Глава вторая

Онлайн чтение книги Дневник писателя 1876
Глава вторая

I. Новый фазис восточного вопроса

Восточный вопрос вступил в свой второй период, а первый кончился, — но не разбитием будто бы Черняева. Этак и Суворов был разбит в Швейцарии, так как принужден же был отступить*: но разве мы можем согласиться, что Суворов был разбит? Не виноват он был, что повел русский народ во Францию при невозможных обстоятельствах. С Суворовым Черняева мы и не сравниваем, а хотим только сказать, что есть же обстоятельства, при которых и Суворовы отступают. Правда, теперь в Петербурге иные будущие полководцы наши громко критикуют военные действия Черняева, а политики завопили, что он именно тем и виноват, что повел славян и русский народ в бой «при невозможных обстоятельствах»*. Но все эти будущие полководцы наши пока еще в черняевских тисках не бывали; это всё военные — пока еще штатские, и хотят порох выдумать, его не нюхавши; а что до политиков, то вспомнили бы они легенду о суворовской яме в Швейцарии*, которую он велел выкопать, вскочил в нее и велел солдатикам его засыпать землей, «коли уж не хотят его слушаться и идти за ним». Солдатики-то расплакались, и его из ямы вытащили, и пошли за ним; ну, а из ямы, которую выкопала Черняеву в Сербии интрига*, видно, вытащит Черняева весь народ русский. Вы забыли, господа, что Черняев народный герой, и не вам его похоронить в яме.

Восточный вопрос вступил во второй период свой по громовому слову царя, отозвавшемуся в сердцах всех русских людей — благословением, а в сердцах всех врагов России — страхом. Порта приникла и приняла ультиматум, но что теперь далее будет — более чем когда-нибудь неизвестно. Говорят о конференции в Константинополе (или где бы там ни было, ведь не всё ли равно), о съезде дипломатов.* Стало быть, опять дипломатия, к радости ее обожателей!*

И вот после громового слова России опять начнет чваниться перед нами европейская пресса. Ведь даже венгерцы писали и печатали про нас, почти еще за день до ультиматума, что мы их боимся, а потому и виляем перед ними и не смеем объявить нашу волю.* Опять будут интриговать и указывать нам англичане, которые опять будут воображать, что их так боятся. Даже Франция какая-нибудь и та с гордым и напыщенным видом заявит на конференции свое слово и «чего она хочет или не хочет», тогда как — что нам Франция и на кой нам знать, чего она там у себя хочет или, не хочет? Теперь не пятьдесят третий год, и никогда, может быть, не было момента для России, в который враги ее были бы для нее безвреднее.* Но пусть, пусть опять воцарится дипломатия, к утешению наших петербургских ее любителей. Но Болгария, славяне, что станется с ними в эти два месяца, вот вопрос? тут ведь дело насущное, которое не ждет ни минуты. Что станется с ними в эти два месяца? Опять, может быть, потечет болгарская кровь! Ведь надобно же будет Порте доказать своим софтам, что не из трусости приняла она ультиматум*; вот и поплатится Болгария: «знать, не боимся, дескать, русских, коли режем болгар в самую конференцию». Ну, что сделаем мы в таком случае, который так возможен? Заявим тут же на конференции наше негодование? Но Порта тотчас же отопрется от избиения, свалит всё на самих болгар, пожалуй, еще примет благородно обиженный вид и поспешно назначит следственную комиссию: «Вот, дескать, господа представители Европы, сами видите, как меня обижает и как придирается ко мне Россия!» А болгар между тем будут всё резать да резать*, а европейская пресса так, пожалуй, опять поддержит башибузуков, скажет, что Россия придирается из честолюбия, нарочно интригует против конференции и хочет войны, и… И очень может быть, что Европа опять предложит мир еще хуже войны — мир усиленно вооруженный, мир с беспокойством и волнением народов, с мрачными ожиданиями, и это, пожалуй, на целый еще год! Целый год опять неизвестности!.. Ну, а через год-то, уж конечно, после такого мира, опять начнется война. Надо славянам мира, да только не этакого. Да и вовсе не мир теперь нужен, а просто конец.

А против Черняева раздались-таки голоса*, и это только еще первые застрельщики. Но подождите дальше, хор усилится и окрепнет. Главное тут не в Черняеве, тут реакция против всего движения этого года. «Петербургская газета» в превосходной статье своей, отвечая на нападки против Черняева, предсказала «Биржевым ведомостям», что те потеряют подписчиков и что публика от них отвернется*, но — вряд ли это теперь уже сбудется: есть очень, очень многие теперь люди, которым «Биржевые ведомости» прямо попали в тон. Это те самые люди, у которых чрезвычайно много накопилось желчи за этот год, люди злые и раздраженные и которые называют себя людьми порядка, по преимуществу. Для них всё движение этого года — один лишь беспорядок, а Черняев лишь бесстыдник: дескать, генерал-лейтенант, а как какой-нибудь кондотьери полетел в приключения.* Но это люди порядка, так сказать, бюрократического, а есть и другого рода любители порядка, люди высшей интеллигенции, смотрящие с болью в сердце, что «столько сил уходит на такое средневековое, так сказать, дело, тогда как, например, школы»* и т. д. и т. д. Нападающие на Черняева кричат, что даром пролилась русская кровь без выгоды для России . «Новое время» прекрасно ответило о выгоде и о том, что значит выгода*, ответило прямо и уже откровенными словами, не устыдясь идеализма слов, чего так все стыдятся. Мне еще в июне месяце, еще в начале движения, случилось написать в «Дневнике» о том: что такое в этом случае выгода России? Такой высокий организм, как Россия, должен сиять и огромным духовным значением. Выгода России не в захвате славянских провинций, а в искренней и горячей заботе о них и покровительстве им, в братском единстве с ними и в сообщении им духа и взгляда нашего на воссоединение славянского мира. Одной материальной выгодой, одним «хлебом» — такой высокий организм, как Россия, не может удовлетвориться. И это не Идеал и не фразы: ответ на то — весь русский народ и всё движение его в этом году. Движение почти беспримерное в других народах по своему самоотвержению и бескорыстию, по благоговейной религиозной жажде пострадать за правое дело . Такой народ не может внушать опасения за порядок, это не народ беспорядка, а народ твердого воззрения и уже ничем не поколебимых правил, народ — любитель жертв и ищущий правды и знающий, где она, народ кроткий, но сильный, честный и чистый сердцем, как один из высоких идеалов его — богатырь Илья-Муромец, чтимый им за святого. Сердце хранителя такого народа должно радоваться на такой народ, — и оно радуется, и народ про то знает! Нет, тут не было беспорядка…

II. Черняев

Черняева даже и защитники его теперь уже считают не гением , а лишь доблестным и храбрым генералом.* Но одно уже то, что в славянском деле он стал во главе всего движения, — было уже гениальным прозрением; достигать же таких задач дается лишь гениальным силам. Славянское дело, во что бы то ни стало, должно было наконец начаться , то есть перейти в свой деятельный фазис; а без Черняева оно бы не получило такого развития. Скажут, что в том и беда, что он подтолкнул его, раздул его до таких размеров, что в том вина его и что начал он его несвоевременно. Но великая славянская задача не могла быть не поднята, и, право, не знаю, можно ли еще спорить о ее своевременности. Но если уж началось славянское дело, то кто же как не Россия должна была стать во главе его, в том назначение России — и это понял Черняев и поднял знамя России. Решиться на это, шагнуть этот шаг, — нет, нет, это не мог бы сделать человек без особенной силы.

Скажут, что всё это из честолюбия, что он — искатель приключений, искал отличиться. Но честолюбцы в таких случаях любят более бить на верную, а если и рискуют, то всё же до известного предела: при обстоятельствах, грозящих уже верной неудачей, они немедленно оставляют дело. Верную неудачу немедленного военного успеха, с одними сербами и без помощи русских, давно уже, конечно, предвидел Черняев: теперь уж слишком многое стало известно, слишком уж достаточно разъяснено в этой истории, чтоб сомневаться в этом. Но оставить дело он не мог, ибо дело это не исчерпывается одним лишь немедленным военным успехом: в нем будущее и России, и славянских земель. Надежда же его даже и на немедленную помощь России во всяком случае не была ошибкою, ибо Россия произнесла же наконец свое великое решающее слово. Если б это слово было сказано хоть немного раньше, то Черняев ни в чем бы не ошибся. О, многие на месте Черняева не захотели бы ждать так долго, — вот именно честолюбцы и карьеристы. Я уверен, что многие из его критиков не выдержали бы и половины того, что он вынес. Но Черняев служил огромному делу, а не одному своему честолюбию, и предпочел скорее пожертвовать всем — и судьбой, и славой своей, и карьерой, может быть даже жизнью, но не оставить дела. Это именно потому, что он работал для чести и выгоды России и сознавал это. Ибо дело славянское есть дело русское и должно быть решено окончательно лишь одной Россией и по идее русской. Остался он тоже и для добровольцев русских, которые все стеклись к нему, под его знамя, стеклись за идею как к представителю идеи. Не мог же он их покинуть одних, и, уж конечно, в этом тоже есть великодушие. Сколько опять-таки из критиков его На его месте бросили бы всё и вся-и идею, и Россию, и добровольцев, сколько их там ни есть! Ведь надо же говорить правду…

Критикуют Черняева и с военной стороны. Но, во-первых и опять-таки, эти военные в черняевских тисках не были, а во-вторых, всё же то, что уже сделал Черняев «при невозможных обстоятельствах», — не смог бы, может быть, сделать никто из его критиков. Эти «невозможные обстоятельства», столь влиявшие на военные обстоятельства, тоже принадлежат истории; но главные черты их уже и теперь известны и до того характерны, что их нельзя пройти мимо даже и с стратегической точки зрения. Если только правда, что интрига против Черняева дошла до того, что высшие чиновники страны, в мнительной ненависти к подозрительному им русскому генералу, оставляли важнейшие просьбы и требования его для армии, в самые критические моменты, без ответа и даже накануне последних и решающих битв оставляли его без артиллерийских снарядов*, — то возможна ли будет правильная критика военных действий без разъяснения этого пункта? Все эти интриги и всё это раздражение* даже беспримерны: этот подозрительный им генерал был всё же предводитель их войска и защищал вход в Сербию — и вот, из досады и ненависти, они жертвуют всем, — и войском, и даже отечеством, только чтоб уничтожить неприятного им человека. По крайней мере так по весьма точным сведениям. Про несомненно бывшую интригу свидетельствуют все корреспонденты и все газеты в Европе; началась она и шла в Белграде всё время, с самого прибытия Черняева в Сербию. Интриге этой помогали весьма англичане* из политики, помогали иные и русские*, — эти уж неизвестно из чего. Очень может быть, что Черняев чем-нибудь оскорбил вначале самолюбие сербских чиновников. Но всё же главная причина их мнительного и неутолимого раздражения против него была, без сомнения, та же, об которой мне уже случилось говорить прежде, то есть предвзятая идея очень многих сербов, что если и освобождены будут русскими славяне, то лишь на пользу одной России, и что Россия их захватит и лишит «столь славной и несомненной их политической будущности». Войну Турции они, как известно, решились объявить и до приезда Черняева, именно мечтая о том, что, став во главе славянского движения и одолев султана, преобразятся в славянское союзное несколь-комиллионное сербское королевство «с столь славною будущностью». Большая и властная у себя партия сербов только об этом и мечтала. Одним словом, это были мечтатели, очень похожие на маленьких семилетних детей, которые надевают игрушечные эполеты и воображают себя уже генералами. Черняев же и добровольцы, естественно, должны были испугать партию «вслед за ними грядущим захватом России». И, уж без сомнения, теперь у них, после недавних военных несчастий, начнутся и начались уже пререкания усиленные. Все эти мечтатели, про себя, а может, и вслух, начнут теперь бранить русских и утверждать, что через русских-то всё несчастье и вышло… Но пройдет немного, — и, явится спасительная реакция; ибо все эти, мнительные теперь сербы, всё же ведь горячие патриоты. Они вспомнят о русских убитых, положивших свой живот за их землю. Русские уйдут, но великая идея останется. Великий дух русский оставит следы свои в их душах — и из русской крови, за них пролитой, вырастет и их доблесть. Ведь убедятся же они когда-нибудь, что помощь русская была бескорыстная и что никто из русских, убитых за них, и не думал их захватывать!

Но всё это не должно нас разъединять с славянами. Есть Две Сербии: Сербия верхняя, горячая и неопытная, еще не жившая и не действовавшая, но зато страстно мечтающая о будущем, и уже с партиями и с интригами, которые доходят иногда до таких пределов (опять-таки вследствие горячей неопытности), что не встретишь подобного ни в одной из долго живших, безмерно больших и самостоятельных, чем Сербия, наций. Но рядом с этою верхнею Сербией, столь спешащей жить политически, есть Сербия народная, считающая лишь русских своими спасителями и братьями, а царя русского — за солнце свое, любящая русских и верящая им. Невозможно выразиться лучше, как сделали это о том же предмете «Московские ведомости», бесспорно лучшая наша политическая газета. Вот ее слова:

«Мы уверены, что чувства русского народа к Сербии не изменятся вследствие успеха враждебной обеим сторонам интриги… Сербы княжества — народ земледельческий, мирный, успевший в течение долгого мира забыть свои воинственные предания и не успевший, взамен их, выработать твердого народного сознания, связующего всякую историческую нацию. Наконец, сербы княжества не могут и народом назваться: это лишь отрывок народа, не имеющий органического значения. Но мы не можем забыть, что сербы восторженно и единодушно встали на помощь своим единокровным братьям, злодейски мучимым… Русский народ не оставит сербов в эту грозную для них минуту, и кровь русских людей показала, как чисто было их участие, как геройски бескорыстна была их жертва и как бессмысленны вражеские наветы, что Россия хочет извлечь для себя какие-то выгоды из положения Сербии. Да послужит же память доблестных русских людей, павших за Сербию, звеном братской любви двух народов, столь близких по крови и вере».*

В заключение скажу: пусть мы, русские, в это лето потерпели, кроме всех беспокойств (?), материальные даже убытки и уже истратили, может быть, десятки миллионов, пошедших, однако, на устройство и подъем нашего войска (что, конечно, тоже и хорошо), но уж одно то, что движением этого года определились наши лучшие люди , — уж одно это есть такой результат, который ни с чем не сравнится. О, если б все-то народы, даже самые высшие и интеллигентные в Европе, знали твердо и согласно условились, кого считать своими настоящими лучшими людьми, — тот ли вид имела бы Европа и европейское человечество?

III. Лучшие люди

Лучшие люди, — эта тема стоит того, чтоб сказать о ней несколько слов. Это те люди, без которых не живет и не стоит никакое общество и никакая нация, при самом даже широком равенстве прав. Лучшие люди бывают, естественно, двух родов: 1) перед которым и сам народ и сама нация добровольно и свободно склоняют себя, чтя их истинную доблесть, и 2) перед которыми все или очень многие, из народа или нации, преклоняют себя по некоторому, так сказать, уже принуждению, и если и считают их «лучшими людьми», то уже несколько условно, а не то чтобы, вполне в самом деле. На существование этого «условного» разряда лучших людей, так сказать, официально признанных лучшими для высших целей порядка и твердости управления, — роптать нельзя: ибо происходят этого сорта «лучшие люди» по закону историческому и существовали доселе во всех нациях и государствах с начала мира, так что никакое даже общество не могло устроиться и связать себя в целое без некоторого в этом роде добровольного над собою насилия. Всякому обществу, чтобы держаться и жить, надо кого-нибудь и что-нибудь уважать непременно, и, главное, всем обществом, а не то чтобы каждому как он хочет про себя. Так как лучшие люди первого разряда, то есть истинно доблестные и перед которыми все или величайшее большинство нации преклоняются сердечно и несомненно, — отчасти иногда неуловимы, потому что даже идеальны, подчас трудно определимы, отличаются странностями и своеобразностью, а снаружи так и весьма нередко имеют несколько даже неприличный вид, то взамен их и устанавливаются лучшие люди уже условно , в виде, так сказать, касты лучших людей, под официальным покровительством: «Вот, дескать, сих уважайте». Если же при этом эти «условные» и действительно совпадают с лучшими людьми первого разряда (потому что не все же и в первом разряде имеют неприличный вид) и тоже истинно доблестны, то цель не только вполне, но и вдвойне достигается. Таковыми лучшими людьми были у нас с изначала княжеская дружина, потом бояре, священство (но лишь высшее), даже иные именитые купцы, — но последних бывало весьма немного Надо заметить, что эти лучшие люди, и у нас, и везде, то есть и в Европе, всегда вырабатывали себе под конец довольно стройный кодекс правил доблести и чести, и хоть этот кодекс в целом всегда бывал, конечно, довольно условен и с идеалами народными иногда даже сильно разнился, но в некоторых пунктах и он бывал довольно высок. «Лучший» человек обязательно должен был умереть, например, за отечество, если жертва эта от него требовалась, и он умирал действительно по долгу чести, «потому-де поруха роду моему будет большая», — и, уж конечно, все-таки это было несравненно лучше, чем право на бесчестье, при котором человек бросает всё и всех в минуту опасности и бежит прятаться: «пропадай, дескать, всё на свете, был бы я и животы мои целы». Так велось у нас весьма долго, и надо заметить еще раз, что у нас, в России, эти условные лучшие люди, очень и очень часто и очень во многом, сходились в своих идеалах с лучшими людьми безусловными, то есть народными. Ну, конечно, не во всем и даже далеко, но, по крайней мере, смело можно сказать, что несравненно больше было тогда нравственного сближения между русскими боярами и русским народом, чем в Европе почти повсеместно в то же самое время между победителями тиранами — рыцарями и побежденными рабами — народом. Но вдруг в организации наших лучших людей явилась и у нас некоторая радикальная даже перемена: лучшие люди, все, по государеву указу, рассортированы были на четырнадцать разрядов, один другого выше, в виде как бы лестницы, под именем классов, так что получилось ровно четырнадцать разрядов человеческой доблести с немецкими именами.* Изменение это в дальнейшем развитии своем отчасти и не достигло первоначальной цели, с которою было устроено, ибо прежние «лучшие люди» тотчас же сами заняли и наполнили все эти четырнадцать новых разрядов, и вместо бояр стали только называться дворянством, но отчасти изменение это и достигло цели, потому что оно; даже и очень сильно, раздвинуло старый забор. Явился прилив новых сил снизу общества, по нашей терминологии, демократических уже сил, — г и особенно из семинаристов. Прилив этот привнес много живительного и плодотворного в отдел лучших людей, ибо явились люди со способностями и с новыми воззрениями, с образованием, еще неслыханным по тогдашнему времени, хотя в то же время и чрезвычайно презиравшие свое прежнее происхождение и с жадностью спешившие преобразиться, посредством чинов, поскорее в чистокровных дворян. Надо заметить, что кроме семинаристов, из народа и из купцов например, лишь весьма немногие пробились в разряд «лучших людей», и дворянство продолжало стоять во главе нации. Разряд этот был весьма сильно организован, и тогда как деньги, собственность, золотой мешок уже царили во всей Европе и считались там уже от искреннего сердца всем, что есть доблестного, всем, что есть лучшего в людях и между людьми, у нас в России, — и это на памяти еще нашей, генерал, например, до того ценился, что и самый богатый купец считал за великую честь залучить его к себе на обед. Еще недавно я читал один анекдот, которому бы не поверил, если б не знал, что он совершенная правда, про одну петербургскую даму, из верхнеклассного круга, которая всенародно согнала в одном концерте одну десятимиллионную купчиху с кресел и заняла ее место, да еще выбранила ее публично, — и это всего каких-нибудь тридцать лет назад! Впрочем, надо сказать и то, что эти «лучшие» люди, столь окрепнув на своем месте, усвоили себе и несколько весьма даже хороших правил, например почти обязательность для себя хоть какого-нибудь образования, так что вся эта каста лучших людей была в то же время и по преимуществу образованным в России сословием, хранителем и носителем русского просвещения, каково бы там оно ни было. Нечего уж и говорить, что оно было тоже и единственным хранителем и носителем правил чести, но уже совершенно по европейскому шаблону, так что буква и форма правил совершенно осилили под конец искренность содержания: чести было много, ну, а честных людей под конец-то стало уж и не так много. В этот период, и особенно в конце его, сословие «лучших» очень уже отдалилось от народа в своих идеалах «лучшего человека», так что над всеми почти народными представлениями о «лучшем» даже вслух смеялось. Но вдруг произошел один из самых колоссальных переворотов, которые когда-либо переживала Россия: уничтожилось крепостное право и произошла глубокая перемена во всем. Правда, все четырнадцать классов остались как были, но «лучшие люди» как будто поколебались. Вдруг как бы утратилось прежнее обаяние в массе общества, как будто изменились в чем-то взгляды на «лучшее». Правда, изменились частию и не к лучшему; мало того, началось что-то до крайности уже сбивчивое и неопределенное в понимании лучшего; тем не менее прежний взгляд уже не удовлетворял, так что очень у многих начался в сознании чрезвычайно серьезный вопрос: «кого же теперь считать будут лучшими , и, главное, откуда их ждать, где взять, кто возьмет на себя провозгласить их лучшими и на каких основаниях? И надобно ль кому-нибудь это брать на себя? Известны ли, наконец, хоть новые основания-то эти, и кто поверит, что они именно те самые, на которых надо столь многое вновь воздвигнуть»? Право, эти вопросы начались было уже очень у многих…

IV. О том же

Всё дело заключалось в том, что от прежних «лучших людей» как бы удалилось покровительство авторитета, как бы уничтожилась их официальность. Таким образом, на первый случай, хоть то утешало, что прежняя кастовая форма «лучших людей» если и не разрушилась окончательно, то, по крайней мере, сильно подалась и раздвинулась, так что всякий из них, если б пожелал удержать за собой прежнее значение, то, волей-неволей, из «условных лучших людей» должен был перейти в натуральные. Являлась прекрасная надежда, что «натуральные-то» и займут таким образом, мало-помалу, все места прежних «лучших». Но как это совершится, — разумеется, оставалось загадкою. Для многих, впрочем, весьма почтенных людей, но горячих и либеральных, тут не было никакой загадки. У них всё было уже решено как по писаному, а иные так даже думали, что уже всё достигнуто и что «натуральный» человек если и не стал еще на первое место сегодня, то завтра, только лишь чуть-чуть рассветет, непременно и станет… Между тем более задумчивые люди не переставали задавать вопросы на прежнюю тему: «да кто они, натуральные-то? знает ли кто-нибудь, как они теперь называются? Не потерян ли, напротив, у нас их идеал окончательно? Где теперь общепризнанный „лучший человек“? Что и кого чтить всем обществом и кому подражать?»

Всё это, может быть, и не раздавалось буквально в этих выражениях и именно в форме этих вопросов, но несомненно, однако же, что всё это «волнение» пережилось нашим обществом в той или другой форме. Люди пламенные и восторженные кричали скептикам, что «новый человек» есть, найден, определен, дан. Решили наконец, что этот новый и «лучший» человек есть просто человек просвещенный, «человек» науки и без прежних предрассудков . Мнение это не могло, однако, быть принято очень многими по самому простому соображению: что человек образованный — не всегда человек честный и что наука еще не гарантирует в человеке доблести. В эту минуту общей шатости и неопределенности иные пробовали предложить: не обратиться ли, дескать, к народу или к народным началам? Но уж одно слово «народные начала» ужасно многим было давно уже противно и ненавистно; притом же и народ, по освобождении своем, как-то не особенно поспешил заявить себя с своей доблестной стороны, так что искать в нем разрешения таких вопросов было уже сомнительно. Напротив, доходили слухи о беспорядочности, распущенности, страшной сивухе, неудающемся самоуправлении, о кулаках и мироедах, занимающих место прежних помещиков, и, наконец, — о жиде. «Умнейшие» даже писатели провозгласили, что кулак и мироед в народе царствуют, да и вдобавок сам народ принимает их за настоящих «лучших» людей своих.* Явилось, наконец, даже одно, совершенно либеральное в высшем смысле, воззрение, что народ наш даже и не может быть теперь компетентен в создании идеала лучшего человека, да и не то что сам компетентен, а и участвовать в этом подвиге даже не в силах, что его нужно самого обучить сперва грамоте, образить его, развить его, настроить школ и проч. и проч. Надо признаться, что очень многие из скептиков стали в тупик и не знали, что на это ответить…

А между тем находила новая гроза, наступала новая беда — «золотой мешок»! На место прежних «условных» лучших людей являлась новая условность , которая почти вдруг получила у нас страшное значение. О, конечно, золотой мешок был и прежде: он всегда существовал в виде прежнего купца-миллионера; но никогда еще не возносился он на такое место и с таким значением, как в последнее наше время. Прежний купец наш, несмотря на ту роль, которую уже повсеместно играл в Европе миллион и капитал, — имел у нас, говоря сравнительно, довольно невысокое место в общественной иерархии. Надо правду сказать — он и не стоил большего. Оговорюсь вперед: я говорю лишь про богатых купцов; большинство же их, не развратившееся еще богатством, жило в виде типов Островского и, может быть, было очень многих не хуже, если только говорить сравнительно, а низшее и самое многочисленное купечество — так даже почти вполне совпадало с народом. Но чем более богател прежний купец, тем становился хуже. В сущности это был тот же мужик, но лишь развращенный. Прежние купцы-миллионеры разделялись на два разряда — на тех, которые продолжали носить бороду, несмотря на свой миллион, и в огромных собственных домах своих, несмотря на зеркала и паркетные полы, жили немного по-свински, и нравственно и физически. Самое еще лучшее, что в них было, — это их любовь к колоколам и к голосистым диаконам. Но, несмотря на эту любовь, они уже нравственно совсем разрывали с народом. Трудно представить себе что-нибудь менее сходящееся нравственно, как народ и иной миллионер-фабрикант. Овсянников, когда его везли недавно в Сибирь через Казань, вышвыривал, говорят, ногами подаянные копейки, которые ему наивно кидал народ в экипаж*: это уже последняя степень нравственной разорванности с народом, полная потеря самого малейшего понимания народного смысла и духа. И никогда народ не бывал в такой кабале, как на фабриках у иных из этих господ! Другой разряд миллионеров-купцов отличался прежде всего фраками и бритыми подбородками, великолепной европейской обстановкой домов их, воспитанием дочерей на французском и английском языках с фортепианами, нередко орденом за большие пожертвования, нестерпимым чванством над всем, что его пониже, презрением к обыкновенному «обеденному» генералу и в то же время самою низкою приниженностью перед высшим сановником, особенно если случалось, иногда Бог знает какими происками и стараниями, залучить такого к себе на бал или обед, разумеется для него же и устроенный. Эти старания дать обед особе обращались в программу жизни. Это жаждалось: почти ведь для того и жил миллионер на свете. Само собою, что этот прежний богач купец молился своему миллиону как богу: миллион был в глазах его всё, миллион вытащил его из ничтожества, дал ему всё значение. В грубой душе этого «развращенного мужика» (так как он продолжал быть им, несмотря на все свои фраки) никогда не могло зародиться ни одной мысли и ни одного чувства, которые хотя бы на мгновение возвысили его в сознании над собственным миллионом. Само собою, несмотря на наружный лоск, вся семья такого купца вырастала безо всякого образования. Миллион не только не способствовал образованию, но, напротив, бывал в этом случае главною причиною невежества: станет сын такого миллионщика учиться в университете, когда и безо всякого ученья можно всё получить, тем более что все эти миллионщики, достигая миллиона, весьма часто заручались правами дворянскими. Кроме разврата с самых юных лет и самых извращенных понятий о мире, отечестве, чести, долге, богатство ничего не вносило в души этого юношества, плотоядного и наглого. А извращенность миросозерцания была чудовищная, ибо надо всем стояло убеждение, преобразившееся для него в аксиому: «Деньгами всё куплю, всякую почесть, всякую доблесть, всякого подкуплю и от всего откуплюсь». Трудно представить сухость сердца юношей, возраставших в этих богатых домах. Из чванства и чтобы не отстать от других, такой миллионер, пожалуй, и жертвовал иногда огромные суммы на отечество, в случае, например, опасности (хотя случай такой был лишь раз в двенадцатом году), — но пожертвования он делал в виду наград и всегда готов был, в каждую остальную минуту своего существования, соединиться хоть с первым жидом, чтобы предать всех и всё, если того требовал его барыш; патриотизма, чувства гражданского почти не бывает в этих сердцах.*

О, разумеется, я говорю про наш русский торговый миллион лишь в значении касты. Исключения же бывают везде и всегда. Можно указать и у нас на купцов, отличавшихся европейским образованием и доблестными гражданскими подвигами; но из миллионеров их все-таки было крайне немного, даже все наперечет; каста не теряет свой характер от исключений.

И вот, прежние рамки прежнего купца вдруг страшно раздвигаются в наше время. С ним вдруг роднится европейский спекулянт, на Руси еще прежде неведомый, и биржевой игрок. Современному купцу уже не надо залучать к себе на обед «особу» и давать ей балы; он уже роднится и братается с особой на бирже, в акционерном собрании, в устроенном вместе с особой банке; он уже теперь сам лицо, сам особа. Главное, он вдруг увидал себя решительно на одном из самых высших мест в обществе, на том самом, которое во всей Европе давно уже, и официально и искренно; отведено миллиону, и-уж разумеется, не усу-мнился сам в себе, что он и впрямь достоин этого места. Одним словом, он всё более и более убеждается теперь сам, от самого чистого сердца, что он-то и есть теперь «лучший» человек на земле взамен даже всех бывших прежде него Но грозящая беда не в том, что он думает такие глупости, а в том, что и другие (и уже очень многие), кажется, начинают точно так же думать. Мешок у страшного большинства несомненно считается теперь за всё лучшее. Против этого опасения, конечно, заспорят. Но ведь фактическое теперешнее преклонение пред мешком у нас не только уже бесспорно, но, по внезапным размерам своим, и беспримерно Повторю еще: силу мешка понимали все у нас и прежде, но никогда еще доселе в России не считали мешок за высшее, что есть на земле. В официальной же рассортировке русских людей, прежний купеческий мешок даже чиновника не мог пересесть в общественной иерархии. А теперь даже и прежняя иерархия, без всякого даже принуждения со стороны, как будто сама собою готова отодвинуться на второй план перед столь любезным и прекрасным новым «условием» лучшего человека, «столь долго и столь ошибочно не входившего в настоящие права свои». Теперешний биржевик нанимает для услуг своих литераторов, около него увивается адвокат «эта юная школа изворотливости ума и засушения сердца, школа извращения всякого здравого чувства по мере надобности, школа всевозможных посягновений, бесстрашных и безнаказанных, постоянно и неустанно, по мере спроса и требования»* — эта юная школа сильно уже попала в тон современному биржевику и запела ему хвалебную песнь. О, не подумайте, что я намекаю на «дело Струсберга» адвокаты, провозгласившие в этом деле своих «попавшихся» клиентов идеалами людей, пропевшие им гимн как «лучшим людям всей Москвы» (именно в этом роде), — лишь дали маху. Они показали, что сами-то они — не только люди без малейших серьезных убеждений, но даже без всякой выдержки и без чувства меры, и если и играют у нас роли «европейских талантов», то единственно на безрыбье. В самом деле, они, как дипломаты, запросили сколь возможно больше, чтоб добиться наибольшего minimum'a: «не только правы-святы!» Говорят, в публике раздалось даже однажды шиканье. Но адвокат прежде всего не дипломат; сравнение это не верно в самой сущности. Вернее, гораздо вернее было бы, указав на клиента, спросить по-евангельски: «Господа присяжные, кто из вас без греха?»* О, я не против приговора говорю приговор прав — и я преклоняюсь, он должен был быть произнесен хотя бы над одним только банком. Именно дело было такого характера, что осудить «общественною совестью» этот «попавшийся» несчастный московский ссудный банк — значило тут же осудить и все наши банки, и всю биржу, и всех биржевиков, хотя бы те силе не попались, да ведь не всё ли равно? Кто без греха, без того же самого греха, ну-тка, по совести? Кто-то уж напечатал, что наказали их слабо. Оговорюсь, я не на Ляндау указываю: этот виноват действительно в чем-то необыкновенном, а я и разбирать-то этого не хочу, но Данила Шумахер, приговоренный «за мошенничество», ей-Богу, наказан ужасно.* Взглянем в сердца свои многие ли из нас не сделали бы того же самого? Вслух не надо признаваться, а так про себя бы только это подумать Но да здравствует юстиция, мы их все-таки упекли.! «Вот, дескать, вам за наше биржевое и развращенное время, вот вам за то, что мы все эгоисты, за то, что мы таких подлых материальных понятий о счастье в жизни и о ее наслаждениях, за наше сухое и предательское чувство самосохранения!» Нет, осудить хоть один банк полезно за наши собственные грехи…*

Но, Боже, куда я забрался? Неужели и я пишу «о деле Струсберга»? Довольно, и поспешу сократить. Я ведь говорил про «лучшего человека» и хотел лишь вывесть, что идеал настоящего лучшего человека, даже «натурального», сильно уже грозил у нас помутиться Старое разбилось и износилось, новое еще летало; в фантазиях, а в действительности и в очах наших появилось нечто отвратительное с неслыханным еще на Руси развитием. Обаяние, которое придано было этой новой силе, золотому мешку, начинало зарождать даже страх в иных сердцах, слишком мнительных, хотя бы за народ, например. О, мы, верхнее общество, положим, хоть и могли бы соблазниться новым идолом, но всё же не пропали бы бесследно, недаром двести лет сиял над нами светоч образования. Мы во всеоружии просвещения, мы можем отразить чудовище В минуту самого грязного биржевого разврата упекли же мы вот хоть бы ссудный московский банк! Но народ, стомиллионный народ наш, эта «косная, развратная, бесчувственная масса» и в которую уже прорвался жид, — что он противупоставит идущему на него чудовищу материализма в виде золотого мешка? Свою нужду, свои лохмотья, свои подати и неурожаи, свои пороки, сивуху, порку? Мы боялись, что он сразу падет перед вырастающим в силе золотым мешком и что не пройдет поколения, как закрепостится ему весь хуже прежнего. И не только силой подчинится ему, но и нравственно, всей своей волей Мы именно боялись, что он-то и скажет прежде всех «Вот где главное, вот она где сила, вот где спокой, вот где счастье! Сему поклонюсь и за сим пойду». Вот чего можно было очень и очень опасаться, по крайней мере, на долгое время. Многие задумывались, — и вдруг…

Но что вдруг случилось нынешним летом, о том речь я оставлю до будущего «Дневника». Мне хочется поговорить об этом уже без «юмора», а от всего сердца и попроще . Что случилось нынешним летом, то — до того умилительно и радостно, что даже невероятно. Невероятно, потому что мы уже махали рукой на этот народ и признавали его грубо-некомпетентным сказать свое слово о том: каков должен быть русский «лучший человек». Мы думали, что весь организм этого народа уже заражен материальным и духовным развратом, мы думали, что народ уже забыл свои духовные начала, не уберег их в сердце своем; в нужде, в разврате потерял или исказил свои идеалы. И вдруг, вся эта «единообразная и косная масса» (то есть на взгляд иных наших умников, конечно), разлегшаяся в стомиллионном составе своем на многих тысячах верст, неслышно и бездыханно, в вечном зачатии и в вечном признанном бессилии что-нибудь сказать или сделать, в виде чего-то вечно стихийного и послушного, — вдруг вся эта Россия просыпается, встает и смиренно, но твердо выговаривает всенародно прекрасное свое слово… Мало того, русские люди берут свои посохи и идут сотенными толпами, провожаемые тысячами людей, в какой-то новый крестовый поход (именно так и называют уже это движение*; это англичане первые сравнили это русское движение наше с крестовым походом) — в Сербию, за каких-то братьев, потому что прослышали, что те там замучены и угнетены. Отец, старик солдат, чем бы жить на спокое, вдруг ополчается и идет пешком, спрашивая дорогу, за тысячи верст, подраться с турком за братию, и с собою ведет девятилетнюю дочку (это факт): «дочку найдутся из христиан, что поберегут, пока я хожу», отвечает он на вопросы, «а уж я пойду, послужу делу Божию». И идет…* И этакие примеры — тысячами! Ну, скажи кто заранее, еще зимой например, что это у нас случится, и мы не поверили бы, — не поверили бы этому «крестовому походу, въявь начавшемуся (но далеко еще не завершившемуся). даже теперь, хоть и въявь видишь, но невольно спрашиваешь себя, а иную минуту: «Да как же оно могло случиться, се могло совершиться такое неожиданное никем дело?» заявлено вслух землей русской всё, что чтит она и чему верует, указано ею то, что она считает «лучшим» и каких людей почитает «лучшими». Вот о том: какие это люди и какие обозначились идеалы — я и отлагаю до следующего «Дневника». В сущности, эти идеалы, эти «лучшие люди» ясны и видны с первого взгляда: «лучший человек» по Представлению народному — это тот, который не преклонился перед материальным соблазном, тот, который ищет неустанно работы на дело Божие, любит правду и, когда надо, встает служить ей, бросая дом и семью и жертвуя жизнию. Мне именно хотелось бы вывесть, почему мы, образованные, можем смело и твердо теперь надеяться, что не только не утерян у нас на Руси образ «лучшего человека», но, напротив, воссиял светлее, чем когда-нибудь, и податель его, хранитель и носитель его, есть именно теперь простой народ русский, которого мы, в просвещенном высокомерии нашем, а вместе и в простодушном неведении нашем, считали столь «некомпетентным». Мне бы хотелось особенно вывесть, каким образом запросы и требования нашей «обра-зованности» могли бы и теперь даже, в вопросе о «лучшем человеке», сойтись вполне с указанием народным, несмотря даже на столь явно наивные и простодушные формы, в которых народ «лучшего человека» указывает. Важна не форма, а содержание ее (хотя и форма прекрасная). Содержание же неоспоримо. Вот почему мы можем в радости предаться новой надежде: слишком очистился горизонт наш, слишком ярко всходит новое солнце наше… И если б только возможно было, чтоб мы все согласились и сошлись с народом в понимании: кого отселе считать человеком «лучшим», то с нынешнего лета, может быть, зачался бы новый период истории русской.


Читать далее

Глава вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть