ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Дыхание грозы
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ


1

Было лето, самая зеленая пора его. Зеленели огороды, поля, болота. Земля буйствовала под щедрым солнцем, под радушным небом.

Не первый день Курени жили будничными, — неторопливыми заботами. Пасли лошадей, осматривали телеги, готовили грабли, косы, баклаги. Обогретая солнцем улица, замуравелые дворы будто дремали: весенняя страда прошла, а летняя еще не началась. Истомный, безмятежный покой в Куренях тревожили теперь чаще всего квохтанье наседок да задиристое, самодовольное кококанье какого-нибудь горлана с полыхающим гребнем, ошалевшего от зноя и тишины Временами в гнезде на зеленой Зайчиковой стрехе размеренно, звучно отщелкивали свое «клё-клё-клё» аист или аистиха. Иногда в тишину Куреней врывался веселый гам из-за выгона: сорванцы пастухи, забыв про своих свиней, про все на свете, плескались в копани, в зацветшей ряской, тухлой воде.

От самого апреля погода благоприятствовала людям Было много тепла, и вовремя поили землю спорые дожди И озимь и яровые росли на глазах, и вместе с озимью, с яровыми росли в осторожных, привычных ко всему сердцах куреневцев надежды на лето: молили бога, чтобы и дальше помогал погодою. Но всевышний не снизошел к мольбам уже близко к сенокосу стали наваливаться грозы С утра небо было чистое и ясное, и ясность долго стояла днем, но после полудня неизменно начинали пухнуть белые, потом синеватые облака. Парило так, что в Куренях и вокруг все млело от духоты; под вечер тучи заволакивали уже все небо В вечернем сумраке метались красные зарницы. Еще до того, как село захватывал шумный ливень, небо над притихшими хатами и огородами пронизывали стрелы молний и раскалывали гулкие удары грома. В грозовой темени блеск молний был бело-синим, жадным, раскаты падали и катились так могуче и грозно, что казалось, на мокром клочке земли со стрехами и в болотном просторе вокруг все немело от страха. В каждой хате Куреней тревожно ахали и крестились, с беспокойством и надеждой ждали, что будет дальше.

Первые грозы были милостивыми. Но третья исполнила угрозу: в какое-то мгновение вдруг полоснула по Прокопову дубу, расщепила враз, кинула гремучий огонь свой на гумно Андрея Рудого И опомниться не успели, как пламя вцепилось уже в соседнее гумно. Хоть лил непрестанно дождь, хоть люди, как могли, старались сдержать огонь — к рассвету от трех гумен остались одни мокрые головешки.

Можно сказать, случай этот не вышиб Курени из обыденности, даже тем, кто погорел, не было времени долго горевать. Шли дни, непрестанно несли заботы — не хотели считаться ни с чем.

Потом уже, с годами, из мудрого далека, люди не раз припоминали эти дни, это лето. Тогда же никому не приходило в голову, что дням этим суждено запомниться, надолго остаться в людской памяти. Впрочем, в том, что они запомнились, заслуга не столько самих этих дней, сколько осени и зимы, что шли за ними Со временем осень и зима как бы бросили на лето свой отсвет, выделили его.

Правда, и этим летом люди, пускай не все и чаще неясно, ощущали не такое уж далекое дыхание той памятной осени и зимы. Однако и то правда, что, если смотреть со стороны, лето шло, как все лета. Все было, казалось, обычным, будничным, налаженным. Обычными были утра и вечера, обыч1ными, неизменными — почернелые хаты и гумна, неизменными — позеленелые, в струпьях мха стрехи. Ничем не примечательной- была улица с рыжей пылью да с коровьими лепешками, неизменными — огороды с огуречной ботвой да кукурузными рядами, неизменными — пригуменья с трухой летошней соломы, поля-полосы с зеленой рожью, обычным был лес вокруг, обычными болота, — и те, что за огородами, и те, что за лесом.

Обычным, казалось, было лето. Еще одно лето одно из многих, что познали в извечных хлопотах Курени Еще одно на нескончаемой, непрерывной дороге, колеи которой вырезаны веками и, казалось, на века.

В обычное время пришла пора косовицы В одно утро, еще но холодку, затемно, Курени зашевелились, забеспокоились рбщей заботой на болото, косить! В каждом дворе вытаскивали косы, грабли, укладывали на возах; наливали свежей водой баклаги, сносили в телеги — в узлах, в котомках, в лукошках — хлеб, сало, огурцы, лук; в каждом дворе, у каждой телеги суетились старики и дети, мужчины и женщины, каждый двор полон был движения и голосов; даже кони, казалось, понимали: пришел снова великий день косовицы!

Глушаки собирались ехать со двора, когда солнце только начало показываться из-за темного леса. Все уже было готово, можно было отправляться, и Глушак недовольно посматривал на хату, где неизвестно чего еще копалась Ганна, а с ней и старуха.

— Иди скажи: ждем! — тоном приказа просипел он Евхиму.

Тот уже шагнул в сторону крыльца. Но Ганна следом за старухой, открывшей дверь, появилась на пороге. Ганна бережно держала на руках спеленатого ребенка, наклоняла к нему черноволосую голову, — на прядке волос ее поблескивало солнце. Осторожно, не подымая головы, сошла с крыльца, у телеги остановилась: кому-то надо отдать ребенка, пока усядется сама.

— Подержи, — сказала Евхиму, стоявшему рядом. Предупредила: Осторожно: спит!..

Устроившись на сене в передке, взяла люльку, принесенную раньше, положила на колени себе, взяла у Евхима ребенка, ласково уложила в люльку: так, наверно, лучше будет.

— Ну, может, ехать можно? — не сдержал своего недовольства старик.

Она будто не услышала. С ласковой улыбкой, что не сходила с глаз, с губ, как-то непонимающе глянула, впервые заметила: утро какое веселое! Ночью был дождь, долгий, казалось, бесконечный, а утро — аж сияет. Только и осталось от ночного дождя: веселые канавки под застрехами да лужи посреди улицы.

С той же тихой ласковостью, все время видя и чувствуя малышку, как бы только по привычке смотрела на улицу, на дворы, на людей: все собирались на болото. Вон Зайчик, окруженный суетливым сборищем своих старших, запрягает беднягу сивого, вот Сорока с сыном: мальчик дробноватый, однако уже в силе, помощник, несет из хаты барило, вот Андрей Рудой с женой… Двор за двором проходили перед глазами, Ганна тихо покачивалась на телеге, смотрела на все сквозь туман нежности. Только когда подъехали к концу улииы, почувствовала беспокойство, отвернулась от хат, наклонилась над дочкой. Но и не глядя странно чувствовала, как приближается он, Василев двор, Василь; не подымая глаз, поняла, что двор уже рядом, увидела, что ворота открывают, что открывает их Володька; что Василь сам идет за чем-то к повети; что Маня его что-то улаживает на возу.

Ничего особенного не подумала, только и мелькнуло в мыслях, что вот-вот тоже выедут; однако все же возникло какое-то беспокойство С этой обеспокоенностью смотрела и на прежний свой двор, где отец запрягал коня, а мачеха кормила поросят, и на полоски зеленого жита, и на ряды первых ростков картошки.

У черного креста Глушак, а с ним и старуха и все, кто сидел на возу, перекрестились. Ганна перекрестила и себя и дочку, которая спокойно, сладко спала в своей постельке.

Ганна так рада была этому сну, что только и беспокоилась, как бы не разбудил ее какой-нибудь толчок; когда дорога становилась неровной, брала люльку на руки и держала, пока колеса снова не начинали катиться мягко…

За свободным простором поля воз вошел в тесный, поутреннему хмурый и сырой сосняк, стали нападать со всех сторон, одолевать комары. Ганна и тут пожалела закутывать маленькой родное, нежное личико: все время над личиком заботливо махала ладонью. Уже когда из сосняка съезжали в мокрые, с лужами, колеи в чащобах ольшаника, услышала, что сзади кто-то нагоняет. Потом увидела поблизости Василёва коня, самого его. Выбрав удобное место, он стеганул коня, заслоняя одной рукой голову от ветвей, быстро обогнал их и скрылся за поворотом дороги. В это мгновение ей вдруг вспомнилось, как где-то здесь он обгонял когда-то ее с отцом; где-то здесь порвалась у него тогда супонь, несчастный, покрасневший, он связывал ее заново. "Теперь не порвется, — промелькнуло в Ганниной голове — Теперь у него не такие супони. Хозяин". Почему-то вспомнилось, что слышала про него и жену: "Говорят, не очень он доволен Маней своей…" Вспомнилось без сочувствия, словно с какой-то радостью…

Разбуженная память вмиг воскресила почти, казалось, забытое: как вместе разводили костер, онемевшие от первого ощущения взаимности, от близости; не только в памяти, а и в сердце ожило, как легко, радостно было смотреть, что он медлит, не отваживается лечь рядом. Странно было, как четко помнилось все, до самых мельчайших подробностей.

Помнилось все; но, вспыхнув на миг, все сразу же и погасло: лишь на мгновение память смутила душу. Через минуту казалось, будто всего этого и не было, будто все выдумано.

"Три года… четвертый уже…" — только и отметила про себя.

За далекой далью виделась теперь Ганне свободная, озорная молодость. Все реже и реже воскрешала память картины, события милой давности. И не было времени особенно углубляться в воспоминания, и не было желания: зачем бередить, тревожить душу напрасно. Зачем цепляться за то, что навсегда отошло, уплыло в вечность; когда надо было, собственной волей гнала призраки милой, вольной порьь Сначала с трудом гнала, потом они и сами не очень одолевали, будто уже боялись подступиться.

"Три года… четвертый уже…" Когда Глушакова телега выкатилась из темной, залитой водой лесной дороги на зеленое открытое болото, Ганна вдруг непроизвольно повела глазами: вон то место, где они ночевали в ту ночь. Глянула и сразу же отвернулась, не смотрела больше туда, только следила за дочуркой…


2

Когда Василь обгонял Глушаков, в нем появилось что-то нетерпеливое, сильное и как бы мстительное. Пусть видят, пусть все видят, пусть она глядит! — жило в нем, подгоняло его сильное, мстительное это чувство. Обогнав, не защищаясь уже от ветвей, горделиво выпрямившись, он ощущал на спине взгляды всех, кто сидел там, на возу, и среди низе особенно мстительно и по-юношески радостно — ее взгляд. И все время, когда уже Глушаки скрылись за одним, за многими поворотами извилистой дороги, чувствовал он эти взгляды.

Непрестанно подгоняя коня, резво выехал он на солнечную ширь луга, с удовольствием отметил, что народу еще немного. "Не опоздал", — будто похвалил свою хозяйственную расторопность. Телега бежала, у самого леса, вдоль наделов; за несколькими безразличными для него наделами приблизился, поплыл перед глазами странно небезразличный, словно свой, Чернушкин. "И етих нет!" — привычно подумал он, не радуясь и не жалея; думая это, Василь нетерпеливо шарил глазами по Чернушкиному наделу, неспокойно искал чего-то. Когда увидел лужок недалеко от разросшегося куста в нем затеплилось сладостное, доброе и словно бы завистливое: "Там!.. Там было!.." Будто совсем недавнее, не пережитое еще, взволновало необычайное настроение той незабываемой ночи, с которой началось тогда самое лучшее в его жизни.

Почти сразу же в радость воспоминаний прокралось недоброе сожаление, и Василь нахмурился: не столько вспомнил, сколько почувствовал: между той ночью и этим днем — межа, которую уже не переступишь. Как бы поймав себя на мысли неразумной, недостойной человека самостоятельного, спохватился, упрекнул себя строго: нашел глядеть куда, чем соблазняться! Как жеребенок, которому еще рано в оглобли!

Зрело, степенно приказал себе: "Было — сплыло! Дак, значит, что и не было!."

С этим настроением он доехал до своего надела, остановил коня, соскочил с воза, твердым, хозяйским тоном приказал всем — матери, Мане, Володьке снимать с воза привезенное; сам вытащил косу, менташку, сумку с салом, проследил, как мать ставит на траву люльку для маленького.

Исподлобья посмотрел на Маню, что стояла рядом, с сыном на руках, ждала, когда мать подготовит постельку. Строго, даже жестко сказал себе: не вольный казак, вон «оглобли» — жена. Не торопясь, без единого лишнего движения, как человек, который привык делать свое дело, распряг коня, властно позвал меньшого брата, шаркая босыми ногами в высокой мокрой траве, с веревочным путом в руке, повел коня к опушке, где пасли своих лошадей другие. Спутал, пустил пастись.

— Чтоб глядел хорошо! — наказал строго Володьке.

Паренек, подстриженный по овечьи рядками, в домотканой рубашке и домотканых, мокрых от росы штанах, клятвенно пообещал:

— Буду глядеть!

Василь, тем же размеренным шагом, вернулся назад, достал из-под сена лапти и рыжие онучи, сел на росную траву у воза, обулся. Тут же, у воза, воткнул косье в мягкую землю; крепко держась рукой за пятку косы, стал точить.

Поточив, надел менташку на кисть руки, выпрямился, как бы оценивая обстановку, осмотрелся: на луг въезжали и въезжали телеги с мужчинами, женщинами, с детьми. Луг на глазах все полнился людьми, движением, разноголосицей.

Поодаль Василь различил Корчей, там копошились у телеги.

На сук дубка прилаживали люльку…

"Нечего!" — снова недовольно сдержал себя. Угрюмый, сутуловатый, с неподвижным и упорным взглядом из-под размокшего от дождей козырька, грузно уминая лаптями Траву, двинулся он к углу надела, откуда надо было начинать. Остановясь на углу, запустил косу в траву, набрал в легкие воздуха и сильно, широко, с какой-то злостью повел косою. Мокрая, блестящая от росы трава покорно, неслышно легла.

Сильно, почти ожесточенно Василь шел и шел на нее, упираясь расставленными ногами в прокос, переступая лапоть за лаптем, водил и водил косою справа налево, заставлял траву ложиться в ряд, отступать все дальше и дальше.

Это был уже не тот зеленый юнец, который водил косой с гордостью, который ревниво следил за тем, где дядько Чернушка, гадал, как поглядывает на него, Василя, она; теперь шел здесь мужчина, широкий в плечах, с крепкой, загорелой шеей, с крепкими, знающими свое дело руками, сильными, уверенными ногами; шел привыкший уже к своей нелегкой обязанности косаря, к неспокойному положению хозяина, главного человека в хате. Не торопясь, не напрягаясь очень, бережливо тратя силу, мерным, опытным движением водил он косою, клал и клал траву в ровный ряд слева.

"Нечего! Нечего!" — как бы говорил он себе с каждым взмахом косы. Но когда остановился и, распрямив спину, принялся точить, вновь невольно повел глазами по лугу, нашел: Корчи косили — старик, Степан и этот выродок Евхим.

Ганна склонялась над люлькой, что белела под дубком.

"Нечего!" Он хмуро отвел глаза, настороженно посмотрел на своих, перехватил острый взгляд матери. Следит опять, будто подстерегает. Будто читает мысли. Маня, толстая, сонная, сидела на траве, кормила дитя.

"Не выспалась опять! — подумал неприязненно. — И сидит, как тесто из квашни…" Он отвернулся, сдерживая неприязнь, глянул на опушку: конь мирно щипал траву. Володька рассуждал о чем-то с Меркушкиным Хведькой. "Сторож мне! — подумал, будто вымещая на Володьке недовольство. — Такой сторож, что гляди и за конем и за ним!.." Он снова размашисто и зло повел косой.

Захлюпала вода: началось поблескивающее, кочковатое болото. Трава, заметно ухудшаясь, выступала из еще неглубокой воды, кустилась весело на кочках. Трава — не трава, осока, — и косить тяжелей, и радости мало. Ноги утопали все глубже, вода доходила до икр, до колен, обжимала ноги; штанины прилипали к телу. Кожа на ногах набрякла.

Василь не обращал внимания на это: со злостью, которая странно не проходила и о причине которой он уже не помнил, водил и водил косой. Чем дальше он шел, ровно, шаг за шагом, тем больше тело его — руки, ноги, спина — наливалось расслабляющей истомой, приятной, хмельной, как после водки. Он боролся с ней с каким-то задором. Он был захвачен ритмом, наступательностью работы. Что ни взмах, пусть на длину лаптя, он шел и шел вперед, отдалялся оттуда, где начинал, приближался туда, куда должен был прийти. Каждый взмах его был полон простого, понятного смысла. Полон того обязательного, серьезного, хозяйского, чем жили и живут все мужчины, хозяева, и чем надо жить ему.

Усталость все больше наваливалась, но он не сетовал, как и на комаров, что назойливо вились, впивались в лицо, в шею. Как нет болота без комаров, так нет и труда, знал он, без усталости. Когда работаешь, усталость неизбежна.

Иначе и быть не может. Когда работаешь, в том и задача вся, чтобы не поддаваться усталости, осиливать ее, наперекор ей идти и идти. Привыкший терпеть, захваченный наступательностью, ритмом косьбы, он как бы неохотно и останавливался, выпрямлялся, чтоб поточить косу. Минуту стоял, воткнув косье в болото, неуверенно, горячими, дрожащими руками шаркал по железу менташкой, потом снова опускал косу и снова широко, размеренно, как заведенный, водил ею справа налево, справа налево. Немного наклонясь вперед, с красной шеей, на которую лезли давно не стриженные рыжеватые космы и стекал пот, с сутуловатыми плечами, с упорным, теперь туповатым взглядом разных глаз — одного прозрачного, как вода, а другого темного, хмурого, он шел и шел, взмах за взмахом, ровно, упорно, настойчиво. Балил траву в свежий, аккуратный ряд, что все удлинялся; превозмогал тяжесть в ногах, в спине, в руках — шел и шел. Помнил, что до конца не близко.

Нехорошо, что все горячей пекло солнце. Оттого, казалось, все больше давала о себе знать вялость, все больше слабели руки и ноги. Руки становились менее проворными, коса шла неуверенно, все чаще оставляла кустики травы, которые надо было подкашивать вторым взмахом. От изнеможения руки расслабленно дрожали, ноги подгибались так, что хотелось сесть прямо в воду. Он преодолевал слабость, преодолевал себя; косил, пока не обессилел совсем. Пока ужб не смог поднять косы. Тогда повернулся, увязая по колена, разбрызгивая горячую воду, едва волоча ноги, все свое одеревеневшее тело, потащился назад. Дошаркал лаптями до телеги, поставил косу и, не снимая с руки менташки, подрубленным деревом свалился на траву.

— Поел бы, может, — услышал, словно издалека, заботливое, материнское: мать смотрела, как и тогда, три года назад, будто на маленького. Он не отозвался. Полежать бы, полежать бы прежде! Чувствовал, словно издалека: мать подсунула под голову свитку, — в звонкой, чистой тени сразу же забылся в дремоте.

Дремал он недолго; проснувшись, разморенный, лежал, закрыв глаза, и ни о чем не думал. Когда поел, поплелся к коню: хотелось побыть одному. Лежал в тени, слушал, как лепечет молодой осинник, и утомленно, рассеянно думал.

Думал про новую хату, от которой пришлось оторваться из-за косовицы; чувствовал запах свежего, смолистого дерева, слышал, как трещат под ногами белые щепки. Было сожаление: не кончил, — и нетерпеливое желание: кончить бы, войти скорей в хату. И озабоченность: не так скоро удастся войти, много еще работы. Крыша, потолок, окна, пол… Подумалось, что неплохо картошка идет возле цагельни, на полоске, выторгованной у Маниного отца. "Картошка будет, если погода не подведет…" Снова вспомнилось, как обгонял Ганну; вспомнились далекий огонек и ночь, и он нахмурился. Вот же прицепилось! Вновь строго приказал себе: "Нечего!.." Нарочно стал утешать себя, что вот не напрасно бился три года: добился, мсгжно сказать, того, чего хотел. Земля хорошая есть, конь надежный, хата новая. Хозяйство не хуже, чем у людей!.. Но, как ни успокаивал себя, с души не спадала тяжесть тоски, неудовлетворенность. Ощущение какой-то обидной нескладности, несправедливости жизни.


3

На краю Глушакова надела стоял молодой, уже крепкий дубок. Остановились у дубка.

Вскоре Евхим и Степан с косами за плечами чавкали по мокрой траве к углу, откуда должны были начинать косить.

Глушак отвел коней, спутал, вернулся и сказал старухе, чтоб посматривала.

— Да баклагу вкопай в землю. В тени, — бросил он.

Глянул на Ганну, как бы хотел и ей дать работу, однако не сказал ничего, с косой подался к сыновьям.

Ганна, повесив люльку на сук, укачивала дочурку. Девочка лежала распеленатая, радовалась свободе — минуты не могла полежать смирно: стригла ручонками, ножонками, шевелила розовыми губками — что-то сказать хотела!

— Ну что? Ну что?! — смеялась, наклоняла к ней голову Ганна. — Что? Ну, скажи!.. Ну, скажи, Верочка!..

А!.. Знаю! Хорошо, говоришь!.. Хорошб-хонько!.. Тепленько! Солнышко! Пташечки тиликают! Тилик-тилик!..

Комарики только недобрые! Укусить хочут! А мы их отгоним! Идите, идите отсюда! Не кусайте Верочку!.. — Снова смеялась, радовалась: Хорошо-хонько! Мотыльки летают!

Жучки гудят! Гу-гу-гу!.. Поют Верочке! Все поют Верочке!..

— Агу-агу! — подошла, ткнула черным, в трещинах, пальнем Глушачиха. Пощекотала Верочкину грудку. — Агуагу!.. — Промолвила, похваливая: Евхим!.. Чистый Евхим! Как две капли похожи!

Маленькая быстро-быстро засучила ножками.

— Ну что? — вновь склонилась над дочкой Ганна. — Рада?! Побегать захотелось!.. Ну, ну, побегай! Побегай!..

У-у, как быстро! Как быстро! А я — догоню! А я — догоню!

Догоню!! Не-е, не могу! Верочка быстро бегает! Быстро!..

Никто Верочку не догонит!..

Быстрая Верочка схватила ручонкой ногу, потянула в рот.

— Вот и Евхим все брал в рот…

— Ну куда ты! Куда ты! — не слушала старуху, смеялась Ганна. — Бе-е! Ножку нехорошо сосать! Нехорошо!..

Ну, куда ты?!

Забавлялась бы, играла бы целый день с малышкой, если бы скрипучий голос старого Глушака не позвал грести.

Завернула, стала пеленать дочурку. Верочка не давалась, все сбивала пеленки, не хотела неволи; но что поделаешь: не спеленаешь — выкатится, не дай бог, из люльки, стукнется оземь. Ганна, жалея маленькую, старалась пеленать слабо:

пусть все же будет дочурке вольней!

— Не плачь, не скучай тут одна! Я скоренько вернусь! Скоренько!..

Аккуратно завесила люльку пологом от комаров, ухватила грабли и заторопилась к прокосам.

Ворошила граблями сено, а мысли, а душа были около дуба, около дочурки: не захотела ли есть, не мокренькая ли, не кусают ли комары? Останавливалась, внимательно вслушивалась — не плачет ли? Плача не было. Жихали только косы поодаль да звенела, стрекотала болотная мелюзга. Все же не смогла долго сдержать беспокойство: ткнув рукоятку граблей в болото, бегом заспешила снова к дубку.

В люльке было тихо. Верочка спала. Однако несколько комаров забилось под полог, один, побагровевший уже, сидел на щечке. Согнала, убила комара, выгнала других, — успокоенная, побежала к граблям.

Так было весь день. То шуршала сеном, то бегала к дубку, меняла, сушила пеленки, давала маленькой грудь, качала, успокаивала, убаюкивала. Старый Глушак, видя эту бесконечную беготню, разозлился, просипел с упреком:

— Что ты ето все бегаешь туда! Лежит — и нехай лежит! Не сделается ничего!..

Наработалась, набегалась за день так, что вечером, давая грудь ребенку, если б и хотела, не могла б устоять на ногах.

Сидела, прислонясь к дубку. Все жив усталости теплилась, жила нежность, радость. Тихо, сонно, ласково тянула:

Люли, люди, Верочка,

Люли, люли, милая.


4

Вечером на болоте то там, то тут начали собираться группки. У телег, вокруг костров, под каким-нибудь дубком.

Несколько женщин сошлись к костру, у которого возилась Дятлиха. Началось с того, что по пути откуда-то забежала Сорока, она и привлекла к костру Дятлихи внимание.

Не прошло и нескольких минут, как около Дятлихи, варившей картошку в котелке, толковали с Сорокой Вроде Игнатиха, мачеха Чернушковых, невестка Дятликовых Маня и еще несколько соседок. Увлеченные разговором, они не обращали внимания на меньшого Дятлика — Володьку, тем более что хозяина Василя — у огня не было: где-то поил коня.

Вроде Игнатиха, при сочувственном молчании женщин, сказала, что, может, еще ничего такого и не будет, что, может, страхи те людские — пустое, и все, кто был у костра, поняли, о чем она. Дятлиха охотно поддержала: хорошо было б, если б было пустое, если б одумались, Отступились…

Сорока словно ждала этого, ринулась сразу:

— Не отступятся! Не отступятся, и не думайте! — Она уверенно напророчила: — Вот только вернемся домой! Увидите! Почуете — как дома переночуете!

— Наверно, не отступятся так, — рассудительно согласилась Василева мать.

Кулина, Ганнина мачеха, вдруг раздраженно отрезала:

— Нет дураков!

— Есть или нет, а только так не кончится. Не для того говорили, чтоб посудачили да и забыли.

Кулину аж затрясло:

— Ето ж додумались! Отдай свое все, все, что наживал век мозолем своим! Отдай черту лысому, а сам останься ни при чем! Как все равно голый!

— Коника, коровку, телегу — все! — поддержала Вроде Игнатиха. — Землю отдай, семена отдай — все отдай! Все, что изо дня в день наживал, огоревал.

— От батьки, от матки что осталось! — добавила свою думку Василева жена Маня, кормившая грудью ребенка.

— Где ето видано, — кипела Ганнина мачеха, — чтоб все село как одна семья была! Тут и в семье грызня вечно, брат брата за горло берет! А то чтоб с чужим — мирно! Смех да и только!

— И все-таки — не отступятся! Не так завязали, чтоб ладно и так сказали! Момент только ждут, когда в колхоз поведут.

— Не дождутся!

— А вот же в Олешниках, тем часом, живут как-то! — отозвался дед Денис, который до сих пор будто и не слушал ничего: сушил только лапти да онучи.

— Живут?! Не дай бог так жить!..

Дед повернул онучи, приблизил снова к огню, промолвил на удивление спокойно:

— Живут, тем часом. Не поели один одного…

— Жатку привезли! — ворвался в разговор Володька, радуясь, что знает такую новость. Он удивился: никто на его новость не отозвался ни словом, будто не слышали, даже дед.

— Олешники — то еще вилами по воде писано! Поживем — увидим, на дорогу ли в болото выйдем!

— Олешники — не Водовичи! — вытаскивая котелок из огня, заметила Дятлиха.

— А Водовичи что?! Была я там, в тех Водовичах, к золовке ходила. Видела! — Вроде Игнатиха покачала головой.

Даметиха, подошедшая позже других, возразила:

— Водовичи — то Водовичи! Про Водовичи нечего говорить!

— Ага! Нечего! — Сорока опередила Ганнину мачеху, готовую ринуться в бой. — Хорошо им коммуну свою делать было на всем готовеньком! И дом готовый, и все другие основы! И амбары, и сарай, — живите себе, как в раю. Все готовенькое! И сад еще этакий! На целую версту сад!..

— И все равно — что толку из того! — перебила Сороку Ганнина мачеха. Радость от него кому, если оно все чужое! И хлев — не твой, и амбар — не твой, и хата — чужая!

И коники, и коровки — все чужое. Не возьмешь сам! И всё по команде! Сделай то, сделай другое — хочешь не хочешь.

Как при панах!

— Что по команде, то еще не страшно! Было б что есть, давали б что в рот несть! На всем готовеньком панском — то легко! Да еще и с помощью от казны! Мало пан оставил дворов, дак еще и казна — коней да коров!

— Дак и в колхоз тот, говорили, помочь давать будут! — тихо припомнила худая, одни кости, Зайчиха.

— Помогут! Дадут крошку — дак потом заберут пудами!

Налог государству — скажут!..

— Чтоб свое при себе, — вновь перебила Сороку мачеха, — дак можно было б еще подумать! А то — сам все дай да дай! Дай им — а они тебе, может, дулю!

— А неужели ж что другое!..

— Олешницким помогают неплохо, говорили! Коней пригнали надысь добрых! С какого-то заводу!.. Денег дают!

И налог не очень брали…

— Ага, помогают! Пока не запрягут надежно!

— В Глинищах вскочили сразу — теперь крутятся, как от заразы! Выписаться просят которые, дак их и слухать не хотят!

— Ни коней, ни земли не дают назад! — вломилась мачеха. — Иди голый в свет! Василь, брат мой, записался, дак кается не перекается! А вернуться назад нет дороги…

— Ето и я слыхал, тем часом, от глинищанских… — подтвердил, сдирая кожуру с вареной картошки, дед Денис.

— А олешницкие и тумановские держатся! Держатся — и не бедуют!

— Кто не бедует, а кто и бедует, о своем добром горюет!

А только — если кто вскочил в прорубь, так обязательно и нам? У олешницких своя, а у нас своя голова!

— Ето правильно! — бросил дед Денис, перекидывая с руки на руку картошину, обжигавшую пальцы.

— Я думаю, как соберутся еще на сходку, так и резать надо: не хочем! Не пойдем! — Лицо Ганниной мачехи было решительным, непоколебимым. — Хоть пять, хоть десять раз собирать будут! Все одно резать надо: не хочем! Не желаем!

— Не хочем! Так и сказать надо! — загалдели бабы. — Нечего тут. Не хочем и не хочем! И всё!..

Зайчиха и Даметиха молчали, таили свое, особое. Но их не замечали, остальные женщины были полны решимости, от которой снова стало легко, ясно на душе. Тревожиться будто не было причины, все просто: не хочем! Не пойдем!

И всё!.. Стали толковать весело, без запальчивости-о разных домашних мелочах.


5

Почти в то же время у другого костра, невдалеке, собралось несколько мужчин. И группка была случайная, и случайный огонь, разведенный матерью Алеши Губатого. Ужин уже окончился, мать пошла к возу укладываться на ночь; собиралась спать и Алешина сестра Арина, что отскребала пригорелый кулеш от чугунка, и сам Алеша, который что-то сонно бормотал, словно в лад гармошке. Звонкий Хонин голос моментально разбудил Алешу и его отца, что во сне сосал свою извечную трубку. За Хоней очень скоро прибились подвижной Зайчик, угрюмый Митя-лесник, тихий Чернушка, грустный, чем-то опечаленный. Уже Зайчик и Хоня начали гадать, зачем это позвали в сельсовет Миканора, когда из темноты за костром вырос Василь, в белой холщовой рубахе, с распахнутым воротом, с уздечкой в руках. В свете костра четко вырисовывалась сильная мужская шея, загрубелое, обветренное лицо, голова, на которой непослушно косматились жесткие волосы. За эти годы волосы его заметно потемнели, но, как и прежде, пшенично желтели на висках, надо лбом, уже выгоревшие на летнем солнце.

Василь, с понурым, твердым взглядом, со спокойной силой в руках, постоял немного, оглядел всех, кто собрался у костра, подошел ближе, устало опустился на траву. Все посмотрели на него, примолкли на минуту, только дымили своими цигарками.

Первым зашевелился Зайчик:

— Делаешь, лихо его матери, а для кого — черт лысый знает!..

— Надо черту лысому ваше сено! — весело глянул на Зайчика Алеша.

Василь будто вздохнул, пожалел:

— Трава ж вымахала как, скажи ты!..

— Когда та война началась, такое же сено укосное было… — вспомнил почему-то Алешин отец и опять начал сонно сосать трубку.

— Сено хорошее! — отозвался звонко — Хоня. — Спасибо скажут!

— Скажут!.. — будто пожалел снова Василь.

Зайчик радостно заерзал:

— Чего ето вы, хлопчики! У тебя вымахала, дак и у меня неплохая! Не потеряешь, цветочек, ничего! Мой конь твою съест, дак твой — мою! Одинаковая выгода!

— Не будет ни твоего, ни моего! — прохрипел Митя-лесник.

— Ага! Напужал! — Зайчик обрадовался: — Такую дохлятину, как у меня, деточки, я — хоть с кем! Зажмуривши глаза!.. — Еще веселее заерзал: Тогда ж, браточки, кони Андрейчика и Халимончика будут все равно как мои! Ето неплохо, ей-бо!..

Безмерно довольный, тоненьким голоском захихикал; смеялся какое-то мгновение, вдруг вскочил, возбужденно, — озорно затопал:

— А может, еще, хлопчики, и женок обобщить?! — Он весело глянул на Хоню, на Алешу, хохотнул: — Чтоб, скажем, мою старуху — Василю, а Василеву Маню — мне! Примерно на неделю!

— Что б ты делал с ней после Василя!.. — захохотал Хоня.

— Ага! Что! Нашел бы что, с молодой!.. Только — чтоб ненадолго! На неделю, не больше!..

Мужчины, не обращая внимания на Алешину сестру, с радостью ухватились за шутку; молчал только Чернушка, который за весь вечер слова не проронил. Хоня и Митя стали подзадоривать Василя на спор, однако он только хмурился, нашли время пороть чепуху! Жизнь, можно сказать, ломается, а им — хаханьки!

— Не выйдет из етого ничего! — сказал мрачно, твердо, когда мужчины умолкли.

Зайчик прыснул дурашливо:

— Вон, видите, хлопчики, не хочет меняться!

Василь, занятый своими мыслями, снова не отозвался на шутку.

— Как кто, а я — по-своему! — Голос его дрожал, настолько, чувствовалось, волновало то, что высказывал. — Я — сам по себе! — Как последнее, окончательное отрезал: — Не пойду! Скажу: нет! И всё!

В глазах — прозрачном, светлом и карем, темном, что смотрели исподлобья, из-под насупленных бровей, горело одно безбоязненное упорство. Был так взволнован, что не сразу заметил, как подошел к огню Вроде Игнат, можно сказать приятель его.

— Скажешь! А может, подумаешь еще?! — насмешливо отозвался Хоня. — Не надо сразу так зарекаться!

— Ага! "Скажу: нет!" — подхватил с насмешечкой и Зайчик. — Скажешь! Скажешь, да только, хлопчики, послухаем — что! Как возьмутся хорошенько! Как станут просить очень!

— Не так еще запоешь! — ворчливо напророчил Василю Митя.

— Не запою! — Василь заметил приязненный, подбадривающий взгляд Вроде Игната, добавил: — Сказал и скажу!

— Все скажут, вроде бы! — поддержал Игнат.

Хоня минуту молчал: не хотел вновь заедаться с Хадоськиным батьком, но не вытерпел:

— Вы, дядько, за всех не говорите! У каждого свой язык есть! Не отжевали!

Игнат глянул на него злобно:

— И ты за других — не очень, вроде!

— Я за себя говорю!

— И я, вроде!..

Все знали, что Хоня заглядывается на Игнатову Хадоську, жених, можно сказать; однако теперь никому и в голову не пришло посмеяться над спором обоих.

Зайчик снова насел на Василя:

— Вот лишат голоса да припаяют, как Халимончику, твердое задание! Сам попросишься, цветок!

— Не припаяют! Нет такого закону!

— Найдут! — пророчески заверил Митя.

Василь не думал уступать позиции: готов был на все.

— Аи припаяют — все равно!

— Что — все равно?

— Все равно! Если такое, дак что жить, что нет — все равно!

— Жить будешь! — звонко заявил Хоня. — Никуда не денешься! И в коллектив пойдешь!

— Не порду!

— Пойдешь! Все пойдут! И ты со всеми!

— Пойдешь! Пойдешь, деточка! — поддержали Хоню Митя и Зайчик.

— Не пойду! — Василь остановился: как еще доказать свою решительность, свою непоколебимость? — Если на то — не привязан тут!

— В свет пойдешь? Бросишь все?..

Василь промолчал. Что тут говорить: и так ясно.

— И чегоето страшит так — коллектив! — подумал вслух Хоня. — Н" горюют же люди в колхозах! Вон олешниковцы или туманойекие! Многие — дак лучше живут!

— Бондарчук из Олешников — дак смеялся: ничего, веселей еще, говорит, вместе! — помог Хоне Алеша.

— Веселей и легче: жатку из Мозыря вон привезли!

Трактор да косилку еще должны! Семена отборные, сортовые выделили. Наряды из волости пришли уже…

— Ну вот и иди в тот свой рай! А мы, вроде, так поживем! Нам и так неплохо!

Хоня сдержал себя. Митя, не удивляясь, не осуждая, отметил просто:

— Хоня готов уже хоть сейчас…

— Пойду.

Хоня затянулся, примолк раздумчиво; не скрывая, пожалел:

— Я-то готов, а старуха все открещивается… Боится…

— Диво ли! — заступилась за Хонину мать Арина.

Зайчик обрадовался, хихикнул:

— А моя, родненькие, нет! Сама рвется в коллектив!

И добра не жалко ей, что нажили!..

— Какое там у тебя добро!

— Ага! Какое! А дети! Всех хоть сейчас готова обобщить!

— Вот ето сознательная! — похвалил Алеша.

Мужики посмеялись немного и вновь замолчали. Молчали долго, только сосали цигарки. Странное было настроение: и говорить не хотелось, и не хотелось расходиться. Как бы не все высказали, а слов не находили, Василь и Вроде Игнат, как всегда, подались от костра вдвоем. Дойдя до Василева надела, остановились; Игнат изрек, как мудрость:

— Как там оно ни будет, — а надо работать, вроде. Запасаться на зиму надо…

— Корова не захочет знать ничего, — с хозяйской рачительностью поддакнул Василь.


ГЛАВА ВТОРАЯ


1

Многое из того, как видится то или другое событие, меняется с годами, с тем опытом, который приходит со временем. Удивительно ли, что события, которые волновали Курени, нами видятся во многом иначе; что события эти могли казаться и куреневцам иными, чем нам.

Время потом просеяло все, поставило все на свое место.

За грандиозными событиями, которые история увековечила для потомков, стало представляться мелким, а порой и совсем не замечаться то, что было немасштабным, обыденным, что волновало одного человека. Будто само собой забылось, что людям в то время — как и во все времена — доводилось каждый день жить обыденным; что то мелкое, несущественное, на наш взгляд, было для них в основе своей и важным и великим, ибо без него нельзя было жить. Мир у куреневцев — это верно — чаще всего был неширокий, небольшой: гумно, хата, улица, — но в этом небольшом мире было свое большое: в конце концов, человек мерит все мерой своего ума и своего сердца. В малых Куренях было свое большое. Важными и большими были неудачи, загадки, узлы, которые завязывала день за днем жизнь. Они были такими большими, что за ними часто не был слышен гул огромных перемен в стране, приглушалось ощущение перемен даже в самих Куренях. Тем более что многие и не хотели ощущать их, не хотели видеть дальше своего забора, своей межи…

Для них все, что ниспосылала им судьба, малое и большое, было живой жизнью, корни которой переплетались густо, сильно, путано. Им не было видно того, что мы видим теперь, для них все было впереди. Им надо было идти нехоженым полем непрожитой жизни…

С самого рассвета, чуть начинало светлеть болото, спешили скорее снова навернуть онучи, подкрепиться немного — да за косы, по воде, по мягким покосам, к мокрой, с сизым, тяжелым блеском траве. Женщинам пока было вольготнее; но вскоре и им и подросткам передышки не стало с граблями, с носилками: скорее вынести на сухое, скорее перевернуть, чтоб досыхало; скорее сложить в копны, в стога.

До самого вечера, пока не надвигалась плотная темень, болото было в движении, в беспокойной, непрерывной гонке:

мужчины и женщины, старики и подростки хлопотали над рядами, над копнами, над стогами…


2

На другой день к полудню начало сильно парить. Когда собрались под дубком у воза полудновать, старый Глушак заметил беспокойно:

— Ко сну клонит что-то… Как бы дождя не пригнало…

До Ганны голос его дошел будто издали. Недослышала всего: усталость, сон навалились на нее сразу — мгновенно стерли все звуки, все мысли. Но когда старик разбудил всех, беспокойство снова привело Ганну к люльке. Невеселая, слабая была сегодня Верочка.

Еще задолго да вечера потемнело вокруг; загромыхал в отдалении гром. Глушак торопил всех: убрать скорей подсохшее сено, скопнить Среди суматошной спешки Ганна отбежала от других, кинулась к дубку — сердце заныло в тревоге: Верочка была в жару. Личико, тельце пылали. Дышала чаще, тяжелее, обессиленно.

Ганна сказала о своем беспокойстве Евхиму. Тот вытер почерневшие, запекшиеся губы, устало успокоил:

— Духота. Вот и дышит так. Тут сам чуть не задохнешься…

Правда, душно было очень. Все вокруг изнывало от духоты. В руках, в ногах, во всем теле чувствовалась истома.

С великим усилием подымала носилки с сеном, через силу тащилась к копне.

Однако дочурке не стало легче и тогда, когда по всему болоту, сгибая лозы и гоня клочья сена, пошел свежий, широкий ветер. Стало легче, здоровее, а Верочка все млела, часто дышала. Не полегчало ей, не упал жар и вечером: лобик стал еще горячее, грудка, ножки горели.

— Простудилась, что ли? — В голосе старого Глушака Ганне послышался упрек: не уберегла!

Дали попить маленькой чабрецового настоя, и вскоре во всем Глушаковом таборе слышались сопенье да храп.

Дольше других не ложился, ходил около Ганны, гнувшейся над люлькой, Степан, но усталость наконец свалила и его.

Только Ганне не спалось. Склонялась над люлькой, вслушивалась, как маленькая дышит, осторожно дотрагивалась до лобика, все хотела почувствовать, что жар у Верочки падает.

Укрывала, заслоняла собою от ветра. Ветер был беспокойный, холодный, словно криничной водой обдавал шею:

пришлось накинуть на себя постилку. Почти не переставая, беспокойно шумел дуб. Пахло грозой.

Ожидание грозы томило душу. Но вспыхивало и гремело все в отдалении, будто грозе хотелось помучить подольше издали. Не скоро приближались молнии, медленно рос, усиливался гром, а все ж наступал, грозил. Вот уже начало погромыхивать с боков, как бы окружая. Ветер тоже словно бы тешился людским беспокойством: то утихал на минуту, то снова налетал осатанело, бил сыростью и холодом. Старики давно не спали, горбились рядом с Ганной, крестились на каждый сполох, каждый раскат.

В отблесках молний Верочкино личико казалось бледным-бледным, без кровиночки. Малышка тоже не спала, но глаза, чуть приоткрытые, смотрели как-то безучастно, будто полные своей заботы.

— Не бойся… Ето Илья катается… Илья-пророк… — прижимала маленькую, ласково и тревожно шептала ей Ганна. — Он — добрый… Он малых не трогает… Он только кажется такой — страшный… А взаправду он добрый… Добрый…

Сквозь громыхание слышала, как тяжело, часто дышит Верочка, — хоть словом, хоть чем-нибудь хотела помочь маленькой!

Уже близко к рассвету прорвался, загудел вокруг дождь — частый, но короткий. Когда он унялся, блестело и погромыхивало уже далеко.

Утром парило. Все болото было как в дыму, просвеченном солнечной ясностью. Блестела звездочками вода на траве, на дубах, на кустах лозы. Все, кажется, сияло, обещало радость

День наступал погожий. В солнечной веселости Глушаки скоро словно забыли про беду: косы Степана и Евхима с азартом впивались в мокрую траву, Глушачиха и Халимон, будто помолодевшие, раскидывали копны, переворачивали ряды. Старик, сухонький, суетливый, торопился сам и подгонял других: все боялся упустить время, молил бога, чтоб продержалась погода.

У Ганны грабли валились из рук. То и дело бросала их, измученная, отяжелевшая от бессонницы и тревоги, спешила к дубку, к люльке: все ждала, что Верочке полегчает. А дочурке было хуже и хуже. Дышала все тяжелей, все чаще, почти задыхалась.

За Ганной подошел, помолчал с состраданием около люльки Степан. Не сказал ничего, только вздохнул, побрел к возу, поднял баклагу — напиться. Подбежала, погоревала старуха, но через минуту кинулась к граблям, боясь вызвать 1нев старика. Подошел было на минуту и Евхим. Ганна ждала, что поддержит как-то, посоветует что-либо: ей так нужны были теперь доброе слово, поддержка, но Евхим только промолвил:

— Переболеет — здоровей будет…

Полная одиночества и неразделенной тревоги, Ганна кинулась к своим. Когда отец, в рубашке, взмокшей на груди и под мышками, воткнув косье в кочку, стал рядом, она почувствовала себя маленькой, беспомощной, чуть удержалась, чтоб не заплакать. Но не заплакала С детской надеждой и доверием повела мачеху и его к Верочке.

— Лишь бы горловой не было, — сказала мачеха, присмотревшись к девочке, которая раскрытым ротиком хватала воздух. Она как бы пожалела Ганну: — Но, кажется, не должно быть…

В эту минуту Ганна чувствовала в ней свою добрую, участливую мать. В горе они вдруг стали близкими и родными…

Отец посоветовал Ганне:

— Если не полегчает, надо по знахарку…

— В Юровичи надо, — отозвался Андрей Рудой, знающе заглядывая под полог. Никто не заметил, когда он подошел, и никто не знал, как он сумел догадаться, что здесь может понадобиться его совет, но никто и не удивился тому, что он здесь, что он советует. Много ли было в Куренях дел без Андреевых советов. — В Юровичи, — повторил он поучительно. — Дохтор Янушкевич там есть. Та-скать, светило на весь свет! В Мозыре знают…

. — Можно и к дохтору, — согласился отец. — Кони у Евхима добрые, в момент донесут до Юрович.

— Донесут-то донесут, — загадочно покачала головой мачеха, — а только к добру ли… Знахарка — дело верное…

Всякий знает…

— Темнота наша! Выдумываем черт знает что! — Андрей начал злиться. Горячо сказал Ганне: — Езжай, не сомневайся! От любой хворобы враз вылечит. Только, следовательно, чтобы не поздно приехала!

Старый Глушак, который тоже подошел и слушал, отозвался строго:

— Не опоздаем, если надо будет!

Чувствовалось, старик с трудом скрывал злость на Рудого: приперся, наставник голопузый, сует свой нос! И на Чернушек смотрел не очень приветливо, и Ганной был недоволен: сама работать не работает, да еще всяких подсказчиков водит!

И Чернушки и Рудой, чувствуя эту Глушакову неприязнь, быстро начали в неловком молчании расходиться.

Только Ганна не повиновалась старику, как бы даже и не считала его недовольство стоящим внимания: жила только своей тревогой, которая была выше всего, одна повелевала ею.

Попробовала накормить маленькую, но та грудь не взяла. Запахнув полог, очень обеспокоенная, решительная, Ганна направилась к Евхиму, который с жадным рвением вымахивал перед собой косой. Остановилась перед ним, глядя колючими, сухими, недобрыми глазами, требовательно сказала:

— Горлянка, может, у нее!

Евхим устало развернул плечи, откинулся немного назад — хотел размять одеревенелую спину.

— Еще что выдумаешь!..

— Посмотрел бы, какая она!..

— Смотрел уже… Нет у нее никакой горлянки… Застудилась, потная вот и вся горлянка…

— Задыхается ж!

— Простудилась — вот и дышит так…

Он провел рукой по косе, стер прилипшие мокрые травинки Ему, видела Ганна, хочется кончить этот разговор.

Однако она будто приказала:

— К дохтору в Юровичи надо везти! Там есть, говорят, хороший дохтор!

— Надо дак надо, — вдруг согласился он. Тут же повел взглядом в сторону отца, добавил: — Подождем только до вечера…

— Чего ждать!

— Подождем, — твердо сказал он. — Посмотрим…

Евхим опустил косу в траву, как бы дал понять, что разговор окончен. Некогда тут болтать попусту…

Вечером дочурке не стало легче, и, когда похлебали борща в потемках, Евхим сказал старику, что надо что-то делать Степан сразу ухватился за эти слова — заявил, что надо сейчас же ехать в Юровичи или в Загалье.

— В Юровичи или в Загалье! — Старик, кряхтя, поднялся, бросил жестко, с упреком: — Сено вон гниет!..

— К утру можно вернуться…

— Вернешься! Пустят они!.. Месяц потом держать будут! Да скажут еще: одну малую не можем, а мать с ней нужна. Чтоб ухаживала! А матери, скажут, возить надо еду, каждый день!..

— Не скажут! Обойдусь я, если на то…

— Я могу, если что, сбегать, — сказал Степан. — Дорога не далекая!..

Отец даже не глянул на него.

— Обойдешься! — В старике все росло раздражение. — Ето теперь говоришь-т-обойдешься, а посидишь, выгуляешься…

— Где ето я выгуливаться буду?! Что вы говорите!

— Знаю, что говорю! "Где, где буду?" Известно где, там, куда везти просишь! Куда ехать советуют советчики всякие…

— Боже мой, разве ж вы не видите ничего! — Ганна была в отчаянии. Ее глаза влажно заблестели. В страхе, в горе выпалила: — Или вам все равно, что… будет!

— Ето тебе все равно! — вскипел Глушак. — Вот нажил невестку на свою голову. Ето ты не видишь ничего!

— Задыхается ж совсем! — теряя последнюю надежду, что старик смилостивится, крикнула Ганна.

— Не задохнется! — крикнул и старик.

— Вы всё загодя знаете, — запротестовал Степан.

Вот же дитятко: нету того, чтоб уважить, поддержать отца, — тоже на отца броситься готов.

— Знаю! — злобно глянул на Степана старик. Он тут же сдержал себя, с достоинством и мудростью человека, который знает, как все должно идти, просипел рассудительно: — Бог захочет — дак будет жить… А как не захочет — дак никакой дохтор не поможет…

Халимон стал бормотать молитву, креститься… Ганна, слушая это бормотание, подумала с неприязнью: молитва одна, видно, — чтоб погода хорошая была завтра!..

Она нарочно не смотрела на Евхима, который, опираясь на телегу, посверкивал цигаркой, — душила обида на него.

Хоть бы слово замолвил, поддержал! Тяжело было начинать разговор с ним, но все ж не выдержала:

— А ты, ты — что ж молчишь? Или тебе ето… пустое?

Он не спешил отвечать. Огонек цигарки заискрился и раз и второй, прежде чем он заговорил, спокойно, ровно, как с младшей:

— А я не люблю болтать попусту.

— Дочка… помирает, а тебе все — попусту!..

Цигарка снова заискрилась, прежде чем он промолвил:

— Не помирает и не помрет. И нечего тут трястись да кидаться на всех!..

— На вас кинешься! Очень вы зашевелитесь! Вам — лишь бы сено не попрело!.. — Ганна заговорила порывисто, решительно: — Одна пойду! На руках понесу! И… не надо мне ничего вашего! Никаких ваших узлов не надо!

— Плетешь неизвестно что! — Евхим недовольно бросил цигарку, плюнул. Уже черт знает что вбила в голову себе!

Загодя уже дитя в могилу кладет!

— А вам и страху нет! Вы одного только боитесь… — давясь слезами, напала она снова на Евхима.

Не закончила. Старый Глушак прервал молитву, приказал свирепо:

— Тише ты! Не видишь — молюсь!.. — Он помолчал, просипел растерянно: Сбила… совсем… поганка! — Заорал: — Воли много взяла!

— Ага, много! У вас возьмешь ее!..

— Как говоришь со мной! — Глушак был уже, казалось, готов кинуться на нее с кулаками.

Она ответила упрямо:

— Так, как и вы со мною.

Он, может, и бросился б, если б за Ганну не вступился Степан. Гнев старого Глушака раздвоился: опять этот сопляк сует свой нос куда не следует! В то же время Халимон учуял недоброе Евхимово молчание: черт его знает, что выкинет этот, только тронь его жену! А тут Халимониха уткнулась в грудь старика, начала что-то успокаивающее, примирительное. Глушак только злобно упрекнул Евхима:

— Привел добро в хату! Нажил родному батьке!..

Никто не решился возразить ему.


3

Не дали Ганне идти с ребенком. Евхим силой оторвал ее от люльки, стал на дороге. Видела: не пустит к ребенку, не даст Верочку. Сразу же за ним Халимониха напустилась на Ганну с уговорами, с упреками: надумала тащиться среди ночи в такую даль, по лесу, по болотам! Ведь если б до Захарихи-знахарки дойти, и то сколько идти надо, а про Загалье или Юровичи и говорить нечего: ночи целой мало!

И здоровому ребенку дорога такая — мука, а как же можно рисковать хворенькой, которой и в люльке плохо!..

Ганна знала: старуха говорит правду. И все ж не усидела бы Ганна страшно отправиться в дорогу, но еще страшней сидеть вот так, сложа руки, смотреть, как чахнет, гибнет на глазах ребенок. Там, в темной, далекой дороге, хоть риск, зато где-то за ним и надежда, облегчение Верочке, спасение.

Не посмотрела б Ганна ни на что, понесла бы бережно дочурку к этой надежде, если б Евхим не заявил, что, если до утра Верочке не станет лучше, возьмет лошадей и отвезет сам — хоть к Захарихе, хоть в Юровичи…

Всю ночь Ганна не смыкала глаз над люлькой. Несколько раз давала Верочке грудь, но та все не брала. Ганна подавляла страх, старалась не терять надежды, что вот-вот беда начнет отступать — уменьшится у девочки жар, перестанет метаться, задыхаться. И боялась беды, и не верила в нее, в жестокость, беспощадность судьбы, не хотела, не могла поверить, что может случиться страшное, от одной мысли об этом холодела вся. Не видя ниоткуда помощи, вынужденная сидеть, ждать, что присудит судьба, всю страсть онемевшей от страха души с тревожной и упорной надеждой отдавала молитве: все зависело от бога, от его милосердия, его сострадания. Когда молилась, думала о боге, утешала себя: он всемогущий, справедливый, заступится, не даст в обиду.

Не может быть, чтоб он не сжалился, чтоб отнял у нее самое дорогое, единственное, что она имеет, чем только живет!..

Каких ласковых слов ни говорила она маленькой в эту на всю жизнь памятную ночь! И подбадривала, и обнадеживала, и обещала: еще немножко потерпи, уже немножко осталось, скоро будет хорошо, — просила, молила, в отчаянии склонялась над дочуркой, которая все хрипела, задыхалась. Снова и снова давала ребенку грудь, все не теряла надежды, что возьмет, попьет, оживет Верочка. Но дочурка не брала, не пила. Никогда в жизни не было у Ганны такого горя и такого самозабвения, такой жажды отдать всю себя другому, чтоб только ему хоть немного полегчало!

Как металась, как хватала воздух горячим, пылающим ртом, как мучилась бедная дочурка! Как боролось с упорной напастью маленькое, такое хрупкое, истощенное, ослабевшее тельце! Вот-вот — немела от страха Ганна — не выдержит, сдастся, угаснет, обессилев, — маленькая все металась, все хватала ртом воздух, боролась за жизнь.

Как в страшном бреду была та ночь. И духота с вечера, и налеты холодного ветра среди ночи, и блеск молний, и удары грома, и дождь, шумливый, холодный, — все это было словно тем же бредом, все сплеталось с надеждами и отчаянием той бесконечной ночи.

Верочка пережила ночь. С минуты на минуту должно было появиться солнце. Болото, лес, мир весь ждал, когда оно блеснет, засияет. В ожидании этой красоты что-то новое, обнадеживающее затеплилось в душе Ганны.

Евхим встал, вскинул на плечо уздечки и потащился за лошадьми. Значит, скоро в путь, где Верочкино избавление.

Может, этот день будет счастливый, — дай бог чтобы он был счастливый!.. Ганна уже намеревалась собрать, что надо, в дорогу, когда Верочка трудно, удушливо захрипела. Напряглась, будто хотела приподнять головку. Выгнулась вся.

Раз, второй — и утихла.

Ганна смотрела на нее бессмысленно, не понимала, не верила. Девочка не дышала! У Ганны самой перехватило дыхание, сама на какое-то время перестала дышать, только смотрела, смотрела — дочурка хоть бы шевельнулась! На глазах с воспаленного личика начал исчезать румянец. Лобик, щечки, носик быстро бледнели.

— Вероч!.. — застрял в горле крик внезапного ужаса.

Странно ослабевшими руками схватила, прижала ее, еще

теплую, еще будто живую, прижала к себе, как бы хотела отдать ей свое тепло, удержать жизнь.

— Верочко! Дит-тяточко!.. Донечко моя!.. Не надо! Не надо! шептала-стонала, молила, чувствуя одно: Верочка холодеет.

Не увидела, как появилось солнце, как все засияло тысячами звездочек-росинок. Не услышала, как подкатила телега, не поняла, почему Евхим сказал:

— Ну вот, можно ехать…


4

На кладбище за маленьким гробом и дубовым крестом, сделанными Чернушкой, шло только несколько человек — Чернушки и Глушаки.

Людям некогда было хоронить — все были на лугу.

Ганна сидела на возу, над незакрытым гробом, как бы обнимала его рукой. Голова ее поникла, солнце поблескивало в шелковистых волосах, пряди которых, незачесанные, падали на лоб. Глаза, сухие, горячие, не могли оторваться от ребенка: Верочка, близкая и недосягаемая, лежала среди цветов, принесенных Степаном. Вторые сутки не сводила Ганна глаз с родного личика, не верила, не могла согласиться, что вскоре личико это может навсегда исчезнуть.

Она не замечала, как телега ехала к кладбищу, колыхалась на неровных колеях. Заметила только, что Верочке лежать было неловко — качает ее, всю ее клонит туда-сюда.

В одном месте телега, попав колесом в выбоину, сильно накренилась, и у Ганны захолонуло в груди; успела, ухватила, поддержала Верочку: еще б немного — упала бы, ударилась больно.

У кладбища телега остановилась в зарослях молодых акаций. Мачеха взяла Ганну за плечо, говоря ласковые, утешительные слова, мягко оторвала от гробика, от маленькой, помогла сойти на землю. Повела кладбищем, среди старых и новых крестов, корявых верб и разлапых сосен.

Ганна делала все как в беспамятстве, только глаза жили, с немой ласковостью и скорбью смотрели, не отрывались от ребенка. Она молча стояла с мачехой, когда опускали гроб, ставили на землю, когда поп говорил что-то, молча, послушно подошла проститься с маленькой. Прильнула к "личику, минуту полежала рядом, но, когда мачеха взяла за плечо, послушно поднялась. Когда отец взял крышку, хотел закрыть гроб, беспамятство с Ганны как бы вдруг слетело. Она будто ожила, мгновенно, как при вспышке молнии, увидела иесок, гЛину, черный зев ямы, увидела, поняла все, ужаснулась, — вырвалась из рук мачехи, переполненная отчаянием и неудержимой силой, с криком бросилась к гробу:

— Нет!

Она упала на землю, обхватила гроб, прильнула к маленькой. Шептала, задыхалась от горя утраты:

— Не дам, не дам доченьку мою! Вишенку мою! Мальвочку мою! Не дам! Яблоньку мою, пионочку мою маленькую! Не дам! Не дам!!!

Евхим хотел поднять ее, но она оттолкнула его, упала на гроб снова:

— Не дам! Не дам!!!

Тогда подошел к Ганне отец, участливо склонился:

— Ганно…

Она снова стала безвольная — немо, неподвижно смотрела, как положили крышку, которая скрыла, навсегда отделила от нее родное лицо.

Когда отец прибил крышку гвоздями, старый Глушак подсунул под гроб с двух сторон веревки. Старик и Степан начали опускать на веревках гроб в яму.

— Опускай! Опускай! — сипел Степану, испуганному, нерасторопному, старик. — Или заснул!..

С края ямы шуршал, осыпался песок. Когда гроб стал на дно, Степан замешкался, не зная, что делать с веревкой, — старик недовольно буркнул, чтобы отпустил ее; аккуратно, деловито смотал…

— Кинь горстку на гроб! — шепнула Ганне мачеха, и она взяла комочек, безвольно, обессиленно выпустила из горсти.

Услышала, как гулко стукнуло, отступила и вдруг тихо, беспомощно осела на землю. Едва не упала: с трудом смогла удержаться. Отец заметил, что ей плохо, стал рядом, положил руку на плечо, будто успокаивал, поддерживал ее. Стукали, стукали комья, сначала — глубоко, гулко, потом — мягче. Евхим бросил несколько горстей; Степан ухватил лопату, что торчала в стороне, как бы торопясь кончить все, начал сыпать землю на гроб, быстро, без передышки.

Вскоре на том месте, где была Верочка, горбилась только горка свежей земли да торчал новый крест. Старый Глушак примял землю, подсыпал, подровнял, перекрестился. Минуту постоял недвижно, потом глянул так, будто дал понять:

вот и все, можно и возвращаться, помянуть покойницу. Покорно, рассудительно промолвил:

— Бог дал — бог взял…

Он намеревался идти, когда Ганна вдруг поднялась, пронз-ая горячим, сумасшедшим взглядом, шагнула к нему:

— Ето — вы! Вы!..

Глушак нельзя сказать чтоб сконфузился, но остановился. Перекрестившись, терпеливо покачал сухонькой головою: очумела, дурная, сама не знает, что плетет!

Подскочила мачеха, хотела успокоить. Но Ганна слова не дала сказать ей, полная обиды, боли, ненависти, гнева, которые душили ее, выдохнула снова упорно, люто:

— Вы! Вы! Загубили донечку мою! Загубили!!!

Старик кольнул ее злым, острым взглядом. Горе горем, а надо знать, что говоришь! Такую страхоту ни за что возвела!

Быть бы большой беде, если бы Глушачиха, минуту назад стоявшая над могилкой со слезами, не заметила, как от акации, решительно, с угрозой, двинулся к отцу Степан. Кинулась к сыну, уткнулась в грудь, удержала, едва удержала! Вовремя вмешалась в схватку и мачеха Чернушек: силой отвела Ганну в сторону, ча акации. Заговорила ее.

Старого Халимона успокоил седенький рассудительный поп: взял Глушака за локоть, примирительно, по-стариковски укротил:

— Не берите близко к сердцу, мало что скажет женщина в несчастье!

Он еще что-то смиренное говорил, ведя старика с кладбища. За попом и Халимоном Глушачиха повела Степана.

Евхим, собравшийся тоже уходить, позвал Ганну, но та не оглянулась, словно бы и слышать не хотела. Он постоял, подождал немного, упрашивать не стал, позвал мачеху

— Иди, — сказал мачехе отец. — Мы потом…

— Как вам лучше. — Мачеха медленно, будто после тяжелой, добросовестно сделанной работы, пошла от Ганны.

Они остались вдвоем Ганна не голосила, даже не плакала, — на коленях, тихо покачибаясь, как лоза от ветра, горбилась, скорбела над таким еще непривычным холмиком земли. Солнце вышло из-за ветвей, жгло ей непокрытую голову, но Ганна не чувствовала. Долго молча стоял и отец.

— Пойдем уже, — наконец шевельнулся он. — Все равно… не вернешь…

— Не пойду я, — не сразу, хрипло ответила она. Помолчала, добавила твердо: — Не пойду к ним!..


5

Долго уговаривала ее мачеха вернуться к Глушакам, к мужу. Ганна не кричала, что не пойдет, не сердилась, только, уставясь невидящими, неподвижными глазами, молчала, будто не слыхала ничего. Мачеха говорила, говорила, потом, утешая, причесала ей растрепанные волосы, повязала платок, как больную, вывела из хаты. Под руку повела по окрашенной заходящим солнцем улице. Шаг в шаг ступала рядом, боялась, выкинет еще что-либо.

Ганна не выкинула ничего. Тащилась, будто сама не своя; будто помешанная, таращила глаза. Тихо вошла в Глушаков двор, молча, послушно взошла на крыльцо. У дверей приостановилась, опершись о косяк, повела глазами, хотела что-то понять и не могла. Мачеха открыла двери, под руку ввела ее в сенцы, в хату. Ласково, кротко утешая, уложила в постель, накрыла свиткой. Еще когда входила, заметила во дворе старую Корчиху и Степана, их пристальные взгляды; уложив Ганну, постаралась сгладить впечатление от неприятной ссоры, примирить. От Ганны сразу направилась на крыльцо Корчей; войдя в Глушакову половину, нарочно приветливо, приязненно поклонилась: добрый вечер! И когда ей ответили, благожелательно, как бы ничего плохого и не было, завела:

— И верно, добрый вечер этот! Хоть бы тебе облачко, как раньше. На дождь и не показывает! Хорошая погода должна быть!.. На дождь, говорю, и не показывает!

— Дай бог, чтоб не было, — отозвался сдержанно Глушак.

— Не будет! Погода уже будет! По всему видно!

Мачеха сидела, беседовала с Глушачихой, с Глушаком, обращалась иногда к молчаливому, звероватому Евхиму — все старалась задобрить, примирить всех с Ганной. Говорила нарочно не о ссоре, улещивала хорошим, приятным разговором, доброжелательностью, улыбкой. Только будто между прочим вставила несколько слов про Ганну:

— Не думайте дурного! Не берите близко к сердцу! Ето ж и раньше горячая была, не дай бог, а тут — горе такое!..

— Горе, конечно!.. — кивнула Халимониха.

Глушак промолчал. Было заметно, помнил еще обиду, и Кулина не стала рисковать, ловко перевела разговор в надежную, мирную колею — не все сразу! Еще раньше заметила, как подъехал под окно запряженный Степаном конь, — спросила:

— Вы, ето, вроде на ночь на луг собираетесь?

— Собираемся…

— Ето хорошо. Чтоб пораньше взяться. А то ж беда бедой, а дело не должно стоять!

— Два дня и так пропало, — угрюмо отозвался Глушак.

Мачеха сразу подхватила:

— Да в такую пору!

— Конечно, какая там работа была вчера, — рассудила Глушачиха, — когда дитё повезли…

— Ага ж, так только — для виду…

Мачеха видела, что Глушаку не сидится: чего доброго, разозлится, разговор добрый ее насмарку пойдет, — вовремя поднялась.

— Ну, дак вы уже собирайтеся! И дай бог, чтоб у вас все было по-людски!

Перед тем как уйти домой, мачеха заглянула на половину, где была Ганна. Повздыхала, посоветовала еще, чтоб не переживала сильно, не убивалась о том, чего уже не вернешь. Ганна, все так же лежавшая на кровати, даже не пошевелилась, но мачеха вышла на улицу со спокойствием человека, который, как мог, уладил беду. "Ничего, пройдет. Вылечится. И не такое зарастает со временем…"

Когда она ушла, Глушаки стали собираться в дорогу.

Глушачиха вынесла хлеба, Глушак налил свежей водой баклагу. Степан, по приказу отца, сбегал нарвал луку. Когда все собрались у воза, старик глянул на Евхима:

— А она что — не поедет?

Глушачиха пожалела:

— Не до того ей. Не трогай…

— Скажи ей, — строго приказал Евхиму старик. — Ждем, скажи!

— Тато, вы, правда, не трогайте! — заступился за Ганну и Степан.

— Молчи! Не суй нос!

Евхим прошаркал лаптями в хату. Когда он увидел Ганну, молчаливую, скорбную, ощущение вины смутило душу, но холодок, который давно чувствовался меж ними, привычно сдержал искренность.

— Хватит уже. Что упало, то пропало, сколько ни бедуй… Дак и очень бедовать нечего… Без поры в могилу ложиться.

Она не ответила. Жалость вдруг размягчила его. Евхим сел рядом, положил руку на ее плечо, прислонил голову. Она не отозвалась на этот порыв его ласки. И не отклонилась, не отвела его руки. Его словно и не было.

— Поедем, — постарался он не показать неприязни к ней, что пробудилась в душе. — А то изведешься тут одна, со своими думками… На людях быть надо…

Она молчала. Он сказал тверже:

— Поедем.

Тогда она разомкнула губы, выдавила:

— Не поеду я.

— Батько ждет.

— Все равно.

По тому, как сказала, почувствовал: говорить больше ни к чему. Не поедет. Снял руку, вышел на крыльцо. Сдерживаясь, сказал старику:

— Чувствует себя плохо, говорит…

Старик недовольно пожевал губами и приказал ехать без нее. Он уже взобрался на воз, когда Евхим подал мысль, что надо было бы, чтоб кто-либо остался: как бы не учинила чего-нибудь над собой! Думал, кажется, что отец оставит его, но старик, раздраженный, велел остаться Степану.

— До утра! — бросил Степану с воза. — Рано чтоб на болоте был!

Он крикнул Евхиму — ехать со двора.


6

Степан не пошел в комнату, где была Ганна, — не осмелился. Лежа на полатях в отцовской половине, только прослушивал тишину в той стороне, где лежала Ганна.

Степану было жаль ее. Хоть и не видел и не слышал ее за стеной, чувствовал Ганну так, будто она была рядом.

Знал, как ей больно. Ему самому было больно, как ей.

Давно-давно сочувствовал ей Степан — еще с тех дней, когда она осторожная, старательная — только появилась в их доме. Может, даже с того ее первого спора с Евхимом, когда к ней приставал со своими пьяными ухаживаниями Криворотый…

Степан потом не раз замечал, с каким трудом привыкает она к необычному для нее порядку, приживается в новой семье. У них никогда не было особых, откровенных разговоров, она никогда никому не жаловалась, скрывала даже, что ей тяжело, но и без этого Степан хорошо видел, как душила ее работа без отдыха, угрюмость, скупость и жадность глушаковская. Видел Степан, что изо дня в день, как из железной клетки, рвалась она отсюда, из их хаты, к своим, на волю… Рвалась, но скрывала, сдерживалась, заставляла себя терпеть…

Его и самого все тяготило здесь. Самому трудно было в родной хате после того, как отец не пустил больше в Юровичи, оторвал от школы, когда он, Степан, только привык, вошел, можно сказать, во вкус. Ночами, в духоте отцовой хаты, снились юровичские горы, школа над самой кручей, за окнами которой широко желтели пески и синели сосняки заприпятской гряды. Снились, как счастье, что уже никогда не вернется, походы с юровичскими товарищами на привольную Припять, где так любо плещется вода у берега, где щекотно хватает за щиколотки водяной холодок. После той воли, простора — легко ли ему в этой тесноте, скуке, когда только и знай копаться в земле, в навозе, без какой-либо радости, без надежды…

Разве ж мог он не видеть, что и ей нелегко, горько! У них же была, можно сказать, одна доля-неволя, а то, что он заступился за нее, за Ганну, словно еще больше роднило их.

Степану, хоть он и не только не говорил ей, но и себе не признавался в этом, Ганна была самым близким, дорогим человеком. Он был доволен, когда она радовалась чему-нибудь, грустил, когда она грустила.

Он восхищался расторопностью Ганны, зачарованно ловил мелкие, колючие ее словечки — какой у нее находчивый, острый язык! Как она, вспыхнув, умела осечь Евхима, сразу, несколькими словами!

Какая она красивая! Глаз бы, кажется, не сводил с ее милого лица со смуглыми скулами, с горделивым носом, с маленьким, аккуратным подбородком и горячими, выпуклыми губами. А глаза ее — вишневые, все время неспокойные глаза, в которых то грусть, то блеск насмешки, то затаенная боль, — что они одни могли делать со Степаном!

Странный отец, не мог понять, чем она взяла Евхима!

Да она кого хочешь завлечь, заворожить может! Скажи она одно слово Степану — и он, кажется, пойдет за нее в огонь и в воду!

Может, не было бы этого желания, этой нежности к Ганне, если б ей было хорошо, если б видел, что душа ее полна своим счастьем. Если б не заметил, что и Евхим, молчаливый, хмурый, затаившийся в горьком и злом недовольстве, редкоредко глянет на нее радостным, ласкающим взглядом! Чувствовал, не раз убеждался Степан: не любит она Евхима, так только, терпит. И у Евхима — какая любовь, если в той любви не столько доброты, сколько ревности и настороженности.

Не однажды хотелось Степану дотронуться до ее руки, погладить успокаивающе, сказать ласковое, доброе слово!

Однако при этом мутило, бередило душу тяжкое чувство вины: нехорошей, грешной чувствовал эту непреодолимую нежность к братовой жене. Укорял, ругал себя: знал, что грех, измена — нежность к Ганне, а ничего не мог поделать, не мог с этой бедой справиться. Не покидало, точило душу сознание: а почему грех, если она не любит Евхима?

Не любит Евхима. И все ей здесь не любо. Вырвалась бы с радостью, пошла б куда глаза глядят. И он, Степан, мог бы пойти с нею, куда пожелала бы, лишь бы воля, лишь бы простор. Лишь бы — вместе… Пускай только слово скажет!..

Но она не говорит этого слова, будто и не замечает ничего.

Думает, может, что он просто для брата старается…

Теперь ей так тяжко. Все, чем жила, утратила… Ей так нужна теперь опора, опора и — свобода. Там, в другом месте, ничто не напоминало бы ей о беде… А что, если пойти и сказать ей, чтоб не горевала так, успокоить хоть немного?

А то она одна со своей бедой, мучается одна. Хоть отвлечь её от тяжелых мыслей… Пойти посидеть вдвоем — поддержать.

А он поддержать может — не маленький уже. Если б пришлось, так и самостоятельно жить мог бы, — сможет, если придется, своим хлебом прокормиться. Работать не привыкать, знает, как с землей обходиться, а где надо, то и грамотой подработать может. Проживет, если что!.. И другим неплохо с ним было бы, — припеваючи могли б жить, не то что с отцом и Евхимом! Он-то не мордовал бы работой и не смотрел бы по-волчьи…

А что, если отважиться и высказать все? Выложить все начистоту, — зачем ей и ему терпеть неизвестно ради чего!

Скрытничать, тянуть жилы изо дня в день, задыхаться, не видя просвета!.. Если многие живут иначе, по-человечески, если и им жить по-человечески не заказано!.. Только отважиться — и начнется новое, вольное, желанное… Отец и Евхим приедут, а их и след простыл — ищи ветра в поле!..

Степан даже поднялся с постели, заходил по хате, вышел на крыльцо сердце сильно билось. Пойти сказать все!..

Шагнул на ее крыльцо. К ее дверям. Но тут вдруг овладела им непреодолимая слабость и робость. Он стал, прислушался- может, плачет, тогда он войдет, станет утешать — и скажет все.

Так было бы лучше. Но плача не было слышно. Он отошел от дверей.

Несколько раз подходил к дверям, намеревался войти и — останавливался несмело. Не хватало отваги. Ругал себя: трус, слизняк; упрекал: так никогда ничего не добьешься, — однако совладать с противной слабостью не мог. Странное творилось с ним: и войти сил не было, и вернуться, оторваться от дверей — тоже. Будто цепью прикован. Подходил, отходил, упрекал себя, издевался даже над собою. Потом стал злиться на свою нерешительность, стал будто смелее… Теперь или никогда! — не рассуждая больше, не колеблясь, открыл двери.

В темноте Степан остановился, осмотрелся — где она? Не увидел, скорее догадался: на кровати лежит, — но не подошел к ней. Подождал, думал, что спросит, отзовется как-нибудь. Она не отозвалась. Тогда несмело, тихо стал приближаться к постели, — неужели спит?

Как оглушало сердце, когда остановился, наклонился над нею прислушался, присмотрелся вблизи. Даже будто жаром обдало от этой близости. Она не спала, смотрела, но — это очень смущало — хоть бы шевельнулась. Как неживая!

— Теб-бе… может… плохо?.. — выдавил Степан.

Ганна не ответила. Замешательство его не только не уменьшилось, а еще усилилось, он стоял, сдвинуться не мог.

Только слышал, как стучит его сердце и шумит в голове. Теперь слабости уже не было, он готов был на любую отвагу, но — вот же беда: для чего эта отвага, что делать? Он как бы вдруг перестал соображать.

— Может, что… надо?.. Дак я…

Она, вместо того чтобы посоветовать, отвернулась молча, легла лицом вниз. Степан постоял, надо было что-то делать, — дотронулся до нее, осторожно положил руку на плечо. Ладонь его ожгло, всего обдало жаром, он даже почувствовал слабость. Тянуло прижаться к Ганне, обнять. Еле проглотил горячий ком, что застрял в горле:

— Ганна…

Как он жалел, как любил ее в это мгновение, какое необыкновенное чувство, радость, какая надежда томили его, горели в нем, ждали, стремились! Он жил только ими, только ею! Если бы она приказала ему в ту минуту умереть, он умер бы, может быть, счастливый! Он готов был для нее на все!

Она сказала то, чего не ожидал. Тихо, чуть слышно, но так отчужденно, недоступно, что его будто ударили:

— Отойди.

Рука его сама отскочила от Ганниного плеча. В одно мгновение желанное, близкое стало далеким, недосягаемым.

Чувствуя, как внутри все похолодело, не понимая ничего, Степан поплелся к дверям.


7

Всю ночь Ганна пролежала будто неживая. Не было мыслей, не было, казалось, никаких чувств. Всплывали только медленно, неслышно, как неживые, картины-воспоминания, всплывали одна за другой, возвращались, путались.

То видела, как малышка сучит ножонками, как комары роятся вокруг измученного личика… То видела, как качается она на руках, беленькая, будто спящая, — когда везла слуга.

Как неподвижно лежала в корытце, когда мыли в последний раз, когда надевали рубашечку… Слышала, как скрипели колеса, когда ехали на кладбище, как, осыпаясь, шуршал падающий на гроб песок… И раз, и второй, и несчетно раз, оттесняя другие воспоминания, наплывая на них, виднелась беленькая, спокойная головка Верочки на подушке в гробу. Все, что ни возникало, ни появлялось в памяти, проходило странно спокойно, как бы не отзывалось в Ганниной душе, не тревожило, не бередило болью. Будто не было ни боли, ни горя, будто перестала вдруг чувствовать их. Все виделось, воспринималось как неживое. Ко всему была бесчувственна. Бесчувственная голова, бесчувственное сердце, сама вся бесчувственная…

В бесчувственности ее незаметно для нее самой каменела бесчувственность к Глушакам. В эту ночь перестали чтолибо значить для нее глушаковские хата, двор, хлева, сами Глушаки, истлело, испепелилось то, что еще подчиняло, — покорность, терпеливость, старание угодить…

Только на рассвете, когда в посветлевшие окна глянул обычный, такой знакомый мир, который все ширился, раздвигался, начинал искриться, что-то шевельнулось, ожило в ней. Когда на раме сверкнуло, заиграло солнце, будто льдинка блеснула в Ганне, начала таять. Ночная каменная тяжесть вдруг свалилась, Ганне стало легче. Но так было только мгновение, сразу же за этим ожившее сердце пронизала тоска.

День возвращал к действительности. Снова пошли Йоспоминания, но уже не медленно, а стремительно, беспокойно.

События одно за другим снова оживали в памяти. Все, что было на болоте, в грозовые ночи, душные дни, последние дни Верочки. От воспоминаний уже было больно, — чем дальше, тем больнее. Обожгла мысль: а можно было б дочурку спасти! Могла б Верочка не в гробу лежать, под тяжелой землей, а жить! Жить! Сучить ножонками, смеяться, радоваться, расти, крепнуть! Могла б, если б не глушаковская жадность, ненасытность проклятая! Если б не своя вина: что слушалась их, сидела, когда надо было скорее бежать за спасением! Не спасла, дала загубить маленькую!

Загубила, можно сказать, сама!..

"Бог дал — бог взял", — вспомнила слова свекра. Сердце залила ненависть: загубили ребенка, и виноватых нет! На бога кивают, будто нужна ему эта гибель!.. Ни сердца, ни жалости, ни стыда! Из-за какой-то горсти сена человечка, доченьку довели до гибели, и хоть бы одумались, грех взяли на себя!.. "Бог дал — бог взял!.."

Господи, если ты есть, если ты видел все, — неужели ты не отзовешься никак, простишь им? Неужели довольно одной молитвы старого, чтобы ты забыл обо всем? Нет, не может быть, чтоб им так обошлось все это!

Не может быть, правда?..

Некуда было деваться от мысли, что и сама виновата.

Виновата больше, чем кто-нибудь. Разве ж не могла б кинуть все и пойти, побежать с маленькой на руках! К отцу побежать, отец дал бы коня, если уж такое! Зачем же сидела, ждала, губила доченьку! Зачем слушалась старого злыдня!.. Сама виновата, сама!.. Прости мне, маленькая!

Прости, вишенка нерасцветшая!

Мысли бунтовали, жгли, карали. Не могла больше выдерживать их, как больная, поднялась с постели. Надо было что-то делать. Слабая, почти без сил, еле волоча ноги, пошла по комнате. Не думала, что делать, ни о чем не думала. Не могла думать. Как заведенная, вышла в полутемные сенцы, в угол, где на лавке стояло ведро с водою, напилась и снова, как заведенная, потащилась в хату.

Увидела вдруг на подоконнике забытый синий поясок, которым свивала спеленатую Верочку в последние дни, сердце зашлось тоскою, такой нестерпимой, что рвался из груди стон. Все, что ни попадало на глаза, напоминало о Верочке, о беде: одеяло, в которое дочурка была завернута, когда везли сюда, кушетка, на которой под образами девочка лежала в гробу…

Когда услышала, что пастух кричит, гонит коров, вышла во двор. У повети тоска снова напомнила, ударила- на еще мокрой, черноватой земле резко белели свежие обрезки досок, щепки, опилки. Здесь делали Верочке гроб.

Мир был полон печали и пустоты. В мире не было самого дорогого существа. Все было постылое, чужое. Когда выгнала коров, серединой улицы, шатаясь, поплелась на кладбище. На свежем холмике песчаной земли под зарослью молоденьких акаций лежала еще холодноватая тень. Села у холмика, горбилась неподвижно, как раньше, над люлькой, когда маленькая спала.

Чувствовала и не чувствовала: становилось теплей, пахли привядшие цветы, звенели, гудели комары и жучки. За кладбищем время от времени скрипели, дребезжали колеса: люди ехали на сенокос.

Здесь нашли ее Хведька и отец. За ними подошла мачеха.

— Хорошее местечко выбрали! — сказала мачеха, оглядывая могилку, акации. — Неплохое местечко! Зелено кругом, как убрано! И ей, должно быть, хорошо, что в таком спит!

Видит же, все видит оттуда, только голоса подать не может… — Она приблизилась к Ганне. — Посидела, побыла — можно уже и ехать!

На луг поедем.

— Поедем! — попросил и отец.

Хведька смотрел молча, испуганными глазами. Она встала, меж крестов и сосен поплелась к телеге. Когда поехали, мачеха говорила о чем придется, старалась отогнать от Ганны тяжелые мысли, отец же молчал, только пристально и печально посматривал на дочь. Уже в лесу он отдал вожжи Хведьке, развязал торбу.

— Поела б, может? — Чернушка дал Ганне хлеба, кусочек сала.

Ганна взяла, но ела не чувствуя никакого вкуса. Молчала до самого луга. Гребла, помогала своим так же молча, с таким видом, будто не знала, что делает. На Глушаков и не глянула, словно их не было тут, на болоте.

Только к полудню мачеха отвела ее снова к Глушакам.

Ганна пошла без желания, но все обошлось бы, может, мирно, если б у дубка она не увидела люльку дочурки. Люлька висела, по-прежнему завешенная пологом, словно в ней еще была Верочка Ганна, увидев это, упала перед люлькой, забилась в рыданиях.

К ней подошел Евхим. Потный, обгоревший на солнце, постоял немного, хотел успокоить.

— Ну, хватит уже! Будут еще дети, не сломки ж сами!

Не старики!.. — Думал, так скорее прервет плач, позвал — Пойдем! Добро пропадает!..

Ганна вдруг взметнулась, ненавидящая, яростная. — Как прокляла:

— Пусть оно сгорит, ваше добро!


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1

Горе, что было для Ганны таким великим, большую часть куреневцев не очень опечалило Многие событие это вовсе не сочли заслуживающим внимания: есть горевать о чем — умер ребенок, будто невидаль какая, будто редко идут они на тот свет! Как раз в эту пору чаще всего и косит старая ведьма людскую прибыль! Если кто и отозвался на Ганнино горе, так это почти только женщины; однако и они жалели не очень, едва не каждая отмечала со зрелым жизненным спокойствием: не суждено, значит, — на роду тлк написано. Доля такая.

Великий повелитель — забота о хозяйстве, которая вымела в один день Курени, выгнала всех на сенокос, сама по себе не давала горевать о чужой беде — гнала из души, как непотребщину, все постороннее. Из чужих эту весть близко к сердцу приняли, может, только Василь да Хадоська. В обоих Ганнина беда отозвалась необычно — сложной противоречивостью чувств. Не просто было теперь все между ними обоими и Ганной В искреннее Василево сожаление о Ганнином несчастье все время вмешивались воспоминания о причиненных Корчами обидах…

Хадоське весть о Ганнином горе принес брат Иванко: они с отцом косили уже; сидя у воза, ожидая щавельника, который мать наливала в миску, сказал Иванко спокойно, без удивления или сочувствия — просто сообщил, что есть новость.

Хадоська от неожиданности перестала дышать, затаилась; не только потому, что новость была такой, а больше потому, что она тронула чувствительное, больное в душе.

С какой-то, уже обычной при таком разговоре, настороженностью ждала, как отнесутся к этой вести, что скажут отец и мать. Мать только вздохнула, с упреком глянула на Иванка — слышала уже, видать, от кого-то, — отец же строго буркнул:

— Ешь.

Иванко и отец быстро похлебали щавельника, забеленного молоком, молча зашаркали лаптями, ушли к косам; Хадоська помогла матери: с миской, с ложками сходила к лужице под кустами, перемыла, вытерла все. Накрыв вымытую посуду рушником от всякой болотной нечисти, Хадоська взяла грабли. Ветерок погуливал еще утренний, свежий, однако чувствовалось уже и дыхание недалекого зноя. Хоть и не сильно, пригревало шею и руки, трава начинала вянуть, и кусты и стожки вокруг затягивались струящейся дымкой.

Солнце сверкало по всей ширине болота, когда Хадоська стала рядом с матерью ворошить еще не подсохшее сено; от солнца, от утренней силы в руках, от привычности хлопот забылось, ушло из души недоброе чувство, противоречивое ощущение неловкости, которое появилось после Иванкиной вести. Не думала ни о чем, только ворочала граблями, умиротворенная тихой заботой, трудом, солнечной теплотой, утренней свежестью. Правда, глаза невольно следили то за дубком, за кустами, где были все дни Ганна, Корчи, то за дорогой, что вдоль болота тянулась к селу. Еще издали заметила телегу, узнала Ганну, Евхима, старую Глушачиху; когда приблизились, видела: Ганна припала почти к коленям, держала малышку на руках, как живую. Большое горе было видно даже в том, как oнa корчилась над маленькой, даже издали.

Хадоська острым взглядом схватывала все, все понимала, но как бы ничего не чувствовала: ни на миг не появилось сострадание в ее зеленоватых, холодных, будто льдинки, глазах. Стояла не шевельнувшись, прижимая грабли к груди, минуту, другую не сводила глаз, полна. была нерушимого спокойствия. Была спокойна, хотя там сидела Ганна, хотя рядом вороном горбился тот, кто принес ей, Хадоське, столько горя, кто, можно сказать, искалечил ей всю жизнь. Хадоська смотрела спокойно, может, впервые за эти годы так спокойно: бог покарал их! Заступился за нее: покарал за все.

Проследила, как телега скрылась в лесу, и привычно задвигала граблями. Делала все так, будто и не было близко горя. Виденное, правда, немного еще жило в памяти, однако не заронило в душу жалости. Не думалось. Чувствовала только бога. Была полна его правды, его силы.

Вскоре забыла обо всем: лишь ощущала в руках теплую рукоятку. Будто и не было ничего, кроме граблей, кроме шуршащего сена, ловкости, силы в руках. Упорна, самозабвенна Хадоська в работе, не остановится даже пот стереть с лица, загорелого до красноты, как бы раскаленного жарой; только глаза, помутневшие от истомы, с белыми, выгоревшими на солнце ресницами, прижмурит, когда пот наплывает, нетерпеливо смахнет ладонью. Правда, порой коса развяжется, заскользит по плечам, по спине, — тогда приостановится, быстренько заплетет, накроется платком да опять за грабли. Волосы, что белесыми завитушками выбиваются из-под платка у шеи, потемнели, взмокли, пот течет с них, течет по горячей шее, по лицу с крапинками-веснушками, солонит губы, но Хадоська двигает и двигает граблями.

Лишь иногда ухваткой вытрет запекшиеся, почерневшие в уголках губы: страшно сушит жажда. Как мечта вспоминается баклажка под возом. Только Хадоська не спешит к ней, терпит. Умеет терпеть Хадоська!

Хороша она собой стала, красавица-конопляночка! Ладная, «аккуратная», как говорил Хоня, она еще покруглела, кажется, вся налилась здоровьем. Окрепли шея, пополневшие руки и упругие ноги; полная грудь высоко подымала домотканую кофточку. И ходила и стояла Хадоська прямо — всегда и в стати и в движениях ее чувствовались упругость и сила, красота по-настоящему здоровой девушки в самую пору зрелости. И еще чувствовались в Хадоське несвойственные ей когда-то достоинство, строгость: строгими были глаза, строгими губы, что, казалось, не могли улыбаться. Хороша была Хадоська, особенно теперь, воодушевленная работой, с потемневшими, как бы с хмарью, глазами, с горячими губами, с горячим дыханием; даже в том, как она работала, виделось, сколько в ней силы и молодого огня. Красива она была среди копен сена и лозняка, среди сияющего, залитого солнцем сенокоса. Только некому было любоваться ею, все, даже Хоня, жили своей заботой, работали. Одна мать все время посматривала на нее, но не столько с любованием, сколько с привычной жалостью за неизвестно почему незадавшуюся девичью судьбу ее. Здесь, на болоте, мать жалела не только о Хадоськиной судьбе: жалела мать — пусть бы передохнула немного! Жалела, но не говорила Хадоське: знала, что она все равно не послушается!

Наконец, слава богу, воткнула грабли в кочку. Подалась к возу, подняв над лицом баклагу, пьет. Поставила баклагу снова в ямку под возом; могла б и присесть, посидеть немного. Так нет — сразу же озабоченно направляется, к граблям. На ходу косу переплетает, вытирает лицо…

Весь день, до позднего вечера, до темноты, усердствовала Хадоська: сгребала сено, сносила с Иванком в копны, с отцом, с матерью, с Иванком метала стог. Наработалась так, что шла темным болотом к своему огоньку, не чувствуя ног.

Все тело было как не свое. Насилу согнула спину, чтоб умыться из лужи около куста. Однако еще принялась помогать матери собирать ужин, помыла потом посуду, ложки.

Повалилась спать, ничего не чувствуя от усталости. Думала, заснет сейчас же; вязкая дремотность и вправду обволокла мгновенно, начала привычно убаюкивать. Но не убаюкала, сон не одолел, неизвестно откуда в истомной сонливости возникло непонятное, но недоброе беспокойство. Потом как бы тревожный ветер прошел; почему-то заныло сердце. Появилась почему-то жалостливость, почему-то почувствовала тоску. Будто в болотный след черная торфяная вода, потекли вдруг в душу недобрые, какие-то особенно ясные, щемящие воспоминания. Как стояла над прорвой Глинищанского озера, как кружилось в голове, как оползал бережок; как шла к знахарке, как сидела, ждала, как брела от нее; будто снова вернулась черная, холодная ночь; снова, с большей, неотступной силой вернулись, охватили страх, боль, стыд. Вспомнила, будто только вчера вышла из нее, боковушку в юровичской больнице; мгновенно, как бы заново вернулась в те немилые стены, на ту немилую койку, в тот противный больничный запах, во все, чем была тогда постылая, нестерпимая жизнь. Будто заново почувствовала бешеный ветер, горячий снег той ночи, когда хотела покончить со всем; неприкаянность того неласкового дня, когда ехала домой; будто услышала, как залаяли Корчовы собаки, когда сани ползли улицей.

Чтобы отогнать воспоминания, стала нарочно думать о лучшем, о Хоне: что же делать с ним? Злится уже на нее, да и удивительно ли — столько ходит! "Может, и лравда пойти?.. Любит ведь, что ни думай, любит! Если б не любил, разве ходил бы столько? И парень хороший, на все село один такой… Безбожник только. Не уважает бога. Да это переменить можно…" Вспомнила недавнюю встречу с Хониной матерью: сама позвала ее, Хадоську; лежала на кровати, из темноты вглядывалась. Хоть старуха вначале молчала, Хадоська почувствовала: понравилась ей. Хоннна мать закрыла глаза, еще помолчала, потом виновато пошевелила губами: "Страшная, должно быть, я теперь…" Хадоське стало жалко ее, успокоить захотелось: "Не страшная, совсем не страшная, вот сказали!.. Несчастная только! А что несчастная — разве вы виноваты в етом!" Матери, было заметно, понравились ее слова. А у Хадоськи не проходила жалость: жалко было мать, жалко Хоню, жалко малышей, что сначала таращили глазенки на Хадоську, а потом разбежались из хаты кто куда… Еще дважды заходила Хадоська к Хониной матери, сидела на скамеечке у кровати; несчастная сама, чувствовала в ней как бы подругу себе. С нею было Хадоське хорошо, легко. Одно беспокоило: приходилось остерегаться, как бы не насплетничали, что к Хоне липнет…

"Хоня — хороший, — сказала как-то мать его. — Не думай ничего особенно…" Хороший… Разве она не знает, что хороший?.. Но разве от этого легче? Беда не в Хоне, беда в ней! В ней!.. Хадоське стало горько: захотелось плакать. Она сдержалась, но сердце ныло, болело. С этой болью снова, вспомнила Ганну на возу, подумала о ее горе — и не только не почувствовала жалости, но и покоя, который ощущала днем. Острее, чем обычно, ощутила неприязнь: вот и у них беда Сразу же подумала, что нехорошо радоваться чужой беде, но память жестоко напомнила, как первый раз лицом к лицу встретила Евхима, когда вернулась из Юровичей. Будто снова прошла возле него. Даже когда снова вспомнила Ганну одну, недавнее и, казалось, уже забытое, — как сошлись вдруг, собирая щавель, — после воспоминания о Евхиме — и это вызвало неприязнь. И удивительно ли: и там, в поле, хотя были вместе с Ганной, слова не промолвила. Будто стена меж ними была!..

Вот и она узнала горе! Вот и у нее… Тут Хадоськины мысли словно бы столкнулись с другой, большой, огромной мыслью- вошла, ворвалась вдруг, не впервые, мысль о своем ребенке! Ее, Хадоськином ребенке! Е е, которого она никогда не видела и не увидит! Ее, которому пошел бы третий годок, который мог бы обнимать за шею, льнуть к груди, звать! Ее, которого сама лишила жизни! Ее, которого — опалило непоправимое, безутешное, — которого сама, сама загубила.


2

Пережитое шло всегда рядом. Оно чувствовалось то сильнее, то слабее, но не исчезало. На всем, чем жила теперь, была его тень. Оно приходило ночью, являлось днем, было в мыслях, в настроении, в поступках…

393 В тот день, когда побледневшую, измученную Хадоську отец повез в больницу, беда ее не осталась в Куренях. В чистой боковушке юровичской больницы Хадоське не стало легче, чем тогда, когда шла к черной прорве страшного глинищанского «ока», когда стучала в дверь Захарихи-знахарки, когда потом брела домой. Стыд, отчаяние жгли, мучили Хадоську в тихой больничной боковушке еще хуже, чем в тот холодный, беспощадный день, в ту ужасную ночь. В первый же день в больнице, будто нарочно, взялись пытать ее тем, что так хотелось забыть: только внесли Хадоську на носилках в приемный покой, врач стала выспрашивать, о чем и думать было страшно. И была врач не одна, кроме нее еще двое в белом стояли рядом, хотели знать, видеть Хадоськин позор. Не успела Хадоська разомкнуть губы, как вошел какой-то мужчина в белом, полный, с румяным лицом, чтобы, казалось, тоже слушать, смотреть; Хадоська, казавшаяся почти без сознания, будто ожила, замотала головой, дико закричала: "Нет, нет!" Она кричала, рвалась с носилок и тогда, когда мужчина ушел, и когда врач что-то говорила, успокаивала, — кричала, пока совсем не обессилела в крепких руках женщин в белом, потеряла сознание. Постылым, ненавистным было с того дня Хадоське все — и врачи в белом, и разговорчивые, назойливые женщины-соседки, и недалекий ельничек за окном: ей казалось, что все знают о ней; казалось, что и смотрят по-особому, с тайными нехорошими мыслями, как бы насмехаясь над ее бедой, над ее позором. Особенно ненавидела она того здорового, нахального мужчину в белом, о котором говорили — главный врач, и который чуть не каждый день обходил всех, посмеиваясь, расспрашивал, осматривал. Сначала он хотел подойти и к Хадоське, но Хадоська, едва заметила его противную усмешечку на сытом, румяном лице, затряслась, как помешанная, закрыла глаза руками, закричала. С того дня мужчина не подходил больше к ней, и когда бывал около соседок-женщин, то держался скромно, деликатно. Не радовали в те дни Хадоську родители, что часто, очень уж часто приезжали с домашними гостинцами. Хотя ни отец, ни мать словом не проговорились, чувствовала Хадоська, что они знают, какая беда у нее, горела от стыда, от вины, от обиды. Молчала отчужденно, минуты дождаться не могла, когда они уедут от нее. После встреч с родителями Хадоську особенно донимала мысль о том, что, может быть, уже многие знают в Куренях про ее грех, знают, может, все парни, девушки; знают, смеются. Она иногда так ясно представляла, как говорят, как смеются над ней, что казалось, слышала голоса, видела всех воочию.

Хадоська холодела от отчаяния.

Долго-долго, сожалея, вспоминала Хадоська бездну озера у Глинищ: почему тогда убоялась, не бросилась, не кончила все сразу; не один день, не одну ночь строила планы, как загубить себя. За окном гудели ветры, свирепствовали лютые стужи, выберись ночью в буранное поле или в лес — и все кончится враз. Можно сесть, скорчиться, заснуть; сны, говорят, будут сниться только. Не страшно и не больно, и сразу станет легко. Конец всем мучениям сразу… В полночь незаметно выскользнула в коридор. Санитарка спала на составленных табуретках; осторожно, на цыпочках, обошла ее. Двери были заперты, но в замке торчал ключ; торопливо повернула его и, ничего уже не соображая, ринулась в сени, за ними — в ветреную темень, в стужу. Санитарка потом говорила: скрипнули двери, сильно потянуло холодом; Хадоську догнали за оградой, в хвойнике, в снегу, можно сказать — в одной сорочке.

На другой день приехала мать, сразу же прослышала о Хадоськиной ночи; и удивительно ли, вся больница говорила об этом. Чуткое сердце матери сразу поняло, что задумала дочка; смотрела на Хадоську глазами, полными боли и слез, крестилась, ужасалась, умоляла: "Рыбочко, Хадосечко!.. Что же ето ты, головочко, удумала!.. Батьку, матку не жалеючи, братиков, сестричек!.. Разве ж мы не берегли тебя, как око свое! Не любили, не жалели разве?! Как же ты удумала такое!.." Хадоська слушала, но словно не понимала ничего; не было у нее ни сожаления о своем поступке, ни жалости к матери; чувствовала только, как что-то сжимает, гнетет ее, знобит так, что вот-вот не выдержит, затрясется, будто в лихорадке. Она закрыла глаза, притворилась, что спит.

В неодолимой лихорадке она не видела, как прошел день, как наступил вечер, зажгли свет. Вечером озноб вдруг исчез, тело запылало, ей стало так душно, что она задыхалась. Сквозь горячий туман видела она врача, которого подняли среди ночи; отрешенно, будто из далекой дали, чувствовала, как он трогал ее лоб, ставил градусник. Долгую, бесконечную вечность, где не было ни дней, ни ночей, не было ничего понятного, металась она в нестерпимом огне, в каких-то путаных, жутких видениях, стонала, бредила, кричала что-то; врачи говорили потом, что была уже почти на том свете.

Пришла она в себя веселым, солнечным утром — на морозном стекле сияли радостные искорки-звеады. Очнулась с ощущением удивительной легкости, безоблачности, — лежала, казалось самой, легкая как пушинка: повей ветер и полетит! Почти сразу же незаметно овладел ею сон, такой же легкий, как и явь. В следующие дни ощущение легкости не проходило: ни о чем не думала, ничто не волновало. Мир будто стал иным: и морозное солнце сквозь стекла, и белая боковушка, и врачи, даже тот, главный, с красным лицом.

По-иному встретила она и счастливых отца с матерью: почувствовала что-то близкое, праздничное, милое. Отец больше молчал, только глаз довольных не сводил с нее, а мать говорила, говорила, захлебывалась от радости: "Не пускали нас! Нельзя, мол, к ней! Дохтор, мол, не велел, который главный. А один раз я упросила самого, который главный. Слезами умолила, чтоб пустили. Пришла. А ты и спишь и не спишь, губками все шевелишь, как бы пить хочешь. Губки, видно, горячие, сухие. И так голову повернешь, и так — будто лежать нехорошо, неловко. И как посмотрела я, горько мне стало, аж смотреть не могу. Слезы так и текут. "Хадосько!" говорю тихо, слезами исхожу. А ты как услышала или что, веки задрожали, раскрыла немного глаза. Смотришь куда-то вверх, а глаза невидящие, измученные. "Донечко, рыбочко моя!" — говорю. А ты — как не слышишь. Будто не узнаешь, будто я чужая! Глазами не поведешь — не видят, как неживые! "Мамко ж я твоя! — говорю. — Мамко твоя, чуешь?!" А ты — хоть бы как отозвалась! Посмотрела немного и совсем закрыла глаза! Губками зашевелила, будто во рту пересохло, будто пить хочется тебе! А потом вдруг как застонешь, как забормочешь — быстро-быстро! Не разобрать — о чем!.." Мать снова залилась слезами, слова не могла больше вымолвить; показалась Хадоське какой-то слабой, несчастной, даже стало жалко. Отец не выдержал, попрекнул: "Вот завела! Как хоронишь, вроде!.. Дочка поправилась, а она!.." Мать сразу перестала всхлипывать, уголком платка вытерла глаза: "Хоронишь! А разве ж и не была — все равно как на том свете! Я ж, может, и вспоминаю, и плачу — что рада! Что дочечка все равно как с того света вернулась!.."

С интересом слушала Хадоська мелкие, но, теперь казалось, такие важные, дорогие домашние новости: про сестричек и братиков, про материны заботы; лакомилась родительскими гостинцами. Но когда мать с отцом уехали, когда подумала, как они едут на заледенелых санях, как покажутся из темноты навстречу им куреневские стрехи, когда увидела, будто сама едет, увидела стрехи, улицу, родной двор, у Хадоськи вместе с притихшей радостью счастливой встречи появилась ноющая тоска. Это была не только тоска по родителям — иное, недоброе чувство примешивалось к ней, омрачало недавнюю беззаботность. Будто оживала старая, забытая боль. В тот вечер смутное это чувство прошло, как далекая туча; надвинулось, проползло тревожной тенью и пропало. Хадоська заснула без неприятных мыслей. Однако на другой день туча снова вползла в ее одиночество. Беспокойное, нежеланное, которого не хотелось и замечать, цеплялось за нее, нависало все тяжелей, все назойливей, напоминало, заставляло размышлять. Вновь возвращалась из небытия Захариха, возвращался студеный, страшный день, оживали, били Евхимовы слова. Воспоминания переплетались путано, обрывочно, в тумане, таком холодном, пронзительном, что в Хадоське все леденело, и она чувствовала отвратительное бессилие. Сначала ей как бы не хотелось верить воспоминаниям, будто недоброму сну. Но воспоминания, наперекор ей, набегали и набегали, становились все явственнее, шире, все больше тревожили С печалью, сквозь сутемь непреодолимой тревоги виделась ей вновь солнечная студеная краснота на стеклах, на стене; нерадостно, холодно выглядывала из уголка верхнего, незамерзшего стекла заснеженная колючая лапа сосны. Грустно, молчаливо наблюдала Хадоська за женщинами-соседками, слушала их неинтересные разговоры. Женщины рядом были все новые: те, что лежали прежде, поразъехались по своим домам, — но перемена эта не успокаивала Хадоську; и к этим относилась она недоверчиво.

Теперь Хадоська уже не сожалела о черной прорве Глинищанского озера, не строила планов, как убежать, погубить себя. Ей теперь и вспоминать о том, как она чуть не замерзла, было страшно, неизвестно куда исчезла недавняя решительность. Хадоська чувствовала в себе странную слабость, робость. От беспомощности своей перед бедою, которая не проходила, и день и ночь сторожила ее, Хадоськой часто овладевало отчаяние: накрывшись с головой одеялом, уткнув лицо в подушку, она давилась неслышным, горьким плачем.

Горючими слезами оплакивала Хадоська беззаботную радость свою и доверчивость, свою незадачливую юность, с которой она будто расставалась навсегда. В первые дни, заметив, что она плачет, женщины окликали ее, успокаивали, но она не отвечала; тогда ее перестали трогать, не говорили пустых слов, не надоедали, деликатно, разумно молчали. Выплакавшись вволю, она обычно успокаивалась и засыпала, с головой укрывшись одеялом.


3

Отцу и матери не всегда удавалось навестить дочь: и дорога неблизкая, и дома хлопот — не передохнуть; часто просили наведаться в больницу, передать гостинец соседей, которые ехали в Юровичи. Хадоська редко вставала с койки к родительским посланцам, из-за занавески видела, как они уезжали домой. Так видела хромого Грибка, старую Даметиху с Миканором, лесника Митю; вышла в коридор, только когда приехала Прокопова Маня, подружка. Маня как бы очень обрадовалась Хадоське, но Хадоська стояла отчужденная, настороженная, сразу заметила, что смотрит Маня на нее не обычно, не так, как когда-то. Будто издалека слышала Хадоська, что Маня говорила о вечерках, о том, кто за кем ухаживает, кто с кем спьяну подрался. Говорила и все рассматривала Хадоську круглыми, блеклыми, словно телячьими, глазами, чтоб потом, видно, рассказать на вечерках как следует; Хадоська ж только и ждала, когда она замолчит, когда догадается уйти: ни сама она, ни ее новости Хадоську не интересовали. Однако Маня и потом, когда говорить уже было не о чем, стояла, молчала, моргала телячьими глазами, пока Хадоська первая не ушла в свою палату. После этой встречи Хадоська еще решительнее думала не возвращаться в Курени; поехать куда угодно, только бы не встречаться с бедой своей, с Евхимом, со страхом.

Не первый раз жалела, что родственники все живут или в Куренях, или в селах поблизости. Как ни рассуждала, все выходило: самое лучшее, видно, остаться здесь, в Юровичах:

местечко большое, и угол под крышей, и работы — лишь бы охота была: еще раньше узнала. В этот вечер снова говорила с местечковыми: лежала Хадоська теперь в большой палате, рядом было много юровичских — и квартиру и работу, можно сказать, нашла…

С нетерпением, с деловитой озабоченностью выглядывала в окно — не покажутся ли отцовы сани, обрадовалась, засуетилась, когда увидела знакомого рыжего конягу. Но когда отец и мать вошли в коридор, высказать желание свое не сразу осмелилась.

— Ой, мамо, что я вам скажу! — нарочито весело, словно ласкаясь, прижалась Хадоська к матери, когда родители собрались ехать домой.

— Что ж ты скажешь? — Мать гладила ее голову, ждала:

скажет какой-нибудь пустяк.

— Только вы не обижайтесь, — уже без улыбки, предупреждая, попросила Хадоська. — Хорошо?

— Чего ето? Что ты удумала?

— Удумала! Только я хорошо рассудила все, мамо! Не думайте, что ето ветер в голове!.. Не подумаете?

— Дак ты скажи вперед… Ну, не буду!..

Хадоська вдруг оробела снова. Она помолчала; собрав силы, не глядя на мать, выпалила почти в отчаянии, одним дыханием:

— Мамо, я хочу тут остаться. В Юровичах…

Хадоська, хоть и не смотрела на мать, видела — мать глянула на нее, не понимая:

— Чего ето?

— Жить тут, мамо. Работать буду…

Мать молчала с минуту, вновь глянула на дочку, потом на отца, будто сама не могла понять.

— Вот удумала! — промолвила, как бы не веря. — Удумала!

— Я давно уже ето, мамо…

— Удумала! — Не хотела слушать мать. — Ето ж надо!

Додуматься до такого!

— Мамо, вce равно — пора уже мне. Не век же при вас…

— Тесно тебе, плохо тебе при батьке да при матке было?

— Не тесно и не плохо, мамо. А только… Не хочу я туда, мамо!..

Мать не сразу нашлась что ответить. Еле сдержалась, скрывая жалость к ней. Отец повертел в руках кнутовище, поддержал:

— Матка, вроде, правду говорит.

— А разве ж не правду! За батьком, за маткой когда какому дитяти плохо было? Кто ето, разум имеючи, батьки, матки чураться будет?..

— Дак разве ж, мамо, я чураюсь?

— А не чураешься — дак и хорошо! — Мать не дала дочке говорить. — За маткой, за батьком всегда хорошо! Только — чтоб скорей до дому, просись! Скажи: и так заждались, изболелись душой! Наездились, дождаться не можем, когда уже привезем домой! Братики, сестрички ждут не дождутся… А ето, глупость всякую, выкинь! Не думай ничего попусту!

И, давая понять, что говорить больше нечего, мать прижала Хадоськину голову, поцеловала. Торопливо отвернулась, пошла из больницы. Отец зашаркал мокрыми валенками вслед.

На другой день санитарка сказала Хадоське, что пришли какие-то два парня, просят, чтоб вышла. Хадоська, лежавшая на койке, только нахмурилась, недовольно поджала губы.

Кто-то из женщин помог:

— Передайте, что хворая, не может выйти…

Женщина в халате с мокрыми пятнами и с мокрыми, красными руками — мыла, должно, что-то — постояла, удивленно посмотрела на Хадоську, будто ждала, что та передумает, неохотно открыла дверь. Тогда послышался разговор из коридора: кто-то громко, может, нарочно, чтоб слышали в палате, грозился, что, "если она не выйдет", вломится прямо в комнату. "Так и заявите!.." наказал голос весело, как бы со смехом.

— Вот ето кавалер! — похвалили в палате. — Придется встать!

— А то и вправду — вломится! Хват, видно!..

— А то, может, я за нее покажусь?.. А, побоялась!..

Под шуточки женщин Хадоська быстро переплела, завязала косы, поправила халат: этот баламут Хоня и в самом деле может вломиться, не отстанет! Санитарка, вытирая руки, весело, с одобрением пропустила ее мимо себя.

— Ты что ж ето, признавать не хочешь? — захохотал Хоня, подал Хадоське холодную, твердую руку.

За ним пожал руку с геройским видом Алеша Губатый, подтрунил в тон Хоне:

— Задается! Куреневские лапти, думает!

— Скажете!

— А может, нет? Третий раз, как приезжаю зачем в Юровичи, захожу — все хворая да хворая! Не может выйти! Не велено беспокоить! Как какая юровичская барыня!.. Я, ето, уже и мать спросил: что ето, говорю, Хадоська ваша все хворая? Добиться никак нельзя к ней! А она говорит: плохо, может быть, добивался!.. — Хоня захохотал. — Дак я и решил попробовать добиться хорошо!

— И добился! — похвалил Алеша.

— А неужели ж!.. — Хоня с восхищением окинул Хадоськину фигуру. — Дак ты ж, ей-бо, хоть на выставку! Чем ето тут вас кормят? Булками, видать, одними? То-то, лежишь себе — и хоть бы что! Не очень-то летишь до дому.

— Я и сам отсюда не рвался б до дому! — Алеша засвиристел простуженным носом.

— А я б не усидел тут долго! Харчи харчами, а пахнет как-то не по-людски! — Хоня смешно принюхался. — Лекарствами какими-то, что ли? — Он вдруг с веселой бесцеремоаностью упрекнул: — Долго еще ты валяться тут будешь?

— Скоро уже…

— Хватит, скажи! А то прямо выглядывать надоело! Ейбо! Еду мимо хаты твоей, гляжу: может, уже появилась?! На вечерки иду, — может, уже и она тут, думаю! Нет и нет!

Я там с тоски сохну, а она тут вылеживается!

Хоня смотрел с таким возмущением, что Хадоськины гу"

бы задрожали от смеха. Так, для приличия, сказала недоверчиво:

— Сохнешь. Оно и видно…

— А не сохну? Вот пусть Алеша скажет, если я вру!

Приду на вечерки, сяду, ущипнуть никого не хочется! Вот Алеша не даст сбрехать: щипал я кого-нибудь?

— Девок — нет, а про Сороку — не знаю. Гарантию на ету не даю!

— Посижу, подремлю — и до дому. Теперь чуть не каждый вечер Алеша режет на гармошке. Дак и танцевать как, скажи ты, разучился! Все думаю: вот чтоб Хадоська-была, вот бы с конопляночкой — и полечку или кадрилю на восемнадцать колен!

Говорил, говорил, хохотал Хоня — и заговорил. Хадоську. Спохватилась только тогда, когда из местечка вернулся главный врач, еще краснее с мороза, — начал строго оглядывать Хоню и Алешу. Но и когда лежала опять на койке, долго украдкой смеялась, п-рипоминая все, что говорил Хоня. До самой ночи весело вспоминала вечерки, девчат, куреневские поляны, ходила, разговаривала легко, живо; а в полночь, бессонная, усталая, вдруг снова забилась в слезах, таких горьких, что едва могла удержать стон…

Ехала из больницы поздним мартовским днем. Солнце то прорывалось сквозь низкие тучи, то пропадало; казалось, что вот-вот начнет сечь дождь или мокрый снег повалит, но ни дождя, ни снегу не было, хлестал только холодный ветер.

Мерзли ноги и руки, а со стрех капало, и снег под полозьями шуршал мокро, уныло. Не хотелось ни о чем думать, ничего слышать. Отец в Юровичах завернул к деревянной лавчонке, вынес каких-то два ящика — Нохим просил привезти; пока довезли, пока постояли у Нохимова забора, по-настоящему свечерело. По гребле, мимо черной цагельни, тащились уже в мокрой темени. Хадоська не видела, когда зажелтели впереди редкие огни, зачернели неровные бугры хат. Не шевельнулась, не взглянула даже. Будто и не было долгой разлуки. Среди улицы вздрогнула от неожиданности: тишину пронзил злобный лай глушаковских собак. Кольнул глаза свет из их хаты…


4

В ту весну ни разу не видели Хадоську ни на игрищах, ни на вечерках. Никто за все лето не слышал ее голоса в девичьих компаниях: как ни просили, ни разу не пришла, не запела. И смеялись и пели Хадоськины подружки без Хадоськи. Только и видели теперь куреневцы Хадоську на сенокосе, на поле, загорелую, тихую, упорную в работе, с братиками и сестричками своими, с родителями. Не переменилась она ни в чем ни осенью, ни зимой: жила одиноко, как в лесу. Заходил в хату к ней Хоня, раз или два — Миканор, но, видели все, отступились скоро: не сладилось с Хадоськой у парней.

Хадоська будто и говорить сними не захотела: молчит, молчит все, как бы только и ждет, когда останется одна, — неинтересно с нею. Правда, другие женщины уверяли, что она и не молчит при парнях, рада была б, чтоб ходили, сама вроде приглашала, только кому из ребят интересно быть с такой? Тут часто начинались споры: одни доказывали, что беда бедою, а Хадоська теперь даже лучше стала, поумнела, не то что какая-нибудь там дуреха или такая, какая она была раньше; другие осуждали — сама виновата, так пусть и бедует сама и на жениха не надеется очень…

В разговорах о Хадоське было и такое, что и Хоня и Миканор Хадоське не нужны, что — это особенно горячо доказывала Сорока — Хадоська, как и прежде, любит, ждет не дождется одного Евхима. Сорока клялась, что кто-кто, а она знает это, как сама себя; именно потому, что так любит Евхима, Хадоська и смотреть на Ганну не может, хоть еще совсем недавно дружили!..

Говорили про Хадоську много, самое разное: никто толком не знал, что там, в душе скрытной, такой непохожей на ту, какой привыкли видеть раньше, девушки. Были среди бабьих догадок и недалекие от истины, были и далекие, но должно быть, никто так далек не был от истины, как догадливая Сорока. В тех чувствах, что остались в Хадоськином сердце после больницы, что волновали ее, Евхим уже почти ничего не значил: не было у Хадоськи не только намека на любовь, не было даже и ненависти. Все, что чувствовала к Евхиму, словно окаменело в ней. Она сама удивилась, как, показалось ей, спокойно, безразлично встретила вдруг его на улице; прошла мимо так, будто и не знала никогда…

Окаменела и ее дружба с Ганной: Ганна была теперь для нее тем же, что и Евхим. Даже когда до Хадоськи в бабьих пересудах начали доходить слухи, что Ганне не сладко у Корчей, окаменевшая обида на бывшую подругу не смягчилась; даже злорадства вначале не ощутила Хадоська.

В то лето Хадоська как бы заново услышала песню жаворонка; теплой болью отзывалась в ней давняя, такая привычная когда-то песня. Как бы заново увидела Хадоська повилику на белой земле, услышала шорох спелого жита, ощутила живое тепло стеблей, что откладывала на перевясла.

Тихая, хорошая радость наполняла ее, когда, утомленная, с опаленными солнцем руками, исколотыми стерней ногами, лежала под суслонами, слушала, как звенит, поет горячая земля.

Мир был полон звуков, полон своей, невидимой прежде жизни. Он жил все время, удивительно богатый и разный, в несмолкаемой песне: прозрачной, звонкой — утром, горячей, истомной — днем, тихой, раздумчивой — вечером. Слушая, живя в нем, Хадоська будто переставала видеть все со стороны, будто сливалась с ним, становилась неотделимой частицей всего. Будто становилась то синим небом, то белым облаком: легкая, словно пушинка с тополя, плыла в высоченной выси, не видя, не зная земли; то будто становилась колосом, что сморенно шелестел над сухой землею; то — травою, что поила росным холодком лесные сумерки, сладкой истомой — солнечные поляны. Правда, в такие минуты иногда появлялась какая-то непонятная, горькая боль, ноющая, щемящая. Но она не могла пересилить зачарованности, только обостряла чувства Хадоськи, делала ее еще более чуткой.

С поля, из лесу Хадоська возвращалась часто с цветами.

Они в хате пахли полем, лесом, полнили хату прохладой опушек и дыханием вольного простора. Но в их запахе вскоре чувствовала Хадоська грусть увядания; хотя смотрела за ними, меняла воду — цветы гибли. Ей было жаль их: были они для нее — как живые, со своей радостью и свободой; поэтому, как ни любила она цветы, рвала их в поле или на опушках редко. Довольствовалась своими, домашними, которых было полно в глиняных горшочках на окнах и в палисаднике перед хатой. Летом палисадник буйствовал всем многоцветием красок; когда возвращалась домой, цветы как бы привечали — резеда, мята, георгины, мальвы. Они были ей как подруги, милые, надежные.

С того летнего дня, когда Хадоська заново услышала трель жаворонка, мир для нее переменился. В мире было хорошее, было чем любоваться, чему радоваться. Хадоська не чувствовала уже себя такой одинокой. Но в большой перемене, что произошла вокруг, меньше всего изменилось ее отношение к людям. Можно сказать, теперь для Хадоськи они — не считая отца, матери, братьев, сестер — были меньше, чем когда-нибудь, видны и слышны. Найдя себе в жизни отраду, Хадоська не думала с таким страхом, что о ней говорят, как на нее смотрят. Она уже как бы меньше зависела от них.

Прошли лето, осень, зима, наступило другое лето, а Хадоську не потянуло к людям. Как и раньше, не чувствовала Хадоська себя среди людей так хорошо, как среди деревьев или хлебов. Как и раньше, на людях она неизменно молчала, старалась уединиться, уходила, будто вырывалась из неволи.

И, встречаясь в поле, на дороге, поздоровавшись, Хадоська спешила поскорее разминуться, словно боялась, чтобы не остановили. Не убегала она теперь, заметили, может, только от Хони, хотя и к нему тянулась не очень. Можно сказать, среди людей бывала Хадоська только в церкви, где слушала и молилась, как немногие, усердно, или по дороге к церкви.

Еще заметили в Куренях, что, при всей отчужденности к людям, Хадоська, на удивление, тянулась к детям. Охотно играла она с соседскими, что вечно льнули к ней, а о своих малых братьях и сестрах заботилась, как мать. И кормила, и поила, и мыла — не один день, для приличия, а все время — и с какой охотой! Игнатиха, Хадоськина мать, нахвалиться ею не могла.

А еще злые языки говорили, что за все эти годы не было такого случая, чтобы Хадоська подошла к какой-нибудь молодице, у которой грудное дитя на руках. Говорили, видеть не могла, мрачнела, убегала сразу. Всякое говорили, когда заходила речь о Хадоське, и было в тех разговорах иной раз и такое, что у нее не все дома, что она немного, не иначе, тронутая. И неизвестно еще, чем оно все кончится!


5

Хадоська ночью много думала о Ганне, о ее горе. Ни в мыслях, ни в сердце не было согласия. То как бы успокаивалась: не ее беда — чужая; то упивалась злой радостью: есть на свете правда, пришла кара; то вдруг, в минуты раскаяния, сочувствовала: беда такая! Жалость обезволивала, когда думала, что Ганна где-то убивается над желтым холмиком могилы. Уже, казалось, готова была с давней, как бы живой еще, дружбой простить все, но почти каждый раз стремление это затемняла Евхимова тень, и в жалость ее вливалась горькая струя, вносила в чувства противоречивость, ожесточение. Ожесточение крепло, когда вспоминала свою беду, своего ребенка, которого будто снова теряла…

В таком противоречивом состоянии и увидела Хадоська Ганну, которую везли назад Чернушка и мачеха той же дорогой вдоль болота. Хадоська была близко от дороги и хорошо видела Ганну: та сидела на телеге, по-старчески горбясь, обхватив руками колени. Руки были сцеплены так, что казалось — не разнимет никто. Навеки. И сама сидела так, будто Не распрямится никогда. Еще заметила Хадоська: глаза были потухшие! Как слепые! В то мгновение Хадоська не думала ни о чем, только смотрела, чуткая и растерянная. Она словно заново видела Ганну. Чернушка вдруг с воза поклонился ей, лицо его болезненно скривилось, он провел рукавом по глазам, отвернулся. И его поклон и слезы еще больше смутили Хадоську.

Смущение и чувство вины не оставляли ее весь день. Гребла ли сено, сносила ли его в копны, чувствовала себя виноватой перед Ганной, перед всем светом, особенно же — перед богом, который, знала, видел все, что она думала! Правда, жила она и теперь не только чувством вины: время от времени находила на нее, путала все прежняя беспорядочность чувств и мыслей…

Вечером, едва стемнело, к возу, где она ужинала с отцом, приплелся Миканор. Приходил он не в первый раз — наделы были близко, — но Хадоська взглядывала нашего редко и строго. Часто чувствовала на себе его тяжелый взгляд, сжималась и настораживалась; хмуря брови, ждала, что будет дальше. Дальше не было ничего. Миканор будто скрывал чтото. Вставал, тащился к своему табору. Вот и в этот вечер курил, говорил с отцом о погоде, о сене, мирно, терпеливо спорил о колхозах: колхозы, увидите, докажут свое! Спорил, а Хадоська часто чувствовала в потемках: снова смотрит на нее! Спор не кончили и в этот вечер: отец, готовый вскипеть, спохватился, что кони не поены, исчез в темноте. Хадоська насторожилась.

— Чего ето ты Хоню мучишь? — промолвил Миканвр не сразу и не легко. Будто заступился: — Ходит столько! И такой хлопец!.. А ты — мучишь!..

— Пусть не мучится! Я не прошу!..

— Дак любовь же не оттого… просят или не просят…

Она — как зараза какая… — За всем этим Хадоська ощущала что-то тяжелое, затаенное, как и в его взглядах. Или ты не любишь его".. — Она промолчала, начала копаться в возу, будто готовила постели. Он стал рядом-, взял ее за руку. — Или, может, я тебе нравлюсь?

Он пытался шутить, но Хадоська чувствовала, что это не шуткиг и ей было неприятно. И еще чувствовала она, какой он слабый, бессильный перед нею, Миканор, которого так не любил и побаивался ее отец. Он, правда, не выпустил руку, когда она хотела отнять, нарочно, из мужского самолюбия, сжал крепче. Обнял крепко. И все же Хадоська чувствовала себя более сильной, высокомерно шевельнула плечами, и он нехотя отпустил. Отошел, закурил папиросу.

— Не нравлюсь, значит?

Она не ответила. В это время послышалось беззаботное посвистывание, кто-то шел к ним; еще издали узнали- Хоня.

Хоня, приблизясь, перестал посвистывать, поздоровался тихо, сдержанно. Только когда Миканор ответил, захохотал- А я думал — батько!..

Он шутил, хохотал и замечать не хотел, что Миканор сегодня особенно молчалив. И то, что Миканор скоро простился, подался в темноту, тоже понял по-своему. Стал дурачиться, хватать ее за руки, обнимать, как хватал и обнимал каждый раз, когда удавалось остаться вдвоем и в темноте Она отнимала руки, вырывалась, а он — будто так и надо было — хватал снова, тянул к себе, смеялся.

— Дак когда же будем жениться? — спросил, может, уже в двадцатый раз. Она промолчала, но он хоть бы чуть обиделся или помрачнел; веселый, беззаботный, не впервые погрозил: — Немолодая ж уже! Состаришься!.. Не возьмет никто!

— Пусть не берет!.. — Она и не думала смеяться.

— Свекуешь одна!

— И свекую!.. Страх какой!..

— Дуреха! — сказал он твердо. Все же пересилил — обнял ее, привлек к себе. Она попыталась вырваться, но он добродушно, весело удержал. Меряясь с нею силою, со снисходительной усмешкой поинтересовался: — Лучшего хочешь дождаться? — Убежденно заявил: — Лучше, чем я, не найдешь!

— Ого! Лучший на всем свете!

— Лучший!.. — Он сказал так, будто удивлялся, что в этом можно еще сомневаться. — Лучше не найдешь. Нет на всем свете, ей-бо!.. Никто так любить не будет!..

— Всем вы так говорите!

— Я? Я — никому! Тебе только! Знаешь же!

Она перестала уже вырываться, когда в темноте послышалось зловещее: "Г-гым!" Отец был так близко, что Хоня сразу выпустил Хадоську, которая заторопилась поправлять волосы. Хадоська стыдливо ждала: отец видел и слышал все.

Мгновение молчали втроем. Хоня первый нашелся: не повинился, не показывая и признака растерянности, вдруг задиристо:

— Отдали б вы Хадоську, дядько!

Отец, возмущенный тем, что увидел, и, не впервые, тем, как держит себя с ним этот наглец, не сразу нашел что ответить.

— Уже ж говорили, вроде!..

— Дак я, дядько, все одно как забыл то.

— Дак еще раз напомню, — дал волю гневу своему Игнат. — Не будет моего отцовского согласия! И не надейся!

— Упрямый же вы, дядько… — Хоня будто пожалел Хадоськиного отца: сказал, как старший, умнейший!

— Ну какой ты жених! — вскипел отец. — Какой ты жених? Ты не видишь?

Хадоське это не понравилось, самой захотелось возразить:

зачем говорить так? Хоня, если б только о том забота, жених неплохой не только не хуже, а лучше других. Зачем говорить неправду? И вообще какой бы ни был он, Хоня, не надо говорить такое: не надо обижать человека напрасно!

— Дядько, жених я по нынешним временам, — в Хонином голосе, отметила с одобрением Хадоська, не было и признака обиды, — первый на все Курени. — В его тихой речи слышалось такое достоинство и уверенность, что Хадоська почувствовала даже гордость за него. — Теперь для таких, как я, все и делается.

— Она ж с голоду опухнет у тебя! — злобно набросился отец, и Хадоське снова захотелось вступиться за Хоню: Хоня не лентяй, и не надо упрекать за бедность…

— Дядько, скоро будет колхоз. Я там буду первый богач.

Увидите. — Тут Хадоське показалось, что Хоня как бы отделил себя от нее. Мысленно пожалела, упрекнула: не надо было про колхоз. Однако, если бы и хотела остановить его, видно, не смогла б: Хоня тоже, хоть и казался спокойнее отца, загорелся — не уступит ни за что; и верно, упорство чувствовалось, когда сказал: — Посмотрите, дядько!.. — Похоже, уже не чуждаясь и примирения, он добавил рассудительно: — А малыши уже ж подрастают. Сестра — дак невеста, можно сказать!..

— Не отдам! — как окончательное, отрезал отец.

Хоня минуту молчал. Упрямо, уверенно заявил:

— Отдадите!

Отец от такой наглости рассвирепел:

— Не отдам!

Хоня, казалось, усмехнулся:

— Отдадите!

Хадоська, слушая это, затаила дыхание. Уже не сочувствовала, а удивлялась Хоне, его смелости в споре с отцом, его уверенности, что все будет так, как он хочет и думает.

Хадоську это не возмущало, ей даже нравилось тогда слушать это. Потом уже она подумала, что Хоня напрасно не уступил: только рассердил отца.

Долго после того, как Хоня простился, ушел, отец возмущался: "Жених, жених!", "Отдадите…" Он так ругал Хоню, что Хадоське даже было жаль парня, хотелось, и не раз, заступиться за него. Но она промолчала, не стала говорить впустую. У нее было свое мнение о Хоне и своя воля…

И в эту ночь долго не могла заснуть. Не было спасенья от комаров, от мыслей. К мыслям о Хоне, о Миканоре, о том, что доля ее такая — вековать одной, и раз и другой примешивались воспоминания про Ганну, про Чернушкин поклон. Увидела снова Захариху, больницу, Евхима. Снова мучили мысли о своем ребенке, о беде, которую не поправить никогда.

С болью вернулась снова неприязнь не только к Евхиму, а и к Ганне. Трезво хотела сдержать себя: помнила — радоваться чужой беде грех; виновато стала креститься.

"Божечко, злая я, злая, — каялась в отчаянии она. — Что мне делать, посоветуй, помоги мне, божечко! Нет доброты во мне. Не могу забыть, не могу!.."


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


1

Однажды утром на лугу появилась таратайка. Едва она выкатила на болото из лесу, сразу заинтересовала: легкая, красивая, необычной была здесь, среди телег; издалека видать было — пожаловал кто-то не свой, кто-то из начальства.

Правда, рядом с чужим, узнали, спокойно покачивался Миканор, но любопытство от этого не только не убавилось, а стало острее. Миканор сам теперь был начальством, пусть своим, небольшим, а все ж начальством. Все важное, что приходило в Курени, шло через него; что-то важное, неизвестное — чувствовали — надвигалось и теперь, с этой коляской…

Таратайка прокатила по дороге у края болота, у самого леса и остановилась возле Миканорова надела. Тут и Миканор, и чужой сошли с таратайки, распрягли коня, пустили пастись. Неизвестно было, о чем там говорил приезжий с Даметихой, с Даметиком, подошедшим с косой на плече; зато видели все: приезжий снял городской пиджак, верхнюю рубашку, забрал чуть не силой у Даметика косу и пошел сам на покос. Рядом двинулись с косой Миканор и Даметик, — казалось, сконфуженный.

Дойдя до покоса, приезжий снял косу, поточил. Размахнулся ею — раз, другой, пошел ровно. Косил привычно, уверенно: видно было, что брался не впервые. И все ж заметили:

приезжий не косарь, и не только потому, что прибыл на городской коляске, а и по тому, как стоял, смотрел на помощника своего Даметик, как усердствовала у костра, готовя завтрак, Даметиха. Очень уж резво бежала потом к косарям, радушно просила о чем-то приезжего. Звала, видно, подкрепиться.

Приезжий с Миканором уселись около воза, перекусили — и снова взялись за косы. Пока можно было косить, махал косою гость рядом с Миканором, не давал никак куреневцам разгадать загадку. Правда, личность самого приезжего скоро была выяснена; кто был поближе, узнали, а кто был далеко, услышали, что приезжий — не кто иной, как председатель райисполкома Апейка; но загадку это обстоятельство не только не прояснило, а как бы запутало еще больше: зачем он тут, зачем добрался аж до мокутьского болота; почему не приступает к своему руководящему делу, а машет Даметиковой косой! Не было бы странным, если бы он, такой прыткий, добравшись сюда, приказал, как надлежит начальству, собрать всех, приказал бы помолчать и стал бы говорить о политике, о том, что надо выполнять куреневцам, чтоб не быть в долгу перед государством Стал бы, как другие, расхваливать колхозы, призывать вступать в них. Этот же не приказывал, махал и махал косой, словно и заботы другой не было; таил, что привело его в такую даль…

Утро было солнечное, все болото поблескивало и как бы дымилось. Люди посматривали на гостя, гадали, но не останавливались — косили, ворошили ряды, словно аисты, деловито белели по всей ширине болота, на котором торчало уже немало стогов. Солнце пекло, трава привяла, кое-кто уже бросил косить, а городской гость все махал и махал косою, будто только для этого и приехал.

Первая не выдержала Сорока: повесив косу на дубок, напрямик через ряды, через некошеное направилась к Миканорову помощнику. Стала рядом, уперла руки в бока, важно проследила, как он работает. Знала — все, кто может видеть, смотрят на нее.

— Что, тетка, проверяете, какой косец? — хитровато глянул председатель. Он вытер немужицкой ладонью лицо:

пот разъедал глаза.

— Косец, не секрет, управный! — отозвался в тон ему Миканор. — Нанял не жалею! Косец — молодец!

— Косец — игрец! Да очень же старается!

— Марку ж надо держать! Чтоб не осрамиться сразу!

— Перед кем же ето такой старательный?

— Как перед кем! Перед хозяином! Перед Миканором, дядькой Даметиком!..

— Косец — молодец! Не сумневайтесь, тетко!

Сорока взглядом кольнула Апейку:

— Агитировать за колхоз прибыл?

Апейка воткнул косовище, затаил улыбку.

— Да нет же! Видите, помочь вот Миканору надо! По службе человек занят, а отец — старый!.. — Уловив хитрый, испытующий взгляд женщины, с усмешкой, доверительно наклонился к ней. — Ну, и, признаться, заработать хочу! Зарплата малая!

— Совсем обеднел: год не пил, два — не ел! В чем только душа держится! — Сорока подтрунивала так же игриво: понимала шутку. — Что ето власть твоя обеднела так?

— Да власть тут ни при чем! Дорого все! — Апейка видел: за шуточками баба выпытывает что-то, ждет, нарочито серьезно, озабоченно спросил: Может, вам надо помочь?

Она будто и не удивилась:

— Поможешь! Вспашешь с ладоньку — беду наведешь на Сорокину головоньку! Скосишь какую частицу — кулачкою назовешь молодицу. Мол, батраков нанимает — семь потов выжимает!..

— Вам, тетка, не страшно! — засмеялся в ответ на Сорокины присказки Апейка. — Вам сделаем исключение: у вас особые условия, вы — вдова!

— Вдова — сама себе голова! А как начнется коллективизация, дак не поглядите, скажете: иксплутация!

— Дак, может, теперь и мне эксплуатацию припишут? — в шутку перепугался Миканор.

— Упишут! Сама в сельсовет схожу! Начальству в уши нажужжу.

Как ни показывала себя беззаботной Сорока, пошла назад, чувствовал Апейка, недовольная: ничего толком и не вызнала! Вскоре за ней наведался Андрей Рудой; курил, рассуждал о большой политике, осторожно, дипломатично подходил тоже: какие важные дела привели сюда председателя райисполкома? Гомонил, суетился Зайчик; молчал больше, внимательно, вдумчиво слушал Чернушка; гостей за день перебывало у Апейки достаточно. Он все посмеивался, уверял: помочь Миканору приехал и заработать надо. Он видел, что никто не верит ему, и был доволен той загадочностью, которая росла вокруг него, вызывала к его визиту все больший интерес. С этой загадочностью росло будто и значение его приезда сюда.

Не было ничего удивительного в том, что под вечер, когда стала спадать дневная горячка, людей снова потянуло к Миканорову огоньку. Потянуло далеко не всех, многие из хозяев неотрывно приросли к своим возам, своим наделам, как некиим рубежам обороны, настороженно следили издалека, будто ждали вражеского нашествия. Огни, что неспокойно краснели по всему болоту, напоминали Апейке бивуаки времен войны, как когда-то под Рачицей или под Микашевичами… Перед боем…

Видно, многих из тех, что сидели в обороне около возов, представляли у Миканорова огонька жены. Женщин было больше среди тех, кто окружал Апейку. Они держались вместе, то гомонили меж собой, то прислушивались к тому, что говорили мужчины с начальником; больше всех — Андрей Рудой, который добивался какого-то «научного» подхода…

— Дак скоро в коллектив нас погонят! — вломилась вдруг грубо Сорока. Апейка заметил: на людях она как бы похвалялась своей грубоватостью, смотрите, мол, какая я смелая!

Она обрезала Андрея, возмущенного ее некультурностью, намеренно резко повторила:

— Скоро?

Апейка спокойно, устало, с какой-то вялой усмешкой сказал:

— Не скоро.

— Не скоро? — Сорока на мгновение растерялась: не ожидала такого. Женщины заволновались.

— Не скоро. — В тишине, готовой взорваться, добавил:

Совсем не будут. Гнать — не будут.

— Неужели? — выказывая всем мудрость свою, не поверила Сорока. Не только не скрывала, — похвалялась: не верьте никто; я не верю, и вы не верьте!

Женщины, готовые было успокоиться, настороженно примолкли. Смотрели на Апейку, ждали.

— Не будут. Сами проситься будете — придет пора!

— Ага! — насмешливо отозвалась Сорока. Ее весело поддержали.

— Будете! — Пророческая уверенность Апейки заставила притихнуть.

— Да мы еще посмотрим: принимать или не принимать! — помог Миканор.

— Тетку Авдотью отставить надо сразу! — подал звонкий голос Хоня. Чтоб хорошенько попросилась!

— А как не будем проситься? — опередила Сороку горячая Чернушиха.

— Попроситесь! Увидите, где выгода, — попроситесь! Каждый ведь добра себе хочет!

Тут забурлил нетерпеливый, беспорядочный гомон. Казалось, никто никого толком не слушал, все говорили, иногда кричали, высказывали свое, передуманное; сыпала какими-то присказками Сорока, багровела Чернушиха, вертелся, дурачился Зайчик. Апейка и не заикнулся, чтоб унять волнение, ринуться защищать свое, сосал себе самокрутку из газеты, утомленный, с виду безразличный. Это злило и вместе с тем смущало; шум то нарастал свирепо, то падал, обессилев, — вскоре и совсем утих.

Как последний шум ветра, что промчался над лесом, было недовольное, удивленное:

— Чего ето в коллектив всех обязательно?

На щеках Чернушихи пылали два неспокойных пятна, глаза посверкивали, укоряли. Андрей Рудой помог Апейке, тоном знатока терпеливо разъяснил:

— Коллектив — ето чтоб нужду крестьянскую одолеть ловчей. Рычаг, так сказать.

— Ты, Андрей, помолчи! Сами знаем, что рычаг!.. Не у тебя спрашивают!

Апейка выпустил изо рта дым, сбил пальцем с папиросы нагар. Глянул спокойно, как бы не понимая:

— Так вам же, должно, говорили — чего!

— Говорить-то говорили. Да мы что-то не уразумели.

— Чего-то не можем уразуметь.

Видел, понимал: ждали, надеялись, — может, что-либо новое, не слыханное ни от кого, скажет. Может, тайну какую, никем не открытую, откроет. Ждали, — видел по глазам, что наблюдали за ним то с надеждой, то с недоверием, с неприязнью, — ждали не безразлично. Ждали, как всюду в эти дни. В другом ряду вдруг увидел удивительно знакомое лицо; вспомнил сразу: тот, что сидел когда-то в боковушке за помощь бандитам. Василь Дятел. Во взгляде парня, или уже мужчины, были и надежда и настороженность; настороженность как-то особенно бросалась в глаза, — видно, оттого, что посматривал он исподлобья. "Смотрит все также…" — мелькнуло невольно в мыслях.

— Чего ж тут не уразуметь такого? — будто удивился Апейка, стараясь придумать, как повести дальше разговор.

— Да вот не можем…

Помолчал. Было слышно только, как звенят комары. Ломило руки, спину. Вопрос сам возник:

— Уморились?

Не ждали этого. Не сразу будто и поняли.

— Чего тут. Известно… — отозвалось несколько голосов.

Среди них один был Василя Дятла. Отметил про себя между прочим: смотрит на него как на знакомого, не отрекается.

"Но доверия — не много…"

— И я. Я так, можно сказать, совсем… запарился… — Шевельнул плечами, не скрывая: — Спину, будь она неладна, ломит! — Он виновато, подтрунивая над собой, покачал головой, перед всеми признал слабость свою: — Запарился!..

— Ето я запарил! — засмеялся, попробовал поддержать Апейку Миканор.

— Старался очень! — сказал Даметик. — Не передохнул ни разу!

— Не говорите неправду, дядько! И отдыхал и работал не больше других! Работник просто не ахти!.. И работа — будь она неладна!

— Отвык, фактически, от сельского труда!

— Ето — не в канцелярии! — будто поддержал Дятел.

— А собирался еще на работу наниматься! — незлобиво припомнила Сорока.

— Собирался — признаю! Было такое! И теперь не отказываюсь, вот посплю — отойду! И — пожалуйста, нанимайте!

Только чтоб заплатили хорошо! И — чтоб харчи! И жиры чтоб, и мясо!

— Ага, захотел! С такими харчами я и сама работала б днями и ночами!.. Да еще что ты там наработаешь! Может, не столько наработаешь, сколько съешь!

— Работать буду, не жалея спины! Только ведь сами знаете, работа не легкая! Помахать косою, поднявшись ни свет ни заря! Вы ж, видать, спать не дадите!

— Не дам!

Апейка переждал смешки, заговорил, будто и не шутил совсем:

— Махать косой — это еще не все! Сами знаете. Надо ведь будет и носилки с сеном таскать целый день!

— Да в такую жарищу, не секрет!

— Дорогой ты работник, человече! Дорогая торба — не стоит горба! Поклонюся богу — другого попрошу на подмогу!

— Работа, тетка Сорока, дорогая! Как раз для горба!

Наживу что у вас или не наживу детям своим, а горб, видно, будет!

— Будет. Не обойдешь!

— Согнет в крюк!

— Трудное, фактически, крестьянское дело! — философски обобщил Рудой.

— Тяжелое. Не мешало б и облегчить! — согласился Апейка. Он вдруг почувствовал, как уходит слабость, усталость, как подхватывает задорное упорство. Сказал горячо: — Не мешало б! Думаете, кроме вас, не болит это ни у кого?

— А то болит?! — бросил Дятел.

— Болит.


2

Опыт крестьянского парня, волостного и районного руководителя, давно научил Апейку ценить в каждом разговоре конкретность, деловую точность.

Люди не переговаривались, даже от комаров не отмахивались, когда Апейка стал рассказывать, какие машины видел он недавно в Минске, выпущенные для крестьян. Она была словно необычайная красавица, та конная косилка, о которой рассказывал Апейка в красном, зыбком отсвете Миканорова костра. Василь Дятел будто воочию видел, как хорошо сидеть на удобном сиденье косарю, видел, слышал, как бегают-чикают проворные зубы-ножи, подрезая траву. А разве хуже те конные грабли: сиди себе да потягивай ручку, пружинистые железные грабли-вилы будут отбрасывать сзади чуть ли не целые копны. Косилки и грабли тут, в болотных местах, пока не всюду можно пустить, но на многих сенокосах они смогут работать. А молотилка тракторная — посмотрели б: громадина — как припятский пароход, не успеешь оглянуться — гумно целое снопов обмолотит! Ну, а машина, что копает картошку: есть и такая — картофелекопалка; это — просто чуда, иного не скажешь!

— Много чуд! Да денег — пуд! — первая вернула людей на землю Сорока. Апейке снова бросилось в глаза: Дятел, у которого только что сквозь недоверие пробивалось восхищение, кивнул согласно: правильно говорит!

— Пуд не пуд, а кое-чего стоит! — Апейка не спорил. — Один бедняк не купит!

— Ну вот, вот! Я ж и говорю! — Дятел теперь не кивнул — смотрел остро, ждал, что будет дальше.

— В том и загвоздка: один не разгонишься!..

— А зачем вам одной такие машины! — перебил Миканора, удивленно глянув на Сороку, Апейка. — Некоторым из них — целого села мало!

— Все коллектив, коллектив! — визгливо, со злостью и отчаянием, ворвалась Кулина Чернушкова.

Враз тишины, внимания как и не было. Снова запальчиво, беспорядочно доказывали Апейке, Миканору, Хоне, друг другу: "Какой коллектив, если один — одно, а другой, вроде бы, другое!" — "Ето ж, если б все одно тянули!" "Один спит, другой в носу ковыряет, а ты — разрывайся!.." — "Землю отдай, хозяйство!.." — вставил свое Дятел — наболевшее, будто злобное.

— Хозяйство там у некоторых! — плюнул с возмущением Миканор, едва унялся шум. — Полоска — лапоть не вмещается! Конь — дохлятина! А трясемся, орем! Будто дворцы пропадают!

— Дохлятина не дохлятина, а своя! — Дятел, словно его оскорбили, и не первый раз, казалось, готов был схватить Миканора за грудки. Все шумно одобрили Дятла.

Апейка поддержал рассудительно, не Миканора, а Дятла и других:

— Богатому жаль корабля, а бедному — кошеля!

— Вот правильно! — закивали, зашумели вокруг огня.

Дятел уставился на Апейку непонимающими, горящими глазами, успокоился, просветлел.

Апейка переждал возгласы одобрения, помолчал, чувствуя на себе пристальные взгляды. Будто подумал вслух:

— А только и за кошель держаться особенно не стоит!

Если, скажем, корабль выменять можно!

— Дак если ж бы знать!

— Может, выгадаешь, а может, без ничего останешься!

— И кошеля не будет! — предостерегающе высказал опасение Василь.

— Не прогадаете! — Спокойная уверенность его, заметил Апейка, многих смущала. — Вот я говорил уже — машины.

Это — одно. Тут все ясно: получите кредит — возьмете машины… Другое земля. Какая она у вас — не вам объяснять: болото да песок большей частью… — Никто и словом не возразил: тот кивнул грустно, согласно, тот вздохнул. — Урожай — сами знаете, урожай на земле нашей — известный!

Бывает, и того не соберешь, что бросишь в земельку такую…

А она и не такая безнадежная, и от нее добиться можно чегото, если подойти как надо. К земле тоже, сами знаете, подход нужен умелый! Нужны удобрения! Много и разных удобрений… Знаете, сколько получают на такой же земле в колхозах?..

Люди верили и не верили, но слушали так, что забывали и об усталости, и р комарах, и о ночи, коротком времени мертвого сна. Темень то опускалась на самый костер, то отскакивала так, что видны были вблизи неподвижные, будто зачарованные, ветви дуба. Из темноты появился чей-то конь, остановился, вытянув морду, смотрел на огонь, словно тоже слушал. Василь, и не один он, диву давался, откуда столько знал юровичский гость: и сколько где земля родит, не только у нас, а и на Украине, и в какой-то Голландии; и чего не хватает почве; и какие богатства таятся в гиблом этом болоте, с которого пока одна только польза — комары да малярия!

Будто мир весь сошелся сюда, к Даметикову костру: сотни колхозов были вокруг, тысячи людей стояли, смотрели на них, ждали их решимости, звали за собой. Как бы приблизились сюда, к Мокути, к костру, и хорошо знакомые Юровичи, и не такой знакомый, далековатый Мозырь, и уже совсем загадочные, только иногда слышанные в разговорах знающих людей Харьков, Ростов, Челябинск. По всей стране старались для крестьян, для колхозов заводы делали тракторы, молотилки, веялки, готовили удобрения. И всюду, в каждом селе, по всей земле широкой люди тревожились, думали о колхозах; обобществляли скот, имущество, соединяли в большие поля тесные полоски, перепахивали межи. Вместе шли воевать с извечной крестьянской бедой…

— Только в артели, в коллективе — спасение. Только так избавимся от голода и голытьбы. Добьемся такого, что будет хлеб на столе — и к хлебу будет! И сами и дети оденемся как люди. Легче станет работать… Иначе не выбьемся! Тольксктак: все вместе. Артелью.

Апейка пытливо из-под бровей глянул на одного, другого: люди еще слушали. Ждали еще чего-то. Он снова взглянул на Василя: тот отчужденно отвел глаза.

Миканор первый отозвался:

— Одним словом, обстановка ясная. Народ по всему Советскому Союзу пошел в колхозы. Значит, и нам, куреневцам, пора по тому же маршруту!

— Ага! Сразу! — крикнула Сорока насмешливо.

Андрей Рудой с важным видом, поучительно возразил Миканору:

— Ето не так просто: всю Расею, фактически, на новые рельсы переставить!..

— Расею-то переставят! — звонко заявил Хоня. — Вот Курени удастся ли повернуть — это не ясно!

— Нет тут ничего смешного! — заметил ему Василь.

— Весь народ двинулся, понял, где его спасение, — рвался в бой Миканор. — А мы видеть ничего не хочем! Не хочем, хотя каждому, и слепому, видно, где вся выгода!..

Апейка почувствовал: тишина стала настороженной. Люди беспокойно зашевелились, отводили глаза, мужчины стали сосредоточенней дымить самокрутками. Василь Дятел хмуро кусал травинку, затаившийся, неприступный.

Подавляя волнение и как бы стараясь снова вернуться на высоту образованного, передового человека, Андрей Рудой философски напомнил:

— Ето еще Карл Маркс учил: пролетарам нечего терять, а приобретут они целый свет!..

— Карп! Карп тот — одно, а тут — другое! — прорвало Сороку. Рудому не дали разоблачить необразованность Сороки:

забурлила снова разноголосица.

— Дак и иди! Приобретай! А мы посидим, поглядим — как оно! — выделил Апейка напряженный Василев голос.

— Ну и сиди! А за других не говори! — будто приказал ему Миканор.

— А я за себя! — не поддался Василь. — Каждый сам знает!

"Крепкий орешек!" — невольно подумал Апейка, видя, каким упорством горят разные Василевы глаза.

Когда выговорились, Миканор снова бросился в атаку — призывал не отрываться от всего народа, организовать колхоз в Куренях, но его уже почти не слушали. Те, что были сзади, начали быстро и тихо исчезать в темноте, расходиться. Вроде Игнат перебил Миканора, напомнил, что время позднее, Сорока добавила, что о таком важном деле теперь и говорить не время; их дружно поддержали, и Миканору, видели все, не оставалось ничего другого, как сесть и замолчать. Но он не сел, невнимание людей его не только не охладило, а разожгло еще больше; перекрывая шум, наперекор тем, кто хотел ни с чем разойтись, врезал.

— Дак я заявляю, что хватит уже нам стоять в стороне.

Чтоб с сегодняшнего дня колхоз был и в Куренях! И кто сегодня готов вступить — пусть тут останется и запишется!

А кто не хочет, кто, — Миканоров пыл жаждал особенных, сильных слов, кто против народа и мероприятий советской власти — может идти домой спать!..

Он тут же сам почувствовал, что перегнул, погорячился излишне, но не подал виду. Все могли не сомневаться: он сказал то, что надо, и именно так, как надо. Разве этих людей прошибешь вежливыми, городскими словечками! Не обращая внимания на то, что в его словах, да и в самой его фигуре была явная угроза, большинство из тех" что сидели еще вокруг, стали дружно расходиться, как бы получив разрешение.

Надев кепку, Андрей Рудой не выдержал, под возгласы нескольких куреневцев заметил Миканору, что угрожать народу, фактически, неправильно. Миканор увидел среди йих тихого, довольного Андреевым замечанием старого Глушака, разозлился:

— Дядько, хватит уже вашей болтовни! Или пишитесь с нами, или уходите с дороги!

— Я-то уйду. Только это ж, так сказать, не по-большевицкому.

Андрей быстро, но походкой победителя подался за мужиками. Уже в темноте он снова заговорил с ними. Однако Миканор не смог разобрать ничего. Сорока еще раз хотела убедиться — узнать от Апейки, что загонять в колхозы не будут. За Сорокой ушел и Василь, следивший до конца издали, как и прежде, внимательно, недоверчиво.

Наконец остались у огня шестеро хозяев: Хоня, Алеша, Зайчик, Грибок, Миканоров отец, Хведор Хромой — да несколько любопытных баб; среди них особенно бросалась в глаза какая-то торжественная и виноватая Зайчиха с малышом на руках. Мать Миканора смотрела с вечной тревогой, но спокойствие сестры, Хведоровой жены, для Миканора было утешением.

Сначала больше молчали. Было что-то новое в том, что чувствовали друг к другу, было какое-то непривычное единомыслие, близость. Эта близость чувствовалась сильнее оттого, что с радужными надеждами входила в душу, в мысли забота, тревожившая многих неизвестностью: а как оно там будет потом, что выйдет из всего этого, что начинается здесь душной ночью? Неспроста так задумчиво сидел хромой Хведор, обхватив скользкий костыль, неспроста так сжаты были бескровные губы у Зайчихи. Да и Зайчик не был таким веселым, каким хотел казаться.

Не один трезво ощущал: их, что здесь остались, было очень уж мало, можно по пальцам сосчитать, — почти все село не вокруг костра, не с ними. Если Миканора особенно терзало то, что столько людей не послушалось его, не поверило ему, то Зайчиху и Даметиху, самого Даметика тревожило иное: из тех, что следили теперь из темноты, не все смотрели доброжелательно, даже не с обычным соседским любопытством.

Были там и такие — знали они, — кто проклинал молча, кто плясал бы от радости, если б их молнией испепелило, ветром развеяло, как заразу.

— Не много, — вслух подумал Апейка, обводя всех таким взглядом, будто хотел увидеть, кто чего стоит.

— С нашим народом разве сделаешь что! — не стал скрывать Миканор разочарования и даже неприязни. — Говоришь все равно как не людям живым, а пням в лесу! Да и пней, кажется, уговорить уже можно было б!

— Ето правда, — поддержал охотно Зайчик. — Семь раз напугаются перед тем, как осмелиться!

— Да и не так себе сто! — не одобрила Миканорова мать Зайчиковой игривости. — Не абы что. Разорить все сразу, да еще самому, своим согласием.

— Ничего, — будто довольный всем, будто другого и ждать было нечего, сказал Апейка. — Для одного вечера, может, и не мало! — Он взглянул на Миканора, на других, улыбнулся. — И важно не только количество солдат, а и какие они!

Качество важно, вот что! Здесь же — твердые, надежные каждый!

— Надежные! — поддержал Хоня. — Каждый десяти стоит.

Хромой Хведор, что все обнимал свой костыль, отозвался:

— Ето все равно что разведка.

— Не мало, ей-бо, не мало! — подхватил Зайчик. — Вся хитрость, браточки, в том — как считать! Если только хозяев, то и правда — не густо! А если всех с детьми, то с моими да Хоневыми — полсела, не меньше, будет!

Хоня захохотал:

— Ето правда! Будет!

— Хватит уже, — прервал шутки Миканор, с лица которого не сходила озабоченность. — Не раннее время. Вставать скоро надо будет… Про дело давайте подумаем. С чего и как начинать будем… Сразу ж, не секрет, обобществить скотину и инвентарь надо: дак куда сводить и ставить все будем, надо решить… Надо выбрать лучшие хлева для коров и коней, повети — для телят… Я тут подумал уже, наметил, дак давайте обсудим, постановим…

— А как с курями, не сказано? — перебила его вдруг Грибчиха. — Курей оставить надо!

— И курей, как и всякую живность, будем обобществлять, — спокойно, непререкаемо заявил Миканор; однако вернуться к прежнему разговору ему не удалось: поднялся беспорядочный и горячий женский галдеж. К нему примешалось и несколько мужских голосов.

Галдеж смолк только тогда, когда Апейка сказал, что с курами пока что повременить можно. Миканор собрался деликатно возразить Апейке, пристыдить женщин за отсталость, но Грибчиха, разгоряченная спором, крикнула:

— И когда ето будет, то обобществление? Говорит так, будто завтра собирается все делать.

— Завтра и сделаем! А когда ж? — Миканор ответил так, как отвечают на неразумное замечание. Но Грибчиха будто только этого и ждала:

— Завтра! Как же ты начнешь, если все на болоте! Если хозяйство в селе — черт знает где!

— Ага, не ехать же в село, кинувши все тут! — поддержал жену Грибок.

— Надо, пока погода, управиться с сеном, — неожиданно согласился с ними Алеша, почти все время молчавший. — Как там оно будет дальше — бог знает, а погоду нельзя упускать.

— Дак что ж — колхоз отложить?!

Алеша не смотрел на Миканора, копал суком черную землю. Миканор весь кипел от такой измены, но Алеша сказал упрямо:

— Некогда теперь. Погоду не упустить надо.

— Дак ето ж, можно считать, и не откладывание, — хотел примирить всех Грибок. — Сговорились же вместе быть.

Записались. И не выписываемся!.. Только что — пора такая!..

— Успеть надо. Пока не поздно.

— Покосить, пожать! Как есть, каждый свое! — Грибчиха крикнула так, что все почувствовали: никакие силы не заставят ее передумать.

— А молотить уже вместе… — осторожно помог ей Грибок. — Молотить не горит так.

— Дак ето значит — опять как единоличники? — Миканор не скрывал возмущения. Чувствовал за всем этим не столько заботу о погоде, сколько хитрость, говоря повоенному — маневр: посидеть еще, посмотреть, что выйдет из всего.

Апейка поддержал его, мирно стал втолковывать, что медлить долго неразумно, что надо новое здание строить быстрее, не откладывая. Однако, оттого ли, что говорил он мягко, будто и сам не крепко был убежден, что спешить надо, или из упрямства, его тоже не послушались.

— Можно помочь тому, кому очень трудно будет, — как бы повинился перед Апейкой и Миканором Алеша. — Все равно как в артели.

— Так и правда, может быть, обобществлять лучше, когда сожнем! рассудительно, тихо сказала Вольга, Миканорова сестра. — Чтоб с толком, чтоб наладить как следует. То ж не так просто найти, кто коров да курей доглядать будет!

А сколько всего другого, когда людям дохнуть некогда!..

— И колхозным коням, деточки, тоже нужно будет сено! — вставил Зайчик, который больше молчал, следил — не знал, к кому лучше пристать. Зайчик был готов присоединиться к Миканору, но боялся, чтоб не подумали, что он ищет себе выгоду.

— Миканор, люди говорят правду! — вдруг просто и весело разрубил узел Хоня. — Обобществлять надо, когда полегчает немного! Успеем! Все только начинается!

— Все уже давно начали — в других селах!

— И мы, видишь сам, начали. Запиши всех, что, значит, вступили. Что колхозники. Что — колхоз начался.

— Дак ето ж — как обман.

— Никакого обману нет. Договорились. Постановили.

Подписаться можем. И помогать один одному будем, как все равно колхозники.

— Помогать — надо! — не утерпела Зайчиха.

— Будем помогать и сено косить, и жать. А молотить будем уж и совсем вместе!

— Вместе, — последовал одобрительный и, можно сказать, дружный гомон.

Миканорово разочарование в том, что мечта о колхозе даже из этой группки людей снова не осуществилась, откладывалась на осень, немного смягчилось, когда все очень дружно выбрали его председателем артели. Это событие, кроме того, что льстило его самолюбию, все же подтверждало, что колхоз какой он ни на есть, а начинает жить. Сдерживая внезапную радость, с достоинством избранного руководителя нового хозяйства, с видным всем пониманием особой ответственности, новорожденный председатель артели попросил председателя райисполкома, чтоб позаботились прислать вовремя землемера, чтоб нарезали один земельный массив…

Старый Даметик с гордостью следил за каждым словом сына. Даметиха же, слушая Миканора, тихо, несмело вздыхала. Когда все окончилось, залезла под воз, долго беспокойно крестилась…


3

Июньская ночь на лугу — время отдыха. Люди спят июньской ночью как мертвые. Так было всегда: день — в заботах, в беспокойстве, в спешке бесконечной, до изнеможения, ночь — только сон, только спасительное, непробудное забытье.

Не каждый в Куренях придерживался теперь этого заведенного издавна порядка: большие тревоги, что отягощали душу днем, когда от усталости болели руки и спины, мучили многих и ночью, рассеивали желанный, необходимый сон.

Было и так неспокойно, а этот юровичский гость, что добрался на своей городской коляске даже сюда, в чертово болото, еще прибавил тревожных мыслей.

Не один долго, бессонно ворочался в эту ночь, поглядывал с неприязнью, с любопытством на Даметиков костер, около которого обсуждала, договаривалась о чем-то горстка тех, кто поверил в большую тревогу-загадку. Не все успокоились и тогда, когда там разошлись, когда и сам костер померк, перестал сверкать в темени красным, беспокойным оком.

Думали по-разному. С надеждой на доброе и с_отчаянием, с трезвой рассудительностью и хмельной злобой. Как ни удивительно, скорее других заснул Хоня. Добрался до копны сена, укрылся, зевнул с той легкостью на душе, с которой может зевать только человек, наработавшийся вволю, свершивший все, что надо, и так, как надо. Зачем было думать зря про артель — давно обдумано все, обдумано и отрезано.

Сделал сегодня только то, что решил давно. Тут ему все ясно. Вот если и есть о чем думать-гадать, так это о Хадоське!

Он и думает, будь оно неладно, каждый вечер, — вот и сегодня вспомнил ее. Чего она такая всегда: чуть обнимешь — руками сразу упрется в грудь ему и одно: "Не надо!" Поцелуешь ее, а она сразу же отвернется и опять то же: "Не надо!" Ни разу не прижалась сама, не то чтобы поцеловала!

А и не скажешь, что противен ей, нет, нравится, — это он хорошо чувствует; а вот же, будь оно неладно, держится как с чужим! Хотел уже не раз плюнуть на все, бросить, но разве бросишь такую! "На артель как она посмотрит? — появилось не впервые тревожное. — Пока, когда говорил с ней, — не очень чтобы косо. А там — как бы не заупрямилась еще! Чтоб батько, будь оно неладно, не настроил!.."

Воспоминание об отце всегда беспокоило, теперь и это не омрачило беззаботного настроения. "Ничего, обломается!..

Никуда не денется!.. Никуда не… Хадосечко!.." Он уже во сне пошевелил губами, будто расставаясь с ней до следующего дня, до новой — счастливой встречи!..

Думали по-разному, засыпали разно. Сорока, всегда такая беззаботная, бойкая на людях, не однажды наедине чувствовала странную слабость. Чувствовала вдруг в одиночестве, горько, как непривычное, — что вдова, что одна, без опоры, без мужа, хоть муж лет пятнадцать как парил кости где-то на военном поле. Уже и голоса его не слышала, как в первые годы, и лица хорошо не видела, и управляться научилась в хозяйстве лучше мужчин многих, а нет-нет да и возьмет вдруг в ночи молодая, как бы свежая тоска-слабость.

Будто и не было тех разлучных годов меж ними, будто только вчера везла его, пьяного, крикливого: пьяный, он всегда кричал, грозился, замахивался на нее. Он был дробный, куда дробнее ее, может, самой сильной на селе: пьяный почему-то каждый раз сослепу лез драться, будто хотел доказать свое мужское право быть первым, главным. Тогда Авдотью замашки его часто злили, потом уж, после того как принесли его бумажку-смерть, то, что он был дробный такой, что был будто век обиженный богом и ею, добавляло к горю ее нежности и растроганной жалости…

Был Волесь, Сморчок; Волесь — для нее, для тех, кто хотел сказать доброе; для всех же других, старых и молодых, — Сморчок; Сморчком, по правде сказать, большей частью и называли; тогда и ее, мужнину жену, Сморчихой звали. Звали за глаза, звали и в глаза, она как бы не замечала обидного; видела ведь — Сморчок и есть Сморчок; значит, и она Сморчиха. В веселом настроении Авдотья нередко даже и сама потешалась над смешным своим и его прозвищем. Когда же забрали его на войну, вспоминать стала только Волесем, злилась на того, кто продолжал называть глупой кличкой. А когда принесли бумажку, что сложил голову за веру, царя, засело вдруг в голове непривычное, большое, невозвратное — Александр! С той поры и в мыслях и на людях звала, вспоминала не иначе — Александр!

Как часто не хватало теперь его — Александра! Какая б ни приходила беда, какие б ни терзали сомнения, он был так необходим, ее советчик, ее опора; через много лет душу мучило сожаленье: его нет! Александр этот, которого ей не хватало, разумный во всем и всесильный, как никто другой, был очень мало похож на дробненького, крикливого Волеся, и вспоминала она его теперь больше по привычке, но сожаление, печаль чувствовала она по-настоящему. Это была не выдуманная скорбь, горевала она искренне, всей душой; ей так необходимы были советы, надежная поддержка! Вот и сейчас лежала она под возом, накрывшись свиткою, вспоминала, что говорили юровичский председатель и Миканор, что выкрикивали женщины и мужчины, и чувствовала в себе страшную неуверенность. Казалось, будто кто-то выбросил ее посередине бескрайней, бездонной реки, а она плавать толком не умеет, и чернота-ночь кругом, и берег — бес его знает где.

И удивительно ли, что среди этой темени на реке, чувствуя холод пугающей глубины, она вспоминает-зовет спасительное: "Александр! Александречко мой!"

Самое ужасное: силы покидают! Знает же она, Авдотья, другим кричала: пагуба артель эта, берегитесь, а вот — нету твердости, пропала куда-то! И когда слушала этого юровичского, и теперь не отступает, кружит голову искушение: вместе бы, верно; притулиться ко всем!.. И как ты отрешишься от искушения этого: если ей коллектив, семья нужны конечно же больше, чем кому другому! А только, знает, надо держаться, остерегаться искушения: поддашься уговорам — и того не будет, что имеешь! И то, что нажила, на ветер пойдет!

Какой он ни есть, коняга, а свой, и полоска своя; дашь им — и они хоть что-нибудь дадут тебе! А там — дулю, может, получишь! Кто хитрее, да здоровее, да не один, — тот, может, и получит! А ты одна, без мужа, дулю! За коника да за земельку свою!.. Только ведь от искушения никак не отмахнуться, кружит голову надеждами: а может, и правда — что говорят? Для таких же горемычных, как ты, — клянутся! Сама ж видишь — Корчей как прижали, богачей всех!.. Опять нахлынуло отчаяние: разберись тут, если все так запуталось!..

Была б не одна, был бы Александр живой, тогда б и забот таких не имела! Не оказалась бы одна посередине черной реки! Знала бы, куда плыть!.. Беспомощная, в отчаянии, вспомнила далекое-далекое: как он стоял у копны жита, пил воду, подняв над лицом глиняный кувшин. Вода стекала по бороде на грудь — он нарочно так пил: чтоб немного попадало на грудь, охлаждало. Много лет он так пил; почему-то это и вспоминалось всегда. И теперь воспоминание прибавило горечи, усилило отчаяние.

"Александр! Александречко мой!.." — затряслась во внезапном придушенном плаче Авдотья…

— Когда наплыв чувствительности схлынул, утирая слезы, Сорока упрекнула себя за слабость: увидел бы кто ее такой!

Она прислушалась, спит ли сын рядом, поправила на нем свитку, почувствовала, как устала за день и ночь. С этим ощущением и забылась…

Долго не спалось Чернушке. Сначала не давала покоя жена: чего только не наплела на Миканора, на Апейку, на коллектив! Досталось вместе со всеми и самому Чернушке; он только слушал да молчал, привык давно: по ее словам как-то всегда так выходило — во всем плохом, что бы ни деялось на свете, неизменно был виноват он. Нагородила, наплела; слава богу, наконец, как делала все — яростно, захрапела: дала свободу Чернушке побыть одному со своими думами

Припоминая заново то, что говорил юровичский Апейка, Чернушка, со своим уравновешенным, трезвым умом, чувствовал: во многом тот имеет резон. И про урожай правильно:

надо браться за это, надо, конечно, чтоб земля больше давала, чтоб не даром, грец его, рвать на ней жилы Удобрением надо поддержать ее, это тоже правильно: щедрее родить будет, не может быть, чтоб не расщедрилась, где, конечно, не один песок. А то, что о машинах рассказывал, об этом и говорить нечего: приманка соблазнительная, такое облегчение! И что каждому не по карману машины хоть какие — это тоже понятно, как и то, что по отдельности всего, что требуется земле, не осилить. Как ты навозишь одного того удобрения, если до станции ни мало ни много — тридцать пять верст! Да и за что ты, грец его, купишь! Дальше Чернушкины думы как бы утрачивали ясность: хорошо зная, что требуется земле, Куреням, он никак не мог почувствовать пбдо всем твердой, надежной основы. Не мог толком уразуметь Чернушка, с чего может колхоз так разбогатеть, если все соберутся вместе, сведут своих-коней, кобыл, свои телеги да сани. Кредит-то, конечно, неплохо, пока суд да дело, пока на ноги не станешь! А только ж кредит тот — как припарка; да кредит и отдать завтра надо будет; сегодня получишь, а завтра отдай! Помощь от государства, конечно, нецлохо, но что от нее достанется Куреням — JSOT о чем еще подумать надо Помочь-то оно, государство, слов нет, радо, да много ли помочь и оно может, если Расея без конца-края, и всем нужна помощь, и надо сколько заводов построить, деньги на них нужны1 И на армию надо, и на оружие, и на харчи! Ясно, что помощь помощью, а надо — чтбб сами, грец его, становились сразу на ноги! А на то, что станешь прочно, надёжи твердой и нет! И добра немного с каждого, и понадеешься крепко не на всякого: не всякий, грец его, стараться будет на чьей-то полосе да беречь чужого коника! Да и поглядеть еще не мешает, какой из того Миканора хозяин выйдет, чтоб править такой семьей! В которой черт знает как добраться до толку!

Из всех Чернушкиных рассуждений вытекало пока одно:

спешить некуда, глядеть надо, куда все пойдет. Это принимал охотно: оно успокаивало, враз глушило тревогу, боль за кобылу и жеребенка, за корову, за гумно, о которых никак не могла не болеть душа. Успокаивало оно и потому, что давало возможность избежать пока войны в семье, с Кулиною, давало мир, которому он всегда был рад. Но покоя Чернушкиной душе не было: как и всегда, неотступно ныло, болело иное — Ганнина беда. Опять вспомнил, как хоронили маленькую, как Ганна упала на дочуркин гроб, как цеплялась в беспамятстве за него, как убивалась, онемелая, над свежей могилкой на другое утро. Извелась совсем, почернела от горя…

Стала не по себе, жгло внутри: с болью за ее горе, за всю ее неудачу в жизни почувствовал давнюю, всегдашнюю виновность свою. С того дня, как заметил, что невеселая, нерадост-, ная Ганнуля, чувство вины давило тяжелым, горячим камнем на сердце. Днем и ночью не покидало его это чувство. Хоть и помнил, как виновата в Ганниной беде жена, не делил вины, карал одного себя. Разве б она на своем настояла, Кулина, если б он поставил себя тогда твердо, отрезал: нет!

Сам, сам во всем виноват: не устоял перед бедой дочери, отдал Ганнулю на муки! Позарился на корчовское добро, понадеялся: одетая, обутая походит, сыта будет! Походила, повидала «добра», забыла нищету. Забыла, как смеялась когда-то в бедной отцовской хате! Дал счастье дочери своей! Встала бы, посмотрела бы покойница мать!

А теперь, с Корчами вместе, и она кулачка, лишенка! Как богачка какая настоящая, а не батрачка у мужа своего! Все, что на Корчей валят, — валят и на нее, и один дьявол знает, чем все кончится! И один дьявол знает, что тут можно поделать, как выручить ее!..


4

Василю вспомнилась уже почти забытая юровичская каморка, незадачливая ночь, когда гнали его бандиты между черными гумнами. Редко теперь память воскрешала то, далекое: только тогда разве, когда что-либо напоминало, как сегодняшняя встреча с Апейкой; но и тогда, и в эту ночь воспоминания, прежде такие горькие, прошли легкой тучей.

Нет, сегодня особенно спокойно прошли, будто и не почувствовал их. Будто не с ним, Василем, а с кем-то другим было. И удивительно ли: до воспоминаний ли было Василю о давнем, истлевшем, когда душа тревожилась, болела сегодняшним, не пережитым и не каким-нибудь пустячным, а большим, что касалось всего, что делал, чем жил все эти годы.

"Только начал становиться как следует на ноги! — болело, мучило Василя — Только начал жить!.. И вот — на тебе!.»

— Все до сих пор будто шло, как хотел. Женился неплохо, выгодно. К своему наделу приписал Прокоповой больше чем полдесятины, и земли не какой-нибудь! Приданое за Маню богатое взял! Вскоре после того, как женился, коня привел — не клячу, а коня — людям на зависть! Женитьба выгодная помогла!.. Помогала пасека: мед — на юровичском, а то и на мозырьском базаре — заметно прибавлял денег. Вместе с дедом выдолбили еще три колоды, встащили на сосны. Еще в ту осень начал возить лес на хату; на пару то с молчаливым, старательным для дочери Прокопом, то с его Петром:

навалы бревен на дворе, на улице перед усадьбой росли прямо на глазах. Слава богу, лес не где-нибудь, а под боком, да и Мите-леснику спасибо: бумажку на порубку посоветовал взять так только, для виду; по той бумажке заплатил за семь деревьев, а вывез на целую хату! Нарубил, считай, бесплатно, разве что на выпивку малость потратился.

Осенью же с Прокопом поставил шесть дубовых столбов, положил в основу. Ставить сруб только начали; вскоре ударили морозы, повалил снег, но основа, что б там ни говорили, была, всю зиму радовала глаз! Хату, видели все, ставил не какую-нибудь, — пятистенку, на две комнаты, не считая сеней. Сени рассчитывал потом пристроить большие, в полхаты. Кроме хаты собирался гумно срубить. Зимой два хороших дуба на сохи свалил, привез на санях, положил под стеной старого гуменца. Одним словом, видел уже и хату новую — пятистенку, с сенцами, видел и хорошее гумно, видел, что в люди выходить начал…

"Только начал становиться на ноги! Только начал жить!

И вот — на тебе!" Отдай ульи, которые долбил, встаскивал на сосны с дедом, которые кормят, поддерживают тебя! Отдай в артель коня, которого приобрел с трудом таким, которым, можно сказать, и налюбоваться не успел! Отдай черту какому-то ни за что, обобществи с какой-то клячей; отдай в чужие руки, под чужие злые кнуты, смотри, как гонять его будут, как байстрюка какого, не считаясь ни с норовом, ни с силою его! Отдай земельку свою, какая она ни есть, но на которой ты царь-владыка; отдай ту, вытребованную в приданое полоску, с которой только породнился, отдай свое в ничье, сменяй мать родную на мачеху! Отдай гуменце свое, которое в мыслях уже поставил, отдай плуг свой, телегу свою, хомут, уздечку, все, что ты нажил, огоревал, недоедая, недопивая, вытягивая жилы! Отдай за добрые слова, за обещания! Отдай ни за что!

Нет дурных! Оттого, что чувствует несправедливость, что видит хорошо: обмануть, надуть хотят, — крепчает злое, горячее упорство Нет дурных! Пусть, кому нравится, тот идет!

Кому свое надокучило, кому при св. оем плохо! "А мне и так неплохо! Я и так проживу!.. Вы себе, я — себе!.." Взяло сомнение: так они и дадут сделать, как ему хочется! Он тут же вспомнил Апейкино обещание: гнать не будут; но не очень успокоился, не очень поверил: "Будут или не будут, а не пойду! Скажу: нет и нет! Пусть хоть что!.."

Твердость, уверенность в своей правоте все же позволяли смотреть вперед с какой-то надеждой. Уже не так болел, когда думал: "Только подыматься начал… Только начал жить…" Можно было уже думать о разных завтрашних делах, за мелкотой разной пришел вскоре и покой, свободный, самозабвенный…

Костер, забытый людьми, скоро осел, померк, но угли долго еще не гасли, мерцали в сырой, душной темноте возле Миканора. Долго не угасало и беспокойство Миканора: веселое, неприятное, хлопотное бередило и бередило неслаженностью, противоречивостью мыслей. Среди всей путаницы то громче, то тише гомонил, звенел веселый ручеек радости:

какое оно ни есть, а начало положено, артель зачалась, объявлена, артель, как там ни гляди, живет! Много или немного вступило, но артель все слышали — есть и в Куренях. Однако ручеек радости почти нигде не струился чисто и ясно; почти всюду замутняла его неудовлетворенность: есть она, артель, только на словах; работать и жить пока все захотели единолично! Да если б и решили вместе работать — сколько их, желающих, во всем селе! При этих мыслях ручеек совсем мутнел: сколько времени, силы отдал разговорам об артели без толку! Когда думал об этом, приходил в отчаяние: эх, люди! Добьешься разве чего с такими, если слышать, понимать не хотят ничего! Как глухие и слепые! Хуже слепых!

Слепому дай руку — пойдет! Да спасибо скажет! И глухой — на пальцах покажи только! А тут: возьми за руку — вырвется! В другую сторону пойдет! Будто в трясину заведут его!

Не мог сдержать озлобления, когда вспоминал недоверчивую горячность Василя, соседа: этому — так и говорить не говори, что на твердую дорогу выведешь! У этого своя дорога, этот себе раз в неделю верит! Сам, все только сам, да чтоб подальше ото всех! Лезет из кожи — аж жилы рвутся!

Пообжился, хату ставить начал — так словно бы на врага какого зыркает! Без малого уже Глушак старый! Уломай такого, попробуй! Еще больше злился, когда думал об Андрее Рудом. Когда б ни заговорил с ним, поддакивает всему, помогает Марксом, Калининым, Некрасовым — сведущий такой, передовой! А как до дела дошло: "Не так ето все просто — Расею на новые рельсы" — и шмыг в кусты! Дезертир, болтун, Маркса еще приплетает!.. Недоволен был и тем, как вел разговор у костра Апейка: подошел, нацелился — так бери быка за рога, атакуй! Добьешься не добьешься, а пробуй, атакуй! Так нет, поговорил, поговорил — и успокоился! Хорошо, что он, Миканор, вовремя подоспел, ринулся вперед! А то так и кончилось бы ничем! И шуток с лишком у него; серьезный момент — не до шуток!..

С мыслями этими смешивались заботы. Заботы далеко опережали движение времени, забегали в осень, даже в зиму: была не была артель, а дум-забот хоть отбавляй!..

Апейка, видя, как опадал костер, жил совсем другим настроением. Апейке было легко, радостно. Правда, и в руках и в ногах — во всем теле чувствовалась усталость, но, может быть, как раз эта усталость и радовала больше всего. Давно не работал он с таким удовольствием; с того времени, как судьба забросила его на войну, Апейка по-настоящему ощутил, какая это радость — махать косой, класть прокос свежей травы; радость эту не раз чувствовал он и позже, когда стал учиться, а потом — учительствовать. После школьного корпения всегда с охотой брался он за косу, отдавался привычному когда-то, ныне уже не частому занятию, что наливает руки, ноги молодой силой. Теперь косы не держал он очень уж давно, оттогЪ особенно весело было, когда повел Даметиковой косою по траве. После волостной суеты, бесконечных поездок, нередко неудачных собраний радовали глаз и сердце коса, и влажно-веселая трава, и легкое дуновение ветра, и солнечная, бескрайняя синь. Радовала сила в руках, радовало трудовое общение с Даметиком, с Миканором, со всеми, кто косил, сносил сено в копны, метал стога. Чувство это жило потом у костра, жило и теперь, когда он лежал один в ночной темени.

Перебирая то, что говорил людям, оглядывая себя со стороны критическим, будто чужим глазом, Апейка не испытывал неприятного чувства. В противоположность Миканору, он считал, что в основном все было хорошо: говорил дельно, преимущества колхозной жизни доказывал на фактах очевидных, доходчивых; видел сам: слушали не безразлично, верили.

Конечно, практический результат незаметен пока, но о результатах судить можно будет позже. Важно, чтоб люди задумались, чтоб думали правильно, чтоб сердца их и головы уяснили, что перемены необходимы, что их не надо бояться, что к ним надо стремиться. Что партия хочет только добра тем, кто живет своим мозолем… В конце концов, самое важное и самое трудное — то, что надо не только собрать их в одну семью, а и научить думать, чувствовать иначе! Надо переделать души, психологию их: собственник должен стать коллективистом! Вот в чем наибольший смысл! И в данном случае, понятно, главное — переубеждать людей. Терпеливо, доказательно, по-ленински! И пусть результат пока небольшой, направление правильное. А результат окончательный покажет время!..

Легкость и радость были еще оттого, что он видел над собою небо. Не потолок кабинета, а высокое, с далекими бессонными звездами небо. Он давно не видел их такими: давно не спал на лугу. Оттого он словно вдруг вернулся в детство:

был уже не председателем райисполкома, пожилым человеком с бесчисленными заботами и обязанностями, а подростком, что привел в ночное кобылу. Вот она, не иначе, фыркнула, его кобыла. За нее особенно нечего беспокоиться: спутал хорошо — вот и лежит он, тихий, легкий, посматривая на звезды.

Правда, в его тишине есть какая-то грусть; может, оттого, что чувствует: он все же не пастушонок-малыш, детство далеко.

Что думает: давно не выл в той хатенке детства, что мать, может, давно ждет, выглядывает, что давно не сидел с батьком, не размышлял о домашних заботах. Захотелось вдруг увидеть такой родной лозовый плетень, пройти стежкою под вербами к реке…

Звезды. В стороне, в отдалении, чернели тучи, временами на них трепетали темно-красные сполохи; а здесь были тблько звезды, и было тихо, и тепло, и душно. Может, оттого, что было душно, и не спалось; а может, не закрывались глаза больше оттого, что там, в недосягаемой выси, не спали, смотрели звезды. От них было удивительно грустно: звезды тревожили своей непостижимостью и вечностью; они словно приобщали самого к чему-то непостижимому, вечному. Душу полонило ощущение внезапной огромности, бесконечности мира, крохотной, мимолетной принадлежности к этому вечному…

Сколько вот так лежат на этом лугу и на других лугах.

Сколько не спят, думают, — о чем размышляют, на что надеются? Сколько лежало, раздумывало тут, надеялось — с того дня, как пришли люди на это мокрое, травянистое болото?

Какие радости и какие горести видел этот луг с тех пор, как ступил здесь человек? Извечные, неизменные с незапамятных времен здесь только кочки, извечные потемки, извечное небо, извечные звезды. Десятки, сотни лет чередовались тут ветра с безветрием, жара со стужею. Менялись те, что приходили сюда с граблями, косами. В беспокойстве, в изнеможении старели крепкие парни и молодайки, шли на смену новые, такие же крепкие, полные надежд, чтобы отдать здесь силу и молодость свою. Целые общества, поколения целые сменялись, как трава скошенная — молодой, сочной; неизменно высилось только небо — синее, захмаренное, звездное.

Сколько ж тут дум передумано, меж этих сизых зарослей, сколько надежд умерло, сколько разочарований и злобы истлело! Люди думали, рвались душой, а жизнь шла своей размеренной, тяжелой поступью, безразличная, беспощадная к людским чаяниям и стонам! Шла, пока однажды не повернули ее, не изменили ее поступи: мокрое болото видело тогда, должно быть, толпы неузнаваемых, захмелевших людей; его кроили заново, спорили, радовались, схватывались за грудки.

Когда перекроили — поутихло все, как бы снова пошло ровной, извечной дорогой, с теми же заботами, беспокойством, с тем же стремлением.

Впервые, как пришли сюда люди, они думают о том, что, может, здесь никогда и не снилось. Жить артелью, одной семьей, отдать все нажитое, изничтожить все привычное, проверенное годами, слаженное отцами и дедами! Есть над чем задуматься: никогда никому не приходилось ломать голову над такой загадкой, тревожиться такой тревогой, чувствовать такую ответственность перед будущим.

В этот высокий строй мыслей вошла земная озабоченность: вспомнился недавний отчет в окружкоме, на котором сказали им и записали, что коллективизация в районе идет слабо. Хоть было немного обидно, что в Мозыре будто и видеть не хотели всего, что они тут делали, как им нелегко, Апейка не спорил ни тогда, ни теперь: как бы там ни было, сделали действительно не много. Пусть не потому, что пустили на самотек, как там говорил кое-кто, а сделали все же немного. Правда, беда здесь не только в процентах, на которые уж слишком нажимали на бюро. Беда в том — и это особенно беспокоило Апейку и теперь, и все время до этого, — что из тех одиннадцати колхозов, которые есть, большинство едва держатся. Беда, конечно, и в том, Что они малочисленны, а еще хуже — что чуть не в каждом нет настоящего ладу.

И причина главная в том, что мало где руководители настоящие: не умеют, не могут руководить! Организация труда в большинстве плохая, плохая дисциплина, плохой учет!..

Не хватает хороших руководителей, не хватает счетоводов!

Не хватает опыта!..

Зажмурив глаза, уже засыпая, Апейка подумал, что надо все эти дни, пока лето, отдать колхозам — помочь укрепиться им. Подумал с надеждой об осени: осенью люди съедутся с лугов, с полей, спадет страдная горячка. Осенью должны двинуться быстрей. Быстрей, шире… А пока — больше внимания новым колхозам!.. И — домой, к родителям… выбрать время, наведаться… Услышал, как фыркнул где-то конь, и снова показалось, что он подросток: привел в ночное кобылу.

И еще дошло до сознания: блеснуло где-то недалеко. Блеснуло и загремело натужно, работяще…


5

Утром небо было без единого облачка. Край его над лесом густо пламенел, так, что казалось, вот-вот загорится лес.

Выше огненность бледнела, постепенно переходила в розовое, которое охватило полнеба. Все на лугу: кусты, лужи, копны, прокосы — тоже розовело. Весь луг словно дымился.

Еще до того, как показалось солнце, Апейка и Миканор у воза перекусили тем, что подала, прося извинения у гостя, Даметиха. Поблагодарив Даметиху за завтрак, Апейка, в расстегнутой рубашке, с засученными рукавами, с еще более розовой, чем обычно, лысиной, просвечивавшей сквозь редкие, светлые волосы, достал с воза косу, как-то хитровато глянул на Миканора:

— Дак что ж, может, твоя правда — начнем сегодня? Попробуем по-новому, по-колхозному, а?

— Конечно, не надо откладывать, — сразу ухватился за его слова Миканор.

— Откладывать не надо, но делать надо с толком. Я предлагаю, — Апейка смотрел все с хитрецой, — учитывая обстоятельства, переходную форму косить будем так, будто косим каждому, но — вместе, коллективно. И копнить будем каждому — коллективно. А, как ты считаешь?

— Можно и так, — сказал заметно холоднее Миканор"

— Дак с кого начнем?

— Да все равно. С Зайчика можно.

— С Зайчика, — поддержал и Даметик, следивший за разговором со стороны.

— Что ж, давай с Зайчика.

С косами за плечами, вдвоем: один в кортовых штанах и в сапогах, а другой, как и все деревенские, в домотканом, в лаптях — почавкали по мокрой траве через прокосы, зашли к Хоне, собиравшемуся косить.

— Куда ето направились, как на заработки? — Хоня, с распахнутым воротом, в кепочке на макушке, весело блеснул любопытными, живыми глазами.

— Можно сказать, что и на заработки, — поддаваясь его тону, ответил Апейка. — На первый колхозный заработок.

— Решили с сегодняшнего дня работать по-коллективному, — серьезно, как и должно руководителю, председателю колхоза, разъяснил Миканор. — На старых пока наделах, но по-новому. Вместе скосить и вместе убрать каждый надел.

Посоветовались с Иваном Анисимовичем, — кивнул Миканор на Апейку, — и решили начать с Зайчика. И вот из-за етого зашли к тебе. Чтоб поддержал первый, — кончил уже приятельским тоном Миканор, как бы намекая, что Хоня тоже на особом положении, что ему — особое доверие.

— Да я… чего ж, — молодецки промолвил Хоня. — Я не сломок! Я — хоть сейчас!

Будто давая понять, что он слов на ветер не бросает, Хоня тут же поднял косу, взял на плечо. Втроем напрямик двинулись к Алеше. Того тоже не надо было уговаривать, охотно присоединился. Люди там и тут уже косили, иные собирались косить, многие с ийтересом приглядывались к непонятным заговорщицким сборам тех, кто записался в колхоз.

А те трое шли с Апейкой, видели, как к ним присматриваются, шли и разговаривали меж собой громко, горделиво, даже вроде задиристо. Чувствовали себя будто не такими, как все, — более смелыми, разумными. Великое это чувство: ты идешь первый, первый начинаешь то, чего еще никто не пробовал, первый берешься за то, для чего у других не хватает ни сознания, ни смелости! Гордость и счастье быть первыми особенно волновали в такое заревое утро, под столькими взглядами.

Не надо было уговаривать, сразу присоединились и Грибок, и Хведорова Вольга. Готов был пойти с задорной охотой и хромой Хведор; привычно скрывая неловкость за своюискалеченность, за ногу на деревянной подставке, нетерпеливо подпрыгивая на костылях, поворачиваясь то к одному, то к другому, попросил:

— Может, косу кому отбить надо? Дак я мигом.

— Надо будет — принесем! — пообещал Хоня.

Зайчик уже махал косою. Когда подошли, бросил косить, удивленно повел глазками, но любопытство прикрыл игривой суетливостью:

— Чего ето так рано? Еще ж, браточки, женка не напекла ничего!

— А мы сначала заработать хотим, — захохотал Хоня.

— Да вот решили, — в своей председательской роли выступил Миканор, работать коллективно с сегодняшнего дня. По очереди каждому убирать коллективно. И решили начать с тебя.

— Я тут подумаю… — озабоченно и виновато заговорила Зайчиха, что сразу подошла к собравшимся. — Я подумаю, — глянула на Зайчика, успокаивая, — сварю чего-либо! Пока там еще!..

— Да не надо! — заявил Хоня. — Перекусили уже!

— Позавтракали, — успокоила хозяйку Вольга.

— Нет, потом — все-таки надо! — тихо, настойчиво промолвила Зайчиха.

— Надо! — смеялся и не смеялся Зайчик. — День такой!.. — В шутку, но не шутливо приказал жене: — Разорвись, а чтоб как… Чтоб — как у людей!

Минуту еще уговаривали Зайчиков, что ничего не надо.

Потом спорили, кому вести; это было очень важно не только потому, что вести должен лучший косарь, а и потому, что этим определялось и общее признание превосходства одного над остальными и вместе с тем ему как бы отдавалась дань особого уважения. Апейка заспешил, посоветовал первым идти хозяину, самому старшему среди всех, самому, значит, и заслуженному. Однако Зайчик сразу запротестовал, шутя, дурашливо сказал, что он и косец не ахти какой и, главное, совсем не старший: ни у кого в Куренях нет столько ветру в голове, сколько у него. Он первый и предложил, чтоб впереди шел Апейка. Зайчика все поддержали, и Апейке осталось только поблагодарить за честь и доверие. Так как ряд был прокошен уже далеко, вернулись к началу надела; Апейка прокосил немного, тогда рядом, чуть позади, пошел Миканор, потом — Хоня.

Так оно весело и просто началось на мокром, словно дымящемся болоте, утром, во всем, казалось, похожим на все другие. Болото жило обычными своими хлопотами, и в хлопотах этих мало кто понимал, что с этого начинается новое, незнакомое еще в Куренях…

Под вечер того же дня видели, как Апейка снова проехал вдоль болота, скрылся вместе с таратайкой в зарослях, что обступали дорогу.


ГЛАВА ПЯТАЯ


1

Не надо думать, что Глушаку не было жалко ребенка. Не чужая кровь, своя, глушаковское семя, — и день и другой чувствовал среди беспокойных забот тихую печаль о покойнице. К печали всегда примешивалась злость на невестку, особенно за дурацкий выпад на кладбище. Как ни ругал ее, чувствовал себя — и это прибавляло злости — будто бы виновным. Хоть успокаивал себя: бог дал — бог взял, хоть рассуждал трезво: не знал же, что так кончится, — когда молился за маленькую, просил у всевышнего милости и прощения.

Сожаление о маленькой, чувство вины перед ней бередили душу старого Глушака все же меньше, чем могло быть в иное время. Тучу нагнало не на ясное — на хмурое, черное небо. Не до того, не до ребенка было: нюхом старого, травленого волка чуял Глушак: шло к гибели гораздо большее Хоть не хотелось верить, — все могло в недалеком будущем погибнуть.

Многое переменилось в глушаковской жизни за какие-то два года. Далеким, никчемно-глупым казался ему день, когда он люто кипел из-за того, что отрезали немного земли. То было только начало: с того времени жизнь не раз и не два бросала в грязь еще давно ли самого уважаемого, самого крепкого, можно сказать, самого могучего в Куренях хозяина, И если б только бросала в грязь, еще бы ничего: грязь не короста, срам не дым; а то ведь подрезала под корень, веревками опутывала ноги, затягивала узел на шее…

Прошлой осенью вымели все подчистую. Думал припрятать немного, закопал семь мешков под поветью, дров наложил сверху до крыши, так — выкопали. Гумно, хлева перекопали, а докопались, вытащили. Только и упрятал что пять мешков на картофельном поле за грушей. Озверевшие от копания, от его упрямого "нет ничего", от неудачи, что не могли добраться до оставшегося, — чуть в милицию не погнали сразу же. Судить грозились, в тюрьму упечь собирались. Передумали они там, что ли, а обошлось как-то без милиции и без тюрьмы; предупредили только напоследок — в другой раз хорошего чтоб не ждал, если не прекратит злостное свое сопротивление. Божился, клялся, что забрали все, бедовал со слезами: как теперь жить будет? Бедовал не очень, чтоб не растравить ненароком больше; но когда вспоминал, думал потом, неизменно жгла ненависть: затягивают на шее петлю, а ты и не выкручивайся! Не сопротивляйся, не будь злостным!

Сам помоги! Благодари, что не посадили! Как будто тут рай, а не та же тюрьма!..

Голоса даже лишили, лишенцем сделали; словно ему и рта раскрыть нельзя. По правде говоря, не так ему и скучно без того голоса, плевал бы он, если б тот голос был только голосом; большая честь — иметь голос вместе с каким-нибудь голодранцем, который вчера горсти твоей муки был рад!

Голос важен не сам по себе; голрс — это в действительности облегчение с налогом; не имеешь голоса — гнись, надрывайся под твердым заданием! Тянись изо всех жил да еще помалкивай, — не имеешь права голоса — лишенец! Чтоб ему на том свете на раскаленной сковороде, на огне змеюкой извиваться тому, кто выдумал эту погибель! Тем, кто душил этим твердым заданием; особенно ж — Даметикову приблуде, за которым и другие в селе как взбесились. Самообложение, страховки, заготовки, налоги, которым конца-края нет, — чего только не навешали на хозяина, чтоб высосать из него, как кровь, силу, чтоб не дать ему стать на ноги!

Еще в позапрошлом году разделил хозяйство с Евхимом.

Разделил даже охотно: думал, отрезав добрую долю Евхиму, не таким богачом будет бросаться в завистливые людские глаза. Думал — главное, налоги убавят, облегчение какое-то сделают. Так черта лысого! Впекли столько налога, что заскрежетал зубами. Да не один налог, а два: и ему, Халимону, и Евхиму!..

Не тот был теперь Глушак: еще больше высох, согнулся, как ворон, поседел совсем; только блеск в хориных глазках, как был, остался пронзительный, упорный, несломленный.

Трудно было, а смотрел вперед. Трудно было, а чуял — от этого ночами, когда все обдумывал, ныло внутри, — чуял, что это не все еще, что узел только начинает затягиваться.

В болезненной, горячечной дремоте, где сон и явь путались, едва ли не еженощно являлись назойливые, страшные видения: мерещилась какая-то гора, дорога по ней. Гора была похожа на юровичскую, дорога врезалась в нее тоже, как юровичская: глинистая, с колеями, с глубокими размывами по сторонам. Знакомая и обычная дорога эта, которой и ходил и ездил тысячи раз и которая давно ничем не удивляла, во сне виделась неизменно такой крутой, падающей, что Глушак, глядя на нее, холодел. Знал, что нельзя ехать, что добром это не кончится, и все же каждый раз — виделось направлялся съезжать по ней. Каждый раз одно, неизменное, будто предопределенное видел: телега наезжает на коней, кони не могут удержать, всё разгоняются с горы, летят по крутому спуску — быстрее, быстрее. Дух захватывало от страха: хотел натянуть вожжи, попробовать остановить коней, но руки были бессильны; хотел — когда видел, что уже ничто не удержит ошалелых, — спасаясь от гибели, оторваться от телеги, соскочить — и не мог. А кони все ускоряли бег, все летели, телегу бросало, метало так, что сердце чуть не разрывалось.

Вот-вот — беда, гибель, конец: какой-нибудь из коней не выдержит бешеного лёта, рванет в сторону, ринется под колеса!.. Господи, спаси… Тяжкий, глубокий крик исторгался изнутри, разрывал бредовое видение; чувствуя, как сильно, задыхаясь, колотится сердце, как холодный пот течет по лицу, по шее, он еще слабыми, трясущимися руками крестился, преданно шептал молитвы. Ощущение неудержимой скорости приближения к беде, к гибели, ощущение бессилия долго еще жило в нем, неохотно, медлительно успокаивалось, уходило.

Он так ни разу и не досмотрел страшного сна до конца:

каждый раз просыпался, когда кони и телега вот-вот могли не выдержать гибельного разгона. Но, может, именно потому страх перед тем, чего не досмотрел ни разу, что было там, за чертой пережитого, больше всего и угнетал его, томил душу неопределенной и недоброй неизвестностью. Страх этот, странно, не тускнел наяву, он как бы переходил из бреда в жизнь. Та же пугающая неизвестность чувствовалась и в будущем, пугающая — особенно потому, что она уже не была призраком, бредом. Она была действительностью, болезненно осязаемой, реальной.

Тревога перед будущим была самой большой тревогой его теперешней жизни. Как огромная туча, висела она над Глушаком, темнила все своей тенью. И все же, хоть чувствовал ее над собой, чуял, что надвигается она все более грозно, жил, как и все, как и в другие годы: пахал, бороновал, косил.

Без радости, без легкости былой усердствовал, особенно на сенокосе, гнал себя и подгонял других. Будто не мог переломить себя, перестать жить тем, чем привык жить всегда, что навек въелось в душу. Перестать жить привычной заботой было для него подобно смерти. А он хотел жить. Он рвался жить.

Временами, правда, и его упорные, жилистые руки опускались бессильно, брало сомнение: ни к чему все это, его рвение. Все равно прахом пойдет. Гаду какому-либо скорей на пользу!.. В такую минуту каждый раз остро жгло неотступное: что делать? Потому, что думал об этом уже много, что придумать не мог ничего толкового, что знал — изменить ничего не может, не осилит, как бы ни старался, — в безнадежном отчаянии душила тяжкая, безвыходная злоба. Весь мир ненавидел! Весь мир был виноват, что ему так плохо!

Потом хватался снова за работу, вгрызался в нее, как слепой. Работая, успокаивался понемногу; тяжелые думы забывались, не бередили, боль унималась. Привычные хлопоты, усталость как бы заволакивали все туманом, как бы" опьяняли; хоть и самогонки Глушак в последнее время часто не чурался. В пьяном ли, в заботном ли угаре Глушаку представлялось: туча над ним будто светлела, уже не так давила; тогда прибывало сил, упорства, в душе тешила надежда: быть не может, чтоб так шло вечно, чтоб не переменилось! И у всевышнего терпение не вечное! И у всевышнего терпению "сть конец! И милость есть к несчастным!.. Все еще повернется!

Рано возрадовались, людоньки!..


2

В жизни каждого человека бывают такие минуты, о которых раньше или позже человек думает: вот оно — начало перемены, начало радости или беды. Был и у Глушака момент, когда старик волчьим нюхом учуял, что жизнь делает крутой поворот, опасный поворот, — принудит катиться вниз.

Не раз и не два вспоминался Глушаку этот момент, который все отчетливее обозначался грозной вехой беды. Было это позапрошлой осенью, пасмурным и холодноватым днем, который привел его к Нохимовой лавке в Глинищах. Катил Глушак на телеге по улице, по гребле, через Олешники, будто так себе, купить кое-какую мелочь для дома; с привычной, на всю жизнь усвоенной скрытностью таил, что влечет его туда странная, непонятная новость, к которой было в душе не только любопытство, а и неясные пока надежды, расчеты:

прослышал Глушак — продает все Нохим, собирается кудато уезжать!

Ему не повезло: на дверях и на ставне Нохимовой лавки рыжели железные запоры. Глушак постоял с минуту раздумчиво, привязал коня к штакетнику, прошелся под окнами не крашенного в этом году, кое-где облезлого дома; окна смотрели на мокрые колеи молча, неприветливо. В простенке висел, видно после недавнего праздника, портрет Ленина в аккуратной рамочке, Глушак уловил хитринку в остром взгляде, быстро отвел глаза. Когда через тихий, опустелый двор прошел к крыльцу, из дома вышла девушка с угреватым лицом — какая-то Нохимова, говорили, родственница.

Несла ведро с грязной водой: мыла, видно, пол; глянула на Глушака косо, буркнула, что Нохима нет, и побрела своей дорогой за сарай. Глушак подождал ее, но не выяснил ничего; только и выспросил, что Нохим поехал куда-то, продавать в лавке ничего не будет. Сказала, что не знает ни куда поехал, ни когда приедет.

Вернувшись к телеге, Глушак увидел во дворе напротив Элю — мужа Годли. Еврей о еврее знает, решил он, и подошел к Годлиному забору, поздоровался. Сказал несколько слов для приличия, пожаловался: прибыл купить кое-что, а Нохима нет.

— Заявление в Юровичи повез, — не стал скрывать Эля.

На крыльцо вышла Годля, присмотрелась одним глазом, прислушалась. Бросила с крыльца ехидно:

— В артель вступить захотел!

— В артель? — засмеялся, будто услышав шутку, Глушак.

Хотя не подал виду, на мгновение растерялся от неожиданности: "В артель — вот врезала! Брешет она или… вправду?.."

— В артель. — Годля кольнула пристальным взглядом, Глушак заметил в ее глазу что-то острое, проницательное.

"Не врет, видать…"

— На что ему артель ета?

— Честно жить захотел на старости. — Глушак снова почувствовал в ее голосе ехидство. — Без обмана захотел. Мозолем своим. Пролетаром захотел стать!

"Вот оно что! Пролетаром! Удумал!" Заметил на себе Годлин сторожащий взгляд, засмеялся веселее: ловко, мол, подшутила!

— Пролетаром? На что ето ему, Годля?

— А вы не знаете? — Годля не засмеялась, нацелилась1 глазом так, будто хотела проникнуть внутрь к нему, к мыслям его. — Вам разве, дядько Глушак, не хочется этого?

Невольно подумал: "Хитрая еврейка!" — но удержался; с тем же наивным смешком сказал:

— Не хочется…

— Если ето правда, что вы говорите, что вам не хочется, то, значит, вы не такой хитрый! — Однако говорила и смотрела так, что Глушак чувствовал: не верит.

"Злая ж, собака!.. Зыркнет — будто в нутро, поганка, влазит!." Глушаку уже не хотелось говорить: нехорошим становился разговор. Перевел на другое: вот же, лихо ему, не повезло, выбрался раз в год купить кое-что и такая неудача! Будто лишнего времени много, чтоб мотаться попусту туда-сюда.

Деликатный Эля вежливо, доверчиво покачал головой: конечно, жалко вернуться домой, не купив ничего. Годля и словом для приличия не отозвалась, стрельнула только глазом, вдруг заторопилась в сарай по какой-то хозяйственной надобности.

"Вам, говорит, разве не хочется — пролетаром?!" — вспомнил Глушак, вернувшись к возу. Поправил седелку, высвободив гриву лошади из-под хомута, но делал все как во сне, не видя: его переполняло беспокойство. "Разбередила душу, одноглазая!" — бросил недобрый взгляд на Годлин двор.

Вспомнил, отметил особо, будто угрозу какую: "Значит, вы не такой хитрый!"; начал удивленными, встревоженными мыслями кружить вокруг Нохима: что придумал, хитрый торгаш! Придумал такое, что сроду не пришло бы в голову ему, глупому куреневскому лаптю! Сам решил распотрошить, своими руками, все, что наживал день за днем, годами! Во всем этом угадывался такой огромный, страшный смысл, что в груди у Глушака леденело.

Будто на привязи держало его здесь — дождаться Нохима, расспросить обо всем: выпытать, вызнать все, что можно Но стоять на виду, перед окнами этой ехидной еврейки, мозолить глаза глинищанским сплетницам было ни к чему: совсем ни к чему было показывать всем свой страх и свою озабоченность. К тому же и не большая радость — сидеть без толку, томиться ожиданием. Рассудил — податься пока в Туманы к свояку: и дорога недалекая, и, возвращаясь, остановиться можно тут снова, как бы просто так, по пути назад…

И заодно узнаешь там, может, что-либо — что делается на свете…

Когда ехал, поглядывал на шлях: думал, Нохим встретится, но того не было видно. Так и докатил до Туманов.

Баран Игнат — тумановский свояк — был дома; не обрадовался, не удивился, но обычая не нарушил: достал бутылку самогонки, поставил на стол. Рыжий, косматый Игнат, скоро осоловевший, уставясь глуповатыми глазами в стол, почти все время молчал: недаром дали прозвище — Баран. Но Глушак узнал, что надо: и здесь вертятся голодранцы; сами влезли в артель и других тянут чуть не силой. Только другие — поумнее, хозяева — не спешат, косо посматривают: решили твердо жить по-своему, на своей земле, со своими конями…

Оттого ли, что выговорился с толковой Баранихой, оттого ли, что выпил, на душе было веселее, когда ехал обратно в Глинищи. Еще с улицы заметил, что Нохим вернулся:

во дворе стояла телега. С легким, хмельным настроением остановил коня, привязал к штакетнику. Сарай был открыт, и Глушак сразу направился туда. Он не ошибся: Нохим был в сарае. Глушак сказал "добрый день", с интересом посмотрел, как Нохим кормит коня. Нохим, было видно, ухаживал за конем не первый раз, но Глушаку не доводилось видеть торговца за таким занятием: привык видеть в лавке. К тому же и на одежду нельзя было не обратить внимания: и рубашка посконная, холщовая, и штаны домотканые — мужик, да и только! "Из кожи лезет — хочет показать, что трудящий тоже!" — заключил Глушак, но не сказал об этом ни слова.

— Что ж не торгуешь? — добродушно попрекнул он. — По два раза приезжать приходится!

— А хоть бы и двенадцать раз — все равно замок был бы на лавке. — Нохим вытер белые руки сеном, заявил: — Не торгую.

— Почему ж ето?

— Нечем торговать. Разорился совсем.

Глушак подумал: "Каждый рад был бы разориться, как ты! Денег, видать, считай — не пересчитаешь! Упрятал куданибудь!" — но сделал вид, что поверил, бросил, будто сочувствуя:

— Оно конечно. По теперешнему времени не разгонишься очень.

— Можно было бы и развернуться, если б умение да если б не добрый Нохимов характер. Все пошло людям, Халимон, можно сказать, задаром. Пустил по ветру все добро, дурная голова, а не заработал от людей и спасибо! Не то что грошей! Батько мне говорил: "Не умеешь торговать, Нохим, — не берись!

Торговать — ето не сапоги шить!" Торговля ловкость любит, а ловкости у меня нет! А если ловкости нет, дак и торговли нет! Есть только одни мыши на полках! Вот что есть!

— Мышей у меня своих хватает, Нохим. Соли, может, найдется с полпуда?

— Разве что тебе только, из своего запаса. Из того, что себе приберегал про черный день. — Нохим вышел из сарая, закрыл ворота. — Бросил совсем торговлю я. Вижу уже: не за свое дело взялся. Батько мне тогда правду говорил. Мое дело, Халимон, в мастерской сапоги шить. Ты ж, может, помнишь, что я когда-то в сапожной каморке горбился? Из рабочих людей, из рабочего класса вышел, сам знаешь. Дак куда уже нам, рабочему классу, в торговлю лезть?

— Ты совсем ето — закрыть хочешь? — не верилось Глушаку.

— А чего тут закрывать! Закрылось уже, можно сказать!

Само! Чего там было закрывать — бутылка какая керосина, три пачки спичек да горсть соли! Только звание одно, что лавка, торговля своя! Только руки пачкал, дурная голова!

Было из-за чего слушать, как тебя всякий, извините, называет нэпманом, капиталистом, буржуем! Из-за какой-то бутылки керосина, что ты дал советскому крестьянину! Зачем мне ето нужно, Халимон?! Разве я сам — какой враг советской власти? Я только добра хотел власти, помочь хотел!

А если вам не нравится ето, дак зачем мне оно! За что я мучиться буду! Вернусь назад, в рабочий класс, в сапожники. В артели сапоги шить буду!

Уже когда Нохим набыпал в сумку соли, Глушак не выдержал, поинтересовался осторожно:

— Слышал я, что Ицко уехал куда-то?

— Уехал… — Нохим вздохнул, почувствовал Глушак, неискренне; глянул внимательно и, как мог, приязненно:

— А что там еще говорили?

— Ну, что уехал куда-то…

— Уехал, кинул батька. Сказал мне: с таким буржуем, как ты, стыдно жить в одном доме! Бросил все и уехал!..

Вот вырастил дитя, Халимон!..

Глушак пристально следил: может, проговорится хоть словом, проронит что-либо для догадки, — нет, ведет осторожно, хитро. Старик поддел:

— В Москву, говорят?

— В Москву или в Киев — кто знает! Не пишет! — Нохим покачал головой, будто укорял сына.

— Учиться, говорят?

— Нет, брехня! — возразил не очень спокойно Нохим — Куда уж ему учиться, Халимонко! Работать на завод отправился! В рабочий класс пойду, говорил!..

На обратном пути Глушак припоминал, взвешивал все, что услышал, узнал. "В артель сам! — не переставал он удивляться. — Сам закрыл лавку! Добро, богатство все сплавил!.. И может, по дешевке, не врет, видно…" Глушак, удивляясь, подумал, что, если б не прозевал, можно было бы приобрести кое-что по дешевке, но трезвость сразу подавила эту мысль: "Приобрести, пришло же в голову такое!.. Сам закрыл лавку, богатство сплавил! Ицка в город послал!..

Чует, значит, что не к добру идет все, что добра не жди!.."

С обычной завистью к Нохимовой изворотливости, с неизменным выводом: нет на свете человека хитрее еврея — тяжко легла Глушаку на душу тревога: надежды на путевое нет, погибель идет! Сам Нохим чувствует!..

После встречи с Нохимом много дней и ночей беспокойно рассуждал: надо было и ему, Халимону, что-то предпринимать, как-то выбираться из трясины, в которой вязли ноги и которая могла вскоре затянуть всего. Мысленно блуждая в этой трясине, ища и не видя желанного островка, где можно было бы чувствовать себя спокойно, Глушак часто прямо-таки ненавидел Нохима: ему, ловкому торгашу, хорошо; он — как птица, сел, посидел, взмахнул крыльями — и догони его. Он и в новом месте вывернется, шире других воссядет! Ему все города, весь мир открыт! А ты — как ты выскочишь, если ты без земли, без гумна, без амбара своего — что червяк! Что голь вшивая! Чем больше размышлял Глушак, тем тверже становилось убеждение: как бы там ни было, ему нельзя пускать на ветер все добро, отдавать самому за бесценок. "Держаться, держаться надо, хоть зубами, до последнего!" приказывал себе старик. В этом он видел смысл теперешней своей жизни среди трясины, в которую завела его судьба. "Держаться до последнего — ждать!

Не опускать рук, не опускаться самому на дно!" Человек трезвого ума, многое испытавший за свой беспокойный век, он в той беспощадной и щадящей изменчивости жизни, которая то больно била по лицу, сшибала с ног, то дула попутным ветром в сцину, видел теперь свою вернейшую надежду.

"Ничто не вечно, — думал, обнадеживал он себя, чаще ночью, помолясь перед образами. — Один бог вечный. Были и до панов большевики. Кричали: вся власть народу навеки. Собирались сидеть век. А потом — как турнули поляки, дак летели — только лапти мелькали. Не вечно они и теперь!

Цари больше чем триста годов правили, а и то не усидели.

Не вечные и эти, большевики. Турнет кто-то и этих, — может, те же поляки! И может, очень скоро! Готовятся вон, пишут, за границей давно!.. Наступит день скоро, быть не может, чтоб не наступил!.. Держаться надо! Вцепиться в землю да ждать, ждать!.."

В такие минуты думал про Нохима, как более разумный:

"Хитрый ты, хитрый, еврей, а дурень. Пустил со страху все по ветру, сам готов развеять все до пушинки, а как вернется доброе время — где его, свое, соберешь? Схватишься за голову, взвоешь — да не поправишь ничего!.. Ждать надо, ждать! — приказывал себе. Убежденный в правоте своих рассуждений, намечал: — Продать кое-что, конечно, не повредит. Скотину кое-какую отвести на базар, молотилку, может, сбыть, на всякий случай, до поры до времени. Поберечь деньги до поры до времени. Деньги, что там ни говори, до поры до времени — надежней, не пропадут, что б там ни было. Можно запроторить в землю — сам черт не найдет!

И пусть лежат, ждут себе, когда долгожданный день придет! Деньги не пропадут, продать кое-что не мешает, а вырывать свой корень из земли — нет дураков!.."

Трезвый, особенно ясный в темноте и в тишине ночи, Глушаков ум с мудростью рассудительной, опытной советовал ему: "С людьми, до поры до времени, заедаться не следует! Мягче, хитрее к людям надо! С Чернушками поближе, подобрей надо — трудящие родственники, защита, какая ни есть! Мол, сами голытьбы не чураемся, как одна кость с ними!.." В мыслях, словно в отдалении, мелькнуло злое: "Вот как оно повернулось все: хоть гордись родством таким!"


3

Глушак сбросил снопы в засторонок, приказал сыну выводить телегу из гумна. Степан уздечкой пригнул голову коню к его груди, налег локтем на хомут — конь неохотно, но покорно стал отступать задом: он отошел шага на три, когда телега, уткнувшись во что-то, остановилась.

— Постой, — крикнул старик сыну, недовольный, взялся за задок телеги; недотепа Степан и тут не справился как следует — ступицей зацепил за шуло.

Глушак, кряхтя, приподнял задок телеги, переставил от шула. Когда Степан выбрался из гумна, приказал распрячь, накормить коня; сам постоял немного, посмотрел на загуменную дорогу, снова потащился в гумно. Посчитал снопы. На пригуменье, что меркло в отсветах закатного неба, он снова повел глазами — не видно ли Евхима с возом? Евхима все не было, и Глушак начал злиться. Не впервые подумал, что плохо, когда в одном гумне вместе два хозяина, пусть он, тот, другой, и сын тебе. Вспомнил, что не раз, как свою, брал Евхим его мякину, три раза, как из своих, насыпал себе из его мешков.

"Сын-то сын, а и за ним нужен глаз! Еще, может, больше, чем за чужим, ведь он тут же, с тобой, в твоем гумне!

Нет того, чтоб батьку старому помочь, дак сам от батька, старца, урвать готов!.." Он подумал горестно, что и с Евхимом не повезло ему: не жалеет, сам обирает родного отца! — почувствовал в себе то глубокое озлобление на всех, на все, которое теперь нередко обуревало его…

Он собрался уже войти во двор, когда увидел на дороге с улицы чужую фигуру. Узнал Хоню — "Батько с маткой" — и стал настороженно выжидать: что еще принесло с этим чертом?

— Вот, дядько, получите! — подозрительно весело сказал Хоня, подавая бумажку. Глушак по тому, как он говорил, почувствовал, что бумажка чем-то недобрая, метнул взглядом в нее, хотел разобрать, что там.

— Что ето?

— Налог, дядько. Обязательный налог.

— Дак я получил уже…

— Етот точнейший.

Глушак хотел уже взять, ло Хоня вдруг потянул бумажку к себе: почему-то засомневался. Вгляделся, покрутил головой:

— Нет, ето не ваша! Ето — Зайчикова! Чуть не отдал чужую! Вот ваша!

Глушак кинул острый взгляд, и не зря: было уже не сорок восемь, как в первом его обязательстве, а — пятьдесят шесть! Пятьдесять шесть пудов!

— Ето уточнили! — просипел, чувствуя, как злоба тяжко распирает грудь. — Дак, может, вы и подумаете, где я возьму столько?

— Ето уже вы подумайте сами. — Хоня сказал так, показалось, издевательски, что у Глушака мелко затряслись руки. Не нашел, что и ответить в гневе. Хоня выбрал еще листок: — И вот — Евхиму отдайте!

Глушак смотрел в Хонину спину так, что, если б огонь ненависти, горевший в его взгляде, мог передаваться на расстоянии, испепелил бы Хоню мгновенно этот взгляд. "Вот же гад! Вот же ж вонючий! — не мог никак унять дрожь в руках. — Смеется еще, вшивец".

Как только Евхим, держа вожжи, рядом с возом снопов подошел к воротам, старик подался навстречу. Стоял у ворот, нетерпеливо ждал, чувствуя, как злоба тяжело распирает грудь. Евхимов воз, неряшливый, скособоченный, кряхтел, будто тоже был недоволен чем-то, — Глушак слышал это, и в нем, вместе с гневом, росла жалость к Евхиму, крепла неясная, необходимая надежда. Видел уже в нем только союзника по несчастью, единственную опору в жизни.

Едва воз, цепляя срезами снопов за шуло, просунулся на пригуменье, старик преградил дорогу сыну:

— Вот — погляди!

Руки, протянутые к Евхиму, тряслись еще сильнее. От волнения, от нетерпенья, жажды разделить с кем-то свою лютость Глушак как бы не видел, что тут же была Ганна, которой обычно остерегался.

Евхим приостановил коня, долго держал листок в кривых, сильных пальцах с отросшими ногтями. Ногти, под которыми чернела земля, кое-где уже загнулись, как когти.

Ноготь на среднем был сорван почти наполовину. Старик видел, как натянулась на лице Евхима жесткая, дубленная ветрами да стужами кожа, как заострились скулы, ждал, что он скажет. Евхим не сказал ничего: оторвав глаза от листка, повел ими вокруг, будто хотел найти кого-то, — смотрел тяжело, жестко. Вдруг молча сунул бумажку в карман, решительно стегнул вожжами коня:

— Но-о!

Ужин не лез Глушаку в горло. Где б ни топтался — в хате ли, в сенцах ли, в хлеву — все не клеилось, все злило, все было противно. В сенцах грохнул об пол корытом, что попалось под руку. В хлеву так ударил носком опорка коня по ноге, что тот с перепугу трясся и храпел, когда Глушак подходил близко. Чтоб б ни делал, из головы не выходили эти пятьдесят шесть пудов. "Уточнили! Чтоб вам на том свете, на кипящей смоле так уточнили!.." В мыслях давал волю злобе, мстил. "Хворобы вам. Не то что пятьдесят шесть, а и шесть пудов — хворобы! Одного пуда — хворобы! Одного фунта — дулю! Дулю — одного зернышка!

Подохните, вытянитесь с голодухи! Пожрите один одного!

Как собаки голодные! Хворобы! Дулю!.." Ошалевший, думал, клялся сам себе: рукой не пошевелит, чтоб сложить на возы то, что было еще в поле, чтоб сжать то, что еще стояло: пусть гниет, пусть пропадает. И то пусть гниет, что на гумне, — цепа не подымет! В слепом, сладком бреду бешеной злобы становилось легко, хорошо, чувствовал в себе такую силу, что деревья мог бы, казалось, выворачивать; но злобствовал недолго, после бредовой горячки остужала голову, грудь противная, безнадежная трезвость: руки, ноги — все становилось таким бессильным, что хотелось сесть.

"Не сдай, не выполни — попробуй! Нянчиться, может, будут с тобой, умолять-упрашивать!.." Память сразу напоминала не одного знакомого богача — из Олешников, из Глинищ, из Княжицы, — которые парились за решетками. "Восемь, десять годков — хочешь? Заработаешь!.."

Посидев расслабленно, снова ходил, швырял, что попадалось под руку, сипел на всех. Со двора снова вернулся в хату. Кипело внутри от того, что Степан, склонясь у окна, впотьмах уже слепил глаза над книгой: здоровому этому балбесу и горя нет, что на отце петлю затягивают! Кипело и оттого, что заметил: старуха следила дурным, испуганным, собачьим взглядом, старалась угодить, как могла.

Глушак вырвал книгу и швырнул к печи так, что жалостливо зашелестели листы.

— Чтоб духу не было!..

Думал — Степан кинется драться: так взглянул, когда вырвал у него книжку. Старуха тоже заметила: испуганно крикнула сыну, прося уважить, Степан тяжело встал, поднял книгу в углу у печи, стукнул дверями в сенцах.

Старик еще посипел, потопал злобно по хате и наконец примолк. Но спокойно сидеть не мог. Вышел во двор, постоял на вечернем ветру. Хотелось поговорить, отвести душу.

Он побрел на Евхимово крыльцо. Хата была перегорожена, для Евхима на местеЪкна были прорезаны двери, приделано отдельное крыльцо. Была у Евхима и своя собственная усадьба, был там уже и сруб, и стропила даже стояли, а только жизнь так запутывалась, что неизвестно было — кончать ту хату или нет. Так и мозолила глаза голыми стропилами, темнела пустая.

Евхим только что поужинал, сидел у стола, курил самокрутку. Старик подождал, пока Ганна уберет со стола, выйдет, — спросил, как совета:

— Дак что ж делать будем?

Евхим смотрел на все тем же неподвижным взглядом, подпирал плечом косяк. Затянулся глубоко, даже заискрилась самокрутка из газеты, — долго не выпускал дыма.

— Что? Выполнять… — наконец разжал он губы.

Голос его, как и весь облик Евхима, мог бы показаться спокойным, примиренным, но Глушак хорошо почувствовал сдерживаемую, затаенную ярость.

— С сумой пойти недолго! Как старцу какому…

Евхим не ответил. Затянулся еще несколько раз глубоко, медленно; старик понял, что разговора дельного не получится и надеяться не стоит, а все же пожаловался: что же оно будет дальше? Евхим резко шевельнулся, бросил самокрутку на пол, харкнул, придавив, — растер. Отрезал:

— Лучше не будет.

Глушак больше не спрашивал. Не было желания говорить. Посидел, помолчал, поплелся снова во двор. Стало еще тоскливее. Подался на улицу: смута в душе гнала что-то делать. А что делать — не знал. Не находил что делать.

И просить, чтоб смилостивились, — надежды никакой, и сопротивляться бесполезно. Все равно что самому лезть на рожон.

"По закону требовать надо. Получится что, не получится — а попробовать надо. В тюрьму за ето не посадят…"

Тихой улицей, меж двух рядов черных хат, черных ворот и заборов, молчаливых деревьев, потащился в ту сторону, где живет Даметик. Идя, не впервые пожалел, что отобрал когда-то хороший лужок у Даметика, судился и отсудил, задобрив судью; что прижимал, как других, то одолжив ему что-нибудь, то захватив его коня в своем жите, — надо было тогда заставлять его, чтоб отрабатывал! Однако же и так рассудить можно: откуда было знать ему, Халимону, что так потом повернется, что сопливый выродок Даметика станет твоим распорядителем!

Окна в Даметиковой хате были темные, во дворе — никого, но двери в сенцы были открыты, и там кто-то возился.

Глушак сказал неизвестно кому "добрый вечер", — из темноты отозвалась Даметиха.

— Даметик твой дома?

— Дома. Чешется в потемках…

Глушак внимательным взглядом в теплой темени заметил: старик один, Миканора нет, — нарочно расселся на лавке так, будто никто и не нужен. Только поговорив о разных мелочах, поинтересовался:

— А где ж ето Миканор ваш?

— В сельсовете, — откликнулась Даметиха озабоченно. — Собрание партейное сегодня…

— Ни дня, ни ночи покоя человеку нет, — посочувствовал Глушак. В голове мелькнуло: "Обсуждает, вшивый, видно, как еще туже петлю на шее затянуть", — но для Даметихи вздохнул даже. — Нелегко, сказать, и партейным в теперешнее время.

— А неужели ж легко. Редко когда и дома посидит! — искренне пожалела Даметиха.

Глушак подумал, что оно и неплохо, что Миканора нет:

пока придет, может, удастся выведать что-нибудь, найти, с какой стороны подступиться. Может, удастся самих, Даметика и Даметиху, расположить к себе: чтоб замолвили доброе словцо перед сыном. Пожаловался, что сердце что-то очень колотиться стало, и ноги ослабли, и зябнуть почему-то стал: стыдоба, а хоть ты летом кожух надевай иной раз!..

Старость — известно!.. Старость — не радость!..

Даметиха и слушала, и сама говорила охотно, даже радушно, Даметик же, чувствовал Глушак, только и ждал, когда он кончит да уберется из хаты. Нарочно зевал на всю хату, сонно чесался: не хотел забывать старые обиды! Глушак таил злобу: как меняются люди — еще три года назад бегал бы, суетился, чтоб — получше угодить такому гостю, а вот — волком смотрит, что значит — силу почувствовал:

"отец партейного секретаря"!

Не говоря ни слова, Даметик вылез из-за стола, зашаркал ногами по земляному полу. Взобрался на полати, почесался там. Вскоре безмятежно засвистел носом. А Глушак все сидел, беседовал, подбирался к сердцу, кажется, и действительно сочувствующей Даметихи. Наконец решил пожаловаться на налог: хоть разорвись — не выполнишь столько!

Старая кивала, соглашалась. Но как только стукнула, калитка, послышались на дворе размеренные, твердые шаги, Глушак почувствовал себя так, будто сейчас вынужден будет схватиться люто. Еще до того, как звякнула щеколда в сенях, знал: Миканор идет!

Миканор даже не ответил на приветствие. Впотьмах повесив шапку на гвоздь у дверей, сразу неприязненно бросил:

— Чего пришли?

— Просьба у меня… — Глушак говорил как можно смиренней. — За справедливостью, сказать, пришел…

Старая зажгла керосиновую лампу, и Миканор предстал перед Глушаком: в кортовом мятом пиджачке, обвисшем галифе, в запыленных, латаных сапогах; рябое, плосковатое лицо морщилось, глаза щурились — конечно же не от света.

Глушак ловил его взгляд: тот не сулил пощады. Еще до того, как Глушак кончил объяснять, Миканор отрезал:

— Справедливость, дядько, такая: сдайте все. До последнего фунта. Если подобру хочете! — В голосе его еще отчетливее зазвучала угроза, напомнил: — И не заставляйте, как летось, чтоб мы искали!

— Дак я ж разве против, Миканорко, чтоб выполнять! — Глушак почти умолял. — Дак много ж очень! Чтоб хоть сбавили немного! Чтоб под силу было!

— Дядько, сдавайте, и скорей! — пригрозил неприступно Миканор, вытерев лицо и руки, садясь за стол. Даметиха, подававшая миску с борщом, попробовала заступиться за гостя, что так просил, но Миканор сразу же приказал строго: — Мамо, не вмешивайтесь, куда не надо!

Миканор ел, не глядя на Глушака, не скрывая неприязни, недовольства тем, что он пришел, сидит; а Глушак, хоть чувствовал это, не уходил, со скромным, несчастным видом терпеливо ждал, не хотел терять надежды.

Было тихо. Глушак чувствовал, что самое лучшее пока — сидеть так и молчать. Молчала и Даметиха, боясь, может быть, рассердить сына. В тишине только слышался заливистый свист Даметика, спавшего на полатях. Долго молчали.

Глушак еще надеялся, что наступит удобная минута, когда можно будет начать снова. Просил только в мыслях бога, чтоб не принесло не вовремя кого-нибудь из соседей. И когда кто-то вошел во двор, услышал сразу. Человек шел быстро, решительно.

Звякнула щеколда, и в хате появился не кто другой — Евхим. Без шапки, с растрепанным чубом, с расстегнутым воротником, метнул на Миканора, на Глушака беспокойный взгляд. С одного взгляда увидел Глушак, что Евхим «сорвался». Сдерживаться, думать уже не сможет. Попрет напролом.

— Ето ты распорядился? — Голос Евхима заметно дрожал. Он достал из кармана бумажку, бросил на стол.

Миканор кончил есть, отставил миску, вытер ладонью губы. Спокойно посмотрел на бумажку, ш Евхима.

— Власть распорядилась.

— Ты знаешь, сколько у меня будет?

— Знаем.

— Знаешь! — Евхим едва сдерживал себя. — Дак если я все, что намолочу, отдам вам! Себе не оставивши! Не хватит на налог вам!

Миканор поковырял мизинцем в зубах.

— Хватит.

— Хватит! Ты все знаешь! — Евхим задыхался, глаза его горели, он готов был, казалось, кинуться на Миканора. Даметиха побледнела от страха.

Глушак встревоженно устремился к сыну, рассудительным, отцовским тоном попрекнул:

— Евхим!..

Тот — будто не слышал, жег глазами Миканора. Даметиха тоже спохватилась, бросилась к сыну:

— Миканорко!.. И — ты!.. Будь разумным!..

Миканор сильною рукой отстранил ее. Встал во весь рост, как часовой, на стене встала его тень. Заявил спокойно:

— Знаем! — Спокойно приказал: — Ты не ори тут!

Евхим мгновение не знал, что сказать. Было видно: душила злоба.

— Воли много взял себе! — Но этого было мало. От ярости, от бессилия затрясся, оттолкнул Глушака, ошалело, с визгом заорал: — Дак пусть оно гниет! Все равно!

На полатях вскочил, удивленно тараща глаза, Даметик.

— Вот как ты заговорил, кулацкая душа! — В Микано

ровом голосе тоже послышался гнев, угроза. — "Пусть гниет!" А ты знаешь, что — за злостный срыв государственных заготовок?

— Знаю! — Евхим не испугался. Не скрывал ненависти. — И ты знай: не последний раз видимся. Может, еще увидимся когда! Так что и у меня сила будет!

Миканор усмехнулся:

— Вряд ли!

— Не зарекайся!

Евхим стукнул в сенях дверью с такой силою, что лампа качнулась и зазвенела. Минуту все молчали. Миканор, неподвижный, не сводя глаз с дверей, глубоко засунул кулаки в карманы, сказал жестко — будто кому-то другому:

— Вот как еще разговаривает, сволочь! л Глушак терпеливо смолчал. Дал понять, что чувствует себя виноватым. Что не одобряет Евхима. Виновато, прося не брать близко к сердцу, отозвался:

— Сдурел совсем! Как разгорячится, сам не помнит, что говорит! Не глядит — свой ли, чужой, на отца, на мать не глядит! На меня дак сколько раз слепнем лез! Заслепит глаза и лезет! Не скажи против ничего! — Глушак заметил:

Даметиха жалостливо кивала. Снова взглянул на Миканора. — Ето, когда был маленьким, упал однажды в погреб.

С той поры все… Чуть заволнуется — шалеет. На меня, говорю, сколько раз слепнем лез! Дак ты не сердись, Миканорко! Не думай, что тут что особое!.. — Он взял со стола Евхимову бумажку, сложил. — Мы не против, чтоб выполнять. Только, говорю, нет возможности — чтоб все. Хоть жилы поперерви — не вытянешь! Не хватит!.. Если б скинули пудов каких пятнадцать?..

Миканор уже сидел у стола, но еще жестко смотрел на дверь. Не слышал, что говорил Глушак, не хотел и слышать.

"Вот дурень! — не мог простить старик Евхиму. — Приперся, зацепил, разъярил гада! Сам испортил все!.." Когда тащился тихой улицей домой, к злобе примешалась тревога:

не сообщил бы этот Рябой про Евхимову выходку в Юровичи! Беды не оберешься!..

На другое утро Глушак съездил в поле, привез еще воз снопов. Сбросил как попало. Ни за что ударил вилами коня.

Все было постыло, даже ненавистно: и конь, и сын, и снопы, и гумно. Свет не мил. Ни на минуту не забывалось, клокотало злобой, яростью: пятьдесят шесть пудов! На пригуменье плюнул, приказал Степану завести коня в хлев. Плюясь, проклиная в мыслях весь свет, побрел на улицу, улицей — на дорогу к цагельне, к гребле. Как был в поле — в рваной посконине, в штанах с дыркой, сквозь которую белело колено, в лаптях — двинулся в Олешники. Заранее почти уверен был, что напрасно идет, а шел. Не мог не идти, не попытаться…

За греблей видел: и в Олешниках все в поле или на гумнах. Всюду на полосах, на дорогах, на пригуменьях были видны возы. В селе было тихо и безлюдно. "Работают!

А ты — шляйся. Зря изводи золотое время! Черта с два оно золотое! Было золотое! Было, да сплыло, пропало!.. Дак пусть и ето пропадает! Пусть хоть все попропадает! Все — к черту!.."

В доме, где помещался сельсовет, в первой половине — на почте — вечно толпились люди: одни с газетами, с письмами, другие — этих больше — со всякими разговорами, с самокрутками; сейчас, слава богу, и за барьерчиком, где сидел начальник почты, никого не было. За дверями, в сельсовете, разговаривали; Глушак осторожно просунул голову в приоткрытые двери — был только Трофим, секретарь, и Гайлис — председатель сельсовета. Гайлис собирался куда-то уходить, собирал бумаги со стола, прятал в ящик.

— Ви за что? — глянул он на Глушака, аккуратно заперев ящик.

Когда Глушак объяснял, зачем пришел, глаза латыша, казалось, синели, как небо зимой; худое, сухощавое, желтовато-загорелое лицо было непроницаемо. Все дослушал спокойно, не шевельнулся даже. Спокойно и уравновешенно стал отчеканивать слово за словом:

— Ви не есть бедняк, и ви не имеете права на льготу.

Ви — кулак, эксплуататор, вот кто ви есть. — Слова Гайлиса били ровно, твердо. — И ми наложили на вас налог — как на кулака. Это сделано нами законно — согласно закону о сельскохозяйственном налоге. Ми не сделали никакое нарушение этот закон, и ви не имеете права требовать пересматривать ваш налог. — Он молчал, пока Глушак заново объяснял, о чем он просит; потом заговорил снова так же ровно и так же твердо: — Если ви хотите мирно жить с советской властью, то ви обязаны все виполнить — до одного грамма. Иначе — будете, согласно законов советской власти, иметь суд.

— Я… — Глушака распирало злобное упорство. — Я буду… Я подам… хотел сказать «жалобу», но сдержался: — Я подам прошение в район!

— Это можно, — спокойно поднялся Гайлис. — На это есть ваше право.

Глушак сдержал слово: другие только еще позавтракали, когда его телега тесной, крутой дорогой меж юровичских обрывов вкатилась сверху в улицу. Привязав коня, бросив ему сена, по-старчески немощно потащился по ступенькам крыльца; в комнате перед Апейкиным кабинетом было уже людно, не так просто и пробиться. Глушак прилип к очереди, присмотрелся: чуть не все такие же, то с жалобами на налог, то — что землю под колхоз отрезали. Как бы стремясь предугадать, что ждет его, Глушак осторожно следил, какими возвращаются из кабинета: чувствовал неприязненную зависть к тем, что выходили удовлетворенные, обнадеженные; тревожился, когда появлялись хмурые, сердитые.

Ждал, томился: очередь подвигалась медленно. Из окна были видны тесовые, крашеные крыши, неблизкий ельничек, за которым угадывалась Припять: оттого, что все было непривычное, чужое, ощущение одиночества одолевало еще больше, чем в Олешниках. Как и там, он почти не верил в удачу. Он, правда, припомнил, что слышал про Апейку — добрый, справедливый, но воспоминания эти наталкивались на свое, неизменное: все они — добрые! Был бы добрый — не сидел бы тут.

Апейка взглянул внимательно, показалось даже — пристально. Показалось: в выражении лица появилось что-то недоброе, узнал будто. Но не сказал об этом, пригласил сесть на табурет к столу. Склонив лысеющую голову; пробежал глазами прошение, которое подал Глушак.

— Дайте списки Олешницкого сельсовета, — попросил Апейка человека, что сидел у края стола. Тот с достоинством и в то же время быстро перелистал пачку бумаг, выбрал одну, подал председателю. Только теперь Глушак как следует разглядел человека; узнал "партейного до ниточки", который когда-то приезжал обрезать землю. Вспомнил какие-то осторожные намеки Евхима, что не такой уж он — Зубрич — и "до ниточки", как им показывал себя…

Осторожно следил Глушак, как глаза Апейки бегают по бумаге, заранее жаждал узнать свою судьбу. Вот — нашел, медленнее, внимательней повел взглядом по строке. Поднял голову — и еще до того, как вымолвил слово, Глушак прочел свой приговор: никакой пощады не будет! Но того, что сказал Апейка, не ожидал:

— Глушак Евхим… ваш сын, кажется?

— Сын… — кивнул Глушак.

Он взглянул остро: Апейка, заметил он, спрашивал не случайно; и в голове Глушака засело нетерпеливое: "А что?"

Однако Апейкины глаза были как осенняя ночь, — не высмотрел ничего в них. Настороженно подумал: "Рябой, может, передал!.. Дурень, полез на рожон!.." — упрекнул мысленно Евхима.

— Нам нужен хлеб, — скучным, немного раздраженным голосом произнес Апейка. — Очень много хлеба! Хлеб — рабочим, городам. Хлеб — Красной Армии! Чтоб выполнить пятилетку — нужен хлеб! Очень много хлеба!

Тон Апейкиной речи был таким, что Глушак чувствовал: он не собирается уговаривать его, убеждать. Он будто повторял урок тупому ученику — говорил только потому, что надо было сказать что-то, как-то окончить разговор. Глушак чувствовал, что просить теперь его, Апейку, то же, что просить стену, ту гору, что горбится за его спиной, за окном.

Его мгновенно захлестнула ненависть, такая жгучая, что стало трудно дышать: ненавидел лысину с редкими волосами, ненавидел землистое, со следами недосыпания лицо, ненавидел распахнутую косоворотку, ненавидел длинную, худую шею с ямкою под ключицей, что виднелась в развороте воротника.

— Нет правды, — просипел он, давясь отчаянием и злобой.

Апейка, будто Глушака уже и не было, открыв дверь, позвал следующего. Будто выпроваживав его.

Слепой от злобы ехал Глушак по местечку, гремел окованными ободьями по мостовой. Уже у рыночной площади спохватился, что нечего больше делать в местечке. Забежал только на почту, купил целых три газеты и повернул коня домой. Всю дорогу ругал себя: нашел у кого искать правды, договариваться с кем! Договорился! Корми всякую нечисть — большевиков городских да солдат, которых ради того и собрали, чтоб — если что случится — штык тебе всадить. Разговаривает как, — вспомнил Апейку, — будто не слышал, что ты сказал, будто смеется над тобой! Чувствует, гад, что сила у них, что тебе остается только гнуться да выполнять, кляня и себя и все на свете! Ни черта, ни бога не боятся! И бог молчит, как бы, скажи ты, сам за них или как бы и правда нет его на небе!.. Глушак спохватился, перекрестился торопливо: что подумал, дурная голова! Есть бог — видит, слышит все! Видит, — придет время — скажет все! Он терпеливый, терпит, а и его терпение не вечное! Придет пора — скажет свое!

Время от времени среди этих мыслей вспоминал он вопрос про Евхима и старался понять, что это значило, не было ли в этом беды для сына. Ничего определенного не приходило в голову, была только неясная тревога, к которой неизменно примешивался упрек Евхиму за то, что не слушался его. От сознания, что Евхим будто не совсем понимал его, не жил душа в душу, чувствовал себя на редкость одиноким.

Захотелось прибиться к своему человеку, единомышленнику, у которого та же тревога и беда, — посоветоваться, рассудить вдвоем — что делать? Когда телега докатилась до берега, где вместе с бывшим панским садом подступали к шляху два ряда тоже когда-то панских, а теперь коммунаровских осокорей, повернул коня на неширокую голую дорогу в Загородки. Вдруг очень захотелось повидать Хрола.

К Хролу прежде не очень был расположен; хоть иногда и звал на праздники и сам навещал его, как равного по положению, — на людях нередко плевался, судил злорадно: говорили, Хрол сам отца родного зарезал. Когда нашли в лесу с перерезанным горлом, донес кто-то: не чужая чья — сынка работа; скрутили сынку руки, каторгу вечную напророчили. Так нет же — сумел выкрутиться, явился через год, как ни в чем не бывало. Год, другой переждал, а там и взялся покупать, строить: и оглядеться не успели, как первым богачом на все Загородки стал! В оборот пустил отцовы, украденные у пана, золотые, над которыми тот дрожал, голодный и оборванный, как над писаной торбой. Глушака, хоть плевался на людях, не раз мучила зависть — к Хроловой смелости, к изворотливости, к легкому, скорому богатству его. С завистью как сестры, шли ревность и злоба: загородский Хролчик во всем, казалось, опережал, обкрадывал Глушакову долю. И как же меняется все: потом не было человека, который бы так же, как Хрол, поддерживал его, Глушака. Трудно верилось, что все дотла пропадает, пропадет, когда на земле еще ходят, живут такие, как Хрол. Хрол был товарищем в беде, надеждой в этом поганом, безнадежном мире. Вот и теперь — будто на веревке вело к Хролу.

Село тянулось долго: горбатые заборы, кривые завалинки, черные окна, что, казалось, следили с обеих сторон улицы. Не очень разумно было ехать так, среди бела дня, через все село, к Хролу — самому лезть на ненужное любопытство людское и сплетни. В другой раз поостерегся б какнибудь, а сегодня было не до излишней осторожности. Злоба, что не успокаивалась, не хотела ждать, не позволяла ехать в другую сторону: вела прямо туда, где можно было прислониться к близкому человеку, найти какую-то опору, утоление беде своей. Да, если на то пошло, и так долго оберегался. А что уберег?

Хроловдом, как и в те приезды, издали бросился в глаза, как только показался из-за хат. Со стороны можно было подумать — радовался всему: стены желтели, словно смазанные маслом, цинковая кровля будто смеялась, фигурные украшения на окнах — как девичьи убранства на празднике.

Уже вблизи заметил: наличники на окнах во многих местах потрескались, выцвели; если и напоминали о праздничном, то только в том смысле, что праздник был, да сплыл. Было убранство у девицы, а остались лохмотья. Не до нарядов теперь прежней озорнице…

Заметил: побитые стекла в двух окнах заткнуты тряпками. Во дворе все разбросано как попало, ворота сарая скособочились, висят на одной петле. На крыльце провалилась доска…

Хрол был в гумне. Через минуту жена привела его; сухопарый, жилистый, в посконине, с остюками в давно не стриженной бороде, глянул из-подо лба на Глушака — не по-людски, зверовато, как бы говорил: чего принесло?

Подходил к Глушаку такой же угрюмый, все так же не сводя с него взгляда. Ссутуленный годами, он ступал как-то немощно, волочил ноги, и, если б не знал, никогда не подумал бы, на что он способен. Только глаза выдавали его да — руки… Сидел за столом насупленный, руки с черными растопыренными пальцами держал перед собой. Глушак говорил доверчиво и льстиво: приязненные, острые глазки перебегали от Хрола к Хролихе, опять к Хролу; как ни встревожен был, не нарушил обычая, завязывал сначала для приличия разговор по мелочам. Хрол молчал, Хролиха помогала Глушаку, семеня из сеней к столу, подавая угощение, развлекала гостя и загородскими новостями, и своими жалобами. Поделилась не только новостями, а и бутылкой самогонки с закуской: Глушак скоро почувствовал, как огонь, влитый с самогонкой, смешался с огнем злобы, палившим его со времени разговора с Апейкой. Тогда и развязался у Глушака язык — стал изливать все, что мучило не один день; припомнил и «рябого», и "гада латыша", и "сволочь из волости". Еще не успел излить всего, — молчаливый Хрол вдруг пьяно отрезал:

— Так и надо!

— Что?.. Что, сказать… надо!

— Душить!.. Давить вас надо!

Глушак скрестил с ним удивленный взгляд. Хрол не шутил, смотрел так тяжело, с такой ненавистью, будто хотел и сам «давить». Хролиха заступилась за гостя, посочувствовала: "И у нас ведь… тоже…" Глушак не знал, что говорить. Невольно подумал со смущением и уважением к Хролу:

"Етот задушит — и не икнет". Заметил: черные, сильные пальцы на столе шевелились.

— Слизняки!.. — брезгливо сморщился Хрол. — Дождались!.. Даванет босота вас — слизь потечет! Одна слизь останется!.. Дождались!..

— Не момент теперь, — виновато и как бы поучая возразил Глушак. — Сила у них теперь!.. Головою стену не прошибешь! — Он заметил: Хролиха согласно кивала. — Не момент!

Хрол снова сморщился:

— Слизняки!..

Еще выпили; долго — Глушаку тоскливо стало — молчали. Хролиха попробовала было нарушить молчанку, но Хрол так глянул, что она онемела. Сидела, почти не двигаясь, со страхом поглядывая на Хрола. Тот только глазами указал на дверь — и она исчезла.

Хрол сидел, уставя куда-то все тот же тяжелый взгляд, только пальцы, заметил Глушак, зашевелились нетерпеливо, сильно. Стало даже не по себе один на один.

— Подстеречь — да!.. — Кривые пальцы сжались, скрутились. — Чтоб и не крякнул! — Уставил глаза в Глушака, скривился: — Не с кем… Слизняки!..

Глушак сказал, что ГПУ только и выжидает, когд-а поднимет голову кто-нибудь: сразу прилетит, сразу — под револьверы; но Хрол только поморщился. Хорошо, вовремя появился Хролов парень, загорелый, живой, пожал сильно руку, присел к столу. В уголках тонких, сжатых губ мелькнула приветливая улыбочка. Глушак охотно ухватился за его расспросы про Евхима, повел более легкий разговор.

— А ты чего ж, не думаешь жениться? — поинтересовался нарочито весело Глушак. Вспомнил вдруг его прозвище: Цацура.

— Да вот, ждать, поглядывать приходится! Черт же его знает, что еще будет! — Цацура засмеялся. — Нужен ли еще теперь тот хомут — женка.

Глушак, хотя и уловил намек на Евхима, засмеялся невеселой Цацуровой шутке. Похвалил за ум.

Еще тревожнее было на душе у Глушака, когда ехал от Хрола. Брал напрямую, через болото; хоть дождей давно не было, конь то и дело хлюпал в черном, болотном киселе, увязал до колен, выше колен. Болото здесь было не очень широкое, только вправо и влево сплошь зеленели кочки.

Сколько видели глаза — по обе стороны кочки, осока, редкие чахлые кустики, а впереди берег поднимался недалеко.

Только вблизи берега перерезала болото речка, через которую перебирались вброд. Здесь было набросано немного ветвей, но, гнилые, осклизлые, они были так втоптаны в жижу, что и на них конь увязал по брюхо, а речная вода достала Глушака на возу. На самой середине речки чуть не увязли совсем; Глушак думал уже, что придется лезть в грязь, помогать коню, но конь все же вытащил телегу на берег.

Здесь уже недалеко была твердая дорога, колеса покатились по песчаным колеям.

Глушак как в тумане видел и это болото, и голое песчаное поле, и теплый соснячок у дороги. В ушах засело, не умолкало брезгливое Хролово: "Слизняк!"; слышал все время: "Так и надо вам!.. Раздавят вас!.." Спорил, мысленно доказывал: не время, не момент, знал, что нечего и зубы показывать — обломают сразу; а Хролово: "Слизняки!" — все бередило его.

"Ухватись только за чью-нибудь шею пальцами своими — рубанут так, что и руку не вернешь! Не то что руку — аи голову! Сила, власть у них! Ге-пе-у!.. Было время, когда поляки, немцы были, — сплыло!.. Остается только ждать, когда господь снова вернет!.." Но когда вспоминал Апейку, налог, который ждал его в Куренях, злоба, огромная, на весь мир, захлестывала всего, все рассуждения. Нельзя было ждать. Не было мочи ждать. Надо было делать что-то. Что?!

Только распряг коня, зашел в хату, не успел разуть мокрые кожаные лапти, — появился Евхим. Прикурил от уголька в припечке, сел на привычное место, у стола, глянул насмешливо:

— Ну что, добились, тато, правды?

— Добился… — Глушак изо всей силы швырнул лапоть под лавку.

— Надо было проверить!

Глушаковы руки непослушно затряслись. Не мог развязать оборку на другом лапте. Вдруг плюнул, закричал на Евхима:

— Надо не надо, а и на рожон нечего лезть! Жить надоело?

— Не надоело, — как бы повинился Евхим. — Только ж — и так жить…

невмоготу!

— Ну, дак высунься еще раз! Может, в Гепеу заберут!

Вмоготу будет!

— А, все равно! Чем так жить! — В Евхимовом голосе были такая нетерпимость и бесстрашие, что старик оторопел.

— Дурень! — пожалел его Глушак.

Евхим смолчал. Докурил папиросу, послюнил окурок, лениво поднялся. Бросив окурок в мусор у печки, лениво толкнул плечом дверь в сенцы.

Было темновато, и Глушак зажег лампу. Вынул из коробочки столетней давности очки, зацепил веревочкой за ухо. По всему было видно, что берется за дело серьезное, важное: с такой серьезностью только молился да — в последнее время — читал газеты; он разложил их по порядку — "Советскую Беларусь", «Бедноту», «Правду». Взял первую и, наклонясь к свету, острыми, хориными глазками побежал по странице, пока не нашел — "Вести из-за рубежа".

В этот вечер повезло; руки нетерпеливо задрожали, когда разобрал большие черные буквы: "Польша готовит войну".

Так было написано черным по белому; в другой раз прочел: "…готовит войну". Полный надежд, от которых даже захолонуло в груди, влип в газету, шевеля сухими губами, разбирал слово за словом. Определенного ничего не было, все писали вообще, однако и это радовало, обнадеживало, — сам Ленин вон говорил, так и написано, еще в двадцатом году: что Польша стремится в Белоруссию и Украину! А вот же так прямо и написано: "Польша вооружается при помощи иностранного капитала!.." Будто специально для него, чтоб знал, чтоб не сомневался!

В других газетах — не напрасно, значит, потратился — вычитал, что на советскую землю совершают налеты белогвардейские и китайские отряды. Это, правда, не так радовало, было черт знает где, как на том свете; да и статья была вся злая, все грозилась тем китайцам и белогвардейцам дать отпор, однако и это поддерживало надежду: война готовится! Вот еще: "Китайские хищники готовятся к новому нападению… Китайские генералы группируют значительные военные силы около нашей границы… Хотят спровоцировать войну!.."

Даже пот прошиб. Уже не было ощущения слабости, когда читал, что хлебозаготовки надо выполнить полностью и в срок, что надо беспощадно ударить по враждебным кулацким элементам, которые будут стремиться сорвать важнейшую государственную кампанию. Все внутри кипело, к злобе примешивалась и тревога. Он снял очки, положил в футлярчик. Стал на колени перед образами.

В темени на полатях обступило слышанное, виданное за долгий, напрасный день; снова увидел очередь в юровичской приемной, Апейку, Хрола. Снова начала жечь злоба, едва вспомнил: "Нам надо много хлеба". Лихоманки вам, хворобы, а не хлеба! Он сам не заметил, как зашептал эти слова так, что старуха рядом заворочалась. После минутного наплыва неприязни к ней пришли мысли про Хрола, про Евхима. Дураки, сами готовы подложить головы под колеса! Подложите, если жить наскучило! Подставьте — увидите! Гепеу сама рада будет — так даванет колесами, что головы глупые хряснут, как гарбузы!..

Подложив голову под колеса, не остановишь их! Сила нужна! На силу сила! Поддержка нужна! Война! Одна надёжа — война!.. Со злобой подумал: пишут всё — будет, будет, а — нет и нет! Всё «готовятся», «готовятся»! Как ни болела душа, разум повелевал: "Не время! Лбом стену не прошибешь! Ждать — одно остается. Молиться богу да ждать! Одно — ждать момента!"


ГЛАВА ШЕСТАЯ


1

После того как докосили вместе, вместе уже выходили и жать. Становились в ряд, зажинали все сразу и шли так, нагибаясь, кладя за собою снопы, оставляя позади желтую пажить. Когда сжинали одну полосу, толпой, разговаривая, шли все на другую.

Вместе свозили снопы. Еще каждый на своем возу, своем коне, но уже не в свои гумна, а в назначенные. Жито — в Хведорово гумно, овес и пшеницу — в Грибково, а гречку и просо — к Алексею Губатому. Это более всего удивляло куреневцев. Все же стога и бабки, хоть и косили и жали вместе, стояли у каждого на своем наделе, были еще вроде бы своими, отдельными. Здесь начиналось уже иное.

Легко было заметить, что событие это по-разному волнует тех, кто работал на своих полосах. Одни принимали все очень спокойно, как далекое, чужое: что нам до того, куда везут, пусть хоть в болоте потопят! Другие смотрели не только с любопытством, но и как бы с беспокойством: надо ж на такое осмелиться, не побоялись. Третьи только головами качали, судили недобро меж собой, пророчили, что все это ни к чему, глупые выдумки. Как бы похваляясь хозяйственностью, мудростью своей, давали понять друг другу, что они не такие дураки, что надо держаться своего, надежного.

Одни посматривали на возы, что ползли в чужие гумна, молча, с какой-то задумчивостью; другие дразнили, подсмеивались: "Места в своих мало уже?.. Или, может, лишнее?", "Или Грибок лучше постережет?", "Так веселей, должно быть: отдать свое, а потом ждать, когда Миканор поделит?

Выделит горсть из твоего же добра!.."

Когда сжали, свезли в гумна все, — стали сводить коров, коней, свозить телеги, плуги. Все, кто был в селе, толпились на улице; около каждой хаты, каждого штакетника стояли, смотрели женщины, мужчины, дети. Толпами больше, правда, дети — валили вслед.

— Дядько Иван, — орал Ларивон Зайчику, который шагал рядом с возом, понукая старого сивого коня, — чего это твой рысак так неохотно тянется? Как все равно в колхоз не хочет!

— Не торопится! — подхватил Хадоськин отец. Радостно, во весь голос съязвил: — Несознательный!

— Дай ему под пузо, поганому! — посоветовал Ларивон, довольный тем, что слушает столько народу. — Чтоб бежал и другим пример показывал!

Зайчик потянул вожжи, остановил старого коня. Весело моргая, повел взглядом на тех, что стояли у плетней, что шли следом.

— Незачем, браточко, мне спешить! Я, браточко, все равно первый! Ето ты будешь бежать, чтоб не опоздать! Аж хвост задерешь, как Халимонов бугай!..

Толпа взорвалась хохотом. Хохотали потому, что это говорил Зайчик, и потому, что вспомнили бодливого бугая, и потому, что Бугаем дразнили Ларивона. Ларивон злобно покраснел, но, глянув на Евхима, стоявшего поблизости, сдержался.

— Смотри, чтоб ты не летел, задравши хвост, со своего колхозу!

— Я, браточко, бегать так не умею и хвоста не задираю!.. Не та, братко, скотина!

Зайчик под хохот повел коня дальше, не слушая, что там пытается ответить Бугай. Цепочка заинтересованных, смеющихся подалась следом.

— Куда это, куманек? — встретила Зайчика Сорока, которая только что горячо, размахивая руками, спорила о чем-то в кругу женщин. Голос был льстивый, затаенно хитрый. — Как все равно в примаки!

— В примаки! Хотел, кума, к тебе, да передумал — старая уже ты для меня! Я и помоложе найти могу!

— Дак молодая не очень по тебе упадае! Обещает не на утеху, а так, для смеху! Поднесет сливок, а даст в загривок! — Перестала хохотать: — В колхоз ето?

— В гурт, браточко. — Подхватил: — Пойдем, может, вместе, чтоб веселей было!..

— Иди, куманек, пока один, — весело, но как-то серьезно сказала Сорока. — Попробуй, какой смак, а тогда уже нам _ дай знак! — Она оглянулась на женщин. — Как сладко будет — вся команда прибудет! А как горько на смак ползи назад, как рак!..

— Старая ты, боязливая! — плюнул Зайчик и подался своей дорогой.

Заехал на Миканоров двор, где с Миканором стояло несколько колхозников и любопытствующих, сдал плуг, борону, распряг коня, сдал сбрую. Миканор все записал в зеленую ученическую тетрадь, проставил всему цену.

— Вот теперь — колхозники по всей форме! — сказал он, когда Зайчик вывел под списком какую-то кривулю. — А то только, не секрет, название одно было!

— Теперь колхозники на сто процентов, — отозвался Андрей Рудой. Растолковал Зайчику: — Самое основное — обобществление имущества!

— Самое основное, браточко, — засмеялся Зайчик, — ето осмелиться! Я, ето, набрался смелости еще на покосе! Хоть головою темный. А ты вот хоть грамотей и все знаешь, а вот глядишь все сбоку! Объясняешь все, братко!

— Правильно подметил, дядько Иван! — похвалил Зайчика Миканор. — Других учит, а сам в сторону жмется! Колени дрожат, наверно!

— Тут ничего удивительного, — рассудительно, спокойно промолвил Рудой. — На передовой, как в бой идти, грамотные всегда были самые несмелые! Все отчаянные герои на передовой — из простых людей, неграмотные, как правило.

И в этом, если разобраться, ничего удивительного Грамотный человек, он знает, так сказать, что к чему, думает много.

А это, следовательно, мешает геройству А неграмотный — он сразу решает Или грудь в крестах, или голова в кустах.

— Ето неправильная теория! — возразил Миканор. — У нас теперь самые герои — грамотные! На то советская власть и старается, чтоб грамотные были все! Да и то неправильно: что в колхозе голова может быть в кустах!

Рудой хотел что-то сказать, оправдываясь, но во двор въехал Алеша Губатый с возом.

— Ну, пора и тебе в коллектив, сивый! — Зайчик заметил вблизи одного из своих малышей, позвал: — Антось, иди сюда! — Посадил белобрысого, с тонкой гусиной шеей малыша, который счастливо вцепился в черноватую гриву Держись, братко!.. — Подбежал еще один Зайчиков малыш, ухватился, потянул отца на свитку: "И меня". Зайчик посадил и этого. — Держись за Антося! Под руки возьми, вот так!.. Держитесь один за одного, байстрюки батькины! Последний раз на единоличном едете! — Он тронул за узду сивого.


2

И в этот день любопытствующие смотрели по-разному:

одни — задевая, посмеиваясь, другие — рассуждая, споря меж собой, третьи — молчком, пряча в себе свои размышления. И тут были такие, что смотрели на все безразлично, как на чужое, и такие, что волновались, будто это и их как-то касалось, будто с этим и у них что-то могло измениться.

Однако, хоть было похоже на то, как смотрели раньше, можно было заметить, что беспокойных и беспокойства теперь было намного больше; едва ли не каждого в Куренях волновало необычное событие: интересом, надеждой, тревогой, озлоблением…

Немного было таких, что, насмотревшись, как колхозники своз, ят и сводят добро, сразу возвращались на свои дворы к обычным хлопотам. Почти каждого волновало то необычное, что происходило на глазах. Еще больше, чем на Миканоровом, толклись толпы на Хведоровом и Хонином дворах.

Особенно много гомону, суетни было на Хведоровом дворе, где ставили в сараи коров и где беспокойно пестрели женские платки да юбки.

Тут были и любопытство, и удивление, и смех, и слезы.

Не только те, что привели коров, а и просто любопытные теснились в воротах, лезли в хлев, смотрели, будто на чудо.

Коровы, что стояли в загородках, беспокойно косились на соседок, на людей, неведомо зачем теснившихся к ним, водили диковато головами, выставляли рога, посылали в люд-"

ское, разноголосье тоскливое мычание.

Женщины-колхозницы, шурша свежей сухой соломой под ногами, усердствовали около коров, вертелись возле Хромого Хведора, что, как хозяин, покрикивая на женщин, добиваясь порядка, ковылял на костылях около Хведоровой Вольги, назначенной дояркой.

— Поставь дальше от етой, от Зайчиковой, Хведорко! — просила, будто стыдясь, тихая Алешина сестра. — Крученая ета, Зайчикова! Проткнет рогом увидишь!.. Переставь, Хведорко!

— Не проткнет! — мирно и убежденно заявлял Хведор. — Чего ей протыкать!

В одном колхозе, считай!.. Ушла бы ты, Арина, лучше было б, ей-бо!..

— Чтоб кормила хорошо и — чтоб ласково с ею! — просила Зайчиха, за подол которой держалось сопливое дитя. — Как накормишь да как ласково подойдешь, дак даст что-то.

Не гляди, что такая!.. Надо ласково, если доишь!

— Ласково буду! — клялась Вольга, смущенно-радостная, чинная — от непривычной еще должности. Была она сегодня особенно аккуратной: в ладной, сшитой Хведором жакеточке, в сапогах, в красиво повязанном платке, из-под которого выглядывало беленькое аккуратное личико с гладко зачесанными назад волосами — А чего ето, тетко, слезы у тебя? — спрашивала Вроде Игнатиха Миканорову мать, тоскливо сутулившуюся. — Как все равно сына в солдаты провожаешь! Жалко?

— А не жалко, Авдотечко? Жалко! Ето ж как подумаю:

как наживали ее, как выбирали… Как тешились… Наглядеться год не могла… Ночью, бывало, проснусь, такая радость на душе… Подымусь, ей-бо, пойду, погляжу… Стою, не натешусь. Потом уже вернусь. И так хорошо на душе.

Так и засну… Такая хорошая попалась! На свете другой такой, сдается, нет!..

— Миканор же ваш, тетко, распорядился! Мог, если на то, и уважить старую!

— Не может, сказал! Как я, говорит, председатель, то первым должен, говорит, пример показывать! Еще и приказал, чтоб слез не распускала! Особенно на людях! Не позорила чтоб, сказал. А я вот — не могу! На свете другой такой, кажется, не было!.. Как вспомню, как наживали! Как ночью вставала, чтоб поглядеть! Дак не могу! Хоть что — не могу! Горько.

В ворота все протискивались, все топтались в хлеву.

Обычно добродушный, Хведор начал злиться, не на шутку замахивался костылем:

— Отойдите, бабы, ей-бо! На двор хоть выйдите! А то — вот, не погляжу костылем которую!.. Не погляжу — по ребрам, ей-бо! Шпиктакль нашли! Коров только пужаете, пужалы чертовы!

— Бабы, все доглядим! Ничью не обидим! — ласково, рассудительно помогала мужу Вольга.

Но люди все лезли. На смену тем, что отходили, втискивались другие, с интересом вглядывались, гомонили, смеялись. Все время шныряли меж взрослыми дети; толкались, дурачились, будто на свадьбе. Было и несколько мужчин, среди которых внимание особенно привлекали старый Глушак, Вроде Игнат, Прокоп Лесун. Старый Корч смотрел внимательно и с уважением; когда кто-то, поддабриваясь к старику, сказал, что коровы и те не хотят вместе жить:

вон как смотрят одна на одну! — Глушак спокойно поправил:

— Привыкнут! Скотину ко всему приучить можно! На то и скотина!..

Вроде Игнат бросил какое-то насмешливое замечание, плюнул. Лесун смотрел молча, понуро; слова не выдавил, так и поплелся со двора, не глядя ни на кого, не обращая внимания на тех, кто с любопытством смотрел вслед.

Среди женщин, толпившихся во дворе, больше всего волновались Чернушкова Кулина и Сорока.

— Как кто, а я — чтоб такое сделала когда? — Кулина вертела головой, костлявое от худобы лицо было красным, злым; клялась перед всеми: Никогда, даже если силою будут…

— Жисть будет: придешь с работы — никакой заботы! — стрекотала отважно Сорока. — Ни коровы, ни поросяти — одни стены в хате!.. Любота!

— Как это оно будет? — тревожилась Василева Маня. — Хорошо, у которых нет ничего!

— Эге! — возразила невестке мать Василя. — Не жалко разве? Богатому жалко корабля, а бедному — кошеля!

— Корова — не кошель! — сказала Вроде Игнатиха.

— То-то и оно!.. Что ето, правда, будет со всей выдумки етой?..

На Хонином дворе были большей частью мужчины. Здесь тоже толпились около ворот, засматривали в сарай. Некоторые, и колхозники, и просто любопытные, ходили в сарае около коней. И по двору и в воротах шныряли дети, во всем похожие на тех, что были на Хведоровом дворе. Мужчины держались более степенно, чем женщины, и рассуждали и посмеивались сдержаннее, как и надлежит мужчинам. Многие были непривычно задумчивы, почти все курили.

— Хлев спалите, черти! — кричал Хоня, распоряжавшийся всем. — Выйдите отсюда, не собрание вам!.. Коней только беспокоите, единоличницкие души!

— Правильно, Харитон! Гони! — поддержал Хоню Миканор, входя веселым, сильным шагом. — Как идти в колхоз, дак не хочут, а как глазеть — дак село целое!

— Дак чтоб уткнуть голову куда, — отозвался Митя-лесник, — глянуть наперед надо!

— Глядите, не секрет, очень долго!..

— Дак это ж не абы что!

Миканор, как и надлежит председателю, начал осматривать конюшню, проверил, как поставлены кони, какое сено им положили. По тому, как держался он, что делал и как делал, все могли — все, у кого глаза есть, должны были видеть, что в колхозе — твердый, надежный хозяин.

— Чтоб корм, Харитон, давал по режиму, в положенное время, и по рациону, — распорядился Миканор. — Чтоб никаких нарушений. По всем законам науки. Как договорено!

Хоня тоном, каким и следует отвечать на распоряжения, заверил, что все будет делать как положено. В это время, нисколько не считаясь с тем, что рядом такой важный человек и что идет такой серьезный разговор, Хонина кобыла грызнула Миканорова коня, и тот визгливо заржал и лягнул. Кобыла снова хищно вытянула морду, конь крутнулся, кинул копытами. При высоком начальстве, будто нарочно, завязалась поганая старая драка — с визгом, с брыканьем, с отвратительной злостью. Хоня ринулся к коням, перетянул кнутом мышастую свою, успокоил коня.

— Кони и те!.. Кусаются! — будто обрадовался кто-то из толпившихся в воротах.

— И делить нечего, сена всем поровну! А брыкаются!

— Характер еще, не секрет, единоличницкий! — хотел отшутиться Миканор

— Несознательные! — поддел кто-то. — Не готовы еще!

— Ето она, браточки, любя, — вмешался в разговор Зайчик. — Чтоб гулял с ею! А не дремал!

— Ничего себе любовь! Аж завизжал!..

Проверив, что надо, отдав распоряжения, Миканор уведомил Хоню, что пойдет сейчас посмотрит коровник, озабоченно, деловито подался со двора. Люди почтительно расступились перед ним, несколько человек с ватагой детворы двинули следом. В середине толпы, что осталась, Рудой обрадованно принялся растолковывать:

— В каждой культурной конюшне обязательно должны быть, так сказать, ячейки на каждого коня…

— Опять ты, браточко, за агитацию свою! — вцепился в него удивительно серьезный Зайчик.

— Я не агитирую, я совсем, так сказать, наоборот. Критикую: что вы делаете неправильно. Вместо того чтоб, как учит советская власть, строить конюшни, вы все разобрали по хлевам. Ето ж скривление, а не колхоз!

— Ты смотри, дядько, — шмыгнул носом Алеша Губатый, — а то за агитацию против колхозов мы не погладим по голове! Знаешь, что — за агитацию!

— Знаю. Дак я ж, — не поддался, не уронил достоинства Рудой, — критикую не против колхозов в целом Я против, так сказать, неправильных колхозов. Следовательно — за правильные. Как учит партия.

— Там разберутся, дядько, — в Алешином тоне слышалась угроза, — за что ты агитируешь!

— Ты не учи меня, — с высокомерием, вспыльчиво заявил Рудой. — Рано учить взялся! Не знаешь ничего, дак других слухай!..

Однако заметно притих. Вскоре и совсем убрался со двора. А другие еще долго толпились, завязывали сдержанный разговор, курили, молчали…


3

То, что происходило на Миканоровом и Хонином дворах, больше всего волновало жителей Куреней. Мало было таких хат, дворов, где бы не говорили про это, не толковали, не думали. Говорили, думали в хлевах, в гумнах, в поле, дома, устало ужиная, в раздумчивой тишине на полатях.

Обойдя все дворы, где собирались люди, наслушавшись и наговорившись, Чернушкова Кулина только к полудню вернулась на свой двор. Муж у сарая сек ножом свежую, только что сорванную траву — готовил корм свиньям.

— Как подурели! — не первый раз возмутилась она, не замечая того, что делает муж, не удивляясь, что взялся не за свое дело: не до того ей!

Чернушка будто не слышал, — стоя на коленях, рубил и рубил траву занят был, казалось, только своими хлопотами. Потом уже спокойно, степенно посоветовал:

— Не зарекайся!

— Я?! Не дождутся!

— И не будут дожидаться! Сама пойдешь… как придет пора!

— Ето я?!

— Ты. — Чернушка не останавливался, привычно, рубил зелень.

Кулина, еще больше распаленная невниманием мужа, его недоверием, не зная, что сказать, достойное того гнева, который горит в ней, сложила вдруг фигу, ошалело ткнула куда-то в сторону деревни:

— Вот им!

Чернушка снова рассудительно посоветовал:

— Не зарекайся!

Бросив рубить, он встал, глянул на жену, устало и как бы не понимая.

— Чего ты ето бедуешь так? — он выделил особо «ты» — Можно подумать ты больше всех теряешь! Богатство самое большое, можно подумать, у тебя!

— А не богатство? Если мы только им и живем! — Кулина смотрела на мужа и, казалось, также не понимала его.

— Богатство, чтоб оно провалилось! Свету белого не видишь, а какой толк? Дочку в богатые вывели! — заговорил он вдруг иначе, с болью, слрвно сквозь слезы. — Богачкою, панею сделали! Тешься себе! — вспылил, приказал мачехе: — Бери траву, свиньям давай, богачка!..

Чернушиха, смущенная упреком за Ганнину беду, в которой она все же чувствовала себя виноватой, хоть и не подавала вида, не нашлась, что ответить мужу, — увидела, что Хведька, появившийся откуда-то, следит за ними внимательно и с какой-то насмешливостью.

— А етот опять отлынивал! Опять не гонял свинью-на выгон! Чуть отвернулась мать на минутку — сразу гулять…

Зубы скалит еще! — Чернушиха в запальчивости поискала, нет ли поблизости лозины, не нашла и вдруг кинулась замешивать свиньям траву.

— Некогда и етому работать! — промолвил Чернушка. — В мать пошел. Тоже не может жить без политики!..

Под вечер зашла Ганна, и спор, что, казалось, забылся уже, снова разгорелся, только теперь уже и отец и мачеха — как некоему праведному судье — доказывали Ганне каждый свою правду. Хведька тоже был здесь, в сумерках молча сидел за столом, ждал, что скажет справедливый судья ма"

тери и отцу.

Собрались ужинать, а не ужинали. Будто забыли, ради чего собрались.

— Не богатство, говорит, — жаловалась мачеха. — Как все равно я не знаю, какое богатство! Горе, а не богатство!

А и то забывать не надо, какое ни есть, а живем с него!

Живем, не померли!.

— Только и того! — неохотно — не любил споров! — отозвался Чернушка

— Живем, слава богу! И едим что-то, и одеты! И хлеб твой, и хата твоя! И корова, и овечки твои! Как там ни живешь, а живешь спокойно! Знаешь, если что случится, дак выручить есть кому!..

— Только и всего! — коротко и неохотно возразил Чернушка

Ганне не хотелось спорить. Пришла посидеть среди своих, отдохнуть от работы. От немилой корчовской жадности!

— Жить, конечно, надо с чего-то, — рассудительно, для приличия, отвечала она мачехе. — А только, мамо, счастье не в одном богатстве…

— Кто ж говорит, Ганно. Я только — что про хозяйство думать надо. Как жить будешь — думать надо!..

— Если у человека счастье, мамо, дак и хозяйство значит что-то. А если нет — какой толк из всего!..

— Оно конечно, и без счастья не сладко! А как есть нечего будет, как зубы на полку положишь — вот будет счастье!

— Вроде там голодом морить будут! — отозвался Чернушка

— Переиначивать все страшно… — раздумчиво произнесла Ганна. — Да и то правда, неизвестно, как там будет.

Но только хуже, чем есть, вряд ли будет. Хуже, кажется, не бывает…

В хате у Василя так же сидели за столом, впотьмах хлебали борщ. Ужинали молча, пока в люльке не всхлипнул ребенок. Маня недовольно промолвила: "Опять! Как нарочно! Каждый раз, чуть присядешь за стол… А чтоб тебе…"

Произнесла злобно как проклятье, но Василь прервал ее, велел покормить ребенка.

Кончил Володя ужинать, полез на полати, перекрестился на образа дед Денис, зачиркал кресалом, хотел закурить трубку, когда мать, сидевшая у края стола, забеспокоилась вслух:

— Как ето оно теперь будет?..

— Свернуло, тем часом, с наезженной дороги, — отозвался дед. — По болоту прямо, по кочкам…

Василь молчал.

— Как?! — сказал с раздражением, с упреком. — Знать вам надо все, конечно! Забивать голову!..

— Дак как же не забивать ее? — словно бы просила и советовала мать. Тут же сам видишь…

— Вижу, вижу! — озлился Василь. — Своей сухоты мало!

— Дак разве ж ето обойдется так, Васильке?! — будто спрашивала и отвечала мать. — Думаешь1, все ето?

— Тем часом, ето начинается только! — поддержал ее дед Денис.

Маня от люльки вдруг вмешалась запальчиво:

— Пусть лезут, кому надоело жить! А мы — нам и так не погано!

— Ето начинается только! — снова подумал вслух дед. — Ето так не кончится!..

— То-то ж и думки всякие, Васильке…

Василь встал из-за стола, мать сразу отодвинулась, пропустила. Стала собирать ложки, медленно, будто ждала, как пойдет дальше разговор.

— Как оно кончится, никто не знает, — сказал Василь рассудительно, степенно, как и подобало хозяину, главному человеку в доме. — Нам и без того сухоты по горло! — Как бы попрекать начал: — Надо вот молотить жито, ячмень да овес! Да пахать! Хату достраивать надо, чтоб перебраться скорей! Чтоб дерево не погнило до того, как входить надо!.. — Помолчал малость. У цагельни озимые сеять думаю…

— Озимые должны уродить, — сказал дед. — Если погода не подкачает, должны.

— Хату надо чтоб помог доделать батько, — сказал Василь Мане. — Чтоб и Петра взял на подмогу.

— Поможет, я скажу, — пообещала Маня.

Тем и кончился разговор в доме Дятликовых: стали расходиться по полатям, раздеваться. Один дед, который и летом спал на печи, долго еще вертелся бессонно, не мог унять назойливый кашель…

Долго не спалось Хадоське. Она, как обычно, лежала на полатях с маленькими; меньшой, Антосик, скорчившись, толкал ее своими коленями в бок, льнул головой под мышку.

Хадоська ласково подымала его на руку, но через минуту он снова соскальзывал с руки, упирался головой под мышку.

Все малыши спали, только изредка с тихим, мерным дыханием сливалось глухое бормотание: детям что-то снилось. Сны им снились добрые, не будили никого; недаром Хадоське больше слышалось тихое, сладкое причмокивание.

Родители ж не спали; хоть сначала не разговаривали, Хадоська догадывалась, что не спят, думают о чем-то.

— Хозяева! — прохрипел неприязненно, с пренебрежением отец. — Сошлись, голодранцы!..

— Ты — богатей! — тихо попрекнула мать.

— Не ровня им, вроде!..

— Тише ты, — шепнула остерегающе мать. Снова упрекнула: — Нос задираешь!.. Гляди, как бы не опустили!..

— Кто ето опустит?

— Некому? Вот впаяют твердое!

— Не впаяют, — уверенно сказал отец. — Середняк, вроде!

— Сегодня середняк, а завтра захотят — прилепят твердое.

— Не прилепят! Не за что!

— Есть за что! Язык распускаешь очень! Смелый очень!

— Смелый! Что думаю, то и режу!

— Я и говорю!.. Да не греми! Детей разбудишь!

Отцов голос стал еще громче:

— И буду резать, что думаю! Молчать нестерпимо!

— Тише, говорю! — снова шепнула, прося, старая. Сказала с упреком: — О детях надо помнить!

— Ты только помнишь.

— И ты помни. Не одни!..

Отец плюнул и, слыхать было, грузно повернулся. Тоже долго не спал, но уже не разговаривал с матерью. Думал что-то про себя.

Хадоська думала мало, неохотно, чувствовала себя странно одинокой, покинутой. День этот будто отнял у нее надежду: еще вчера она надеялась, что Хоня все же одумается, вернется к ней; чувствовала, что обладает хоть какой-то силой и властью над ним, а сегодня увидела, что ни власти, ни силы никакой нет; нет того радостного, теплого, чем жила уже давно, с чем связывала самые дорогие надежды. Хоня не послушался. Сделал все по-своему. Говорила ж ему: про колхоз чтоб и не думал; в колхоз, говорила ж, она не пойдет ни за что; если не выпишется, чтоб и не думал о ней; так вот отвез все свое, отдал; совсем ступил за черту, которую она не перейдет никогда. За межу, которая их разделила; навек разделила.

"Ну и пусть! Пусть живет себе! Не обязательно ето, проживу и одна! Доля уже такая: жить одной! Есть чего бедовать!"

Бедовать, казалось, было нечего, а тоскливо было на удивление. И чувствовала себя Хадоська одинокой, покинутой. И все недоумевала: что будет дальше?

У старого Глушака под тусклой, с прикрученным фитилем лампою сидели Евхим и молчаливый, понурый Прокоп. Прокоп мощными локтями упирался в стол, огромными черными ладонями держал тяжелую, заросшую до глаз голову. Евхим, чуть горбясь на лавке, по-домашнему весь в посконном, в лаптях, прищуривая глаз, дымил самокруткой.

— Дядько, не думайте много, — говорил, усмехаясь, Евхим. — Вам, ей-бо, нечего голову ломать!.. Вам, дядько, самый момент — в колхоз!..

Прокоп шевельнул бровью, косо и люто глянул на него.

Он в последние дни был завсегдатаем в Глушаковой хате, коротал здесь раздумчивые вечера, слушал рассуждения и советы старика. Старик был рад ему, когда сидели вдвоем, речь шла всегда в добром согласии. Тревожил эти вечера только Евхим, который иногда вваливался в отцову хату.

Евхим вечно поддразнивал Лесуна:

— Ей-бо, дядько, самый момент — в колхоз!..

Глушак на другой лавке обстругивал, забивал зубья в грабли, глянул на сына недовольно.

— Не тревожь человека! — велел Евхиму сухо, твердо.

— Время такое, тато, — ласково, будто послушно возразил Евхим, — думать надо. Хочешь не хочешь, а надо тревожиться. Думать надо. Трясина под ногами сейчас прорвется. Чтоб не было поздно!.. — Он опять прищурился на Лесуна: — Ей-бо, один выход, дядько, колхоз!

Прокоп увесисто закатил матюг.

— Ето не надо, дядько! Ето делу не поможет, — и нам чтоб вреда не наделало! Да и ни к чему все: вам, как трудовому человеку, колхоз единственная дорога! Идти надо, подпрыгивая от радости, молить, чтоб скорей забрали все!

Идти, да и других еще вести с собою!.. Пример другим показывать, которые несознательные. Которые добра своего для советской власти жалеют. Ето ж есть такие гады, которые коней, коров, овечек для советской власти жалеют!. v — Евхим! — снова приказал Глушак.

— Ей-бо, тато, есть еще такие гады!.. Надо ж, дядько, кормить начальников, которые в городах. Детей их, женок, полюбовниц их, да и не чем попало, не рассолом каким-нибудь. А мясом, мукою, булками, коклетами!.. Сознательным надо быть, дядько! Бежать скорей, подпрыгивая, да и других еще тянуть! А вы, — эх вы, дядько, зачем только голова у вас на плечах, — раздумываете еще!.. Скорей в колхоз бежите!

Ей-бо! Не бойтесь, что Миканор не справится! Он — шустрый. Скоро найдет сбыт всему! Вам голову ломать не придется!.. Не бойтесь!.. Бежите!..

— Что ж ето, правда, будет? — отозвалась с полатей старуха, которая то дремала, то пробуждалась.

— Будет, что хочет советская власть. Что хочет — то и будет! — Евхим докурил, плюнул на окурок, растоптал лаптем на полу. — Советская власть власть твердая. Что намерится, то и сделает!.. — Преодолел серьезность, снова заговорил с усмешечкой: — Я, если б не твердое задание, с радостью б в колхоз!.. А то ж не примут — елемент классовый! Не посмотрят, что и женка с трудящего елемента.

Встал, собрался идти. Задумался над чем-то. Неожиданно серьезно сказал:

— Таки и правда, пошел бы. Все равно жить — не живешь. А там — кто знает. Может, и будет что… Только ж, — опять произнес с насмешкой, — не просят! А лезть, когда бьют, не люблю!

— Наплел, — покрутил головой старик, когда Евхим звякнул щеколдой в сенях

Старик был в этот вечер непривычно молчалив и угрюм.

Так и коротали остаток вечера: один возился с граблями, другой только время от времени свирепо шевелил бровями да жевал черные космы усов.

Беспокойным, полным тяжелых раздумий был для куреневцев этот вечер.


4

До сумерек Зайчиха и Вольга подоили коров, стали раздавать молоко колхозным женщинам. Под присмотром председателя, явившегося лично проверить, как будут выполнять его указание, Вольга корцом отмеривала молоко, наливала в кувшины, что принесли женщины.

— Строго по числу едоков, — напоминал важно и гордо Миканор Вольге, черпавшей из ведра. — Чтоб по справедливости!..

Он говорил не столько для Вольги, которая уже знала все и которая, конечно, будет делать все как надо, — новый председатель говорил для тех, что с интересом толпились вокруг, наблюдали.

— По справедливости чтоб. Поровну! А не так: кому густо, кому — пусто!

Миканор был доволен: замечал, что каждое слово его ловят, понесут по дворам, будут обсуждать, думать над каждым словом. Доволен был, что все видели: колхоз живет, — недаром добивался, — уже не словами, делом можно было показать пример, как надо жить, — и тем, что стояли в стороне, посматривали. Пусть смотрят, думают, — может, тоже за ум возьмутся!

Вблизи стояла мать, перехватил какой-то грустный и выжидающий взгляд ее, но не подал виду, что заметил: не место для-семейных дел, не сын здесь, а председатель. Сам, можно сказать, отец.

— Ну, дак как первый день работалось? — повернулся председатель к Зайчиковой, которая, сложив руки на животе, смотрела, как Вольга делит молоко Была, заметил Миканор, взволнована, счастлива, но радость сдерживала. И словно чувствовала себя неловко на глазах у людей.

— Да чего ж Работать хорошо. — Она обрадовалась, продолговатое, худое лицо засветилось, неловкость, исчезла — Работалось весело… Только Алешина, — снова будто обрадовалась, — не дается! Не признает будто! Я и так и сяк с ней — не хочет! Одну Арину подпустила!

— Она и дома одну меня признавала! — сказала Арина.

— Не привыкла. Старые привычки! — вставила какая-то из женщин.

— Привыкнет! — заявил Миканор спокойно и степенно.

С той же степенностью приказал Хведору, дояркам: — Дайте корму на ночь. И можно — до дому. Завтра чтоб рано, как положено по режиму.

— Не бойся, не запозднимся, — пообещал Хведор.

— Ну, дак я пойду, — сказал Миканор озабоченно. — Надо еще поглядеть, что там на конюшне!

Уверенно ступая, прошел мимо любопытных, подался улицей. По тому, как шел, в сером, в полоску, пиджаке, в кортовых праздничных, в первый раз надетых брюках, в хорошо намазанных дегтем сапогах, в кепке, надвинутой на лоб, было видно, что идет человек озабоченный, человек, на которого возложены нелегкие обязанности. Размеренно, деловито вышел со двора, по-хозяйски степенно двинулся улицей. Остро замечал взгляды из-за плетней, из окон.

На Хонином дворе, около сарая, тоже толпились люди. Как и днем, здесь собралось больше всего мужиков, меж которыми вертелись дети; из баб заметил одну Сороку.

— Пора уже, не секрет, и расходиться! — будто распорядился Миканор; не останавливаясь, деловито подался в сарай.

— Не гони! Придет пора — сами пойдем со двора! — услышал вслед, но не остановился, не ответил ничего.

В хлеву было уже темновато; в полутьме различая Хонин и Зайчиков силуэты, бодро бросил:

— Как тут у вас, конюхи?

— А так что, — будто рапортуя, звонко отозвался Хоня, — можно сказать: служба идет!..

— Все как надо, братко!

— Не братко, а председатель! — поправил Зайчика Хоня. — Отвечать не знаешь как!

— Молодой еще! Не научился! — захихикал Зайчик.

Дали коням сена, Миканор прошел, проверил, как они

привязаны. Вместе с Хоней и Зайчиком вышли из сарая.

— Не очень, председатель, побогатели! — услышал Миканор из толпы злорадное.

Остановился, резко ответил:

— Не радуйся, дядько! Будем богаче! Породистых скоро приведем из Юрович!

— Ждут вас там!

— Ждут! Привести должны скоро! С конного завода!

— Соскучились там, ожидаючи вас!

— Ето увидите, когда придут!

Миканор с Зайчиком пошли от сарай. Следом послушно тронулась и толпа. Хоня закрыл ворота за всеми, направился к Зайчику и Миканору, курившим перед крыльцом.

Миканор уже собирался податься домой, но Зайчик сказал:

— Такой день грех упускать сухим, братко, ей-бо!

— Не Микола святой сегодня, дядько Иван, — чтоб, конечно, пить, возразил Миканор.

Зайчик повел глазами в сторону приближающегося Хони, заговорил более уверенно:

— Не говори, председатель! Праздник еще больший, дак и выпить больше надо!

— Ето правда! — подхватил Хоня. — Дак давайте в хату! Может, найдем слезу какую!

В хате было темно, в темный угол, туда, где лежала обычно Хонина мать, сказали "добрый вечер". Хоня зажег лампу, и Миканор с Зайчиком увидели добрые, внимательные глаза старой, детей, что стояли у стола, следили с полатей, с печи. Хоня открыл сундук, достал бутылку самогона, поставил на стол три чарочки, одну, с отбитой ножкой, положил. Под веселое кривлянье и шуточки Зайчика выпили вместе с Хониной матерью. Хоня, прежде чем пить самому, подал чарку старой — помог ей поднять голову. Только когда мать выпила, когда дал закусить огурца с хлебом, вернулся снова к друзьям.

Сидели втроем за столом, чавкали, закусывали огурцами, прихлебывали рассол, дружные, повеселевшие, как братья.

— Перегородки, не иначе, делать надо! — рассуждал удивительно хозяйственно Зайчик. — Чтоб не покалечили один одного!

— Конюшню надо! Как положено! — Миканор чувствовал, как от выпитой самогонки крепчает в нем задорное желание спорить, выдвигать свое. — На тридцать коней! С кормуйлками и со станками! Как в Водрвичах!

— Не плохо бы! — засмеялся Хоня. — Только что молотить надо да пахать!

— Пахоту отложим пока! Землеустройство сначала проведем! Чтоб один массив отрезали! Да чтоб земли, не секрет, как положено колхозу. Лучшей, что у цагельни, я требую!

— Не погано! Высмотрел! — засмеялся Хоня.

— Выбрал! — похвалил и Зайчик. — Если б отрезали ту, ничего себе было б, ей-бо!

— Отрежут! Я требую! Под колхоз — по закону положено — лучшую должны!

— Лепятся там уже, на лучшей! Гвалт подымется на все село! рассудительно сказал Хоня.

— Как в муравейнике забегают! Когда палкой разворошишь! — Зайчик мотнул головой. — В самый муравейник.

воткнем палку, братки!

— Дятлик Василь выторговал там полоску у Лесуна, — вспомнил, будто сочувствуя, Хоня.

— Будет крику, — радовался Зайчик.

— Есть такие, что и без того зубы точат! — хмуро сказал Миканор. — Если б их взяла — съели б!

— Съели б, если б зубы такие имели! Ето правда, Миканорко! — весело поддержал Зайчик.

— "Богатеи"! Смеются! "Голодранцы сошлись"! Пусть смеются! — Миканор стукнул кулаком по столу. — Посмотрим, кто потом смеяться будет! Кто смеяться, а кто — плакать!

Когда выпили еще по чарке, Хоня покрутил головой, с дружеской откровенностью, с усмешкой признался:

— Отвернулась от меня присуха моя! С нынешнего дня любовь моя дала трещину! — Не так уже весело добавил: — Наперекор ей сделал!

— Правильно сделал! — заявил громко, ничуть не колеблясь, Миканор. Давно надо было ломать ето с ею! Кулацкое, не секрет, нутро у нее, у Хадоськи! Точно такое, как у батька ее!

— Про батька не скажу ничего, а на нее_ ты — напрасно, — тихо, но уверенно сказал Хоня.

— Не напрасно. Вроде Игнат — стопроцентный кулак по нутру! И она недалеко от него! Ты правильно ето, — что поломал! Кончать надо сразу!

Хоня помолчал немного, не таясь, признался:

— Не могу! Весь день, как вспомню, кошки на душе скребут! Сам себе не рад!

— Твердости в тебе мало! — сказал с упреком Миканор. — Никакой пролетарской стойкости!

— Мало! — охотно согласился Хоня Неожиданно, с обычной своей беззаботностью захохотал: — К ней правда — мало!

Миканор от этого хохота нахмурился еще больше, не скрывал, что ему не нравится неразумный Хонин смех. Зайчик вдруг заметил, кивнул Хоне в сторону полатей:

— Мать что-то сказать хочет…

Хоня встал, склонился над полатями.

— Все свое! — сообщил довольный, вернувшись. — Хорошая, говорит, Хадоська! Чтобы — женился! — Он засмеялся: — Вот, а ты говоришь! — Со смехом, будто в отчаянии, решил: — Женюсь!

— Как это?! — в Миканоровом голосе слышалось удивление и возмущение.

— Не знаю сам! — свел все к шутке Хоня. — Женюсь! Правда!

Зайчик вмешался в разговор, шуточками отвел его с опасного направления…

Остаток вечера шел снова в добром согласии, в общей озабоченности. Беседовали снова, как братья. И разошлись с чувством близости, дружественности, не наговорившись, казалось, вдоволь. Когда Миканор вернулся домой, мать и отец еще не спали. Отец сидел, разутый, в исподнем, на полатях, глянул навстречу с радостью и гордостью:

— Где ето так засиделся, председатель? — В том, что он назвал его не по имени, а по должности — председатель, в том, как сказал это, слышалась тоже гордость за сына.

Мать быстро достала из печи чугун, насыпала в миску картошки, поставила сковородку с салом. Обычно на ужин подавали огурцы или капусту, и Миканор это отметил также как свидетельство уважения к сегодняшней его работе. Может, это сделать посоветовал матери отец…

— Тато, пойдете завтра на конюшню, — сказал озабоченно отцу. — Кормушки делать и перегородки…

Отец кивнул: «Добре», — послушно, с удовольствием.

Миканор ел охотно, с аппетитом, и причиною этому были не только самогонка и бедная Хонина закуска, а и радость, что снова переполняла всего, За этой радостью не видел,

каким грустным взглядом смотрела мать, сидевшая по другую сторону стола, терпеливо сложив на груди руки.

— Что ж ето будет, Миканорко? — не выдержала, спросила несмело.

— Как — что? — глянул, будто издали, Миканор.

— Голо, пусто в хлеве, как вымерло все. Тоска.

Миканор вытер сковородку кусочком хлеба, доел, спокойно, знающе посоветовал:

— Забывать надо, мамо, о старом. — Поднявшись из-за стола, добавил: — А если уж хочется очень в хлев глядеть, то идите глядеть в колхозный. Там не пусто.

В темноте, на полатях, ему снова припомнилось насмешливое: "Побогатели!", схватка с Хоней насчет Хадоськи, однако все это скоро отступило перед широкой, хлопотной радостью, от которой стало тепло, хорошо. Даже про беду свою, скрытую от людских глаз, от которой ныло и щемило сердце, про недоступную присуху свою — глинищанскую учительницу, думал без обычного сожаления о неустроенной жизни. Веселые от ощущения великих перемен мысли стремительно забегали вперед. "Веялку скорее привезти бы, что обещали. А еще бы — молотилку добиться! Да и трактор попробовать бы выхлопотать! Хоть на день, — чтоб показал, что такое колхоз! Дадут не дадут, а попытаться надо!

А главное, не секрет, — это упорядочить землю скорей!

Чтоб землемера прислали, не затягивая долго! Чтоб с пахотой не запоздать!.. Упорядочить землю — главное! Самую хорошую землю, ту, что около цагельни, конечно! Никакую другую! Будет земля хорошая — будет все! Пусть посмеются тогда всякие Корчи да Игнатихи! Посмотрим, как смеяться будут!.. И коров породистых добиться надо!.. И строиться, конечно! Коровник, конюшню, амбар — как положено!.. Но прежде, конечно, с землей уладить! И конечно, ту, что у цагельни! Земля — главное!"


5

Немало любопытных сходилось на Хведоровом и Хонином дворах и в последующие дни. Можно было заметить, что более настойчиво собирались те, чьи коровы да кони стояли в хлевах. Среди собиравшихся особенным постоянством отличались женщины. Будто помогая кормить, доить, они каждая, как могла, — мешали Хведору, дояркам; Хведор нередко ругал женщин, отгонял, но, упрямые, они шли и шли в хлев. Понемногу привыкали к другим рукам коровы, и не косились, и молока больше давали, не утаивали, а женщины все не хотели отвыкать от своих рогатых.

Непривычное постепенно становилось привычным. Управившись с коровами и лошадьми, доярки и конюхи шли в гумна; Зайчик и Хоня брались за цепы, с прибаутками и шутками, опережая один другого, били по снопам. Цепы в колхозных гумнах, как и в гумнах единоличников, стукали с утра до позднего вечера. Молотили Миканоров отец, Алеша, Хведорова Вольга, сам Миканор, когда был свободен.

Зайчиха и Алешина сестра веяли. Через день после того, как свели в одно место скотину, запряг Миканор коней, с отцом покатил в Юровичи. Когда возвращались, все, кто попадался на дороге, за гумнами, смотрели удивленно: на телеге, поблескивая окраской, круглясь колесами, стояла машина. Словно бы отдавая должное уважение ей, Миканор и отец почтительно шли сбоку; отец осторожно управлял лошадьми, а Миканор поддерживал машину. Когда сняли веялку, поставили на пригуменье, Миканор сам показал Зайчихе и Алешиной сестре, как надо обходиться с нею:

показывал с радостью и достоинством, — чуть не пол-Куреней смотрело на него и на его радость — веялку. С того дня около веялки едва ли не все время был кто-то из любопытных, и не только дети: многим хотелось взяться за ручку, покрутить колеса. Миканор и сам нередко подходил к ней, помогал женщинам веять.

У веялки Миканср особенно жалел, что пока не удалось добиться молотилки. А как хорошо было бы, чтоб хоть ненадолго прислали трактор Однако в Миканоровом сожалении была и надежда, — веялка будто подкрепляла ее: есть веялка, рано или поздно будет и молотилка и, не секрет, трактор. Всякая техника будет. Веялка — это начало. Все понимать должны.

Намолоченное и провеянное зерно свозили в Хведоров амбар. Хромой Хведор взвешгвал все, записывал в книгу, стукая по полу деревянной ногой, помогал ссыпать в сусеки.

Хведор не только помогал женщинам в сарае, но и был расторопным кладовщиком. Он и запирал амбар, следил за ним — был, можно сказать, его сторожем.

Каждое утро, истопив печи, позавтракав, колхозники сходились около Миканоровой хаты, беседовали, курили.

Здесь узнавали всё: где кому работать, куда кому идти.

В центре группы обычно был Миканор: он приходил почти всегда с готовыми планами; перед этим, чувствовалось, рассудил, что надо, взвесил про себя. Было подчас и так, что ему перечили, советовали, особенно Хоня, Хведор Хромой, Хведорова Вольга, и он, хоть и спорил, нередко прислушивался, менял свои решения. Правда, делал он это неохотно и с чувством неловкости, будто это принижало его, обнаруживало его неполноценность. В такие минуты очень помогал Хоня, умевший вовремя прийти на помощь, превратить неприятное в веселое, шутливое. Подчас и на безрыбном болоте поймать что-то можно; так, мол, смотреть всюду не мешает, ко всем прислушиваться!..

Как бы там ни было, Миканор всему был управой, головой, — как потом поняли, и бригадиром, и счетоводом, и председателем. Что помнил, а что заносил в тетрадь: и сколько чего намолочено, и кто намолотил, и кто где работал. Сам лично ставил каждому за день «палочку», по которым, говорил, будет видно, кто сколько работал.

Благодаря особому значению Миканора и Миканорова хата все больше становилась как бы центром для тех, кто пошел в колхоз. Сюда собирались на собрания, посовещаться; нередко и без надобности приходить в Миканорову хату теперь стало привычкой. Вечерами здесь постоянно светились окна, слышался гомон, колхозники обсуждали что-то; иной раз, случалось, без Миканора, — когда Миканору приходилось пропадать вечерами в Олешниках или в Юровичах.

Раз или два в эти вечера непрошенный заходил в Миканорову хату Глушаков Степан. Сидел он обычно молча, почти всегда только смотрел да слушал. Миканору не по душе были эти его посещения, но председатель молчал: в хату приходило немало и других посторонних, да и секретов особых здесь не было. Так что прогонять хлопца не было причины.

Однако через несколько дней Степан появился во дворе утром, стукнул дверями, вошел в хату. Миканор еще не успел глаза протереть после сна, спросонья сопя, натягивал сухие, запыленные сапоги, взглянул исподлобья, недовольно.

— Чего пришел? — спросил он, не ответив на приветствие.

Парень с видом неловкости — притворяется! — стал у дверей, начал мять в руках шапку.

— В колхоз… Проситься в колхоз хочу…

— В колхоз?! — Миканор посмотрел на него, будто хотел понять, что он задумал. Поинтересовался неприязненно: — Чего ето?

— Как все. Жить.

Миканор встал, надавил на задник сапога. Опять посмотрел проницательно:

— Кто ето научил тебя? Батько или Евхим?

Степан еще больше смутился, покраснел.

— Сам я…

— Сам?! — Миканор пристально взглянул на Степана: думал найти дурня! Сказал спокойно, насмешливо: — Иди скажи отцу или брату… Скажи: мы не такие дурни, как он думает!

— Чего? — не понял Степан. На лице его появилось растерянное и глуповатое выражение.

— Скажи, пусть сам придет! — жестко произнес Миканор.

— Чего? Он и меня не пустит…

Миканор собрался идти мыться.

— Вы мне… не верите?..

Миканор рассердился:

— "Не верите? Не верите?" Знаю я вас! Твой отец тоже сиротою прикинуться умеет!.. Слезу пустить!..

— Мне батько не указ. У меня своя голова, — в Степановом голосе послышалось упрямство. — И Евхим мне не пара!

— Пара не пара, а одного поля!..

— На одном поле разное расти может. Не обязательно — какой батько, такой и я.

— Не для вас ето! Ясно? — нетерпеливо перебил Миканор.

— Дак… как же мне? — Степан ссутулился, будто просил о пощаде.

Миканор почувствовал жалость к нему. Он потому и злился, что все время одолевала отвратительная жалость. Какой не должно было быть. Переборол ее, отрезал:

— Не путайся в ногах! Вот как!

Зачерпнул корцом воды и наклонился над корытом. Уже за спиной услышал неожиданное:

— Дак… бывайте здоровы!..

Хорошо, не было в это время матери в хате. Когда вошла, спросила, зачем приходил Степан, Миканор только махнул рукой. Знал, что матери лучше не говорить об этом.

Весь день было не по себе: назойливо преследовало ощущение вины, словно нечестно, дурно обошелся со Степаном.

Никак не мог отделаться от мысли, что Степан и отец его — разные люди, что из Степана, не секрет, мог бы выйти толк.

Поддержал в себе прежнее убеждение: то, что может быть, еще не значит, что — обязательно будет; что Степан не может — если захочет отец — не пойти за ним, за Евхимом, за всем кулацким кодлом. Убеждал себя: правильно сделал, так и надо. Старался не признаваться, что жестко обошелся со Степаном, нетерпимым был особенно потому, что Глушаки — за это уже не раз цеплялась мать — хоть и не близкие, а свояки. Он и матери говорил и сам думал, что считать таких свояками можно только в насмешку ему; однако, что там ни говори, родство все же какое-то было и, что ни думай, какую-то тень на него бросало. Сознание этого вызывало у него особенную злость на Глушаков, будто они хотели подкопаться под него таким способом. Поэтому считал, что с ними надо быть особенно твердым, беспощадным. Поэтому не хотел, чтобы разговор со Степаном знала мать.

Нередко проводил вечера в Миканоровой хате Андрей Рудой. Сосал свои деликатные папиросы-трубочки, пускал ноздрями, будто выписанные, изящные колечки дыма, слушал других, вмешивался со своими суждениями, советами. Тем, как он слушал других — прищурив глаза, с покровительственной усмешечкой, когда говорил поучительно, тоном старшего, мудрого, он как бы показывал, что понимает и в этом достаточно, очень даже может быть больше других. Он так держался, будто был здесь не гостем, которого никто не просил, а едва ли не главной особой, во всяком случае вторым после Миканора. Миканор, которого не однажды Рудой дополнял, а как-то взялся даже поправлять, вскипел:

— Дядько, чего вы суетесь всюду! Куда вас не просят!

Без вас разберемся! Пришли, дак сидите тихо — ясно?

— Ты чего кидаешься? — не хотел ронять достоинства Андрей. — Ежели советуют, так сказать, благодарить надо.

Что помогают разумным словом. А не рычать!

— Я не рычу! Я предупреждаю, чтоб не разводили тут свою агитацию и чтоб не подрывали авторитет! Ясно?

— Я только хотел помочь! Чтоб авторитет был, следовательно, больший! Рудой встал, не скрывая, а даже нарочито показывая, что его неблагодарно оскорбили: за его же доброе! С достоинством заявил: — Я думал уже, так сказать, присоединиться. Собрался уже написать прошение. Ну, а раз ты так кидаешься, то, следовательно, подожду.

Он не спеша пошел к двери, стукнул дверью. На другой день он подкараулил Миканора около Хведорова амбара, поздоровался с тем великодушием, которое показывало, что хоть и виноват Миканор перед ним, он готов забыть обиду.

— Я напишу прошение, — сказал так, будто хотел успокоить Миканора. Только чтоб мне, следовательно, интеллигентную работу. Чтоб бухгалтером, например. Или кладовщиком…

— Сразу вы, дядько, выгоду ищете, — упрекнул Миканор.

— Ето выгода наперво, так сказать, колхозу, — поправил Миканора Рудой. — Потом уже мне… — Добавил поучительно: — Надо ценить грамоту! И использовать грамотного как кадрового специалиста!..

Миканор примирительно сказал, чтоб подавал заявление, пообещал подумать о просьбе…


6

Все в Куренях заметили: колхозники очень держались друг друга. Недавно, казалось бы, чужие, теперь вместе были в гумнах, на работе, вместе вечерами. "Как свояки", — удивлялись люди. Колхозники будто устанавливали свое родство, отличающееся от того давнего, извечного, что всегда и всюду почитали люди.

И еще заметили в Куренях: колхозники словно гордились собой, своей решительностью и умом. Смотрели на других, будто на темное стадо, что ничего не видит и не понимает.

И не только от Миканора, — такое можно было слышать и от Хведора, и от Зайчика. Зайчик, тот нарочито потешался, поддевал, лишь бы поспорить, лишь бы посмеяться над куреневской слепотой да скаредностью.

У тех, что не шли в колхоз, была своя убежденность и, значит, свои соображения, свои ответы, в которых было тоже немало насмешки. Так что Зайчику давали бой, и бой этот Зайчику не просто было выиграть. Можно сказать, что бой этот никогда не кончался чьей-либо победой; и одни и другие бойцы расходились, не поддавшись, со своими убеждениями. Ему, этому бою, можно сказать, не было конца.

Миканорова хата была в этом сражении своего рода штабом, от которого во многом зависит, чем кончится теперешний наиважнейший в истории Куреней бой. Все в Куренях с волнением смотрели на окна, что красновато светились, для одних — тревогою, угрозою, для других — надеждою, обещанием добрых перемен Все старались выведать, что там делается, в этой неспокойной хате, чего там ждут, что готовят…

В Миканорову хату раньше, чем во все другие, приходили важные для колхоза, а значит, так или иначе и для всех Куреней новости. Новости эти приходили обычно с Миканором: он распрягал на Хонином дворе коня, усталый, запыленный входил в хату, где кроме матери и отца встречал обычно и многих из своей новой семьи. Это он, хлебая борщ, под невеселым взглядом Даметихи доложил, что молотилку, на которую надеялись, не дадут и надо, не секрет, полагаться пока на свое, на цепы. Сюда сразу привез он, довольный, с гордостью, три мешка отборных, сортовых семян жита и ячменя, доставленных в Юровичи из-под Гомеля, из специального совхоза. Миканор разрешил развязать мешки, посмотреть, какие они, эти семена, что словно таили в себе заманчивое чудо будущего лета.

Среди забот, которыми жили собиравшиеся в Миканоровой хате, наиболее важными были заботы о земле, о великом переделе, — его что ни вечер вспоминали, что ни вечер

обсуждали. Передела этого ждали особенно, в рассуждениях неизменно чувствовалась тревога — как бы, чего доброго, не запоздали с ним: самая пора пахать под озимые. Однажды заговорили, что некоторые, хоть и знают, что должен быть передел, собираются пахать свои полосы, хотят пахать свои полосы и у цагельни. Хведор Хромой сказал, что и Вроде Игнат собирается пахать; когда не Хведор спросил, не боится ли он, что старание его пропадет, — тот ответил, что никакого передела не будет, что все это выдумка тех, кому нечего делать, кто хочет нажиться чужим добром. Миканор, услышав это, с возмущением заявил, что это разговорчики вредные, с кулацким духом, что такие разговорчики надо пресекать со всей строгостью. Он снова заявил, что передел рано или поздно, но будет обязательно и надо, чтобы никто в этом не сомневался. Однако сомнения были, — не одного колхозника тревожила возможность такого поворота, что ебли и будут делить, то может получиться и так, что нарежут не обязательно у цагельни, а где-либо в другом месте; так что от этого передела немного радости будет. Миканор и на это отвечал, что договорено выделить массив на лучшей земле, что Апейка сам согласился, чтобы выделили не какую другую, а ту, что у цагельни.

Несколько раз Миканор ездил в Юровичи за землемером, но приезжал один. Землемера все не давали. Возвращаясь однажды, он увидел в поле несколько фигур, что шли горбясь за плугами. Две фигуры были и на поле у цагельни. Миканор быстро узнал Вроде Игната и Василя Дятла. Он потянул вожжи, направил телегу через борозды напрямую к Василю. Оставил коня, соскочил с телеги, стал ждать, пока тот, закруглив борозду, поравняется с ним.

Миканор понял: Дятел издали заметил его, но делает вид, что не видит. Это нетрудно ему: из-за коня Дятла почти не видно. Сивый конь деловито ступает привычной дорогой.

Заметив Хонину кобылу, идет бодро, охотно, так что Дятел вынужден даже сдерживать, натягивать вожжи. Чем ближе, пахарь все больше выступает из-за коня: видны уже шапка, плечо, рука, что крепко держит плуг, старательно управляет им. Лица не видать, оно опущено, его почти закрывает старая, выгоревшая шапка; вся фигура показывает одно — что пахарь увлечен делом, следит только за бороздой. В посконной, распахнутой рубашке, в посконных, порыжелых от земли портках, в лаптях с налипшей влажной землей, обветренный, с рыжеватой щетиной на щеках, подошел впритык, не подымая головы, готов был пройти мимо. Миканор ступил шаг к нему, ухватился за узду, остановил коня.

Дятел поднял голову, хмуро, недобро глянул. Недовольно ждал, что будет дальше. На бровях, на небритых щеках налипла пыль, забила ранние морщины у рта, на лбу. Из-под шапки через щеку шла засохшая потная полоса.

— Ты что ето! — не так спросил, как приказал Миканор.

— А что? — недовольно, не поддаваясь, ответил Василь.

— Зачем пашешь?

— Хочу, дак пашу. — Дятел сказал так спокойно, что Миканору послышалась в этом издевка.

— "Хочу"! Может, ты еще чего захочешь! — сказал Миканор, как бы приказывая, угрожая.

От бессилия, оттого, что Дятел не желает считаться с его правом, разбирало зло. Дятел, как бы показывая, что ему ни к чему этот разговор, дернул вожжи, решил идти дальше; Миканор сдержал коня. Не выпуская узды, строго сказал:

— Тебя предупреждали: ета земля — под колхоз!

Дятел неприязненно повел глазами. Миканор как, бы увидел во взгляде его: вот принесло черта не вовремя!

— Говорили, — сказал Дятел, не скрывая недовольства, что вот надо заниматься глупым разговором. Добавил спокойно: — Мало кому что взбредет!

— Тебя предупреждали, не секрет, от имени власти!

Василь снова повел глазами: вот прилип! По-прежнему не

скрывал, что весь этот разговор наводит скуку.

— Ты — еще не вся власть! — В том, как Василь говорил, была неприступная уверенность, которая просто сби"

вала Миканора. — Не все и тебе можно! Есть еще закон!

— Да вот закон такой: лучшую землю — колхозу!

— Ето твой такой закон, — будто разоблачал, судил Василь. Судил спокойно, уверенно. — Который ты выдумал, чтоб тебе выгодно было! Чтоб заставить других в колхоз твой пойти! Думаешь, все тебе позволено!

— Ето разговорчики, не секрет, с кулацким духом! — Миканор высказал свое мнение со всей серьезностью, которой оно достойно было. — За такие разговорчики, не секрет, может не поздоровиться!

— Что ты пугаешь! — произнес Василь, еле сдерживаясь, нетерпеливо, с упорством. — Своего уже не паши! Своим уже не распоряжайся! — В нем все росло раздражение. — Ты дал мне ее? Ты дал ету землю, что распоряжаешься? Прирезал полдесятины, дак я могу отдать! Возьми себе ето свое добро, песок свой. На который навоза не напасешься. — Сдержал себя, как бы жалуясь кому-то, с издевательским неуважением сказал: — Каждый приходит, каждый командует, кому охота! Каждый — власть над тобой!

Дав понять, что разговор окончен, вновь, уже решительно, дернул вожжи. Миканор понял, что дальше спорить нет смысла; злясь на свое бессилие перед упорством этого упрямого Дятла, пригрозил:

— Я предупреждаю тебя. Чтоб потом не жаловался, что работал даром!

Он отпустил коня, твердым шагом пошел к телеге. Недовольно хлестнул вожжами. Телега опадала колесами в борозды, качалась, вдавливая стерню, он не замечал ничего.

Жгло, щемило: "Каждый командует, кому охота", "Ты — еще не власть", "Права не имеешь!" Думал мстительно:

"Я покажу тебе, «каждый» я или не «каждый»! Арап какойнибудь или властью поставленный за село отвечать! Нет у меня права или есть право!.. Держится еще как! Как и в самом деле — закона на него нет! Хуже Глушака старого! Тот хоть промолчит! А етот — открыто! Не признает нинего!..

Что ж, подожди, увидишь! Покажем, есть на тебя власть или нет!"

Утром, еще сквозь дремоту, услышал: мать сказала отцу — Василь сеять собирается. Быстро встал, оделся, вышел на крыльцо: на Дятловом дворе запряженный конь, на телеге — два мешка. Как раз в это время Дятел вынес короб — севалку. Спешил.

Сразу заметил Миканора — недовольно отвернулся. Сунул севалку в передок.

Миканор сошел с крыльца, стал у забора.

— Куда ето?

Дятел неприязненно глянул исподлобья, промолчал. Делал вид, что поправляет мешок.

— Сеять?

Опять промолчал. Нетерпеливо взглянул на хату: ждал кого-то.

— Смотри — предупреждаю: пропадет! — Попробовал подступиться по-доброму: — Слышь ты, ей-богу. Рассуди головой своей! Брось ето, иди к нам. Будет тебе земля! Все будет!

— Чего ты пристал! — сказал Дятел. — Дыхнуть не дает!

— Дыши сколько хочешь. Только, не секрет, знай: и мы дышать хочем. Ясно?

— Ето из-за тебя трудно всем!

Дятел бросил недовольный взгляд на хату и решительно направился к ней. Долго не появлялся. Когда Миканор снова вышел на крыльцо, двор был пуст, телеги не было.

Вечером Миканор узнал: Дятел посеял. "Ну что ж, пусть не обижается!" подумал с угрозой, с желанием отомстить.


7

Вечерами в Миканоровой хате часто рассуждали, как обживаться, где что строить. Когда речь заходила об этом, было заметно: люди оживали, говорили горячо, перебивали друг друга. Почти всегда такие рассуждения переходили в спор.

А говорить и спорить было о чем: каких приспособлений и машин добиваться, какие и где ставить конюшни, коровник, амбар. Высказывались также соображения, что надо баню, конечно, и школу, и ясли для детей. И хоть каждый знал, что все — надо, спорили, что самое важное, с чем подождать пока, советовали, как это разумно сделать; с чего начинать, куда податься, чтоб помогли.

Можно было заметить, что спорить об этом люди не привыкли: многие, особенно женщины, говорили несмело, неловко, как бы просили заранее извинить. Были такие, что слушали с недоверием, вставляли рассудительные, не очень добрые реплики: сказать можно все! — но большинство волновалось и верило, что прикидывают не напрасно. Особенно горячо говорил Миканор: его просто возмущало, что кто-то может думать, будто все их намерения — пустая выдумка; он нисколько не сомневался, что все будет сделано. Он так рисовал, какими будут Курени через пять лет, что не у одного дух захватывало. Он словно бы видел уже их своими глазами с широким колхозным двором, с фермами, где только породистые коровы; с тракторами, что пашут, и жнут, и молотят, с ветряными двигателями, которые дают электричество на фермы, в хаты, что забудут не только лучину, а и керосин. Он будто вел по неузнаваемой куреневской улице, на которой не только не увязают по колено, а и ног не пачкают, потому что вся она мощеная, а вдоль заборов положены тротуары. И это при том, что люди ходят не в лаптях или босые, а, не секрет, как в городе, в сапогах и ботинках. Хорошо было с Миканором в этих Куренях, и, если кто-нибудь высказывал вновь слово недоверия, так большинство начинало сердиться.

Такое заглядывание вперед у других, городских людей, называлось мечтами, В Куренях слова такого не знали, оно казалось не мужицким, панским, извечно ни к чему было оно в куреневских халупах. Не обрело жизнь в Куренях это слово и теперь. Те споры, которые велись под тихое мигание Миканоровой лампы, назывались по-новому — строить планы.

Слова эти охотно и взволнованно обживались в старой, людной хате…

В эти дни в Куренях заинтересовались тем, что Миканор зачем-то стал ходить на песчаный широкий пустырь за селом, лишь кое-где чуть подзелененный редкими, чахлыми былками травы, хвоща, разных сорняков. Пустырь назывался выгоном, но пасли здесь редко, гоняли скотину на другой край села; здесь же больше играли дети, сорванцы-подростки. Заметили, Миканор ходит какой-то озабоченный, будто с каким-то намерением; крупный, неуклюжий, в сапогах, сшитых Хведором, потопчется на выгоне, станет, осматривает место, словно прикидывает что-то, начнет вымеривать шагами, перейдет на другое место, опять обдумывает что-то, мерит шагами. И каждый раз, когда бы ни пришел, осматривает деловито, высчитывает, соображает.

Заинтересованные куреневцы скоро дознались, зачем Миканор так приглядывается к выгону, добавили к услышанному свои соображения, стали ждать, что будет дальше. Ждать пришлось недолго: через каких-нибудь несколько дней — в воскресное утро — появился Миканор на выгоне уже с толпой колхозных парней, мужиков, баб. Со связкой веревки, с топорами, с охапкой ольховых да лозовых дрючков. Веревку Миканор нес на плече сам; когда сбросил с плеча, развязал, оказалось, что веревка эта — мерка: на ней было завязано несколько узлов. Миканор снова осмотрелся, немного отошел, объявил:

— Тут будет конюшня.

Он приказал Хоне взять другой конец веревки. Когда Хоня натянул веревку, скомандовал, где нужно остановиться, велел Алеше Губатому вбить колышки. Миканор вдруг подозвал Алешу к себе, взял топор из его рук, с азартом, сильным ударом вогнал колышек глубоко в землю.

— Ну вот, один уже есть!

Второй колышек Алеша Губатый вбил между Миканором и Хоней. Третий вогнал возле Хони. Потом перетянули веревку, выровняли по тем двум колышкам, и Алеша забил новый. Пока размечали конюшню, вокруг собралась толпа.

Сначала стаей, с гамом — мальчишки, потом парни, мужчины, старики. Гомонили, молчали, смотрели любопытно, доброжелательно, неприязненно. Объяснял что-то Чернушковой Кулине Андрей Рудой, пересмеивался с Сорокой Зайчик, окруженный охотниками посмеяться. Молча, смиренно смотрел старый Глушак, болезненный, сгорбленный; угрюмо изпод тяжело нависших бровей следил Лесун. О чем-то переговаривались Василь Дятел и Вроде Игнат. Когда Миканор перешел на новое место, осмотрелся и объявил, что тут будет коровник, кто-то из женщин, кажется Чернушиха, крикнула:

"Нет такого права!" Вслед за нею, будто только того и ждали, загомонили, зашумели недовольные мужчины; особенно — неразговорчивый, упрямый Вроде Игнат. Кричали, что нет такого права — занимать общий выгон, что выгон — пасти скотину, что не отдадут выгон.

— Деточки, какой же ето выгон! Кто сюда гонял! — стал кривляться, хотел свести все к шутке Зайчик. Но Миканор перебил его, — выравнивая с Хоней веревку, спокойно, как будто безразлично заявил всем, что насчет выгона есть, не секрет, распоряжение сельсовета. Кто-то на это выкрикнул, чтоб Миканор предъявил решение, но Миканор, приказав Алеше забивать колышек, посоветовал пойти в сельсовет тому, кто хочет проверить. Мужики еще пошумели недовольно, погрозились, что так этого не оставят, скажут, где надо, но оттого, что Миканор не только не спорил, но будто бы и не слыхал их, понемногу утихли. Вскоре многие разошлись, остались только дети да парни с девчатами, подговаривавшими Алешу прийти поиграть…

В понедельник — в Куренях удивлялись Миканоровой расторопности несколько колхозных подвод: Хоня, Зайчик, сам Миканор с отцом — покатили в лес. К обеду вновь появились на дороге, что выходила из хвойника, — на раздвинутых телесах волокли дубы. Возчики деловито шли рядом с телегами, пыля песком. Не доезжая до села, повернули на выгон, вслед за Хоней, остановились. Помогая один другому, начали скатывать дубы.

Скатив, уже на телегах, цугом двинулись в село. Однако после обеда сошлись на выгоне снова, теперь и с другими колхозниками, с женщинами; среди них ковылял и Хведор на деревянной ноге. Были теперь без лошадей, с заступами, с пилами, с топорами.

— Ну, деточки, помолимся! Чтоб бог не глядел косо! — засуетился, хихикая, подмаргивая, Зайчик. — Чтоб стояло — не гнило, не горело! Чтоб скотина водилася, не переводилася!

Женщины, особенно Миканорова мать, накинулись на Зайчика: нечего плести глупости, гневить зазря бога. Зайчик сделал вид, что испугался, начал очень усердно копать заступом. Все, по одному, по двое, брались за свое: кто, как Зайчик, рыл яму под столбы, кто пилил дубы, кто обтесывал бревна. Слышалось мерное шарканье пил, сочное тюканье топоров. Остро, ядрено било в нос запахом дубовой древесины. Хведор Хромой, отцепив деревянную ногу, сидел на бревне, как на коне, помахивал топором так, будто похвалялся сноровкой и умельством. Безногий, калека, он всюду, где мог, показывал, что не хуже других, с любым потягаться может.

И действительно, в чем, в чем, а в ловкости, в мастерстве Хведора мало кто мог превзойти. И сапожник, и пасечник, и плотник — во всем Хведор мастак на удивленье. Неспроста и тут Хведору поручили не какую-нибудь безделицу, — столбы отесывать, пазы долбить с обеих сторон. Столбы основа стен, столбы соединяют бревна. Заделанные концы бревен вклинятся в пазы цепко, бревна лягут одно на другое стеною.

Важная вещь столбы! Хведор это знает. И все видели, что Хведор это знает.

Здесь, на строительстве, больше распоряжался Миканоров отец, который обо всем советовался с Грибком. Даметик и Грибок показывали, какие ямы копать, как глубоко, какой длины отпиливать столбы, где отесывать, а где скоблить только. Миканор сам, в распахнутой рубашке, без шапки, с налипшими на лоб плотными белыми волосами, въедался заступом в землю, кидал на горку сырую глину. Он же вдвоем с Зайчиком, под надзором Даметика и Грибка, вкапывал первый столб под будущую конюшню, азартно, с яростью утаптывал сапогами свежую землю вокруг столба.

— Будет стоять, пока не сгниет, — сказал весело Зайчик.

— Долго простоит, — отозвался Даметик, — дуб — дерево живучее.

— Живучее, — поддержал его Грибок.

До вечера вкопали три столба, утрамбовали землю В сумерках положили даже два нижних бревна. Мужчины немного посидели на них, покурили, только теперь заметили, как наработались за день. Ныли спины, болели руки, непослушные пальцы с трудом скручивали цигарки.

— Замучил ты, браток, всех, — попрекнул Миканора Зайчик. — Если так будет, то духу ненадолго хватит!..

— Ето с непривычки, привыкнем — ничего будет, — пошутил, заступился за Миканора Хведор.

— Еще день, а там — будет легче, — сказал Миканор, — Возьмемся старое разбирать!.. — Он затянулся. — Возьмем старое, чтоб помогало новому…

На другой день снова ездили в лес, привезли дубов. Хведор, Даметик, Грибок в лесу не были, с утра тюкали на выгоне, готовили столбы. После обеда на выгоне сошлись все:

до сумерек ставили столбы, тесали, укладывали бревна. Когда курили, сидя на бревнах, Миканор сказал Алеше и Хоне, чтоб пришли завтра к его гумну с топорами — делать "легкую работу"…

Новости в Куренях быстро разносятся из хаты в хату.

Утром все село говорило, что Миканор будет раскидывать свое гумно. Около заборов, у колодцев, на дворах передавали друг другу, рядили, судили каждый на свой манер. Не одного удивляло, поражало: не одумался, не боится уничтожать свое, своей рукой. Не один неодобрительно качал головою: совсем сдурел, стараясь ради своей выдумки.

Неспроста волновались и многие колхозники. То, что Миканор собирался разрушать не чье-либо, а свое гумно, не успокаивало: все понимали, что очень скоро им тоже надо будет пойти на подобную жертву. Миканор и начал с себя, понимали, потому, чтоб показать пример, как надо жертвовать своим добром.

Едва Миканор спустил ноги с полатей, сладко спросонья потянулся, сразу почувствовал на себе внимательно-тревожный взгляд матери. Поправляя что-то в печи, она тотчас устремила взгляд в его сторону. Только мгновение, еще спросонья, видел Миканор ее взгляд, однако и этого было достаточно, чтобы понять, что ее беспокоит. С той минуты, обувался ли Миканор, мылся ли, почти все время замечал ее настороженное внимание, ждал, что она заговорит. Она молчала, может, оттого, что не знала, как начать: Миканор умышленно не показывал, что1 замечает ее взгляд, что готов слушать.

Когда подала завтракать, села напротив, сложила руки на груди, смотрела, как он ест, и, как прежде, молчала. Он ждал: сейчас заговорит.

— Дак ето, сегодня? — выдохнула мать наконец.

— Сегодня. — Миканор умышленно не взглянул на нее, спокойно ел оладьи с салом. Давал понять: нечего уже говорить об этом.

— Не… передумал?

— Думали уже…

— Думали… — Мать минуту колебалась: столько спорила за эти годы, знала, как он слушается, все же не выдержала, попрекнула: — Ето, конечно, рушить!.. Толку из него, старого, если раскидать… Если оно струхлявело все… — Она в последнее время, возражая, почти всегда говорила так, будто заботилась больше о Миканоре, о его же пользе. — Если уж ставить, то — все новое. Чтоб стояло долго.

— Подержится еще и ето, мамо…

— Нас с тобой переживет, не бойся, — поддержал Миканора отец, идя к столу.

Мать встала, уступила ему место, принесла еще оладьев.

Попрекнула:

— Ты б, старый, помолчал. Если уж разумного сказать не можешь! Возразила Миканору: — Подержится! Это кажется только. Сгнило все из середины. Только с виду дерево как дерево, а внутри гнилое все! Осторожно, ласково села рядом. — Или колхозу уже и гумен не надо?..

— Говорили ж уже, — сказал отец, — охота дурить хлопцу голову попусту!

— Я разумное ему советую, — сдержалась мать. — Не обязательно разваливать все, что сложено…

— Дай поесть хлопцу, — строго распорядился отец.

Она промолчала, тая обиду на отца. Подошла к печи, — по-мужски рослая, заглянула в нее, взяла кочергу, подгребла уголья. Крупноватое, почти безбровое лицо ее неровно, зыбко освещало пламя.

— Не рушь, Миканорко, — попросила, когда Миканор вытер губы ладонью, поднявшись из-за стола. — Лесу много.

Он распрямил плечи: хорошо поел, чувствовал в плечах, в ногах, во всем теле нерастраченную радостную силу.

— Его, мамо, и надо немало, — сказал покладисто, довольно. — Новому дереву, мамо, тоже найдем дело, не бойтесь. Все пустим в дело. И новое и старое. — Вдруг заговорил деловито, серьезно, как бы разъяснял: — Мамо, нам надо быстро сделать. И времени и рук лишних нет, не разгонишься. А тут — дерево совсем готовое. Сразу складывать можно. Ясно?

На завалинке уже гомонили колхозники, Миканор надел пиджак, твердой поступью вышел на улицу. Посоветовавшись, отправив всех на работу, он вернулся в хату, хотел взять топор, который положил под лавку у дверей. Топора не было. Он догадался: взял отец. Снова заметил, что мать следит, как бы ждет чего-то; не оглянулся, вышел из хаты.

Еще от сарая увидел: у гумна целая толпа. "Вот жизнь настала: куда ни пойдешь, всюду — очередь, — подумал, почувствовав охоту посмеяться. — Если б деньги брать за глазенье, дак разбогатеть можно было бы!" Он легко, сильно пошел травяной, уже пожелтевшей дорожкой, с тем азартом, озорством, с которыми выходит бороться ловкий, уверенный в себе парень перед товарищами и девушками, перед всем селом. Когда заметил, что его увидели, следят, пошел еще легче.

— Народу, — оглянулся, будто удивился, — как на свадьбе!

Заметил близко Андрея Рудого, Сороку, Грибка, Зайчика.

Почти все колхозники стояли здесь — не пошли работать.

— Заскучали, должно быть, — поддержал Хоня. — Веселого давно не видели!

— Увидят сегодня! — шмыгнул носом Алеша.

— Ну, дак что ж: если уж такая охота — покажем, может? — Миканор повел глазами на Хоню, на Алешу, на Зайчика.

— А можно и показать, — захохотал Хоня. — Мы — не гордые!..

Миканор вынес из гумна заранее подготовленную лестницу. Приставил к стрехе, на самый угол гумна, проверил, хорошо ли стоит, ступил на перекладину. Хоня и Алеша сами взялись поддерживать лестницу. С верхней перекладины уцепился пальцами за клок соломы, поросшей зелеными струпьями мха. Почерневшая, истлевшая сверху, солома крошилась — он старался запустить пальцы поглубже. Цепляясь руками, упираясь ребром ступней в солому, стараясь не поскользнуться, почти на четвереньках, ловко побежал вверх.

Он бежал по излому крыши, по самому хребту, чтоб не так круто было бежал с неожиданно появившимся мальчишеским проворством, все время радостно помнил: снизу глядят люди. Не думал никогда, что пригодится давняя наука лазить по крышам: моментально достиг самого верха, сдерживая частое дыхание, остановился. Стоя на коленях, выпрямился — внутри что-то радостно и жутко дрожало. Знакомое — забытое.

— Может, передумал?! — крикнула снизу какая-то женщина, кажется Сорока.

— Слазь! — позвал кто-то из мужчин.

Другой подхватил:

— Пока не поздно!

Он шевельнулся, глянул вниз: оттуда смотрели, ждали, — подумал с мальчишеским озорством: "Глядите, привыкайте!

Еще не раз глядеть придется!"

— Берегись! — Миканор отвязал, рванул сивую березовую жердь. Она не сразу поддалась, будто вросла в стреху, — он рванул сильнее, оторвал; стараясь не потерять равновесия, уцепился другой рукой за крышу, изо всех сил толкнул.

Жердь непослушно качнулась и переломилась у самой Миканоровой руки; перевернулась раза два, подвинулась наискось немного и застряла над краем крыши.

Внизу засмеялись:

— Ага, не хочет!..

Миканор скинул другую жердь, ухватил еще одну, но та была старее, струхлявела совсем, — сломалась, едва Миканор попробовал оторвать от мха. Миканор швырнул вниз только конец ее. Оторвав жерди, Миканор решительно рванул чуб ободранной ветром, иссеченной дождем соломы на самом верху. Снаружи черная, она под низом была бурорыжей, исходила давней пылью, затхлой прелью. Дожди прибили ее, спрессовали, она отдиралась неохотно, неподатливо.

Миканор выдирал ее горсть за горстью, ожесточенно отбрасывал в сторону — часть ее летела вниз, часть застревала на крыше, отдельные космы с радостью подхватывал, уносил ветер.

Чем больше отрывал Миканор, тем будто злее бросал солому. Скоро из рыжей соломенной плеши вылупился желтоватый волдырь, начал расти, обнажился горбом стропил.

Показались первые, верхние латы, гумно будто оголило ребра.

— Не бросай так, связывай! — услышал Миканор отцовское, догадался: отец советует связывать солому. Чтоб использовать потом, накрывая конюшню.

Миканор попробовал связать: солома была такая истлевшая, что ломалась и крошилась, чуть попробовал скрутить свясло.

— Из нее уже и навоза путного не будет! — засмеялся Хоня, берясь помогать Миканору.

Миканор бросил несвязанный сноп, крикнул отцу:

— Отжила уже ваша солома, тато!

Теперь на крыше усердствовали втроем: Хоня, Миканор и Алеша. Солому сбрасывали прямо на ток, работать было легко и удобно, все трое будто похвалялись ухваткой друг перед другом. Замшелая, в зеленых струпьях крыша на глазах все оседала, обнажала желтые, запыленные стропила, опутанные паутиной жерди. Вертелись вблизи, прыгали по жердям, вопили воробьи бедовали о разоренных гнездах.

Одну за другой приходилось разрушать серые, старательно склеенные ласточкины хатки; не только Алеша, очень чувствительный к птичьему роду, ко всему беззащитному, ной Хоня приостанавливался, обнаружив жилье ласточки. Один Миканор действовал твердо; попрекнул даже: война без жертв не бывает…

Внизу почти все время толпились. Одни уходили, насмотревшись; другие подходили. Нехорошо, злобно поглядывал Вроде Игнат, ушел, не глядя ни на кого. Горевала Кулина Чернушкова- надо ж так изничтожить свое; до чего ж дошли некоторые. Чернушка появился позже; спокойно покурил с Даметиком, заметил по-приятельски: жалеть нечего, добро такое! Свернул с дороги, идя куда-то, старый Корч:

горбясь, смотрел, как усердствуют вверху. Когда тихо, как на похоронах, подошла Даметиха, рассудительно успокоил:

всему своя пора. В толпе дымил трубкою, кашлял сосед Денис, молодой Василь не появился, издалека глянул и отвернулся, подался своей дорогой. По-разному смотрели и другие, что собирались около гумна: одни разговаривали меж собой тихо, степенно, другие — поддевали тех, кто на гумне.

Не одного радовал азарт разрушения, нередко слышался смех. Много было и таких, что смотрели молча, серьезно, печально. Которых все это тревожило…

До обеда гумно ободрали: светилось голое — сохами, стропилами, ребрами жердей. После обеда топорами начали обрубать жерди, прикрученные ссохшейся, твердой, как железо, лозой. Кренились еще стропила. Но до вечера посбрасывали и стропила. Держались пока стены и долговязые, суковатые, с рогулями вверху сохи. Назавтра не стало и стен — разобрали по бревну, на телегах свезли на выгон. Торчали на том месте, где недавно было гумно, одни сохи среди неуклюжих ворохов черной соломы и трухи.

Даметиха, которая крестилась каждый раз, когда видела несчастный, тоскливый пустырь, глянув на сохи вечером, поразилась: на красном закатном небе сохи высились, словно калеки с обрубленными руками. Возносили обрубленные руки в небо: будто молили небо о защите, о каре на безбожных. Старуха, чувствуя, как разрывается сердце от боли, страха и обиды, начала торопливо метать кресты перед собой:

горячим, с отчаянием, шепотом молила помочь, поддержать, смилостивиться: "Божечко, ты всемогущий!.. Ты — умнейший из всех! Помоги, посоветуй!.. Дай им разуму! Научи их, неразумных…"

Никто в Куренях не думал тогда, что пройдет два-три года — и от всех гумен не останется и следа. Что и загуменная дорога и загуменья будут жить только в неверной людской памяти…



Читать далее

ДЫХАНИЕ ГРОЗЫ. Авторизованный перевод с белорусского Дм. Ковалева
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 04.04.13
2 - 1 04.04.13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть