Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Братья
УТРАТЫ

Глава первая

Итак, умер Шеринг.

Почему не десяток других людей, которых можно было бы легко заменить?

Пустой вопрос. Человек беспомощен перед смертью. Он отвоевывает у нее шаг за шагом (вот именно, именно так Родион выражает свою мысль — отвоевывает шаг за шагом), но смерть все еще полновластна над человеком. Придет время — он умерит ее аппетит и будет даже регулировать ее.

— Ясно, — говорит Родион вслух, — урегулирует.

Но пока такие случаи неизбежны? Конечно.

Тогда почему смерть Шеринга причиняет страдания, почему с ней нельзя примириться?

Потому что она неожиданна, потому что она бессмысленна, потому что, черт знает…

Стоп, стоп, Родион! О каком смысле может быть речь? Смерть Шеринга неожиданна? Да. Значит, это — несчастный случай?

— Ясно.

Так ли? Ведь в каждом несчастий всегда отыскивают и почти всегда находят виноватых. Ну, скажем, рабочему оторвало руку. Может быть, виноват он сам, неосторожно обращаясь с машиной, может быть, администрация, которая…

— Да, да, администрация, — бормочет Родион, теребя взлохмаченную копну волос на затылке, какая, к дьяволу, администрация? Что за чушь!

Но был же, в самом деле, человек, от которого больше всего зависела жизнь Шеринга?

— А-а!

Десятки раз передумал все это Родион и — попусту, безрезультатно!

— Жертва, — решил он, — Шеринг — жертва, неизбежная в большом деле. Умирали же люди на войне.

Нельзя, конечно, относиться к человеку так, как на войне. Долг требует от нас особой бережливости, а мы как будто ленимся доискаться, кто виноват в такой огромной потере, как Шеринг.

Но кто же, кто?

Не проверить ли еще раз обстоятельства смерти? Бесплодно! Они все памятны и так обыкновенны, и так… необъяснимы.

Почему, например, мужественный, непоколебимый Шеринг обнаружил в последнюю минуту такой испуг? Чего он испугался? Разве прежде ему не приходилось глядеть в глаза смерти? Что он хотел сказать своему сыну? Зачем он звал его? Может быть, здесь искать разгадку?

Родион хорошо помнил, как однажды, поспорив со своим сыном, Шеринг отвернулся и сказал, словно самому себе:

— Отец был революционером, а сын будет остолоп.

Шеринг посмотрел на Родиона и засмеялся, но Родиону стало неловко, потому что смех Шеринга был фальшивым и как будто виноватым.

Зачем же понадобился ему перед самой смертью этот остолоп?

Родион, прикрыв глаза, вызвал в памяти нахохленную головенку восемнадцатилетнего мальчугана и заново видел, как он оттопыривает губы и, стараясь говорить баском, горячится.

— Товарищ, вы устарели! — наступает он на отца. — Ни одного житейского факта вы не можете разрешить без сусальничанья: революционная этика, в традициях старой гвардии и прочая! Мы — люди нового, практического века, а вы становитесь музейным экспонатом. Мы приняли от вас ваше завещание и приступаем к работе. Позвольте нам знать, как лучше строить описанную в ваших книжках жизнь. Мы прежде всего хотим уметь работать, то есть быть специалистами! Из вас же никакого толку не выйдет, вы ни одного дела не знаете. Что, я не прав, не прав?

Он хохлился еще больше, грыз ногти, краснел и несся дальше:

— Пошлют вас в банк — вы в банке. Пошлют в тюрьму — вы в тюрьме. Потом — в сорабисе, потом — не знаю где. Вы думаете, при помощи политики можно все сделать? Детская болезнь левизны!

Тогда, поймав этого мальчугана в уголке, Родион сказал назидательно:

— Много ты умных слов говоришь. Мы таким словам сколько лет учились, да и то редко их говорим, а ты сыплешь почем зря. Этак тебе веры не будет.

— Вы, кажется, пользуетесь знакомством с моим отцом, чтобы говорить мне грубости? — напыжившись, ответил мальчуган.

Родион махнул рукою.

Он машет рукою и сейчас, в безнадежности, почти в отчаянии, не умея справиться с разбегающимися во все стороны воспоминаниями, сбитый с толку путаницей чувств, которые взбаламутили его в эту проклятую ночь.

— Я тоже хорош! — бормочет он и с нетерпением барабанит пальцами по оконной раме, трет ладонью холодное, вспотевшее стекло и прижимает мокрую ладонь к широкому своему лбу.

Ведь если в гибели Шеринга виноват его сын, то виноваты все, кто был Шерингу близок, виноват Родион. Он обязан был подумать о том, как устроена личная жизнь Шеринга (о своей жизни Родион находит время подумать, он думает о ней слишком много!), обязан был заметить, как подкрадывается к Шерингу смерть. А он только брал от Шеринга все, что мог, и ничего, ничего ему не дал.

— А что я мог сделать, когда даже Карев…

И в сотый раз перед Родионом появляется профессор Карев, — медлительный, с тяжеловесными, уверенными движениями, в долгополом мешковатом сюртуке, — профессор Карев, который должен был спасти Шеринга и не спас его…

— Как она могла очутиться у Карева? Он ждал ее там, Никита, ждал ее, — шепчет Родион, расхаживая по комнате. — Если бы не ждал, не растерялся бы, когда увидел меня. Все было подстроено. И Варвара лгала, всегда лгала…

Родион круто обрывает размашистые свои шаги, точно спохватившись.

О чем он? Кажется — о Кареве, на котором лежит ответственность за гибель Шеринга. Да, о Кареве. О Никите Кареве, о музыканте. На нем лежит ответственность? Да, вся ответственность на нем!

— Что за черт!

Родион подходит к кровати, стягивает с вешалки полотенце и, словно после умывания, вытирает лицо.

Потом он слышит осторожный, как будто неуверенный стук в наружную дверь. Родиону не хочется выходить из комнаты, он садится и смотрит на дочь.

Ленка тихонько примеряет один к другому раскрашенные деревянные каравайчики. Она уже много раз добивалась у отца:

— Что ты говоришь такое?

Но отец не отвечал, Ленка решила, что, значит, так нужно — шагать по комнате, бормоча с самим собой, — и давно занялась каравайчиками.

Стук в дверь раздался громче, настойчивее. Родион с неохотой встал и пошел отпирать.

В передней он зажег лампу, и, когда открыл дверь, на темную площадку лестницы выпал густой желтый угол света. В нем Родион увидел девушку.

Он не успел спросить, что ей надо, как она, быстро вглядевшись в него, отступила к самому краю площадки.

— Как… Разве вы… здесь? — в каком-то страхе пролепетала она.

Родион не понял ее. Ему показалось, что девушка хотела броситься назад по лестнице, но, схватившись за перила, насильно удержала себя.

— Разве… здесь не живет Арсений Арсеньевич Бах? — спросила она все с тем же непонятным страхом.

— Вы к Арсению Арсеньичу?

— Да… Нет… То есть — да! Я хотела к нему… но я вижу, вы живете вместе с ним.

Она оттолкнулась от перил таким отчаянным движением, как будто для этого была нужна особенная решимость.

— Я отыскивала Арсения Арсеньича, чтобы узнать о вас. Мне нужно вас.

— Меня?

— Я вас не знаю, и вы — меня, — торопилась она, — и это, конечно, странно, что я пришла. Хотя я знаю, как вас зовут. Родион… простите, я дальше не знаю.

— Что же вам нужно?

— Мне необходимо с вами говорить. Очень важно. Я вас видела четыре дня назад. Вы были у нас ночью, помните?

— Четыре дня назад? — насупившись, спросил Родион.

— Да, помните? Я дочь профессора Карева.

Родион приподнял голову.

— Ага! — промычал он, свысока разглядывая Ирину.

Он чуть-чуть не сказал: чует кошка, чье мясо съела! — и ухмыльнулся.

— У вас сейчас… вы можете сейчас поговорить со мной, недолго? Мне, правда, очень необходимо.

Она опять говорила неуверенно.

— Пойдемте.

Первую минуту в комнате они оба молчали. Родион испытующе ждал, что скажет Ирина, она глядела на Ленку остановившимися, немигающими глазами.

— Это ваша дочь? — спросила она тихо.

— Да.

— От вашей жены?

Родион засмеялся. Ирина перебросила взгляд с Ленки на Родиона, вдруг поняла глупость своего вопроса и заспешила:

— Я хотела… я говорю… мать этой девочки — та женщина… которая приходила ночью… встретилась с вами у нас?..

Она совсем сбилась, вспыхнула и замолчала.

— Я думал, вы будете говорить о своем отце, — хмуро сказал Родион.

— Об отце? Почему?

— Ну, может, о Шеринге.

— Почему… о Шеринге? — еще больше удивилась Ирина.

— Что же, вы собирались говорить про мою жену, что ли? — насмешливо спросил Родион.

Ирина громко перевела дыхание, лицо ее вытянулось и дрогнуло, точно от обиды, она ответила резко:

— Да.

— Что-о?.. — протянул Родион.

— О вашей жене.

Он сорвался с места и зашагал из угла в угол. Ирина пододвинула к себе стул, села. Родион остановился перед нею, пожал плечами: нельзя было понять, чего добивается эта худенькая упрямая девочка.

— Я, знаете, считаю, что это мое личное дело — жена, — грубо сказал он.

— Ведь я понимаю, что это нехорошо… что я говорю. Но и вы поймите, что ведь я хочу тоже о своем личном деле!

Родиону послышалась в этих словах жалоба, он насторожился на мгновенье, но тут же подозрительно и вкрадчиво спросил:

— Стало быть, этот музыкант Никита Карев вам — родным дядей?

— Почему вы спрашиваете… о нем?

— Чего же он от меня желает?

— Он… от вас?

— Ну да. Ведь это он прислал вас ко мне с поручением?

Он глядел на Ирину, угрюмо опустив брови, лоб его казался от этого еще круглее, выпуклее, и замкнут, черств был пристальный взгляд.

— Мне никто ничего не поручал. Я говорю, что вы нужны мне по личному делу.

— Тогда, может, вы начнете?

Ирина привстала, вновь села, потеребила на столе угол клеенки, отвернулась.

— Я, наверное, не так начну… то есть я не хочу, чтобы вам было обидно, или… ну, я не могу!.. Словом, я должна прежде всего знать: ваша жена… она от вас ушла?

— Как это моя жена стала ни с того ни с сего вашим личным делом?

— Она бросила вас? — настойчиво продолжала Ирина. — Да? Иначе за что же вы… назвали ее так… тогда, у нас? У меня нет права спрашивать, я знаю, но я прошу…

Она почти задыхалась. Опять привскочив на стуле и крепко ухватившись за край стола, она твердила:

— Я прошу вас, пожалуйста, ответьте! Значит — правда, вы назвали ее так, потому что она…

Родион оборвал ее:

— Зачем вам нужно это?

Но, тотчас догадавшись, он смутился, и так неожиданно для него было это смущенье, что в голосе его появилась чуждая ему боязливая предупредительность:

— Тогда, уж если расспрашиваете меня, так позвольте тоже…

Он неловко помялся.

— Вы что, этого музыканта, дядюшку вашего… он что, видно, тоже как-нибудь… обманул вас?

— Значит, правда? — быстро шагнув к Родиону, спросила Ирина.

— Что?

— Почему вы сказали — тоже?

— Ну нет, — усмехнулся Родион. — Нет, конечно. Он-то меня не обманывал, я не имел с ним дела, да и не буду.

— А про жену вы знаете?

— Что про нее знать, — вдруг доверчиво и просто сказал Родион. — Знаю, что вот, как видите, ее нет.

Он обвел глазами комнату и, словно извиняясь, улыбнулся.

— Это ее дело. Не захотела жить — ушла. Только зачем вот…

Он грубо и с отвращением, торопясь выговаривать слова, досказал:

— Зачем надо было изолгаться, как не знаю кто? Что, я тиранить бы стал ее за правду?

— Она лгала вам, — убежденно тряхнула головой Ирина.

— Говорит — нет.

— А вы?

— Что я, слепой, что ли? Я, как увидел вашего музыканта, сразу понял.

— Ну, конечно! — горячо и точно обрадовавшись, подхватила Ирина. — Я тоже сразу увидала! Я это прекрасно все обдумала и все теперь понимаю. Когда вы вошли, он страшно испугался, я его никогда таким не видала. И потом, когда ворвалась она, ваша жена, он просто не знал, что ему делать, потому что вы и потом — я, ведь я была тут же, рядом!

— Ха! А как же она могла очутиться у вас? Искала меня, говорит, а попала к музыканту!

— Нет, сговориться они не могли. Это невозможно Он просто не посмел бы!

— Ого! Еще как возможно! Да вы вот сами откуда знаете, что они…

— Я ничего не знаю! — перебила Ирина. — Я только теперь окончательно убедилась. Я для этого и пришла. Он мне тоже сказал, еще давно, после концерта, что неправда. Говорил, что они — друзья. Я тогда поверила, я думала… А вот этой ночью…

Ирина безудержно мчалась вперед. Она убеждала себя в том, что не ошиблась, что все ее предположения о Никите подтвердились, что они были верны, и она чувствовала это давным-давно. Негодование ее пылало каким-то костром, и Родион подбрасывал в него сухого хвороста.

Два человека, полчаса назад не знавшие о существовании друг друга, внезапно оказались союзниками и в исступлении изобличали вероломство своего врага.

Они были правы, они совершенно убедились в своей правоте, и пришел момент, когда нужно было поглядеть на себя новыми правыми глазами.

Тогда Родион увидел очень юную хрупкую девушку, рассерженную и уже не сомневавшуюся в сочувствии, уверенно требовавшую его от Родиона. Это показалось ему дерзостью, но не оттолкнуло, а только заново наполнило его смущением. Ему стало почти стыдно бесцельной откровенности разговора, и вдруг он, уже совсем бесцельно и откровенно, спросил:

— А видно, здорово вы любите своего музыканта?

— Ничуть, — ответила она решительно и спокойно. Как будто больше всего ждала этого вопроса и больше всего приготовилась к нему.

— Ни ка-пель-ки, — добавила она по слогам. — Мы были просто друзья, и он нуждался в дружбе больше, чем я.

Надо было заглушить возраставшее смущенье. Родион быстро отыскал в Ирине смешное (она все теребила и дергала на столе клеенку) и с улыбочкой сказал:

— Тогда, может, и с моей женой они были просто друзья?

— Вы же сами говорите, что нет! — испуганно воскликнула Ирина. — И я вовсе не хочу, чтобы у него были друзья! То есть женщины! То есть я не хочу, чтобы он мне не говорил, если у него есть… Он не смеет меня обманывать! Вы же сами сказали… И вообще вы меня совсем не так поняли. Я теперь вижу!

Она отвернулась и, облокотившись на стол, закрыла рукою лицо.

Родион ходил из угла в угол. Потом остановился у окна, опять, как недавно, потер пальцами по стеклу и сказал:

— Самое противное, что здесь всё на обмане, изолгались зачем-то…

Ирина могла быть удовлетворена: этот человек серьезно и окончательно признал ее правоту. Она облегченно вздохнула и посмотрела на Родиона.

Он стоял к ней спиной. Большая голова его, глубоко сидевшая в плечах, недовольно подергивалась. Он был простовато, грубо сложен, но в осанке его Ирина нашла что-то добродушно-застенчивое, привлекательное и потешное, как в игрушечном медведе. На концерте, где Ирина в первый раз увидела Родиона, и — особенно — ночью, когда он своим появлением взорвал каревскую именинную пирушку, он показался ей страшным.

Они молчали, оставаясь неподвижными, выжидая друг от друга какого-то решения. И это молчание связывало больше, чем откровенная речь, словно из него вырастало право Ирины находиться в этом доме и говорить с чужим человеком о том, о чем она ни с кем не говорила.

Тогда Ленка, заскучавшая в своем уголке, подошла к отцу и потрогала его за рукав.

— Папуленька, — сказала она, — давай со мной немножно поиграем.

Родион положил руку на ее всклокоченную голову.

— Как же поиграть? — улыбнулся он. — Погоди.

— Ну давай со мной поиграем в поезды, — нараспев протянула Ленка. — Ты будешь пассажир, а я — пассажирница.

Ирина рассмеялась и, вдруг подбежав к Ленке, начала тормошить ее за плечи, как умеют тормошить детей одни женщины.

— Как ты сказала? Как? Пассажирница? Ну, хочешь, я буду с тобой играть? Хочешь? Ну, покажи мне свои игрушки. Пойдем.

Она повела Ленку к игрушкам, присела около нее на корточки, но тотчас обернулась к Родиону.

— Вам, может быть, неприятно… что я с ней? — спросила она.

Он посмотрел на нее исподлобья.

— Нет, что же, если хочется, — пробурчал он.

Ирина поднялась.

— Я пойду.

— Что же вы? Если вам забавно, так пожалуйста, — кивнул он на дочь.

— Нет, я пойду, — повторила Ирина.

Наступила минута, когда нужно было платить за все, о чем было умолчано, и за все, что было сказано в этот вечер.

Ирина подала Родиону руку. Он взял ее осторожно. Решительно нельзя было найти ни одного подходящего слова, и все посещение Ирины с каждой новой секундой все больше теряло свой настоящий смысл.

— Простите, что я помешала вам.

— Да вы не помешали. Давайте кончим об этом.

— Да, правда. И потом все это очень глупо, — вспыхнула Ирина. — С моей стороны…

— Ну, как сказать… я понимаю.

Родион потер свои руки. Визит был окончен.

В передней, открыв дверь, Родион спросил:

— Что же, кланяться Арсению Арсеньичу?

— Нет, зачем? А впрочем, пожалуй.

— Нашим знакомством мы ведь обязаны ему, — улыбнулся Родион.

— Вы с ним дружны?

— Он старик хороший.

— Очень.

Неожиданно была найдена приемлемая тема, и с облегчением, поспешно, Родион сказал:

— Погодите, я зажгу спичку, здесь темень. Или, постойте, я провожу вас.

— А как же дочь? Одна?

— Ничего, это — в два счета.

Родион вернулся в комнату, потом выбежал, натягивая на плечи куртку. Он чиркнул спичкой и пошел вперед.

И вот разговор, тянувшийся несколько минут и разделенный длинными паузами:

— Осторожно, ступенька.

— Я вижу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— До свиданья.

— Я доведу вас до трамвая, а то вам, поди, жутко.

— Я не боюсь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Куда же вы полетели? Мне за вами не угнаться, вы вон как шагаете!

— Привычка, понимаете ли.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— А теперь уж очень тихо.

— Не приноровишься.

— Зачем же вызываться провожать?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Вы часто видитесь с Арсением Арсеньевичем?

— Случается.

— О чем же вы говорите?

— Спорим.

— Вы с ним?

— Ну да.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Кто же из вас побеждает?

— Я, конечно.

— Скажите, какая самоуверенность!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Вы большевик?

— Да.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Вон мой трамвай. Спасибо.

— До свиданья… А — здорово, знаете ли, я на вашего отца сержусь.

— Это почему?

— Да вот история с Шерингом.

— При чем тут мой отец? Ведь вы не медик. Как же вы можете судить? А мой отец замечательный, и вам должно быть это известно. До свиданья.

— Осторожно…

Трамвай мчало по бессветным прямым линиям, ветер ломил ему наперерез, было холодно и бодро. То, что Родион пошел провожать Ирину, и то, что они говорили не о главном, наполнило ее спокойствием. Все было ясно, и решение, которое она приняла, было принято по совести, раз навсегда.

Исполнить это решение Ирине привелось раньше, чем она ждала.

Почти у самого дома она увидела Никиту.

За ним только что захлопнулась дверь, он огляделся по сторонам и пошел навстречу Ирине. Она невольно остановилась, но тут же заставила себя идти дальше очень уверенной и очень строгой ровной поступью.

Когда Никита узнал Ирину, он немного свернул со своего пути, направляясь прямо на нее и загораживая ей дорогу.

— Вот хорошо, — сказал он. — А я сидел у вас добрых полчаса.

Он остановился лицом к лицу с Ириной и вынул из карманов руки.

Она обошла его так, как обходят случайное препятствие — столб, тележку, неудобно поставленную развозчиком, или ребятишек, затеявших игру, — не подняв глаз, не изменяя шага, как будто не заметив, что именно пришлось обойти: столб, тележку или ребятишек.

С тем же равнодушием и тою же походкой Ирина прошла несколько шагов до двери. Но, когда открыла ее и очутилась в фонаре — между дверей, она с страшной силой втянула в себя воздух и схватилась руками за грудь: надо было не только пройти эти несколько шагов от Никиты до дома уверенной и строгой походкой, надо было еще дышать, как всегда, а на это не хватило воли. И тотчас Ирину потянуло взглянуть на улицу, посмотреть, как там стоит в неподвижности (о да! непременно так: в неподвижности) Никита, и на мгновение защемило в горле, как щемит, когда сделаешь что-нибудь злое и не хочешь признаться в этом.

И она не взглянула на улицу, а побежала по лестнице, шепча на ходу:

— И наконец, имею же я право поступать плохо… не должна же я поступать хорошо… если я не хочу, не хочу, не хочу!

И она дернула звонок.

Ей захотелось поделиться с кем-нибудь своим радостным волнением от этого неиспытанного, щемящего чувства. И когда она подумала, кому могла бы сказать о том, как наказан Никита (теперь он наказан за все, за все!), ей пришло в голову единственное имя:

Родион.

Глава вторая

Витька Чупрыков вертел в короткопалых руках свой помятый картузик, ерзал глазками по стенкам, ежился и говорил:

— Погодка, черт-те что! То даже снежку поднасыпало, то будто лето, а сейчас стужа, смерть!

Он запихал картузик под мышку, сложил ладони трубкой и подул в них.

— У-ух! Продрог… Что же плохо принимаешь? Не соскучилась? — спросил он.

Варвара Михайловна показала на стул.

— Садись. Страшно соскучилась.

— Смеешься? Надо мной смеяться легко, я беззащитный.

Он вздохнул и опять бойко оглядел комнату.

— Бедненько ты живешь. Это после такого-то сытья! Эх, ну и сытье было; ну и сытье! Помнишь, чай? Палатки-то ломились от добра.

— Ты что опустился? Пьешь, что ли?

— Когда подносят — не отказываюсь, а подработаю — и сам найду. Ты ведь тоже против прошедшего времени сдала.

Он всмотрелся в Варвару Михайловну и покрутил головою.

— Хотя нет, сбрехнул: ты все еще краля. Эх, Варюша!

Витька мечтательно прикрыл глаза и посидел молча.

— Что же твой комиссар бедно тебя содержит, а? Или, может, поиграли да будет? Да? Так я и знал. Сволочи все они… А жалко. Я, говоря по правде, рассчитывал, вот, мол, у тебя — рука, глядишь — и поддержка какая произойдет. Все-таки вместе кровь проливали, за общее, как говорится, за святое дело.

Он подмигнул Варваре Михайловне.

— Это ты в провиантской, что ли, кровь проливал? — усмехнулась она. — Когда сахар развешивал?

— Других героев пощупать — мало ли чего откроешь. Я таких знаю: ходят — не подступись. А у меня, как-никак, контузия. Инвалид славной гражданской войны.

— Значит, ты на Родиона надеялся?

Витька сказал внушительно:

— Надеялся я больше на тебя, Варюша. Ты Витьку Чупрыкова никогда не оставляла; в уважение к прошлому времю. А через тебя, конечно и обязательно, имел вид на твоего комиссара. Но, как теперь я понимаю… — он снова оглядел комнату, и на этот раз — с пренебрежением, — …что ты сама в крайности… чего с тебя взять? Рукомойничек у тебя заржавленный, кроватка средняя, а от старого — один чемоданчик…

Он посвистел и врастяжечку спросил:

— Хотя, может, скрываешь? Может, еще чего от старого сохранила? Не таись, Варюша. Я тебе большую пользу могу оказать. Витька — человек верный.

Глазки его спрятались в мешочках распухших сиреневых век. Он постарался загадочно улыбнуться.

— Ты все еще в прежних чувствах?

— Не суй носа, куда не нужно, — жестко сказала Варвара Михайловна.

— Я — что же, — безразлично заметил Витька.

Он посидел молча, с таким видом, как будто отыскивал какой-нибудь новый предмет для беседы, вынул из кармана спички, отломил от коробка щепочку и принялся старательно чистить ногти.

— Знакомого одного нашего видел, — сказал он невинно.

Варвара Михайловна не отозвалась.

— Известным стал человеком, прямо знаменитость. Анонсы клеют по заборам, буквы в аршин.

Варвара Михайловна молчала.

— Везет которым людям, черт-е что, — простодушно вздохнул Витька.

Щепочка сломалась у него под ногтем и упала. Витька нагнулся поднять ее и, между делом, справился:

— Представления его не смотрела? Синфонией называется. Нет? Интересно знать, музыка это одна или также действие с чем-нибудь? Не слыхала?

Варвара Михайловна скрестила руки и прислонилась к стене.

— Не могу я, Витька, взять в толк: к чему ты клонишь?

— А что? Я ничего. Я так, для разговора.

— Нет, лучше скажи прямо, брось свои фигли-мигли.

Витька развел руками.

— И я тебя, Варюша, не могу понять. Прямо-таки удивлен. Не узнаю, не верю, что возможно!

— Ну, говори! — прикрикнула она.

Витька ударил себя по ляжкам, подпрыгнул на стуле и захихикал, с присвистом, сквозь зубы всасывая воздух.

— Попал, попал в точку! При старом интересе! Угадал! Все, как было, на месте. В прежних чувствах. В прежних чувствах, Варюшенька!

— В отношении кого?

— Ах, как это ты тонко говоришь, — восхитился Витька. — В отношении! У нас с тобой, Варюша, никакого отношения не было. Отношение было у тебя с другим человеком. И, как я ожидал, отношение ваше, конечно и обязательно, вполне сохранилось.

— К чему ты все это? — резко оборвала Варвара Михайловна.

Чупрыков сразу осекся. Сощуренными, прыгающими глазками он изучал Варвару Михайловну пристально и упорно, прикусывая губы и вертя в пальцах изломанную в крошки щепочку от коробка.

— Ну? — поторопила его Варвара Михайловна.

Он спросил тихонькой хрипотцою:

— А он к тебе тоже по-старому, да? Знай наших? Не подступись? Чай, поди — на козе не подъедешь, знаменитость, а?

Варвара Михайловна не ответила.

— А-ах! — крякнул Витька, ударив себя кулаком по коленке. — Стало быть, тоже угадал! Эх, Витька, смекалист, да смекалка зазря пропадает! У-у-у! — со злобой прогудел он. — Смерть как я его не терплю!

Он опять суетливо задергал сиреневыми мешками век, с усилием вглядываясь в лицо Варвары Михайловны.

Но оно было сосредоточенно-неподвижно.

Тогда Витька вскочил со стула и подбежал к Варваре Михайловне.

— Хочешь, — хрипло сказал он, выпятив подбородок и стараясь поглубже заглянуть в глаза Варвары Михайловны, — хочешь, я за тебя посчитаюсь с Никитой Васильичем? Хочешь? Молчишь? Хочешь?

Беглый, неуловимый оттенок улыбки мелькнул на губах Варвары Михайловны. Она смотрела Витьке в глаза не мигая. Он вертелся перед нею то справа, то слева, рассматривая каждую черточку ее лица.

— Ну, скажи мне: Витька, сделай с ним вот что! Я готов! Придумай что хочешь, — все сделаю. Мне терять нечего, я для тебя на все пойду. Ты только скажи! Скажи слово!

Варвара Михайловна не шелохнулась.

Витька умоляюще сложил руки.

— Согласись! Никогда не найдешь такого человека, как Витька. Думаешь — хвастаюсь? Хочешь, я тебе скажу адрес Никиты Васильича? Знаешь? Или нет? Хочешь? Ну, ладно!

Он быстро назвал адрес Карева и, отстранившись, посмотрел, какое впечатление произвел на Варвару Михайловну. Она как будто ухмыльнулась, но все еще стояла неподвижно, скрестив руки и прислонившись к стене.

— Ну, хочешь, — захлебываясь, в каком-то отчаянии забормотал Витька, — хочешь, он нынче же, вот сейчас, прибежит сюда, хочешь? Я могу сделать, что он у твоих ног будет валяться! Я его заставлю все обиды отмолить у тебя, Варюшенька! Все до единой! Он у меня вот где! Я только захочу — с него весь гонор, как пыль со шляпы. Мне стоит про него словечко сказать в одном месте, и вон он — со своими анонсами! Сам прибежит, и звать не надо. Ну, согласись, Варюша, захоти, накажи Витьке, и Никита Васильич при тебе будет и Чупрыков по гроб-дос…

Он вдруг сильно откачнулся от Варвары Михайловны и попятился к двери, зажав обеими руками рот.

Варвара Михайловна не спеша отряхнула руки.

— Верно я тебя поняла? — спокойно проговорила она.

Витька косился на нее разозленно, но с опаской, и осторожно, одним пальцем пощупывал верхнюю губу.

— Привычка у тебя прежняя осталась, — прогундел он, — чуть чего — сейчас это… по-купечески. Крепкий ты человек!

— Крепкий, — сказала Варвара Михайловна. — Я тебя выручила, но — смотри! Надо будет — не пощажу!

Витька примолк, желтые глазки его сновали, он решал — свести ли все к шутке и как-нибудь иначе попытать счастья или отступиться?

Вдруг он весь искривился и, оттопыривая распухшую губу, зашипел:

— Не хочешь с Чупрыковым по-хорошему? Не хочешь? Ну, тогда пеняй на себя! Не видать тебе…

Он высоко поднял руку, как для клятвы, но в тот же миг неожиданно юрко шмыгнул вон из комнаты, просунул в приоткрытую дверь голову и, оградив себя от опасности, докончил:

— Не видать тебе твоего Никитки!

Он захлопнул дверь.

Варвара Михайловна послушала, как громыхали в коридоре Витькины сапоги, и расхохоталась.

Смех ее был громок, весел и так заполнил собою комнату, что Варваре Михайловне показалось, будто подались, раздвинулись стены. Впервые с тех пор, как она приехала сюда, звучал здесь такой смех, и впервые в этих стенах она ощутила приток радостной, волнующей силы.

Варвара Михайловна опять захохотала, теплая, беспокойная, и в то же время ласковая бодрость все больше и глубже переполняла ее и вдруг заставила закрыть глаза.

В убогой, невзрачной комнатушке, обезобразившей жизнь Варвары Михайловны, ей захотелось сейчас же и со всеми подробностями совершить самое нежное и трогательное священнодействие, которое было ей доступно. Зачем это было нужно? Ни за чем. К чему собиралась приготовить себя Варвара Михайловна? Ни к чему. О чем она могла думать в этот торжественный и беспамятный час? Ни о чем.

Она была настолько счастлива, что ей даже не приходил на ум естественный в такие минуты и веселый вопрос: счастлива ли она? Каждое движение ее удесятеряло счастье, каждый поворот тела насыщал ее избыточной плодоносной силой.

И все, что Варвара Михайловна делала, было тем слаще и полноценней, что кругом сияла черная бедность — оббитая эмаль таза под умывальником, простое железное ведро и щербатый кувшин, выгнутые облезлые спинки кровати и тесный низенький стол туалета. И чем бесцельней были процедуры странного, восхитительного и пустого священнодействия, чем меньше вязались они с жалкой неприглядностью обстановки, тем радостней было их совершать.

Самая негодность вещей для дела, к которому их нужно было применить, доставляла Варваре Михайловне наслажденье, и неудобства приносили удовлетворение, и вода наливалась из неуклюжего ведра в неуклюжий кувшин с таким же трепетным предвкушением приятного, с каким открывается кран теплого, многоводного душа.

Большое счастье дробилось в руках Варвары Михайловны на маленькие дольки и казалось бесконечным.

Воды было много — целое ведро, и таз вмещал ее всю, без остатка. Каучуковая губка сохранила всю свою упругую, пористую крепость. Мохнатое полотенце было широко и мягко, большие флаконы с туалетной водой опорожнились еще не до дна.

И велика ли беда, что кровать узка и горбата? Не нужно много места, чтобы раскидать вынутые из чемодана вещи — гладкие, как хорошо сложенные листы папиросной бумаги, — выбрать и неторопливо надеть то, что покажется лучше.

Потом скрутить в тугой жгут волосы, намотать его на пальцы левой руки и придавить узел к затылку. И вот — долго, одну за другой, — подцеплять с фарфоровой тарелочки около зеркал скользкие, холодные шпильки; затупленные в шарики концы шпилек крепко втыкать в волосяной узел, ощущая их холодящее царапанье по затылку, внимательно рассматривать каждую частичку лица в отдельности и убеждаться, что еще много, много долек счастья впереди.

Варвара Михайловна начала мурлыкать, песенка сама приноровилась к ее движениям и то готова была совсем оборваться, то вдруг галопом неслась в веселье.

Жесткая щетка плотно придавила волосы к темени, они выпрямились и блеснули сплошной ровной полосою глянца. Кусочек ваты, намоченный из пузырька, быстро задвигался по щекам, по лбу и подбородку, мгновенно насыщая кожу сверкающей яркостью.

Эту яркость надо было смягчить, и мохнатым белым пушком Варвара Михайловна накладывает на лицо пудру, и она разлетается вокруг голубой пыльцою и оседает на зеленоватой поверхности зеркала.

Варвара Михайловна промывает веки розовой водой, смотрит в углубившуюся темноту глаз, потом берет щеточку и расчесывает ею ресницы.

Почти все сделано, но счастье еще велико, и с ним не хочется скоро расстаться.

Тогда проверяются все звенья обвораживающей цепи, и пройденный милый, глупый путь вновь восстановлен последним, мимолетным прикосновением к каждому клочку ваты, к пузырькам, расческам, ко всем обласканным частицам лица и ровному глянцу волос. Остается надеть платье, расправить и одернуть на нем складки, еще раз наклониться к зеркалу и щеточкой скользнуть по бровям.

Потом наступает заключительный акт священнодействия. Он так кропотлив и тих, что песенка Варвары Михайловны постепенно угасает, и она молча, подолгу разглядывает свои ногти в отдельности, попарно и все вместе. И когда густо-розовые овалы ногтей — ножницами, напильниками и замшей — приведены к однородности формы и блеска, тогда…

Вот тогда в комнате проступает все неприглядное убожество, тогда некуда спрятать взгляд от переполненного мутною водою таза под умывальником, от потертого пола, от кривоногого стула и горбатой кровати.

Но неужели ради этого жалкого скарба Варвара Михайловна по глоточку пила томительную, беспокойную и веселую радость? Неужели здоровье и сила переполнили Варвару Михайловну для того, чтобы исчезнуть, задохнувшись в серой, беззвучной духоте убогих стен? Нет, Варвара Михайловна только на одно мгновенье задумалась: не забыто ли что-нибудь из самых глупых и самых необходимых пустяков? Еще один взгляд на разложенные перед зеркалом мелочи — и все.

Можно надеть пальто, навесить на дверь маленький медный замочек, пройти темным коридором и вырваться на волю.

И тут каждый шаг — новая долька продолжающегося счастья, тут стужа согревает тело, и ветер, вылетающий из-за угла, ждет, чтобы пошли ему навстречу, тут подмороженный асфальт звонок, как стекло, и каменный город не может скрыть за своею суровостью, как он — старик — доволен, что по нему ходят такие красивые, такие бодрые люди.

Мимо огней, в перемежающемся их свете — молочно-голубом, оранжевом и красном, — нескончаемыми галереями проспектов идти, не умеряя шага, идти без цели, и только слышать, как нагнетается, растет и крепнет сила. Не все ли равно, куда приведут проспекты? Нужно ли знать, как называется вот эта улица, вот этот мост, и набережная, бегущая покато книзу, и дом, глубоко отступивший за чугунную крутую вязь решетки?

Не все ли равно, куда идти? В тяжелые ворота, наполовину приотворенные, во двор, который обнят приземистыми оштукатуренными флигелями дворца, направо или налево, под какие-то грузные своды, в какой-то темный сад, и дальше — по дорожке, засыпанной звенящими мерзлыми листьями, и потом наискось, в подъезд, на старомодную пологую лестницу ведущую не все ль равно — куда?

— Ха-ха!

Тут Варвара Михайловна вспоминает одутловатую рожу, двигающиеся сиреневые мешки под глазами, торопливое лопотанье не то скомороха, не то обезьяны.

— Дурак! — говорит Варвара Михайловна и дает волю снова приступившему смеху.

Она с любопытством и удивлением разглядывает громадную дверь, отыскивает звонок и, нажимая кнопку, все еще смеется, все еще удивляется, как это она — Варвара Михайловна — очутилась перед этой дверью, и может ли быть, что именно за этой дверью (такая толстая, такая колоссальная, — как в казначействе!) живет Никита Карев…

Было уже поздно — часов одиннадцать. Уличный шум доносился сюда только летом — при открытых окнах. Вечерами здесь наступала особенная тишина, и массивы стен настороженно, ревниво берегли ее.

Жилище для себя Никита долго отыскивал. Он дорожил им, оно было как будто приготовлено для него — замкнутое, скрытое от чужого взора. Можно было в любое время уйти из города и по-прежнему оставаться в двух шагах от самых людных, живых его перекрестков.

Но в этот вечер настороженная замкнутость дома становилась Никите в тягость. Тишина сгущалась и готова была вот-вот переступить какой-то предел и обратиться в тоскливое беззвучие, гнет которого давно испытал Никита.

Он привалился на диване, неумело, часто попыхивал папиросой и поминутно сдувал с нее пепел. Раза два Никита подходил к нотам, разложенным на рояле, потом — к столу, помешивал в стакане остывший чай, но забывал выпить его и опять шел к дивану.

В течение целой недели ноты передвигались с одного конца рояля на другой. За последние два дня Никита перестал даже притрагиваться к ним, а только изредка лениво всматривался в исчирканные линейки бумаги.

То, что он не мог ни за что взяться, что его дело казалось ему ненужным и скучным, а он сам себе — бездарным и тупым, все это почти не беспокоило Никиту. Опыт успел научить его, что подлинная вера, как самка плодовитого животного, так же легко пожирает сомнения и безверие, как легко их плодит. И если бы в припадке отчаяния Никита не нашел в себе даже остатков веры, то и тогда он не мог бы бросить своего рукомесла иль своего искусства — не безразлично ли, как будет названа болезнь, которой он страдал?

Он мог часами смотреть на рояль, без страха, без опасений за свою судьбу, за эту свою судьбу, и в то же время другая судьба наполняла его тоскою.

Эту другую судьбу надо было так же делать, как первую. И здесь, как в музыке, надо было одолеть препятствия, пройти скорбный послух, и здесь каждая крупица удовлетворения окупалась все тем же отрешенным метанием по аду.

Ничтожное и как будто понятное право иметь вот тут, рядом с собою, вот на этом диване, человека, — это право надо было завоевывать, брать в упрямой и — пожалуй — унизительной схватке.

И опять снова и снова перед Никитой раскрывался путаный простор земли, когда-то поразивший своею многоликостью. И среди бесчисленных обличий, среди враждебных тягостных людей нужно было найти одно лицо, на котором всегда, во всю жизнь и в каждую минуту хотелось бы остановить взгляд.

Но если устройство простых человеческих дел несло с собою новый искус, то откуда было взять новые силы? Ведь все они безраздельно уходили на главное, единственное дело, наделявшее смыслом существование Никиты.

В унылом круге взаимно уничтожающих чувств напрасно было искать примирения. Но Никита против воли возвращался к воспоминаниям, недавняя ночь засасывала его в воронку мокрого, тающего на лету снега, и Анна сливалась в суматохе белых пятен с Ириной, и чьи-то темные горячие глаза с жадностью и насмешкой пронизывали пелену метели.

Тогда Никите приходило на ум, что вся его тоска по Анне живет в нем только потому, что близость ушедшего друга была легко достигнута, и никаких усилий не нужно было делать, чтобы поддерживать в памяти эту близость. Не потому ли Никита с такой надеждою сращивал в своем воображении два образа в один — Анну с Ириной? Ему хотелось, чтобы Ирина продолжала счастливую, удобную судьбу его с далекой Анной. Он думал — от Ирины получит все, что сохранилось в его представлении об Анне, и он надеялся, что это так же просто, как получить наследство. И правда, он нашел в Ирине то же частое, торопливое дыхание, ту же привлекающую, немного детскую остроту движений (он не мог позабыть, как стояла Ирина на стуле, как туго платье обтягивало ее тело, когда она, вместе с каревскими гостями, хлопала в ладоши). Конечно, это была Анна, все та же юная, навсегда близкая Анна. И что же могло помешать простому продолжению привычной и вечно желанной общности Никиты с Анной, которая только случайно стала носить другое имя?

Тогда Никита заново видел, как Ирина проходит мимо него, чуть-чуть свернув с тротуара, не изменяя шага, ни выражения лица, ни напряженного поворота головы.

Его изумило вовсе не то, что Ирина прошла мимо него, как мимо столба. В нем не нашлось воли пойти следом за ней, убедить ее в том, что она заблуждалась, наконец, сказать, что она не имеет права обходиться с ним так жестоко. Вместо того Никита поймал себя на мысли, которая до боли поразила его: сколько было лет Ирине, когда он встретил Анну?

И, сгорбившись, странно похожий на Матвея, Никита пошел своей дорогой.

Конечно, Ирину нетрудно было убедить, что Никита ни в чем и никогда не провинился перед ней (о, он был прав и чист, он мог действительно показать на ладони всю свою жизнь), но можно ли было и дальше молчать о том, что уже подкрадывались новые чувства, изведано стало новое беспокойство, что усталые вздохи Матвея были не меньше близки, чем близок был ребячий смех Ирины?

Она была девочкой! — каким несчастьем теперь казалось это Никите!

Он понимал, что можно распутать узлы, затянутые пустым сплетением случайностей. Но желание сделать это все больше блекло и ломалось, как сухая куга. И, чтобы не признаться в слабости, он уверял себя, что во всем прав, и, стало быть, для него унизительно что-то объяснять, доказывать, о чем-то просить. Надо было бы начинать с брата, который чуждался Никиты, безмолвно винил его в чем-то, не хотел или не мог понять, как сам Никита не понимал когда-то Ростислава. И разве Ростислав мог бы добиться от Никиты понимания? Зачем же искать заведомо бесславных объяснений с Матвеем?

Да и с одним ли Матвеем пришлось бы говорить Никите?

Ирина! Она опять кружится в воронке снежных хлопьев, Никита хочет поймать ее взгляд, она проходит мимо, он кричит ей вслед, она не оборачивается, она кажется ему еще моложе, милее и притягательней Анны, он зовет ее, но голос падает в туман, и туман поглощает Ирину.

Тогда, сквозь туман, он слышит почти телесное прикосновение жадных, насмешливых глаз, и уже не в силах освободиться от них, и видит, как постепенно жадность их сменяется мольбою и насмешка — нежностью. Он дополняет влекущую, горячую, темноту этих глаз улыбкой, черты лица — яркого и открыто-прямого — чудятся ему смягченными изжитой и безропотной болью, и Никите жалко, что он причинил эту боль, и — может быть — чувство жалости делает образ, занявший воображение, осязаемо-близким.

Никита хорошо различает, как на знакомом лице разглаживается тонкая морщина между бровей, как вздрагивают губы, медленно касаясь одна другой и приоткрывая две ровных полосы зубов. Он улавливает глубокий голос, он может определить его высоту и слышит, как рояльная струна отзывается на его тон. Из тысячи других голосов мог бы Никита распознать этот единственный голос, и — странно — что, как живой, звук его колышется плавной своей певучестью по комнате, все больше и больше насыщая ее, и вдруг — вдруг звонко рассекает тишину:

— Можно к вам?

Никита вскочил с дивана и оперся на рояль.

— Можно! — ответил он нарочито громко, чтобы убедиться, что не спит.

По-видимому, он не спал: Варвара Михайловна стояла в дверях его комнаты.

Нет, нет! В дверях его комнаты стояла не Варвара Михайловна!

Такой, какой она явилась перед Никитой, она бывала разве только в самые счастливые, самые праздничные свои часы. Словно скинув с себя десяток лет, а заодно и память о них, она обернулась Варей, Варенькой, Варварушкой и глядела на Никиту из какого-то нарядного, слепящего мира. В ней не было ни тени жадности или насмешки, которыми минуту назад наделил ее вымысел Никиты. Но все яркое, нежное и женственное приобрело в ней вызывающую силу.

— Не испугались? Я все боюсь вас испугать! — сказала она, сверкая своей улыбкой.

Опомниться от полусна Никите было легче, чем от ослепления, внесенного с собою Варварой Михайловной.

Наконец он подошел к ней, взял и поднял ее руку к своим губам.

Варвара Михайловна, чуть отклонив голову, внимательно рассматривала лицо Никиты.

— Вы второй раз целуете мне руку, — тихо сказала она. — В первый раз после этого вы предали меня.

— Предал! — вскрикнул Никита.

— Ну, ну, ну! Не горячитесь. И не надо вовсе о таких серьезных предметах.

— Я ведь рассказывал вам о своем тогдашнем состоянии.

— Я признала вас правым, милый, — проговорила она ласково. — Мне просто чуточку стало страшно, что и теперь… Ну, не буду, не буду!

— …Значит, не испугались? — спросила она, немного помолчав и оглядываясь по сторонам.

— Я вас ждал…

— Ждали?..

— Вы ведь сказали, что придете. Тогда, в клубе.

— Только поэтому? А так не ждали бы?

Варвара Михайловна посмотрела на Никиту испытующе, но тотчас начала медленно ходить по комнате, притрагиваться к вещам и говорить нараспев, с шутливым изумлением:

— Вот это, значит, стол, за которым Никита Карев пьет холодный чай. Ух, какой холодный! С утра, да?.. А, это — ноты. Бо-же, какая сумятица закавычек и хвостов! Что это — партитура? Нет? А что же? Как вы не запутаетесь, Карев, в этой китайщине? А это книги… Так-так… А это диван, на котором Никита Карев скучает. Правда?

Варвара Михайловна быстро опустилась на диван, погладила вокруг себя ковровое сиденье и сказала:

— Идите сю-да, Карев. Правда, здесь вы скучаете?

— Вот скучал перед вашим приходом, — ответил он, садясь рядом с ней.

— О ком?

— Вы же знаете.

— Почему вы к ней не пошли?

Никита улыбнулся и хотел что-то сказать, но Варвара Михайловна, как заговорщица, поспешно и вкрадчиво добавила:

— Вы не могли к ней пойти, да? Вы поссорились после той ночи, правда?

Он взглянул на нее и слегка отшатнулся.

Не то торжествующая, не то хищная усмешка мелькнула по ее лицу и, словно подавленная, мгновенно пропала.

— Что вы так смотрите на меня? — просто засмеялась Варвара Михайловна. — Вы даже вздрогнули, Карев. Я, вероятно, не сумела скрыть своего злорадства? Простите мне мою слабость.

Нет, конечно, Никите привиделось что-то несуразное. Улыбка Варвары Михайловны была по-прежнему нежна, прямодушна, лицо переливалось сияющими красками.

— А вам все-таки хочется пойти к ней? — слукавила Варвара Михайловна.

— Стоит ли? — сказал Никита, заражаясь ее притворством.

— Тогда зачем же вы себя понапрасну терзаете, Карев? — смеялась она. — Смотрите, на кого вы похожи. Ведь все из-за нее!

— Откуда вы взяли? — почти обиженно проговорил Никита.

Варвара Михайловна откинулась к спинке дивана и рассмеялась громче.

— Карев! Ведь не из-за меня же вы заморозили в стакане чай и взлохматили себе волосы! Вы только посмотрите, какой вы!

— А как знать, может, и из-за вас! Я и о вас тоже думал, — произнес он с улыбкой, приглаживая волосы.

— Тоже? Браво, Карев! Удружил!.. Перестаньте, и так хорошо, — сказала Варвара Михайловна и оторвала его руки от головы.

В этом прикосновении было что-то покоряющее и трогательное. Никита удержал руку Варвары Михайловны в своих.

— Я все эти дни вас вспоминал, — заговорил он. — Обыкновенно, когда вас нет, вы как-то…

— С глаз долой — из сердца вон, — серьезно подсказала она.

— Я не понимаю, почему это происходило, — сказал он, немного смешавшись. Но вдруг, быстро сжав ее руку, с волнением договорил — Со мной всегда бывало, как сейчас: стоит мне увидеть вас, как вы… как все вокруг кажется иным. Я после встреч с вами совсем по-другому все понимаю. Удивляюсь, как я никогда не сознавал этого. Теперь мне совершенно ясно, совершенно!

Варвара Михайловна слушала его, подавшись вперед. Ни один палец ее не дрогнул, точно она боялась, что малейшее движение оборвет слова Никиты и он бросит ее руку.

— Я теперь думаю, что вы правы, когда за меня говорите о настоящем моем чувстве.

Он попытался улыбнуться, но замешательство надломило улыбку, и тут же, очертя голову, отчаявшись поправить непоправимое, Никита выпалил:

— Я говорю о своих чувствах к вам.

Оба они замолчали, словно не узнавая друг друга, подавленные ростом какого-то неуловимого, настойчивого ощущения.

Потом Варвара Михайловна наклонилась, приложила щеку к Никитиным рукам и чуть слышно сказала:

— Если бы когда-нибудь вы претворили свои чувства в жизнь!

Никита отозвался не сразу.

— Не знаю, музыка, что ли, сделала меня таким? — усмехнулся он. — Ведь это — искусство женственное.

— Карев! — воскликнула Варвара Михайловна, оторвавшись от его рук. — Как вам не стыдно, Карев? Ну, назовите мне хоть одну женщину-композитора? Ну?

Он и правда начал перебирать в памяти музыкантов. Но Варвара Михайловна опять расхохоталась и подзадорила весело:

— Вот и не знаете!

И Никита увидел Варвару Михайловну тою девочкою, какою он встретил ее в первый раз, когда она, чуть кланяясь, точно приглашая осмотреть себя получше, озорно проговорила:

— А рыба-то — вот она!

И, как тогда, его подхватили песни, вдруг загремевшие в каждой жилке, в каждой клеточке тела, вырвавшегося из повиновения. Он еще мог пробормотать:

— Музыка выходит из строя, из согласия, в сущности значит — из подчинения, безволия.

Но это была его последняя дань рассудку, и последнее, что добралось до его сознания, были слова Варвары Михайловны:

— Да бросите ли вы в конце концов вашу музыку? Вы какой-то одержимый!

Никиту наводнила ликующая боль, он что-то сказал и не понял ответа, и опять услышал свой голос, и бессмысленная речь, которая услаждала, мучила и все еще услаждает и мучит миллионы людей, ветхо и обновленно заторкалась в комнате.

Никита крепко взял руку Варвары Михайловны.

Тогда вся нежность и все восхищенье, час назад вложенные Варварой Михайловной в радостное торжественное колдование над своим телом, начали изливаться на Никиту. И все ничтожные кусочки ваты, флаконы, губки и щеточки, заброшенные на узком туалетном столе, вдруг разоблачили сокровенную свою силу в сверкающей свежести лица, в темном глянце волос, в мягкой теплоте кожи.

— Карев! — сказала Варвара Михайловна, кладя на его плечи тяжелые пышные руки. — Вы не были таким никогда, никогда!

Но он отвел ее руки, привстал на одно колено, обхватил ее лицо ладонями, и, нагибаясь над ним, — сразу всем телом ощутил теплую влажность ее зубов.

Глава третья

СИМФОНИЯ НИКИТЫ КАРЕВА

(Статья композитора Ю. А. Шапорина) [21] Симфония Никиты Карева (статья композитора Ю. А. Шапорина).  — Статья действительно была написана по просьбе автора романа композитором Шапориным и включена в роман в качестве самостоятельной главы. «Как человеку, внутренне мне очень близкому, и своему большому другу, я давал ему (Шапорину. — А. С.) прочитывать каждую из написанных мною глав романа, в котором речь шла о музыканте, композиторе. Я хотел дать этот образ в сложном психологическом разрезе, — объяснял позже включение статьи Шапорина в текст романа Федин. — …Мне, разумеется, было очень интересно узнать мнение настоящего композитора: убеждает ли его анализ психологического склада такого человека, как мой герой?» (цит. по кн. С. Левит. Юрий Александрович Шапорин. Очерк жизни и творчества. М., «Наука». 1964, с. 124).

Первые авторские выступления Н. Карева были встречены критикой сдержанно. Москвичи не видели в молодом композиторе достаточно ярко проявленной творческой индивидуальности и упрекали в скудости новаторских устремлений, в Петербурге же считали его сухим за обилие контрапунктической ткани, зачастую шедшей в ущерб так ценившейся в те годы фактуре гармонии.

Начальные опыты творчества совпали с консерваторскими годами в Москве, куда Н. Карев приехал для занятий по фортепьяно.

С. И. Танеев, ознакомившись с первыми сочинениями Карева, посоветовал ему серьезно заняться композицией. У Танеева Карев прошел контрапункт и фугу.

Окончив Московскую консерваторию по классу фортепьяно, Карев переехал в Петербург, где продолжал занятия по композиции, проходя класс форм у А. К. Лядова и инструментовку у М. О. Штейнберга. К этому времени относятся оставшиеся незавершенными занятия по дирижерству под руководством Н. И. Черепнина.

Технически окрепший, Карев тем не менее не удовлетворился односторонними настроениями и запросами петербургского музыкального мира и в 1912 году уехал в Германию, вызвав многочисленные пересуды среди своих друзей-музыкантов, которые уже тогда считали Карева определившимся художником.

Между тем Карев чувствовал необходимость проверить себя и свою работу в свете иной музыкальной культуры. Он обосновался в Дрездене, где увлекся изучением органа и его литературы, следствием чего явился ряд органных сочинений. Попутно Карев занимался дирижерством у знаменитого Шуха. Во время войны он оставался в Дрездене, занимаясь сочинением симфонии, и жил там до революции, в начале которой вернулся на родину.

Здесь он упорно продолжал работу над своей симфонией и другими сочинениями. Тягостность общих условий того времени усугублялась полной оторванностью не только от западноевропейского музыкального мира, но и от музыкальной жизни вообще. Многие друзья Карева в течение долгого времени (что-то около двух лет) не знали даже о его возвращении.

Первым соприкосновением Карева с широкими музыкальными кругами явилась его симфония, которая была исполнена на концерте, организованном Филармонией.

Все было необычайно в этом концерте. Впервые за революционные годы современный русский композитор с исчерпывающей полнотой демонстрировал свое искусство, впервые петербургские музыкальные круги знакомились с новым и неизвестным для них творческим лицом Карева, и, наконец, впервые Карев выступил на крупной симфонической эстраде в качестве дирижера. Естественно, что концерту предшествовали обильные толки самого разноречивого характера, создавшие к моменту появления композитора на эстраде атмосферу крайнего напряжения, и зал встретил дирижера недоверчивым молчанием.

Необходимо сказать, что самая программа концерта была составлена необычно: она состояла из одной, теперь уже широко известной симфонии e-moll, op. 17.

С первых же ее тактов ощутилась тесная связь музыки с тяжелыми годами ломки общественного и личного. Драматическая коллизия, насквозь пронизывающая первую часть симфонии, в разработке достигла высот подлинного трагизма.

Широкая весенняя мелодия, передаваемая из голоса в голос, создавала своеобразный полифонический стиль, быть может, идущий от увлечения Карева органом и связанной с этим увлечением работы над контрапунктической музыкой. Лишенная каких-нибудь местных черт, мелодика Карева в основе своей глубоко национальна. Европейская школа способствовала лишь раскрытию заложенной в природе композитора славянской песенности, сообщив письму Карева четкость и экономность в пользовании материалом. В инструментовке, несмотря на пройденную школу Римского-Корсакова, чувствуется близость к свободным от выверенных рецептур краскам Чайковского. Это особенно заметно в пользовании струнной группой, и здесь, несомненно, сказались скрипичные познания Карева, приобретенные им на первых шагах изучения музыки.

Вторая часть симфонии сразу переключала настроение зала, замыкая его в более узкий круг личных переживаний автора. На фоне идиллического рисунка флейт вырастала певучая тема виолончелей, временами приобретавшая начальное направление, и, через небольшой эпизод (реминисценцию из первой части), выливалась в стремительное движение scherzo (III часть).

Написанное в приемах токкатообразного письма, scherzo предъявляет громадные требования к исполнителям каждой партии в отдельности. Особенно ответственны партии флейт и труб, наполненные репетиционным рисунком (двойной язык). Несмотря на исключительную трудность этой части, оркестр справился с ней прекрасно, чему в значительной степени был обязан выразительному и организованному управлению автора.

Грандиозный финал симфонии занимает полностью ее последняя часть. Открывающая его двойная пятиголосная политональная фуга в медленном темпе приводит наконец к тональной устойчивости, с момента водворения которой последовательно повторяются в форме rondo отголоски предыдущих частей симфонии. Непосредственно перед кодой ложный каданс уводит музыку в область политональных наслоений, основанных на темах фуги, причем ускорение медленных темпов начала части придает музыке нестерпимо-неразрешенный характер, и только врывающееся фанфарами заключительное шествие устанавливает ритмическое, тональное (e-dur) и архитектоническое равновесие симфонии.

Основным и, пожалуй, единственным недостатком симфонии является несоответствие между замыслом композитора и реальными возможностями концертного исполнения. Симфония, за вычетом коротких пауз между частями, длится час сорок минут. Давать ее без антракта затруднительно, а в особенности — если принять во внимание чрезвычайную эмоциональную насыщенность музыки. Делать же, как это было на повторном концерте, перерыв между первыми тремя частями и финалом, значит в очень большой степени нарушать единство концепции.

Если пренебречь этим крупным недостатком, то можно и нужно говорить только о достоинствах этого громадного и во многом замечательного произведения. Начатое в Германии в предреволюционную эпоху, оно создавалось параллельно стихийным событиям, свидетелем которых был Карев в России. Нельзя не отметить стойкость композитора, пронесшего и укрепившего свое творчество в условиях физических лишений. В обстановке, почти исключавшей возможность занятий на рояле, Карев создал эту «симфонию-роман», запечатлевшую на себе все то великое, что принесла нам революция. Нужно иметь самообладание настоящего художника, чтобы, отрешившись от обывательского приятия жизни, в таких условиях увидеть высокий смысл совершающихся событий и творчески их отразить.

Есть произведения, которые, несмотря на сложность их языка, сразу впечатляют слушателя своей сущностью, быть может, потому, что в основе их лежит ясность и убеждающая искренность.

К таким произведениям следует отнести и симфонию Н. Карева. Ей свойственна та высшая простота, простота не от бедности, а от щедрости мысли, до которой, по словам Гоголя, нужно дорасти.

В ряду современных композиторов Карев занимает особое место.

Вопреки утверждениям критики, полагавшей за последние годы, что пути русской национальной музыки до конца исчерпаны творчеством представителей «кучки», а в продолжении своем обречены на неизбежное эпигонство, Карев доказал обратное. Возродив в своем творчестве русскую песенную стихию на основе глубокого и всестороннего изучения стиля западных полифонистов, он как бы осуществил прогноз С. И. Танеева, всегда утверждавшего, что только таким путем может пойти развитие русской музыки. Именно этим Карев глубоко отличен от крупных своих современников, одних — решавших преимущественно формальные задачи, других — оторвавшихся в своем творчестве от родной почвы и начавших говорить чуждым нам языком.

Говоря о влияниях на творчество Карева, можно было бы отметить родство последнего с Хиндемитом, с чисто, конечно, формальной стороны (контрапунктический склад мышления). Из наших русских современников ближе остальных Карев стоит к В. Щербачеву, мастеру полифонической песенности. На инструментовке Карева не могли не сказаться те громадные открытия и приобретения, которые сделаны в этой области нашей новой музыкой.

Симфония Н. Карева при всей характерности своей фактуры не может тем не менее вполне исчерпать его творческий облик. Для уяснения этого облика нужно было бы подробно остановиться и на других крупных работах композитора, по времени сочинения отчасти предшествующих симфонии, отчасти совпадающих с ней. Здесь мы упомянем только фортепьянный концерт, сочиненный Каревым в 1920 году, носящий отпечаток большой зрелости и мастерства. Концерт написан в чрезвычайно лаконических и экономных формах. Главное достоинство его в отхождении от тех обычных канонов большого фортепьянного стиля, которые стали обязательными еще со времен Листа.

Живой и широкий интерес, вызванный несколько неожиданным появлением в современной музыке большого симфонического произведения Н. Карева, несомненно, послужит толчком к пристальному изучению всего творчества этого замечательного композитора.

Глава четвертая

В человеческом, семейном своем хозяйстве Василь Леонтьич недосчитывался многого. Недосчитывался прежде всего жены, так что не с кем стало подытожить убытки и надо было в одном себе носить всю горечь потерь. Недосчитывался дочерей, внуков, и сокровенную свою, ни разу не высказанную надежду на возвращение Ростислава должен был оставить навсегда.

Где-то за Кубанью, в просторах, напоминавших родные края, страшным годом Василь Леонтьич встретил своего петербургского владыку и господина, еще раз сел на дрожки и еще раз засеял несметные десятины золотом пшеничного зерна. Но хлеб собрал за Василь Леонтьича кто-то другой.

Пришла пора искать пристанище, и только один Матвей — молодчина, казак! — мог дать его отцу.

В караванах, по вагонам поездов, на путях и перепутьях Василь Леонтьич растерял свою многопудовую тучность. Прежде он видел носки башмаков, только сильно нагнувшись. Теперь сбереженные пиджаки пришлось ушить, худоба сделала Василь Леонтьича крохотным, утлым старикашкой, его голова словно выросла, долголетняя бронза-загар сменилась бесцветностью дряблой кожи. Но он все еще верил, все еще пестовал в себе по-давнему широкие планы, и у него осталась старая привычка говорить задыхаясь.

Евграф, придя к Василь Леонтьичу и увидав его впервые после ссоры из-за Никиты, долго и раздумчиво мотал головою.

— Усох ты шибко, Василь Леонтьич, — сказал он как будто одобрительно. — Легко будет тебя в гробу нести.

— Откуда нелегкая принесла, старый раб? — сердито отозвался Карев.

— У меня к тебе обиды быть не может, Василь Леонтьич. Ты человек — прошлый. Годов, поди, семьдесят стукнуло ай поболе?

— А тебе сколько стукнуло, старый болтун? Что, я тебя к своим годам счетчиком приставил?

— Да и мне тоже порядком, хотя помене будет, чем тебе, — усмехнулся Евграф и присел на табуретку.

С этих пор начались постоянные свидания двух стариков и постоянные их перебранки, ворчня, извод и обиды. Но чем дальше, тем крепче они привязывались друг к другу, и когда Василь Леонтьича настиг последний недуг, он уже не мог обходиться без Евграфа.

— Лежишь? Молчишь? Все думаешь? — спрашивал Евграф, стаскивая с себя ватное пальто и аккуратно укладывая его в уголочек. — Думаешь? — подсаживался он на краешек кровати. — Все одно всего не передумаешь. Думки — что вареные раки: больше ешь — больше на тарелке остается.

Он доставал из-за пазухи сверточек и протягивал его больному.

— На-ка тебе помадки к чаю, с чаем хорошо. Куда положил? Зачем на виду класть? Спрячь под голову. Подальше положишь — поближе возьмешь.

— Скуп ты, Евграф, — тихонько говорил Василь Леонтьич, — с виду добрый, а в душе скуп. Гостинцы носишь, а самому жалко.

— А тебе не жалко? Ну, давай назад помадку! Ну? Что же не даешь? Ишь сквалыга! Небось в матрас-то золото упрятано, а? Дай-ка пощупаю.

И Евграф совал руку под одеяло.

— Не тронь, не тронь, стервец! — взвизгивал Василь Леонтьич, слабо дергая ногами и приподымаясь.

— То-то! Вот оно и выходит, кто из нас жадный. Ишь задохнулся! Ладно, не трону. Отдышись маленько, полежи.

Некоторое время они молчали, слышно было только прихлипывавшее дыхание Василь Леонтьича да ворчливый гул матрасных пружин.

Потом Евграф опять начинал:

— Чего надумал? Умирать надо, а ты думаешь.

Василь Леонтьич, отделяя слово от слова короткими неглубокими вздохами, говорил:

— Всех нынче суета поедом съела. И ты, бес, вприпрыжку, тоже поспеть хочешь. Куда скачешь, вертихвост? Я на Кубани старика одного узнал. Справный. Захотел, говорил он, мужик напрямки ехать, надоела ему дорога — вертит, крутит туда, сюда, из ямы в яму. Он и свернул на целину, так, мол, скорей. Смотрит — у лошади на шее жилы проступили, нога за ногу, топчется, того гляди — станет. Мужик назад, а дорога-то вон она — не прыгнешь!

— Так, — поддакивал Евграф.

— Вот тебе и так. Стало, дорога плоха-плоха, а вернее.

— Нынче народ больше напрямки, — невинно замечал Евграф.

— И ты туда же?

— Я от народа не отстатчик.

— Вижу! Тебе чего сделается? И дом и лом с собой в шапке носишь. Семьи и той у тебя нет. Что с тебя спросишь? Раньше семья за кого держалась? Пока отец жив — за отца. Умер — за старшего брата. Старший всему начало. А нынче? Слыхал, чего Аришка-то у Матвея выкинула? Семья!

— Заладила сорока — семья, семья, — щерился Евграф. — Три головешки горят — костер, а одна — на-кося, выкуси!

И он показывал Василь Леонтьичу кукиш.

Тогда и Василь Леонтьич молча отвечал ему тем же и отворачивал лицо к стене.

— Вот те твоя и семья! — подумав, добавлял Евграф, и снова наступало безмолвие в комнате Василь Леонтьича.

Он полусидел, не шевелясь, на высоких подушках, как будто в забытьи, отстранив ноги от Евграфа, чтобы не касаться его. Но стоило Евграфу подвинуться, как Василь Леонтьич приоткрывал глаза, либо покашливая, либо шепча что-нибудь себе в усы. Иногда тоска и боль бросали его в беспокойство, он начинал перекатывать на подушке из стороны в сторону свою изжелта-седую голову.

— Больно тихо, — стонал он, — будто весь свет вымер, а? Евграф, ты слышишь чего иль и тебе тихо?

— Где тихо, а где, может, и буря. Выдумывай больше!

И опять приходила тишина. Василь Леонтьич вслушивался, отыскивая за ее пределами шум и дыхание жизни, но тишина ширилась, захватывала безмерные пространства самарских полей и Приуралья, заречную, «бухарскую» сторону, каревские сады и дома, все, все кругом, во всем мире, было охвачено мертвящим сном тишины.

Тогда Василь Леонтьич старался вспомнить что-нибудь грозное, наполненное гулом и грохотом. Но в памяти возникали почему-то внучка Ариша и Матвей — сгорбленный, тихий, непохожий на родного сына, почти такой же старый, как Василь Леонтьич. Матвей жаловался, что от него ушла Ирина, утирал большой ладонью лицо — ото лба книзу, а Ирина мелькала где-то за окном, прозрачная и словно невесомая.

Если бы Василь Леонтьич увидел Ирину этим часом такой, какою она была в действительности, он, наверное, благодарно простил бы ее, потому что она принесла бы с собою тот шум, который искало его воображение, удрученное тишиной.

Ирину в этот час окружал бушующий зимний шторм, и штормом чудились ей последние месяцы жизни, с тех пор как она в первый раз пришла к Родиону. Она как будто забыла об отце и доме, о Никите, обо всем, что еще недавно ее наполняло пугающим ожиданием. Теперь нечего было ждать, теперь каждая минута была лучше той, которая прошла, и той, которая наступала. И никогда, конечно, никогда не думала Ирина, — что счастье — самое высокое и самое простое человеческое счастье, — это вот так: стоять рядом с этим сильным и немного неуклюжим человеком, крепко обхватив его спину, ощущая тяжелую его руку на своих плечах, стоять так в ветреном, водном, пенистом реве, когда шторм готов поглотить корабль, когда шторм безопасен, как на музейной картине, когда вокруг нет ни одной крупицы, которая не звенела бы, не содрогалась от смертного вопля разрушения, и когда так легко, как безветренным росным утром в саду. Потому что вот он рядом — спокойный, большой, вот его грудь, вот руки, вот он повернул голову, улыбнулся, и улыбка его говорит, что опасности нет и что бури бывают сильнее.

Пароход держал курс в порт Поти, куда Родиона назначили на работу. Берегов не было видно. Пена неслась кривыми горбами валов, соединяясь вдалеке с лохмотьями туч, кидая на палубу свою разорванную, белую, быстро тающую сеть. Качка была переменной, путаной, пароход поочередно то кренил на борта, то взмывал носом кверху, глубоко зарываясь кормой. На минуту судно находило равновесие, чтобы тотчас медленно и высоко взбросить корму. Тогда из воды со свистом вырывался винт, павлиньим хвостом раскидывая позади парохода пушистый веер брызг, и буря отвеивала брызги на палубу мельчайшим ледяным дождем. В этот миг слышно было, как учащался под ногами стук машины и как потом ее бег постепенно задерживался винтом, снова окунувшимся в воду и опять одолевавшим сопротивление.

При входе в порт, около длинного мола из камней, похожих на выкинутые товарные ящики, встретился огромный пароход. Он уходил в море, мрачный и тяжкий, как военный корабль. Рядом с ним торопился крохотный таможенный катер, ныряя под его тупую черную корму с золотою надписью.

Родион долго старался разобрать надпись.

— Прочитай, — попросил он Ирину.

Она прочла:

— «Fredericus Rex».

Родион мотнул головой и сказал:

— Немец.

Он пристально вглядывался в корпус и оснастку удалявшегося парохода. Потом еще раз кивнул ему вслед и с удовлетворением прибавил:

— Торгуем малость.

Лицо его было облеплено блестящею рябизною свежих капель, взгляд показался Ирине дерзким и хитрым. Она крепче обняла Родиона, посмотрела на него с ликованием, и ей захотелось, чтобы он сжал ее до боли.

Конечно, Родион не понял этого Rex’a! Конечно, он и по-русски говорил не всегда хорошо, и у него срывалось какое-нибудь «встренул» вместо «встретил». Конечно, он вообще был немножко необточен, сиволап.

Но почему же так влекла Ирину его неказистость, так непреклонно подчиняли неточные его слова, и почему он весь стал ей смертельно люб, и с ним одним бесстрашно и весело идти сквозь холод шторма, в свисте и реве поднятой бурей воды? Хорошо, просто, легко, и такой шум вокруг, такой безостановочный, дыбом поднявший весь мир, рокочущий и громыхающий шум!..


О, если бы его ничтожный отголосок хотя бы на один прощальный миг прорвался в тишину, которая томила Василь Леонтьича!

Но безмолвие разрасталось вокруг Василь Леонтьича с настойчивой быстротой.

Когда он — упрямый, не желавший ничем поступиться — внезапно слег, его пришел осмотреть Матвей.

— Ну, щупай, лекарь. На версту не подпускал к себе вашего брата. Знахарей и тех не любил, — сказал Василь Леонтьич.

— Сколько тебе лет-то? — спросил сын.

— А что? — вдруг подозрительно покосился отец. — Иль думаешь — пора?

— Знаешь, — сказал Матвей Васильич, пораздумав, — лучше я привезу к тебе другого доктора. Мне самому не с руки.

— Понимаю. Значит — каюк?

— Нет, зачем же? Я говорю…

— Ты не юли! Каюк — так и говори, что, мол, каюк. Чай — казак, не спугаюсь!

— Да ведь я тебя еще не смотрел!

— Смотри! А то — не с руки! Это родного-то отца не с руки? Я, кроме тебя, никому не дамся…

Матвей Васильич подчинился и начал лечить отца, но тут же неожиданно почувствовал, как теряет над собою власть — и вместе с нею — привычную власть над больным. Матвей Васильич видел, куда и с какою поспешностью клонилась болезнь. Он знал, что на его месте другой врач оттянул бы конец на два-три дня и что сам он сделал бы то же, если бы лечил другого больного. Матвею Васильичу было не по себе. Он даже попрекнул себя в жестокости, потому что все его существо было заполнено чувством к единственному человеку, и этого человека не было рядом с ним.

Но когда последний раз, почти в полночь, Матвей Васильич пришел к отцу и бросил на него беглый взгляд, на одно короткое мгновение он стал прежним Матвеем Каревым — профессором, доктором, настоящим казаком, старшим сыном Василь Леонтьича.

— Ты что же молчишь? — прикрикнул он на Евграфа, бесстрастно сидевшего рядом с больным.

— А что мне не молчать? Мы с Василь Леонтьичем люди не молодые, наговорились.

Евграф потрогал кудерьки своей бороды и вздохнул.

— Почему ты не позвал меня? — говорил Матвей Васильич, перебирая на столе лекарства и ощупывая свои карманы. — Давно это с ним?

— А что тебя звать? Доктор смерти не помощник.

Евграф внимательно присмотрелся к тому, что делал Матвей Васильич, и, напыжившись, солидно спросил:

— Впущать, что ль, чего под кожу будешь?

— Давно, я говорю, это с ним?

— С полчаса, видно, будет.

Матвей Васильич на минуту замешкался.

В это время в комнату вошел Никита.

Он начал снимать с себя шубу, но тотчас услышал сильную и какую-то певучую икоту Василь Леонтьича. Она странно распиливала тишину равномерными всхлипами и гулко отдавалась где-то в пружинах матраса.

Никита остановился. Шуба медленно сползла с него и упала. Евграф поднял ее, аккуратно встряхнул и повесил на гвоздик.

— Сердце сердцу весть дает. Попрощаться пришел? — сказал он.

— Матвей! Разве нельзя помочь? — испуганно спросил Никита.

Он бросился к кровати отца, нагнулся над ним.

Василь Леонтьич глубоким почерневшим ртом набирал воздух, вздрагивал, быстро захватывал губою усы, облизывал их и снова открывал рот.

— Матвей! — вполголоса позвал Никита. — Что же ты? Помоги, Матвей.

— Помоги, коли умеешь, — сквозь зубы ответил Матвей.

Никита взглянул на него.

Матвей смотрел на брата неподвижными, налитыми кровью глазами. Он бросил на стол какую-то склянку, криво усмехнулся и по-прежнему, не разжимая зубов, проговорил:

— Это не так просто, как скажем… скрутить голову какой-нибудь девчонке, вроде Ирины.

— Что с тобою? — прошептал Никита. — Я слышал об Ирине, но…

Матвей с угрозой перебил брата:

— Надо бы не слыхать! Конечно, слышал!

— Я понимаю, Матвей, понимаю, какое у тебя несчастье, и у меня тоже, у нас, но нельзя же говорить сейчас, здесь. Ты посмотри!

— Что же, мне нарочно разыскивать тебя прикажешь, чтобы сказать, чего ты заслужил?

— Я? Почему я? Что я заслужил?

Матвей Васильич тяжело шагнул к Никите и хрипло, обрывисто закричал:

— Ты еще прикидываешься? Хочешь придумать себе оправдание? Где Ирина? Отвечай! Не виноват? Нет? Ты не виноват? Тогда кто? Отвечай, кто?

— Матвей! — воскликнул Никита.

Но Матвей Васильич наступал на него, подняв кулаки, дрожа и все громче выкрикивая:

— Не виноват? Говори, кто виноват?

Он остановился в двух шагах от брата и вдруг, высоко замахнувшись обеими руками — тяжелый и какой-то нескладный, — вдавливая все свое исступление в одно слово, прохрипел:

— Подлец!

Никита отступил, но тотчас услышал, как его пальцы сдавило что-то судорожное и горячее. Он оглянулся на отца.

Василь Леонтьич лежал покойно, глаза его были плотно закрыты, довольная улыбка шевелила спутанное серебро усов. Он произнес очень ясно, тихо и ласково:

— Ростислав… Славушка… Приехал?..

Евграф прижмурился, потряс своими кудерьками, с сокрушением сказал:

— Забыл…

Он подошел к Василь Леонтьичу, серьезно, по-докторски, пощупал его правую руку около запястья и глянул на Матвея.

Василь Леонтьич опять раскрыл рот, левая рука его не выпускала пальцев Никиты, но улыбка и спокойствие исчезли с лица. Потом он стал набирать в грудь воздуху, продолжительно и так громко, что в матрасе начали звенеть пружины, словно рояльные струны, — сначала тихо, затем, когда вздох оборвался, — сильнее. Василь Леонтьич наполовину поднял веки.

В комнате стало необыкновенно тихо, как будто все беззвучие, томившее Василь Леонтьича и раскинутое по свету, собралось в четырех стенах.

— Кончился, — буркнул Евграф.

Никита разжал пальцы отца. Они легко подались.

Матвей стоял поодаль, спрятав руки за спину, Лицо его посерело, обрюзгло, щеки были мокры от слез, но взгляд мутился злобой.

— Матвей, — с усилием проговорил Никита, — я готов… я хочу простить… Я понимаю, что заблуждаешься, брат, и давай здесь сейчас…

Никита показал на отца.

— Ты мне не брат, — чуть внятно, косноязычно пробормотал Матвей.

Все еще держа руки за спиною, он раскачивался, точно его толкало что-то вперед, а он принуждал себя оставаться на месте.

Евграф суетливо, услужливо закашлял и, зачем-то пролезая между Матвеем Васильичем и Никитой, примиряюще заметил:

— Помрем — все братьями станем, все как есть!

Матвей сказал погромче:

— Уходи, Никита, отсюда.

Передохнув на секунду, он с каким-то натужным стоном договорил:

— Или… я уйду!

Слезы еще обильней заструились по его щекам, и еще больше глаза потемнели от крови.

Евграф подтолкнул Никиту к кровати отца и, наклоняя его нал головою Василь Леонтьича, зашептал:

— Простись, простись. Да и ступай. Ступай от греха.

Никита поцеловал отца в лоб. Василь Леонтьич был теплый. Никита обнял его лицо ладонями.

Он обнимал труп, но не испытывал ни страха, ни отвращения. Он вспомнил Верта, ему показался необъяснимым давно забытый, притупившийся ужас. В прикосновении к голове отца было даже что-то облегчающее, нежное, как в ласке. Никита погладил Василь Леонтьича по щекам.

Евграф стоял с шубой наготове. Он помог одеться Никите и проводил его за дверь. Никита вышел, не взглянув на брата.

Евграф вернулся к покойнику. Без раздумья, по-деловому, он захлопнул его отвисшую нижнюю челюсть и указательным пальцем придавил веки. Так он стоял, немного навалившись на голову Василь Леонтьича, у ног которого неподвижно высился профессор, доктор Матвей Карев — сутулый, седой, с мокрым лицом и опущенными большими жилистыми руками…

На улицах было глухо, снег молодо покрывал дороги, сучья деревьев топорщились пятернями, затянутыми в белые перчатки.

Никита осмотрелся по сторонам. Куда было ему идти? Впрочем, один путь оставался для него верным, и Никита пошел этим путем, как человек, идущий домой. Варвара Михайловна открыла дверь, укутавшись в пальто и платок, и убежала к себе, крикнув Никите:

— Запри!

Он застал ее на кровати, она пожималась от холода, завертывая в одеяло ноги и наполовину спрятав лицо в воротник пальто.

— Что так поздно? — спросила она. — Я уже спала.

Никита начал расстегивать шубу.

— Не раздевайся, — сказала Варвара Михайловна, — замерзнешь. Что-нибудь случилось?

— Я сейчас от отца, — медленно проговорил Никита.

— Ну?

— Он умер при мне.

— Да?? — произнесла Варвара Михайловна кратко и невозмутимо, точно услышала не слишком любопытную газетную новость.

Никита вздрогнул и сделал неуверенный, зыбкий шаг к кровати.

— Ты что? — слегка удивилась Варвара Михайловна. — Ведь его смерти надо было ожидать. Ты сам говорил.

— Все-таки… — проворчал он, всматриваясь в лицо Варвары Михайловны.

Оно показалось ему померкшим, хотя — чуть-чуть, и он спросил:

— Ты нездорова?

— Нет, ничего, — отозвалась она с тою безразличною живостью, как будто, по обыкновению, собиралась добавить: спасибо.

Никита сел и долго, опустив голову, молчал.

— Ужасно было с братом сегодня, — сказал он наконец. — Мы, правда, никогда не были особенно связаны. Но тут — отец в агонии, а он… ужасно!

— А что?

— Все кончено с Матвеем, — проговорил он глухо.

Но тут же до него долетел нервный сдавленный смех, и он резко откинулся на стуле.

Плотно закутавшись в пальто, так что видны были одни глаза, Варвара Михайловна с озорным любопытством разглядывала Никиту.

— Он тебе мстит за свою дочку? — сквозь смех пробормотала она в воротник.

— Ты с ума сошла!..

— Нет, почему? Разве не правда?

— Но что же в этом смешного? — вскрикнул Никита.

— Помилуй! Ведь ты отдуваешься за Родиона!

Она совсем весело рассмеялась, высвободила голову из-под пальто и села удобней. Мерклость исчезла с ее лица, кровь прилила к нему, оно стало даже ярче, светлее обычного.

— Ты… не понимаешь, что смех не к месту сейчас, или ты… нарочно? — озадаченно проговорил Никита. — Что с тобой происходит?

— Ну что поделаешь, если мне смешно?..

Все ее черты — и правда — подергивались и дрожали с каким-то неудержимым беспокойством. Она все чаще натягивала на плечи пальто, но пальто скатывалось с плеч на постель, непослушно обнажая шею и руки Варвары Михайловны.

— Ты извини, — угрюмо сказал Никита, — что я побеспокоил тебя. Я думаю, лучше мне уйти.

Он взялся за шапку.

— Постой, — остановила его Варвара Михайловна.

Голос ее внезапно упал, от веселости не осталось следа, не то горечь, не то злоба сжала рот, и неприязнен сделался взгляд.

— Не знаю, что лучше: отпустить тебя с этой обидой на мой смех или… Какое из двух зол меньше? Я что-то начинаю с тобой хитрить, — сказала Варвара Михайловна словно в раздумье и отвела глаза от Никиты.

Быстро присев на кровати, он в испуге спросил:

— Что с тобой?

— Ах! — с болью вырвалось у нее. — Это уже не в первый раз!

Все еще отвернувшись от Никиты, сдерживая дыхание, как будто хотелось кричать, а нужно было говорить тихо, Варвара Михайловна сказала:

— Помнишь свои слова насчет прошлого? Недавно ведь было, всего три месяца. Помнишь? Насчет того, что каждый наш шаг оставляет след прошлого, а не только того, что случается вот теперь.

— Ну?

— Не забыл? Так вот, когда ты вошел и потом сказал, что умер отец… ну, все равно! — оборвала самое себя Варвара Михайловна.

Она вскинула глаза на Никиту, но всем корпусом отстранилась от него, отгораживая себя своим пальто.

— Мне сразу тогда захотелось сказать тебе… о чем я никогда никому не говорила. И главное…

Варвара Михайловна дала волю своему дыханию.

— Неужели ты не понимаешь? Ведь ты пришел ко мне с уверенностью, с убеждением, что я обязана тебе сочувствовать. Ты даже, наверно, и не думал об этом. У тебя это уже в кровь перешло, за такой короткий срок. Ты пришел за сочувствием? Да? Само собой понятно, что ты должен его получить, должен, конечно!

Она порывисто приблизилась к Никите и почти шепотом с нетерпением выдохнула:

— Я хочу напомнить тебе прошлое не в шутку, а как следует. Ты знаешь, как умерла моя мать? Знаешь кто виноват в ее смерти?

Она опять откинулась от Никиты и глядела на него с каким-то зловещим ожиданием. Потом тихо и жестко произнесла:

— Ты!

Никита вскочил с кровати.

— Ты бредишь?

Она молчала, по-прежнему злорадно разглядывая его, стараясь не упустить ни одного движения на его лице.

— Не пугайся, я в своем уме, — раздельно и настойчиво сказала Варвара Михайловна. — Я говорю чистую правду. Мать умерла потому, что я осталась в Уральске. А осталась я… ты знаешь из-за кого. Откуда я тогда могла ждать сочувствия себе? И кто должен был бы мне его дать?

Никита опустился на стул и закрыл глаза рукою. Он сидел в оцепенении, плечи его обвисли, одна рука бессильно лежала на коленке.

— Ты что же, мстишь? — спросил он.

Тогда неожиданно лицо Варвары Михайловны исказилось болью, она всем телом потянулась к Никите и с мучительным напряжением, торопясь, перебивая себя, заговорила:

— Нет, Никита, нет! Я не могу винить тебя в этом. Я не раскаиваюсь, потому что сама не виновата. Ты же понимаешь. Насчет моей матери мне, правда, пришло в голову, когда ты сказал, что у тебя умер отец. Не в этом дело. Как ты пришел, как ты сказал… думая об одном себе, только о себе… вот в этом все! Что вот тебе само собою понятно, что твоя жизнь и твои дела должны быть для меня самым главным, что ты у меня — начало и конец. Что тебе тяжело, я должна это знать. Тебе плохо, — я обязана сочувствовать. Никита милый, ты не способен узнать это! Вот за короткое время, как мы сошлись, в тебе выросло это несносное сознание, что самый близкий тебе человек — только твое подспорье, твое житейское удобство, не больше, что он, естественно, обязан тебе служить, правда? Но неужели ты…

Варвара Михайловна остановилась, помолчала и решительным движением поправила на себе скатившееся пальто. Снова закуталась получше, и снова улыбка тронула ее губы насмешкой и обидой.

— Должен же ты хоть раз подумать, что для меня оскорбительна эта моя… второстепенность в твоей жизни.

Никита поднял голову. Взгляд его был усталым, отягощенным неповоротливой мыслью, которая как будто через силу волочилась за словами Варвары Михайловны.

— Я не понимаю тебя, — произнес он надорванным голосом.

— Да? — улыбнулась Варвара Михайловна. — Так трудно? Ведь ты сам не отрицаешь, что всегда жил одной музыкой, живешь и сейчас, и вперед думаешь жить. Чего же здесь не понять? Это у тебя стало манией, и все твои чувства до последней крошки ушли на нее… а на жизнь, ну, хотя бы на жизнь со мною, у тебя ничего не осталось.

— Ты предъявляешь иск к музыке? — изумился Никита. — Но… почему именно сегодня? Чтобы сделать это чувствительней, да? Неужели из жестокости?

— Тебе больно? — почти весело и с удовольствием спросила Варвара Михайловна, но тотчас в глазах у ней мелькнула черствая усмешка, и она быстро досказала: — А думал ли ты хоть раз, как больно мне?

Прищурившись, она подождала ответа и с видимым спокойствием продолжала:

— Ты поражен моим иском к музыке, да? Такая ревность была бы не столько удивительна, сколько смешна. Нет, не об одной музыке разговор. В сущности, тебе безразлично, какой человек живет с тобой рядом. Важно только, чтобы жил, чтобы эта вторая жизнь облегчала твою — первую, главную… как это сказать? — чтобы тебя здесь заряжали, а там ты стрелял бы. А у меня нет ни первой, ни второй жизни, у меня — единственная, вот эта, в которой я живу и чувствую, что начинаю исполнять для тебя какую-то служебную роль.

— Варя!

— Ну, что? — подхватила она. — Разве не так? Разве я не понимаю, что ты пришел ко мне только потому, что тебе некуда больше идти? Нет, нет, постой! Я говорю не о том, что ты пришел сейчас…

— О чем же, о чем? — в изнеможении воскликнул Никита. — Зачем ты все это?

Варвара Михайловна соскользнула с постели и, кое-как прикрыв одеялом ноги, пересела ближе к Никите. Наклонясь к нему, заглядывая в его глаза, она горячо прошептала:

— Я никогда не забуду, что ты стал моим только потому, что тебя оттолкнула Ирина! Ты для меня — как подачка из рук этой девчонки!

Она чуть-чуть ухмыльнулась и добавила:

— Я не настолько бедна…

— Что с тобой сегодня, Варвара? Что это за суд?

Варвара Михайловна уселась в кровати по-старому и заботливо укутывала ноги, поправляя на плечах непокорное пальто. Когда сидеть стало удобно и тепло, она опять наполовину спрятала в воротник лицо и улыбнулась.

— Ну, пожалуй, я сказала все, что хотела. Впрочем… Знаешь, Никита, кажется, со мной случилось, как бывает с очень упрямыми людьми, они бьются, бьются, а когда достигнут цели — оказывается, что она уже вовсе не так нужна. Когда я добилась своего…

— Добилась? — прервал ее Никита.

— Когда добилась тебя, добилась того, что буду иметь от тебя ребенка, — перечисляла Варвара Михайловна, словно разговаривая сама с собой, — мне стало так, будто прежде, когда ты был недосягаемым Никитой Каревым, все было обольстительно-хорошо, все…

— Что ты сказала о ребенке? — снова перебил Никита.

— Что у меня будет ребенок, — просто, почти мельком ответила Варвара Михайловна.

— Ты знаешь это?

— Конечно, знаю.

— Почему ты мне не сказала? — чуть слышно выговорил Никита.

— Разве ты хочешь иметь ребенка? — удивилась Варвара Михайловна, немного приподняв брови и высовывая из воротника подбородок.

Тогда Никита с силой ухватил железную спинку кровати и крикнул:

— А разве ты спрашивала меня когда-нибудь, хочу я или не хочу…

— Чш-ш! Тише, не разбуди соседей, — улыбнулась Варвара Михайловна. — Ты сердишься. Я не ждала от тебя.

— Перестань шутить!

— Я не шучу. Я на самом деле не ожидала, что ты можешь рассердиться.

— Варя! — вдруг надломившись, простонал Никита.

И, точно перехватив его тоску, Варвара Михайловна осекшимся голосом разочарованно проговорила:

— Вот, ты уже и остыл. Милый мой, если бы ты разгневался, возмутился! А ты и умен для этого, и добродетелен…

Никита отошел в сторону и стоял молча, спиной к Варваре Михайловне. Она сбросила с себя пальто, легла и закрылась одеялом. Спустя минуту она позвала:

— Никита!

Он не откликнулся.

— Никита, — сказала она примиряющим, мягким тоном, — неужели ты мог бы связать себя со мною надолго?

— Я вижу, тебе нет дела до моих желаний, — отозвался Никита.

— Разве у тебя есть какие-нибудь желания?

Он промолчал, потом обернулся и спросил:

— Что ты думаешь о ребенке?

— Что о нем думать? Пока я буду его ждать. А там…

Она живо приподнялась на локоть и засмеялась так, как будто до сих пор весь разговор был очень игривой и легкой болтовней:

— Знаешь, Никита, я недавно проходила мимо Смольного и встретила замечательную женщину: справа у нее под мышкой — портфель, а слева — младенец, ей-богу! Через плечо вот такой лямкой — платок, и в нем младенец. Я бы тоже так могла, честное слово, ха-ха! Мне кажется, что за эти годы я страшно пристрастилась к необыкновенному. И мне до такой степени скучна всякая добродетель, что просто ужас!

— Это можно считать приговором? — глухо спросил Никита.

— Ну зачем такие слова, Карев! — воскликнула Варвара Михайловна, все еще сверкая своей улыбкой, — Мне просто кажется сейчас, что наша близость вряд ли долговечна… Подожди, куда ты? Куда ты? Куда ты, Никита?.. Никита!..

Но он уже не слышал ее зова.

Он не слышал ничего. Беззвучие окружало его непроницаемой массой, он двигался сквозь массу, не ощущая сопротивления, ни тяжести своих шагов, ни своего дыхания. Оно овевало его легко исчезающими серыми клубочками пара, которые цеплялись за воротник и скоро посеребрили черную поверхность меха снежной белизною. Безжизненный ночной час проходил над городом. Темнота и туман уравнивали улицы, и строения безлично отступали куда-то вглубь.

Не город, а пустыня развертывалась по земле, и пустыней, повсюду одинаково принимающей человека, шел Никита.

Все его лицо запорошилось инеем, снежная крошка повисла на мельчайших шерстинках шубы, белым пуховым платком покрылись плечи.

Он шел, не зная места, времени и цели, в тон равнодушной власти одиночества, в какой возвращался из степи, потеряв отца, возвращался домой, чтобы продолжать жизнь, от которой бежал.

К нему вернулись чувства только на рассвете. Он осмотрелся. Какой-то мост был перекинут к островку, накрытому белым плетением деревьев. Набережные раскосо бежали по сторонам. Снеговая равнина реки покоилась мирно. Ни живой души не было видно кругом.

Никита перешел мост. По островку тянулись решетки и заборы дворов. Тротуары были расчищены, сугробы лежали ровной и высокой грядой, и мертвая неслышность простиралась над холодным покоем земли.

Но вдруг в этой неслышности Никита уловил мерные вздохи. Они плавно приближались, возрастая, усиливая свою тяжелую полноту.

Никита остановился. Какая-то птица с утренней, сонливой медлительностью пролетела невысоко над головой.

Он улыбнулся. Мерные вздохи полета напомнили ему первый его детский испуг, когда в смирной и такой же беззвучной, как этот остров, степи маленький Никита прикоснулся к громадному, непонятно-суровому миру.

Никита вспомнил последнее свое счастливое лето, зеленым облачком проплывшее над ним, и стужа закрепила на его лице горькую, усталую улыбку.

Так, с этой улыбкой, он перебрал в памяти все утраты, понесенные за ночь. И так же, как на этом унылом островке, Никита не увидел вокруг себя ни живой души.

Он повернулся, чтобы идти куда-нибудь дальше, но взгляд его упал на громадные черные буквы:

НИКИТЫ КАРЕВА

Он снова стал. На одинокой, покосившейся витрине была наклеена свежая афиша.

В третий раз

симфония ор. 17

НИКИТЫ КАРЕВА

под управлением автора

— Опусы, еще раз опусы, — пробормотал Никита, отрываясь от витрины.

Да, может быть, только опусы становятся его уделом на всю жизнь.

Мир отвергал Никиту Карева, чтобы принять. Обогащал одну его судьбу опытом несчастья и утрат в другой.

Ничто не повторится.

Но к Никите снова возвращается слух, и все становится как будто по-прежнему: деревья в инее, хрустит снег, и кровь еще наполняет сердце.

Пусть так.

Октябрь 1926 г. — март 1928 г.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть