в глаза всякому, кто переступил бы порог комнаты.

Спустя несколько минут Никита был на дворе, где — в санях с высокой спинкой, обтянутой темно-красным ковром в желтых цветах, — уже дожидался Василь Леонтьич.

Когда они выезжали из ворот, над городом триолями пророкотали новые залпы…

Это было утром, а вечером по Атаманской улице крался Чупрыков, стараясь держаться поближе к заборам. Он чутко прислушивался к тишине. В полдень город заняли красные, шум улегся, но повсюду рыскали разъезды, и Витька остерегался попасться кому-нибудь на глаза.

Он подошел к дому Каревых. Окна нижнего этажа были закрыты ставнями, калитка заперта. Он постучал, сначала тихо, потом громче. Стоять было холодно, безлюдие таило в себе что-то грозное, за каждым углом в темноте хоронилась опасность. Витька приблизился к соседнему флигелю, поторкался в окошко. Через минуту чей-то голос тихо окликнул его за калиткой, Витька спросил, где Каревы, и, обрадованный, что можно было идти, двинулся назад. Ему хотелось бежать, он сдерживал себя, весь сжавшись, боязливо поднимая руку, чтобы потереть высунутое из воротника и замерзавшее ухо. Шаги его раздавались чуть слышно. Он был в валенках, но ему казалось, что снег хрустел на всю улицу, и он норовил ступать полегче, одними носками. Перед самым домом он не утерпел и побежал.

Запыхавшись, он вошел в комнату Варвары Михайловны и остановился у порога.

Целые сутки Варвара Михайловна просидела в кресле у окна, выходившего во двор. Витька думал, что ее разбил паралич — так неподвижно лежали на коленях ее руки, раскрытыми ладонями вверх, в таком Отвердении стыла голова, высоко поднятая и немного повернутая к окну. Несколько раз Чупрыков пробовал заговорить, но Варвара Михайловна молчала. На другой день после отъезда Шерстобитова в степь Витька сообщил Варваре Михайловне, что казаки ушли и город занимают красные. Тогда она вдруг ожила и велела тотчас узнать, остался ли в городе Никита Васильич. Поручение было не из приятных, но отказаться выполнить его у Витьки не хватило духу. Он сразу все понял, и только недоуменная обида больно ущемила его: ради чего было оставаться ему с Варенькой? Впрочем, любопытство сильно подогревало Чупрыкова, а если Варвара Михайловна заговорила с ним о Кареве, — значит дело дошло до развязки, и, чтобы ускорить ее, Витька бросился исполнять поручение.

Остановившись на пороге, Чупрыков почувствовал, как страх, преследовавший его по пятам на улице, сменился теплой волной удовольствия. Он осанисто расправил плечи и сощурился на Варвару Михайловну.

Едва он распахнул дверь, Варвара Михайловна приподнялась в кресле, крепко схватившись за кожаные ручки, вся вытянувшись навстречу Чупрыкову и глядя на него сухими, остановившимися глазами.

— Ну? — хрипло выговорила она.

Чупрыков шумно перевел дыхание. Он должен был произнести одно слово, но не спешил, нарочно со свистом и сопением выдувая воздух, стараясь показать, что не в силах говорить.

— Скорей! — прошептала Варвара Михайловна, всем телом перегибаясь через подлокотник кресла.

— Каревский дом…

— Ну?!

— …в заколоченном виде… И на полном запоре… Так что невозможно…

— Кого ты видел?

— …невозможно проникнуть… Однако, надо думать, на мой довольно нахальный стук отозвалась ихняя стряпка… и сказала…

Витька замолк. Взгляд его с любопытством юркнул по Варваре Михайловне, словно удивленный тем, как могла она держаться в кресле на одних руках. Кажется, братец собрался выместить на своей сестрице все одним ударом.

— Говори скорей, — простонала Варвара Михайловна.

— …Я говорю: сказала, что, мол, господа Каревы нынче рано поутру выехали в белую эмиграцию…

— Никита? — шепотом пробормотала Варвара Михайловна.

— И Никита Васильич отправился совместно с прочими, да-с!

Витька расслышал, как заскрипела под ногтями Варвары Михайловны кожа на ручках кресла, и тотчас раздался дикий, ни на что не похожий крик:

— Врешь! Врешь!

Чупрыков прижался к косяку, ухватив скобку, готовый выскочить за дверь.

— Я вполне знаю, — опасливо сказал он, — что за такую неправду ты меня даже убить можешь, если бы под рукой предмет или что, и сохраняю полную инстанцию. Все, что я сказал, — как перед богом, — сущая правда.

— Уходи! — чуть слышно проговорила Варвара Михайловна и выпрямилась во весь рост.

Витька был не на шутку испуган и вышмыгнул из комнаты что-то очень скоро.

Оставшись одна, Варвара Михайловна упала в кресло. Плечи ее дрогнули, высоко приподнялись и вдруг бессильно упали. Вся она странно размягчилась, как будто из нее вынули кости. Прижавшись лицом к холодной коже кресла, она вздрагивала, из последних сил удерживая себя от крика, точно ее кто-нибудь мог услышать. Так прошло с полчаса. Потом она вытерла платком глаза, оправила на себе платье и, подойдя к лампе, потушила ее. Когда пламя фитиля, перед тем как погаснуть, широким языком метнулось вверх, оно озарило сурово и круто опущенные углы рта на бескровном, желтом в свете огня лице.

Варвара Михайловна опять села у окна. Двор стоял черный, бесформенный, ночь поглотила очертания построек. Внезапно какие-то огни замелькали в темноте, людские голоса и звон железа донеслись со двора. Окно было затянуто кудрявыми ледяными узорами, похожими на серый мох, и Варвара Михайловна долго отыскивала кусочек чистого, незамороженного стекла. Вдоль каменных стен, палаток, у железных дверей она различила горстки солдат с винтовками через плечо. Одни неловко и бестолково суетились около запоров, отдирая ломами замки, другие светили им, подняв над головами факелы из соломы. Некоторые двери были уже настежь, и люди торопливо вбегали в палатки.

Кто-то пробежал через весь двор, распорядительно помахивая фонарем и выкрикивая короткое слово. Фонарь на секунду ударил светом своим в лицо кричавшего, и Варвара Михайловна узнала Чупрыкова. Он кинулся к воротам. Во двор рысью въезжали подводы.

Варвара Михайловна отошла от окна и прислонилась к охладевшей печке, туго скрестив за спиной руки.

Так ее застал вошедший часа через два Чупрыков. Он не сразу пригляделся к темноте и неуверенно переступал с ноги на ногу.

— Варюша, — позвал он и в тот же миг услышал тихий, сдавленный смех.

— Ты… что? — трусливо спросил он.

— Сволочь ты, Витька! — с уничтожающим презрением сказала Варвара Михайловна, и было видно, что она давно и убежденно приготовила эти слова.

— А-а! — сразу успокоившись, протянул Чупрыков.

Он подошел к Варваре Михайловне.

— Ругаться сейчас не поможет, да и некогда: надо решать о защите своей жизни.

— Видела, как ты ее защищаешь, — с гадливостью усмехнулась Варвара Михайловна.

— На дворе? Там произошла полная реквизиция, искали крупу и вообще. Дело не в том.

Чупрыков снизил голос:

— Если ты, Варюша, можешь думать и у тебя это в порядке… понимаешь?.. Словом, положение, как говорится, одно из двух. И раздумывать не приходится.

— Не финти!

— Финтить тоже не приходится, потому что…

Витька взял Варвару Михайловну за локоть и внушительно прошептал:

— Казаки этого так не оставят, и красным, надо ожидать… понимаешь?

— И что же?

— А вот то! Очень возможно, что нынешней же ночью того… Ну, только ненадолго, потому что красные…

Он помялся в нерешительности и выпустил руки Варвары Михайловны.

— Ты с ними? — резко спросила она.

— Как сказать… за ними вся Россия, а тут пойдет завируха — ног не уберешь! Коли к своим идти — думаю, что поздновато будет, а… Пока дорога на Волгу открыта, надо бы… как сказать…

— Говори прямо! — прикрикнула Варвара Михайловна.

— Надо бы, в защиту жизни, податься куда поглубже… особенно с таким фамилием, понимаешь ли…

Он промычал что-то невнятное. Варвара Михайловна громко рассмеялась, так что Витька попятился, перепугавшись. Он боялся, в уме ли она, и пытливо все время посматривал на нее. Но в смехе Варвары Михайловны он поймал хорошо знакомую озорную, своевольную нотку и нарочно молчал, чтобы увериться, не ошибся ли.

— Хорош, хорош молодец, — выкрикнула Варвара Михайловна, с трудом удерживая смех, — значит, ты с красными?

— А как же? — живо отозвался Витька. — Куда же уйдешь? Куда подашься, а?

Она жестко оборвала смех и, помолчав секунду, сказала раздельно:

— Ну, нечего делать. Я тоже — с ними!

Чупрыков взвизгнул и заюлил вокруг Варвары Михайловны, потирая руки, похлопывая себя по ляжкам и по бокам.

— Вот это так! Это я понимаю! Это по-нашему! И все расчудесно: чемоданчики готовы, не зря складывались! Чуть чего — до свиданьица! поминай как звали! Главное, чтобы чемоданчики и все такое. А я живо устрою! Варенька, золотце, ведь я тебе — брат! Витька Чупрыков — живо! У меня с красными полное доверие, нас прямо в вагон, и — пожалуйте, фьють! — ищи ветра в поле!

— Заручился? — перебила его Варвара Михайловна и по-прежнему гадливо, с отвращением усмехнулась.

— Нельзя, без этого нельзя! — юлил Витька. — Главное — чемоданчики! Чтобы в случае чего — сразу, хоть сейчас!

— Подлец! — вдруг устало и безразлично проговорила Варвара Михайловна и опять опустилась в кресло.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть