Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Братья
Глава пятая

Город был с боем взят красными днем, в морозном сверкании снегов. Войска заняли новую позицию, штабы и хозяйственные части поспешно и обрадованно захватывали городские дома — с мебелью, с печами и лампами, кроватями, тюфяками. Это была настоящая победа, и плод ее был нежно-сладок: люди рвались в тепло, к живому, человечьему жилью, к печам, в горячие, прогретые стены. Тесные домишки форпостов, киргизские задымленные юрты, немудреные шалаши и землянки, леденящий душу, стойкий, как степь, мороз и снежные смерчи остались позади, хотя бы на одну ночь, на один час, на минуту, но позади, позади! Ах, какими кудрями завились тогда крыши домов! Точно по приказу, в один миг были растоплены все городские печки, и город дохнул дымным своим дыханием в небо, и трубы, весело соревнуясь, принялись выпускать голубые, серые, иссиня-черные и красно-рыжие кольца, струи и завитушки. Машина войны, сотрясаясь, продолжала в страшной инерции свою работу, полки передвигались, каптенармусы вели записи расходам, отвешивали и отсчитывали, штабы собирали трофеи и сводили в колонки цифры потерь, телефонисты карабкались по стенам и воротам, доктора втыкали тампоны в кровоточащие раны, провиантские отряды рыскали по складам в поисках продовольствия и фуража. Но трубы Дымили непрестанно, и натопленные печки, грузная духота жилья, горячие котелки и чайники медленно разводили пары в другой машине, в машине мира, покоя, отдыха, и инерция ее с каждым часом росла. Для города, только что взятого с боем и занятого войсками, ночь была чересчур тиха, бездейственна, летаргична.

И незадолго до того, как наступить рассвету, тишину вздыбило орудийными громами, и едва отброшенные казачьи полки врасплох кинулись назад, на убаюканный теплом город. Взбешенными толпами мчались впереди них смятые полки красных, и огонь рвал их, раскидывал в темноте, выдувал пламенными струями из города в степь. Только там в степи, за чертой недавней победы, все постепенно стало на свое место, и люди вспомнили, кем они были: штабисты, каптенармусы, доктора, рядовые. К этому часу Уральск был снова в казачьих руках.

На морозе, который пронзает мириадами игл степных буранов, с полками, состоящими из полуголых, полубосых солдат, в одном часе марша от города, решения принимаются твердо и скоро. Запахи живого тепла еще окутывали воспоминания армии, дымки городских труб курчавились невдалеке, и ужас ночного разбойничьего набега только что начал переплавляться в злобу, когда, открыв артиллерийский огонь, красные пошли в контратаку. За полдень город опять был у них во власти…

Этот короткий обмен поражениями и победами был неверно понят теми, кто отступал из Уральска в степь, и нечаянным поворотом лег на дороге Никиты.

Остатки беглецов, замыкавших цепь последнего каравана, скучились на ночлег в небольшом форпосте. Их скоро догнала весть о том, что казаки сдали город, и они располагались на ночь без уверенности, придется ли встретить здесь утро. Однако ночь прошла спокойно, а перед тем как тронуться в путь, неожиданно разнеслась молва, что красные разбиты наголову и казаки — полные господа положения.

Тогда беглецы осели на форпосте. Подводы, успевшие выехать в степь, возвратились в поселок, и улицы, дворы, сараи переполнились лошадьми и верблюдами. Кажется, все кругом уверились, что наступил какой-то конец, что круг испытаний пройден, замкнут и вот-вот, с часу на час, можно будет повернуть оглобли в город, отслужить благодарственный молебен, постлать по местам перины, открыть лавочки и мирно здравствовать.

Но в сумерки пришло новое известие, опрокинувшее все вверх дном: оказывалось, красные вернули себе город и теперь гнали казаков за Урал. Надежда была еще легче утрачена, чем обретена. Люди бросились спасаться. Форпост содрогался от шума, человеческие крики, ржание коней, обреченные вопли верблюдов перемешались в наступившей темноте. Караваны спутались, расстроились и бешеными стадами ринулись в степь…

Никита с трудом добрался до дома, в котором провел вместе с семьей первую после бегства ночь. Ему сказали, что Василь Леонтьич только что уехал и будет поджидать его на первом по большому тракту хуторе.

С каким-то возом, тяжело скрипевшим по заезженной дороге, Никита подвигался в морозной, безглазой темноте. Впереди и сзади, как выстрелы, лопались короткие вскрики кучеров. Подбодренные лошади обгоняли караваны верблюдов, но с каждой верстою движение замедлялось, и холод все острее хватал Никиту за ноги.

Он соскочил на дорогу и пошел рядом с возом. Ему было трудно передвигаться в тулупе, напяленном на шубу, но он с удовольствием напрягал мышцы и скоро согрелся. Он прошел версты две. Оранжевый глазок замерцал в стороне от тракта. Никита взял с воза ранец, кучер чудом рассмотрел в темноте корявую вешку, обозначавшую поворот на хуторскую дорогу, и распрощался.

Никита неуверенно ступал по примятому полозьями снегу. Иногда, провалившись, он возвращался и долго ощупывал вокруг себя ногами, примериваясь к направлению дороги. Оранжевый глазок разрастался перед ним, скоро донесся собачий лай, — хутор был недалеко.

У завьюженной изгороди Никиту встретила неподвижность. Две собачонки надрывались где-то совсем близко под ногами, незримые и злые. Наконец мелькнула пара ярко-зеленых жадных глаз, позади нее — другая. Никита запахнул тулуп, открыл калитку и пошел к оранжевому окну. Постучав, он направился к двери. Собаки вертелись вокруг него, осипшие, зеленоглазые, без ясных очертаний, точно бредовое видение. Двор стоял пуст, как степь.

Бабий голос окликнул Никиту из-за двери.

— У вас остановился Карев, Василь Леонтьич, — прокричал Никита, стараясь заглушить собак, — он поджидает сына, так это — я.

— Никого не было, никаких сынов не дожидают.

— Как не было? — вскрикнул Никита.

— Так и не было!

— Ну… значит — будет. Значит — я его обогнал на тракте.

— А когда будет, тогда и заявляйся.

— Тут что, поблизости еще хутора есть? — опять закричал Никита.

— Никаких хуторов нету.

— Да вы Василь Леонтьича знаете? — испуганно спросил Никита.

Собаки прислушались к бабьему голосу, присмирели, затихли, грозно и устало мурзясь.

— А кто его знает, может, и знаю, — бестолково и досадливо взвизгнула баба.

— Вот что, — быстро заговорил Никита, — мне ночью в степи деваться некуда. Отец непременно должен заехать, мы условились. Пустите меня переждать.

— У меня все лавки казаками заняты, некуда пущать. Кто тут разберет — пущать всякого.

Баба с сердцем полохнула внутренней дверью, собаки поняли это как сигнал к атаке и клубками покатились под ноги Никиты.

Сначала он не трогался с места. Потом поправил за спиною ранец (он висел у него на правом плече) и повернулся назад. Оставаться на хуторе и поджидать Василь Леонтьича, не будучи уверенным, что он заедет на этот, а не на другой хутор, — не имело смысла.

Собаки вырвались из калитки и бежали впереди Никиты. С ними было хорошо идти: они указывали дорогу. Когда они отстали, Никита опять пошел ощупью.

Справа, слева, вверху простиралась черная пустота. Снег скрипел уныло. Может быть, Никита шел по верному пути, может быть — нет. Он мог свернуть в любую сторону — всюду пустота бесстрастно и бессмысленно поглотила бы его ненужную фигуру. Он обернулся. Позади мерцал оранжевый огонек хутора. Он двинулся вперед и налетел на корявую вешку, звонко подломившуюся от толчка. Никита стоял на тракте.

Издалека до него долетел гулкий топот копыт по дороге. Он стал дожидаться и скинул ранец.

Скоро он различил в темноте окутанных инеем лошадей. Они были запряжены гуськом и дружно тянули громоздкую кибитку. Никита крикнул и махнул рукой. Возница придержал коней.

— Не подвезете ли меня до ближайшей станицы? — попросил Никита. — Я отстал от своих.

— Еремей, гони, гони! — расслышал он перепуганный возглас из кибитки. — Тут друг у друга на головах сидят, он — подвезти! Пошел!..

Никита снова остался один. Он взвалил на спину ранец и поплелся назад к форпосту. Двигаться было все труднее, тулуп бил по коленям, ранец поминутно скатывался с плеча и больно оттягивал его.

Вдруг Никита остановился. Подавляющая мысль ошеломила его: он был обманут! Разве могло случиться, чтобы Василь Леонтьич бросил его на произвол?! Разве мог родной отец, папаша Карев, уехать без Никиты? Где и зачем его обманули! На хутор Василь Леонтьич не заезжал, двор был пуст. На форпосте, откуда Никита двинулся в поиски, он не встретил ни одного человека, ни одних саней из своего обоза.

— Зачем? — громко спросил себя Никита. — Кому нужно было посмеяться надо мной?

Но тут же он почувствовал прилив холодного равнодушия ко всему.

Из черного мрака опять показалась лошадь. Обок с оглоблей выступал низенький мужичонка.

— С форпоста? — спросил Никита.

— Оттуда.

— Василь Леонтьича Карева знаете?

— А как же? Под вечер еще с ним говорили.

— На форпосте? Уехал он?

— Должен бы уехать, народу немного осталось. А возможно — зари ожидает.

Мужичок отвечал бойко и охотно, но не переставал подергивать вожжами, и Никите пришлось идти за ним вдогонку.

— Я — сын Василь Леонтьича. Мне неверно указали, что он уехал, я потерял его. Может, вы подвезете меня?

— Где, дружок! Воз-то — вона! Сам пёхом качусь, притулиться негде.

Никита прошел с ним еще немного.

— Тогда вот что, — решительно сказал он. — Я вернусь назад. С форпоста поутру легче будет выбраться. Я вас попрошу только взять мой тулуп. В нем много не пройдешь. Отдадите, если встретите кого-нибудь из наших. Вы туда направляетесь? Как вас зовут?

— Да ты не беспокойся, дружочек, — останавливая лошадь, услужливо запел мужичонка, — все будет в исправности. Давай сюда твой тулупчик, вот под передком уголочек. Вот сюда, а Василь Леонтьича кто не знает? Пхай сильнéй, вот так. Его, кормильца, вся степушка знает! Не беспокойся, все в исправности! Н-но, пош-ш-шла! Счастливой дороги! Василь Леонтьича да не знать… Но-но-о!

На шубу надеть ранец было удобней и легче. Никита застегнул ремень, но некоторое время постоял в нерешительности. К сознанию, что он обманут, у него прибавилось чувство, что его ограбили. Мужичонка с возом исчез в непроглядной ночи, Никита даже не мог видеть, каков он с лица.

Расчетливо, нешироко переставляя ноги, прислушиваясь к мерному скрипу снега, Никита постепенно одушевлял эту скупую, однозвучную музыку мороза своим холодным безразличием к тому, что с ним происходило.

Он увидел себя со стороны. Человек ходит ночью по степи из края в край, что-то отыскивая, за спиною этого человека — ранец, набитый нотной бумагой, черновиками пьесы, которая вряд ли когда-нибудь допишется. Человек глупо дает ограбить себя продувному мужичонке. На душе у него смутно, и он не знает, ради чего нужно брести по степи, в темноте, одиночестве, под унылое, скупое поскрипывание снегов.

Никите показалось, что, если бы он застал сейчас отца на форпосте, он не поехал бы с ним дальше. Зачем? Бежать? От кого? Спасаться? Но что может угрожать человеку, которому нечего беречь, кроме стопы нотной бумаги? Неизвестно, что глупее — отдать ли проезжему хитрецу тулуп или броситься вон из дому, в безглазую темную пустоту?

Призрак пожаров всполошил и напугал Никиту, волчьи стоны потников, анафем мнились ему в подступившей к окну войне. Он оглох от этих криков. Он кинулся от них в бегство.

И вот теперь, в равнодушной власти уединения, один на один с пустыней, Никита пригляделся к людям, с которыми он бежал. Слепец! Как мог он раньше не признать этих смурыгих масок?!

Потники и анафемы неслись мимо него, волоча за собою груды, вороха и кучи скарба, оскаливая зубы, огрызаясь, в стадном бессердечии, в зверином стоне: спасай, спасай! спасай груды сундуков, вороха тряпья, кучи горшков — самое дорогое, единственно драгоценное, кровно любимое в анафемской этой жизни! Но ведь среди стада, спасающего драгоценный скарб, находился отец Никиты, родной папаша Карев! Да, Василь Леонтьич несся в толпе потников и анафем, навьючив возы мешками и корзинами, в которых погромыхивал серебряный, золотой, бронзовый урожай многотрудной каревской жизни. Однако не попал ли сюда Василь Леонтьич так же случайно, как Никита? И не разыскивал ли сын отца только потому, что больше нечего было делать в скудном безбрежии пустыни?..

Однообразный скрип снега воплощал собою пустоту безразличия, наполнявшего Никиту. Он подвигался, как машина, легко и прямо, и заметил усталость только к рассвету.

Форпост он не узнал. Поселок был забит казачьими частями. От караванов городских беглецов не осталось следа. Улицы кишели лошадьми и походными двуколками. Казаки прибывали, втискиваясь в гущу войска с бранью и криками.

Хозяйку дома, в котором останавливалась каревская семья, Никита застал у ворот. Она переругивалась с казаком, тянувшим во двор трех оседланных коней. От коней шел теплый серый пар, казак с усмешечкой подзадоривал бабу ленивыми словцами.

— Что же вы неверно сказали мне о Василь Леонтьиче? Я его не нашел, — обратился Никита к хозяйке.

— А что неверно? — огрызнулась она. — Вольно было бы знать, иде шманяться! Что я, приставлена к Василь Леонтьичу?

Должно было случиться что-то небывалое, если люди говорили так о Василь Леонтьиче.

— Можно мне остановиться у вас? — спросил Никита.

— А мне что? Тут я сама постоялицей стала, язви их, иродов…

Никита вошел в дом. Духота и смрад ударили ему в голову. Он долго присматривался к раскиданным по полу штабелям человеческих тел.

Это были казаки тех частей, которые прошлой ночью отбили у красных Уральск и днем были выброшены из города контратакой. Они спали вповалку. Горница сотрясалась вздохами и храпом, и Никите в первый миг было чудесно слушать беспокойное клокотание звуков среди людей, насмерть поваленных сном и застывших, как мертвецы.

Он отыскал глазами свободный уголок около печи, пробрался туда, перешагивая через спины, головы и ноги, положил на пол свой ранец и лег, как был — в шапке и шубе. Скоро удушливый смрад сделался ему приятен (казаки пахли лошадьми, овчиной и валяной шерстью), и он заснул…

Открыв тяжелые веки, он увидел себя окруженным проснувшимися казаками. Они пили чай, какой-то неповоротливый разговор шел между ними, сразу застопорившийся, едва они заметили, что Никита пошевелился.

— Казак? — спросил его погодя черноглазый крепыш.

— Да, из казаков.

— Та-ак. Много ль служил?

— Я не обучен.

— Какой же бывает казак не обучен?

— Горазд чудно, — засмеялся кто-то, — вроде девки.

— Иногородний, — убежденно решил другой.

Черноглазый допрашивал:

— Братья есть?

— Есть.

— В войску?

— Старший — доктор.

— А младший — красногвардеец? — вдруг хитро подмигнул и осклабился черноглазый.

— Говорят.

— Сам быдто не знаешь?

— От Василь Леонтьича отстал, выходит? — спросил звонкий голос откуда-то сверху.

Никита поднял-глаза. На печи сидел казак, очень широкий в плечах, с маленькой, наголо остриженной головой, с лицом, оплетенным путаной круглой бородой в проседи, как в плешинках. Он чем-то сразу напомнил Евграфа, но только на одно мгновение.

— Да. А вы знаете отца?

— Василь Леонтьич меня лет пять кряду обсчитывал, как я ему гурты с Бухары гонял. Небось узнаешь!

Казаки засмеялись, крепыш опять подмигнул черным глазом и спросил:

— Что теперь делать, а?

— Что дадут, то и ладно, — звонко сказал широкоплечий. — Может, мне, старику, пимы полатает, у меня пятка вывалилась, а вижу я плохо.

Он, правда, стащил с ноги разбитый валенок и спрыгнул на пол. Он был очень высок, сильно горбился, голова его не шла к нему, точно ее сорвали с другого, низенького человека и посадили ему на широкие сухие плечи.

— Ну-ка, — сказал он, подавая Никите валенок, и звонкий его голос тоже был странен, как будто в неприятном, как у циркового борца, теле сидел по-настоящему веселый и простой человек.

Никита, ни слова не сказав, вышел из горницы.

— Не нравится? — расслышал он в сенях, и зычный хохот казаков встряхнул дом.

Весь день Никита ходил по форпосту, отыскивая подводу, с которой можно было бы уехать следом за Василь Леонтьичем. Но в поселке не оставалось ни одного городского человека, за ночь и поутру караваны ушли в степь, форпост обратился в военный лагерь.

Война была уже не под окном, а вот здесь, рядом, она затянула Никиту тесным поясом, и он впервые разглядел вылезающие из орбит бесцветные ее глаза, услышал лязгающий сталью голос. Сейчас этот голос напевал о том, как провалился под ятовью лед и в прорубь попали дерзкие супостаты, с баграми и подбагренниками; о том, что настала пора осетрам посмеяться над рыболовами; что обложена ятовь казачьим вольным войском и пришел конец красным охотникам — будут их пытать мором и гладом, пока не сдадутся они на милость. По великому казачьему войску объявлена была осада Уральска.

Вечером в горнице Никита встретил только одного знакомого — черноглазого крепыша. Тот быстро расчистил ему местечко около стола и налил кружку чаю. На полу казаки уже укладывались спать.

— Ты, видно, музыкант? — спросил черноглазый, как будто между прочим. — Я давеча твой багаж смотрел… так просто… для верности… У тебя там одна эта цифирь наложена… крючки. Я у староверов видал, только твоя быдто чуть помельче…

— Да, я музыкант.

Казак вытащил из-под стола мешок и засунул в него руку.

— На-ка, вали, — ласково и тихо пробасил он, подмигнув горячим глазом и протягивая Никите гармонь-однорядку.

— На гармони я не умею.

— Не можешь? — переспросил крепыш.

Он сокрушенно помотал головой и с боязнью пиликнул на дискантовом ряду.

— И я не могу, — вздохнул он. — А гармошка просится, чтобы играли. Я ее третьёводни на улице в Уральске подобрал, когда красных гнали. Так и была в мешке. Видно, кто из коммунистов посеял, гармошка с украшеньем.

Он снова боязливо пиликнул, потом спрятал гармонь в мешок и задумался.

— Жалко мне тебя, — вдруг сказал он, не глядя на Никиту, словно говорил сам с собою.

Он уложил Никиту подле себя. Но не успели они задремать, как в комнату ввалилась толпа казаков.

— Потеснись! Дай место! Растянулись! — кричали они, переступая через спящих и тормоша их ногами.

Спустя минуту все в доме содрогалось от гама и возни. Каждый отстаивал свое право на место руганью, криком, кулаками.

Над Никитой вырос широкоплечий казак с маленькой, точно чужой головою и звонким голосом. Он выкрикнул в ожесточенном нетерпении:

— Ты что тут, в шубе, развалился? Вставай!

Нагнувшись, казак схватил Никиту за плечо, и он увидел над собою злобные белые искры узких, как у кошки, зрачков. Маленькая дрожащая голова была готова сорваться с широких плеч и упасть на Никиту.

Он не помнил, вскочил ли сам или его оторвала от пола сухая, длинная рука чудовища. Он был мгновенно оттиснут к двери, и тотчас широкое плечо казака, мелькнув над головами, выбросило снизу согнутую в локте руку, и ранец, завертевшись под потолком, догнал Никиту и вышиб его в сени тяжким ударом по спине.

Никита был на дворе.

Он надел ранец, застегнул шубу и вышел за ворота. Мороз был очень силен. Теплота дыхания ощутимо застывала на лице, стягивая небритые губы и щеки упругой коркой.

Никита стоял неподвижно. Он точно отделился от себя и в эту минуту мог вынести себе любой приговор. Он увидел тупое бессмыслие всего, что с ним случилось. Он не знал, когда и где утрачено им самообладание. Он не признавал своих поступков, и они казались ему достойно завершенными тем, что люди, не имевшие права ни на один его волос, вышвырнули его за порог. Он больше не дорожил собою и схватился за последнюю надежду вовсе не потому, что хотел спастись, но только по упрямой природе надежды: он двинулся с места и пошел влево по улице, туда, откуда большая дорога вела в город.

Никита скоро вышел из поселка, и степь опять поглотила его. Однажды его нагнал какой-то казачий разъезд. Но в это время навстречу подвигалась колонна пеших солдат, и они, в темноте, долго распутывались с верховыми, не желая сворачивать с дороги и загребать неумятый снег сапогами. Никита стоял тем временем в стороне, по колено в снегу, прикрытый ночью. Он не испытывал ни страха, ни колебаний. Мороз подгонял его, остановиться передохнуть было нельзя.

Когда начал брезжить рассвет, Никита вошел в побережную полосу леса, в урёму. Тут долго еще держалась по кустам темень, и под ее защитой идти было спокойно. Перед восходом солнца еще раз встретился разъезд, и Никита отсиживался в кустах, пока не смолк вдалеке топот копыт. К этому часу изредка начала мелькать сквозь лесок крутая излучина Урала — густо поросшая лука, за которой лежал город.

И вот в туманно-розовом низком солнце, курчавый, как овчина, от утренних дымков, на поверхности снега выдвинулся осажденный Уральск. Он покоился, мирен и сонлив, ничто не напоминало в нем о войне, он словно звал идти к нему безбоязненно и открыто.

Но полсуток непрерывного хода вдруг смяли Никиту приступом изможденья. Он почувствовал приторную тошноту, ему захотелось сесть. Он заставил себя пробраться сквозь урёму и выполз на открытый берег.

Снег на реке был взборонен сотнями человеческих ног, следы пестрели и мешались с глубокими колеями от санных полозьев. Здесь только что прошла война.

Наискосок через реку, в какой-нибудь версте, видны были плоские домишки пригорода. Ближе к Никите, на полпути до города, посредине реки торчали, как грибы, невысокие, в рост человека, будки. Самая ближняя, видно, была слажена и поставлена недавно, снег не успел ее запорошить.

Никита собрал остатки воли и потащился через реку. На неровных вдавлинах снега он все чаще оступался, ноги отказывались служить, он почти падал, когда наконец добрался до будки.

Это была сижá — игрушечная хибарка, плетенная из тальника, с крышей, оконцем и дверью. Казаки ставили такие плетенки на льду, для зимней ловли рыбы, но Никите не приводилось прежде видеть их близко. Снег вокруг сижи был хорошо вытоптан, тропа вилась по льду, к берегу, в город.

Подойдя к хибарке, Никита увидел за углом приземистого человека с жердинкою в одной руке и топором в другой. Никита дрогнул от неожиданности, он был уверен, что сижа рыболовами брошена.

Кто мог засесть тут, в этой будке, рукой подать от города, только что занятого красными?

Человек наклонился и начал обтачивать жердинку. Он был весь покрыт инеем, шапка на нем горела солнечно-снежным шаром, и серый парок дыхания колыхался вокруг него, как стайка мошкары.

Изнеможение толкнуло Никиту вперед.

«Будь что будет!»

Он подошел ближе и выговорил полувнятно:

— Здорόво!

Человек обернулся. Нельзя было узнать, стар ли он или молод: лицо его было украшено воздушным узорчатым серебром инея. Он недолго поглядел на Никиту и опять принялся тесать жердинку.

Неужели в Никите не было ничего такого, что отмечало бы его особым знаком? Почему своим появлением он не возбудил любопытства? Никита оглядел себя. Шуба на нем искрилась звездами снега, иней густо оплетал грудь и воротник, и с новой силой Никита ощутил свои губы и щеки стянутыми коркою замороженного дыханья.

Не думая ни о чем, Никита спросил;

— Что, белых далеко отогнали?

Человек осмотрел обточенную жердинку, как видно, одобрил свою работу и — снова повернувшись — сказал:

— Теперь, слава богу, не видать.

В следующую минуту они смотрели друг на друга в оцепенении. Оттенок, с каким было сказано неожиданное «слава богу», поразил Никиту. Это не было пустым присловием, голос звучал убежденно, человек произнес слова с душевной настойчивостью, как будто непременно хотел вложить в Никиту их значение. Необыкновенная, какая-то снисходительная и лукавая доброта светилась во взгляде человека, и вдруг Никита вспомнил эти серые небольшие глаза под мохнатою заслонкой бровей и чуть не вскрикнул. Но человек уже подходил к нему с протянутой рукою.

— Да вижу, что признал! И я тебя тоже признал. Пойдем в сижу. Не замерз? Пойдем.

Никита дал себя ввести в низенькую дверцу, и сразу усталость подломила его ноги.

— Погоди валиться. Главное дело — уберечь тепло. У тебя от ходьбы тепла много. Садись, садись поглубже с ногами, клади сюда ноги, я заверну полушубком, а спину — тулупом. Эк, ты, путешественник, все ходишь! Не замерз — и то ладно. Сумку-то скидай, чего наклал туда, денег, что ль? — не подымешь!

— Ах, Евграф! — начал было Никита.

— То-то — Евграф! Сидеть бы на одном месте надо, и тебе лучше и другим. О других тоже надо подумать. А то куда иголка — туда и нитка. Путешественник! Тебе с Василь Леонтьичем не равняться: ему капитал спасать, а тебе что? В сумке-то небось дрянь какая?

— Да откуда ты знаешь об отце?

— Я о таком знаю, что коли тебе сказать…

Евграф махнул рукою.

— Сижа-то хороша! От казаков в наследство досталась. Поштопал малость, да вот, как лиса хвостом — рыбку из проруби и потаскиваю. С вечера давеча половил — на соль выменял да на пшено. На-ка поешь. Еда тоже тепло дает заместо огня.

Евграф развернул тряпицу, отломил кусок вареной рыбы и дал Никите.

Укутанный шубами, Никита сидел на деревянной кровати, занимавшей половину хибарки. На другой половине была вырублена прорубь, в которую опускалась сеть. Тонкий ледок стеклянной паутиной затягивал черную, как смоль, воду.

— Все ничего, — говорил Евграф, протыкая ледок обточенной жердинкой и отводя его к толстым краям проруби, — да вот самоварчиком не знай где разживиться. Не то бы сейчас чайку либо ушицы.

Евграф был рад незваному гостю, но многоречивость его казалась чуть-чуть наигранной, суетливой и не очень шла к нему. Он словно старался что-то заговорить. Когда Никита поел и спросил, как он добрался до Уральска и что знает о Ростиславе, Евграф начал процеживать слова с большей расстановкой.

— Как добрался? — недовольно переговорил он вопрос Никиты. — Чай, дольше тебя добирался. С прошлого лета. Всю степь истоптал.

— Что же ты будешь делать?

— Что делать? Мне делать особо нечего. За меня другие сделали. Видишь — рыбу ловлю да тебя кормлю.

— Ну, а Ростислав здесь?

— Ростислав Васильич?.. Где же ему быть?.. Да что ты все про меня? — с сердцем оборвал Евграф. — Ты про себя скажи. Что вдруг вернулся? С Василь Леонтьичем не поладили? Крут твой батюшка.

— Нет. Отстал от обоза. Да и нечего мне там делать.

— Верно, что нечего. Зачем же ушел?

— Я тебя о Ростиславе спрашиваю.

Евграф быстро перекинул ноги через кровать, к проруби, и прикрикнул!

— Заладил одно! Слышишь, колоколец звонит — в сеть рыба зашла.

Он схватился за сеть, но не вытянул ее, оставшись неподвижен, спиной к Никите.

— Отошел, что ли? — спросил он, помолчав. — А то на тебе лица не было… Я уж думаю, говорить ли тебе, такому…

Голос Евграфа огрубел и приглох. Он не говорил, а бурчал отрывисто, злобно и скупо.

— Ты — о брате? — беспокойно повторил Никита.

— А то о ком же? О Ростиславе Васильиче, о нем самом. Ростислав Васильич приказал долго жить…

— Умер?

— Кабы умер — ничего бы тут не было.

— Убит? — прошептал Никита, приподнимаясь на руках и заглядывая в лицо Евграфа.

— На то война.

— Когда? Где? Евграф!

— Не кричи. Криком дела не поправишь… Передохни малость, я скажу по порядку.

— Да когда он убит?

— Поутру ты с Василь Леонтьичем уехал, за полдень мы вошли, а ночью нас потревожили. То есть казаки, понял?

— Значит, здесь, в городе?

Никита закрыл лицо.

— Да ты слушай… Входим мы в город, обыкновенно так, от колотка к колотку, народу кругом не очень много, нужно сказать правду — не встречают. Ростислав Васильич на коне, конь у него такой — только смотри. Я, конечно, при нем, недалеко. Хотя, когда по улицам шли, я находился в обозе, потом только, на базаре, где отряд собрался, подхожу к Ростиславу Васильичу, ну, и докладываю ему по-военному, что, дескать, Ростислав Васильич, город, мол, Уральск занят Красной Армией. Он этак по-своему засмеялся. «Спасибо, говорит, тебе за рапорт, поздравляю тебя, наконец ты дошел до своего Уральска». Я тут ему отвечаю, что верно, мол, шли порядочно, и на одном месте тоже потоптались и теперь я желаю отдохнуть, потому что война для меня отяготительна, и прошу его уволить меня в отпуск. «Вам, — говорю ему, — Ростислав Васильич, тоже пора бы передохнуть», — и приглашаю его с собой прямо в родительский дом, это — к Василь Леонтьичу, — там, мол, и на квартеру станем. Тогда он меня отпускает: «Ступай, говорит, Евграф, к нашим, успокой, чтобы не было волнений, а я, говорит, как справлюсь, прибуду». Ну, я военное дело знаю, тут и квартеры, и довольствие, и десцаплина. «Ладно, отвечаю, справляйтесь, а я пойду». Прихожу я в дом, застаю стряпку, волнения с ней никакого нет, так что успокаивать нечего, и узнаю про то, как вы убежали. Вот, думаю, пришло время — друг от дружки бегают. Ну, говорю я стряпке, что занимаю квартеру и что мне должно обнаружить полное подчинение, запираю ворота, ложусь и — с походной жизни — засыпаю медведем. Ночью меня стряпка тормошит, протер я глаза, на женщину трясучка напала, слова не может выговорить. Прислушался и по-военному объясняю: это, мол, казаки орудиями наших высаживают и, надо ожидать, высадят, так чтобы она молчала про меня, кто я, и говорила, что, мол, дворник. Дворник, дескать, Евграф. Тут слышим мы стук в ворота. Пошел я, слышу — Ростислав Васильич. Спрыгнул он с коня, привязал повод за скобу на калитке и говорит мне: «Ишь, говорит, как казаки нас встретили, ничего путного не оставили, во всем городе одни подсолнухи да гнилая вобла». Я ему отвечаю, что, мол, по барину говядина, по говядине вилка. Он смеется и спрашивает, как, дескать, наши, это значит — вы. Я объясняю, что все отбыли. «А Никита?»— спрашивает. «И Никита, говорю, Васильич со всеми». — «Эх, говорит, дурак!» — и по ляжкам даже хлопнул…

Евграф приостановился и посмотрел на Никиту. Но Никита сидел не шевелясь, по-прежнему закрыв лицо руками в мохнатых шерстяных варежках. Евграф глубоко, медленно вздохнул и повторил:

— «Эх, говорит, дурак!» Это про тебя… Ну, я ему тут говорю: «Ростислав Васильич, вы — человек военный, слышите: винтовки на улицах щелкают, как бы вас, говорю, тут кто не захватил». Он мне на это: «Я, говорит, потому и прискакал, хочу на свой дом взглянуть, может, говорит, долго не придется увидеть. Я сию минутку, говорит, сбегаю наверх, и назад. Тебе, говорит, советую в городе остаться, потому красные свое не упустят». Я объясняю, что мне, мол, теперь некуда, я до своего дошел. Отперли мы тут дом, и слышу я, как Ростислав Васильич по лесенке наверх затопал. Только самой этой минуткой подскакали к воротам конные, и слышу — осаживают. Гляжу, в калитку — казаки. «Чей, кричат, конь у ворот?» — «Я, говорю, почем знаю: конь стоит на улице, может из другого колотка, я за улицу не отвечаю, я — дворник». Стали они по двору шастать, потом на кухню пошли. Я тут — шмыг в дом. В темноте нащупал дверь, открыл — лесенка, а там огонек, вроде как от свечки, пляшет. Яна лесенку этаким шепотом: «Ростислав Васильич, хоронись скорей, куда можешь! Казаки!» А он мне сверху: «Сейчас», — говорит, да громко. Ядавлюсь, чтобы не закричать, хриплю: «Гаси огонь, увидят». А он опять: «Сейчас, погоди». А чего годить?! Ну, потом он с лесенки скатился, захромал, бок, говорит, отбил. Я ему: «Ростислав Васильич, на дворе — казаки, ищут!» — «Черт, говорит, с ними, прощай!» И на двор, да бегом к калитке, значит — к своему коню. Отпутывает повод, а казаки из кухни выходят, слышат — конь танцует, кинулись в калитку, но только Ростислав Васильич уже был в седле и пришпорил. Погнались они за ним, слышу — раз, два — стреляют, потом треснуло так, словно гороховый стручок лопнул, погромче только. Это, думаю, Ростислав Васильич, у него такой револьвер, чудно стреляет. Ну, значит, полагаю, ушел: ездок он такой, что другого не найдешь. Я все, бывало, поминаю, что вот, дескать, тебя, Никита Васильич, учил на коне бегать, а научился-то Ростислав Васильич.

Евграф остановился и опять поглядел на Никиту.

— Да… значит, тогда я в последний раз Ростислав Васильича и видел. Живого… Залег я на сеновал и отсидел до утра, а поутру, стало быть, наши вернулись. Тут я узнаю, что Ростислав Васильич лежит недалеко от дома, убитый. Бегу туда, там народ, которые из нашего отряда — тоже. Спрашивают — как случилось? Я, значит, что знаю, вот как тебе сказываю, а сам на Ростислав Васильича гляжу. Ну, мало похож на себя остался, разве на губах такое, словно смеется по-своему. Зарубили. Череп ему сверху откололи, вроде как у нас, в анатомии, когда мозги смотрят, а заместо мозгов в черепе снег. Это они нарочно набили, насмехались. Простился я, поцеловал Ростислав Васильича, говорю ему: «Жил ты, как охотник, все бывало, удачи искал, на огне горел за всех за нас, из каких переделок невредим оставался и вот, у самого родительского дома, под своей крышей кончил. Верно, говорю, Ростислав Васильич, сказано: идет линия — играет дуда глиняна, не идет линия — медный рог не игрок…» Тут которые из отряда стали с Ростиславом Васильичем прощаться, прямо на морозе, потом повезли. А вчерашний день — похоронили под музыку…

Евграф озабоченно схватился за жердинку, потыкал ею в прорубь и примолк. Немного погодя он украдкой покосил на Никиту защуренным глазом и добавил с укоризной:

— Вот тебе и Ростислав Васильич…

Никита скинул со своих ног полушубок, поднялся с кровати и отворил дверцу.

— Далеко ль? — спросил Евграф, нацеливаясь выскочить следом за ним.

— Мне надо… пойти туда, — медленно выговорил Никита.

— Куда туда?

— В комнату. Домой. Он был наверху, говоришь?

— Стой, стой! — крикнул Евграф, хватаясь за Никитину шубу. — Чего задумал?

Он заслонил собою выход и, навалившись на Никиту, толкая его к кровати, испуганно пробормотал:

— Чего задумал? Иль не в себе? Смерти ищешь? Не пущу, чего хочешь делай, не пущу!

— Уйди! — со злобной и брезгливой гримасой сказал Никита.

— Убьют, говорю — убьют! — закричал Евграф. — Не пущу! На что идешь? Страшней, чем его, убьют! Не пущу!

— Пусти!

Никита толкнул Евграфа на кровать и выбежал вон. Минуту Евграф лежал не двигаясь, сердито ворча себе под нос несвязные слова. Потом вскочил.

— Никита Васильич! — позвал он громко. — Послушай старика! Убьют!

Он подождал, не обернется ли Никита, и еще громче проголосил:

— Приходи назад, в сижу, тут верней!..

Никита был далеко.

Измождение, которое недавно подламывало его ноги, исчезло без следа. Все его чувства обновились, какая-то свежая кровь опалила его жилы. Он прошел через весь город быстрым, сильным шагом.

Каревский двор был занят артиллерийским обозом, но дом стоял на запоре. Перепуганная кухарка отперла замки и впустила Никиту.

Он бегом взобрался наверх и глянул на зеркало. Записки не было. Никита бросился к столу. Страничка из тетради валялась на виду и около нее — карандаш. От мороза у Никиты слезились глаза, он сорвал с пальцев варежку, вытер лицо, схватил бумагу и прочел:

«Наталья на фронте, врачом. Писала, что Матвей по-прежнему в Питере. Больше ни о ком не знаю. А я — ну, мне что! И в огне не горю, и в воде не тону!

Ростислав».

Последние слова были написаны крупнее и размашистей первых. Подпись можно было разобрать только по начальным буквам. На обороте листка Никита узнал свой почерк.

Он сунул записку в карман и, не глядя на комнату, не видя ничего перед собою, побежал к выходу.

Он опомнился только на улице, неподалеку от дома. Холодными, непослушными пальцами он развернул листок бумаги и еще раз прочитал рассыпанные на нем немногие слова.

Почему в этих словах, в этих последних словах Ростислава не было ни одного — предназначенного только ему, Никите? Впрочем, разве знал Ростислав, что он пишет свое завещанье?

Никита оторвал глаза от записки. Раскрытый больше обычного, отягощенный заиндевелыми ресницами, взор его блуждал бесцельно. Внезапно он остановился.

Никита стоял против забора, сворачивавшего с улицы в короткий пустынный тупик (ребятишки прозвали этот тупик Вахрамеевым, потому что на углу торговал когда-то мороженщик Вахрамей). На зеленовато-серых скучных досках забора висела теперь яркая заплата — крашеная жестянка с названием улицы. Но старого названия не было видно. Или нет, — его можно было разглядеть, оно просвечивало сквозь жидкую кирпичную краску, которая не могла засохнуть, а подмерзла. Сквозь эту свежую краску можно было еще прочитать: «Атаманская улица». Но надпись перекрещивали и дробили новые, черные, лоснившиеся маслом неуклюжие буквы:

УЛИЦА ТОВАРИЩА КАРЕВА

И когда эти буквы в сознании Никиты стали словами и он разгадал их несложное значенье, — мучительный прилив свежей, какой-то чужой крови заново обжег его с ног до головы. Он почувствовал томительное оживание своего тела, как будто просыпался после долгого наркоза. Он начал обонять замороженные ароматы воздуха, увидел прозрачность солнечного дня, ощутил натекающую в мышцы силу, и вдруг около его ушей обвалилась непроницаемо-тяжкая стена, и к нему вернулся слух.

Он слышал, какою горечью отчаяния был наполнен кругом него мир, какую горечь утраты заключало в себе его сердце — сердце Никиты, и тайный, боязливый восторг глубоко содрогнул его.

Он пошел по улице, где погиб его брат, прежней своей походкой — чуть-чуть касаясь земли, — неся в себе первую отчаянную горечь утраты и первую робкую радость — радость приобретения утраты.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть