Часть II

Онлайн чтение книги На пути En route
Часть II

I

Дюрталь проснулся веселый, бодрый и неожиданно обратил внимание, что в час, назначенный для отъезда в обитель, даже не охнул: он стал донельзя уверен в себе. Попытался было сосредоточиться и помолиться, но ощутил себя еще рассеяннее обычного; удивившись, он решил простукать свою душу и услышал в ней пустоту; было только понятно, что на него вдруг накатило такое расположение духа, когда человек вновь становится ребенком, неспособным собрать внимание, когда всякая изнанка вещей исчезает и все становится забавно.

Он поспешно оделся, сел в экипаж, слез с него, не доезжая до вокзала; тут на него накатил приступ поистине ребяческого самохвальства. Глядя на людей, ходивших по залам, толпившихся у касс, уныло сопровождавших свой багаж, он чуть было не возгордился собой. «Всем этим людям только и заботы, что о своих удовольствиях и делах, думал он, а знали бы они, куда я еду!»

Он устыдился таких дурацких мыслей, сел в купе, где, по счастью, оказался один, и закурил сигаретку с такой мыслью: надо уж покурить, пока есть время. Дюрталь унесся в мечтах, воображая подъезд к монастырю, бродил в уме вокруг него.

Он припомнил, что в одном журнале некогда число монашествующих обоего пола во Франции считалось около двухсот тысяч.

Двести тысяч человек в наше-то время поняли мерзость борьбы за существование, гнусность совокуплений, кошмар родовых мук — это, вообще говоря, честь и спасение нации.

Но дальше он сказал себе, перескочив мыслями с самих монахов на книги, лежащие в чемодане: а все-таки удивительно, насколько несклонен к мистике темперамент французского искусства!

Все писавшие о горнем мире — иностранцы. Дионисий Ареопагит — грек; Экхарт, Таулер, Сузо, сестра Эммерих — немцы; Рейсбрук родился во Фландрии; святая Тереза, святой Иоанн Креста, Мария д’Агреда — испанцы; отец Фабер — англичанин; святой Бонавентура, Анджела из Фолиньо, Маддалена Пацци, Катарина Генуэзская, Иаков Ворагинский — итальянцы…

«Стоп! — спохватился он при последнем имени. — Надо же было захватить с собой “Золотую легенду”. Как же я не догадался, а ведь это настольная книга Средневековья, бодрившая долгими ночами бдений, усугубленных постом, простодушная помощница бессонных молений. Даже самым скептическим душам наших дней «Золотая легенда» кажется подобной листу пергамента, на котором чистые духом изографы рисовали красками на камеди или на яичном белке лики святых по золотому фону. Иаков Ворагинский — это Жан Фуке{56} или Андре Боневё литературной миниатюры, мистической прозы!

Да, непонятно, — вернулся он к прежним раздумьям, — во Франции есть достаточно знаменитые духовные писатели, но почти нет собственно мистиков, да и в живописи то же самое. Настоящие художники примитивов — фламандцы, немцы, итальянцы, но никак не французы, потому что наша бургундская школа вышла из Фландрии.

Нет, отрицать решительно невозможно: конституция нашей расы недостаточно податлива, чтобы прослеживать и разъяснять дела Божии в глубокой сердцевине душ, там, где зарождается всякая мысль, где источник всех представлений; она противится тому, чтобы выразительной силой слов передать шум и тишь благодати, сияющей в разоренном гнезде заблуждений; она неспособна вынести из этого потаенного мира труды о психологии, как святые Тереза и святой Иоанн Креста, или произведения искусства, как сестра Эммерих и агиограф из Ворагине!

Мало того, что поле наше каменисто, почва неблагодарна: где теперь найдешь земледельца, который засеет его, взборонит, подготовит даже не мистическую жатву, а хотя бы духовный урожай, способный утолить алчбу тех немногих, кто блуждает вслепую и гибнет от голода в ледяной пустыне нынешнего времени?

Тот, кто должен стать хлеборобом Царства Небесного, кому назначено возделывать души — священник, — не в силах поднять эту новь.

Семинария сделала его наивным и самовластным, жизнь в миру — теплохладным. Такое впечатление, что Бог отвратился от приходского духовенства, и доказательство тому: оно стало бездарным. Нет больше ни одного священника, проявившего талант на кафедре или в книгах; все они светские люди, хоть и наследники благодати, столь часто встречавшейся в средневековых церквах; есть и другое доказательство, еще сильнее: через рукоположенных пастырей ныне очень редко совершаются обращения к вере. В наши дни тот, кто угоден Богу, обходится без них; Спаситель Сам его толкает, движет его, напрямую действует в нем.

Невежество духовенства, его невоспитанность, непонимание других слоев общества, презрение к мистике, нечувствительность к искусству отняли у него всякое влияние на благородные души. Теперь оно действует лишь на полудетских мозгами пустосвятов; такова, конечно, воля Божья; оно, безусловно, к лучшему, ибо, если бы священник получил власть, если бы мог подвигнуть, оживить свое отвратительное стадо, тромб клерикальной глупости забил бы артерии всей страны, настал бы конец всего искусства, всей литературы во Франции!

Для спасения Церкви остается монах, которого кюре ненавидит, потому что для его образа жизни монастырский быт — постоянный укор, — думал далее Дюрталь. — Да и то, не расстанусь ли я еще с иллюзиями, повидав монастырь вблизи? Но нет, мне повезло, Бог хранит меня; в Париже мне попался один из очень немногих аббатов — не безразличный и не педант; отчего же и в аббатстве мне не встретиться с настоящими монахами?»

Он закурил и посмотрел в окно вагона. Поезд катил по полям; на переднем плане тянулись в клубах дыма телеграфные провода; местность ровная, скучная. Дюрталь забился в угол дивана.

«Каков-то будет мой приезд в монастырь? Тревожно: там ведь не придется говорить лишних слов; я просто покажу отцу госпитальеру письмо… а затем все пойдет само собой!»

Но в общем он чувствовал себя совершенно безмятежно; было даже удивительно не испытывать ни тошноты, ни страха, а даже какой-то задор: «Что ж, славный мой аббат и уверял меня, что я сам себе заранее придумываю кошмары…» И, вспомнив отца Жеврезена, Дюрталь вдруг понял, что, сколько ни бывал у него, ничего не узнал о его прошлом, сблизился с ним не более, нежели в первый день знакомства. Собственно, никто не мешал мне понемногу расспросить обо всем, но мне даже и в голову это не приходило; наша связь так и ограничилась исключительно вопросами искусства и религии; такая упорная сдержанность не порождает волнительной дружбы, а создает своего рода янсенистскую симпатию, тоже не лишенную прелести.

Во всяком случае, он святой человек; в нем совсем ничего нет от вкрадчиво-уклончивых повадок других духовных лиц. Кроме нескольких жестов: манеры засовывать руки за пояс, прятать их в рукава, во время беседы часто делать шажок назад, кроме невинной мании вставлять в речь латинские словечки, он ничем не похож на своих замшелых собратьев — ни разговором, ни поведением. Он обожает мистику и древнее пение; необыкновенный человек; с каким же тщанием его для меня подобрали на небесах!»

— Так-так, а ведь уже подъезжаем, — проговорил он, посмотрев на часы. — Пожалуй, я и проголодался: что ж, прекрасно, через четверть часа будем уже в Сен-Ландри.

Он барабанил пальцами по оконному стеклу, смотрел на пробегающие за окном поля и улетающие леса, курил, снял чемоданы; наконец поезд подошел к станции, и Дюрталь вышел.

Прямо на площади, где стоял крохотный вокзальчик, он увидел трактир, о котором говорил аббат. На кухне была симпатичная женщина; она сказала Дюрталю: «Хорошо, сударь, присаживайтесь, а пока вы обедаете, вам запрягут».

Обед оказался несъедобным: подали телячью голову, провалявшуюся в ведре, пересушенные котлеты, черные от пережаренного масла овощи. У Дюрталя было такое настроение, что эта гадкая еда его позабавила; он удовлетворился и паршивым вином, щипавшим горло, спокойно выпил чашку кофе с песком и перегноем на дне.

Затем сел в тряскую двуколку с молодым возницей; лошадь во весь опор проскакала через деревню и побежала полевой дорогой.

Он спросил было у кучера каких-нибудь подробностей об обители, но тот ничего не знал. «Бываю-то я там часто, — ответил он, — да внутрь не захожу, оставляю тележку у ворот, так что, сами понимаете, ничего рассказать не могу».

Они ехали быстрой рысью; час спустя крестьянин указал кнутом на дорожного рабочего и сказал Дюрталю:

— Им, говорят, муравьи пузо проедают.

— Как это?

— Так не делают же ничего, вот все лето и лежат пузом на земле.

И замолчал.

Дюрталь ни о чем не думал, только, убаюканный покачиваньем повозки, непрерывно курил, пытаясь табачным дымом заглушить неприятные ощущения от съеденного обеда.

Прошел еще час; они свернули в густой лес.

— Близко уже?

— Нет, не близко…

— А обитель видна издалека?

— Вот уж нет как нет: пока не уткнешься, так и не увидишь; она стоит в низине в конце просеки — э, да уж не этой ли! — ответил крестьянин и свернул на заросшую травой дорогу.

— Вон этот вон как раз оттуда, — указал он на бродяжку, скорым шагом пробиравшегося через кусты.

Кучер рассказал Дюрталю: все нищие имеют право пообедать и даже переночевать у траппистов; им стелят такую же постель, как и всем братьям, в комнате рядом с каморкой привратника, но внутрь не пускают.

Когда же Дюрталь спросил, что говорят о монахах жители окрестных деревень, возница явно испугался, как бы не сболтнуть лишнего, и ответил так:

— Да бывает, что и ничего не говорят.

Дюрталь заскучал было, но тут дорога повернула, и он увидел внизу огромное здание.

— Вот они, отцы наши! — сказал крестьянин и стал готовить тормоза для спуска.

С высоты Дюрталь бросил взгляд через крыши, увидел большой сад, лес, а перед садом огромный крест со скрюченной фигурой Спасителя.

Вскоре все скрылось из вида: двуколка опять въехала в заросли и спускалась извилистой дорогой за непроглядной листвой.

Долго и медленно петляя, они наконец подъехали к площадке, в конце которой возвышалась стена с широкими воротами. Повозка остановилась.

— Теперь позвоните, да и все, — сказал Дюрталю возница, показав на железную цепь, свисавшую по стене. — Завтра за вами заехать?

— Нет, не надо.

— Так тут останетесь? — Крестьянин посмотрел на него с удивлением, развернулся и повел лошадь в гору.

Поставив чемодан на землю, Дюрталь, совсем убитый, стоял перед воротами. Сердце его колотилось; от уверенности, от задора и следа не осталось; он бормотал про себя: что же со мной будет?

В панике поскакали видения страшной жизни траппистов: изголодавшееся тело, изнуренное бессонницей, часами лежит, распластавшись, на холодных плитах; трепещущую душу держат в ежовых рукавицах, муштруют, прощупывают, обыскивают до последнего шва, а над обломками пропавшей жизни, над мрачным прибрежьем, о которое в щепы разбился ее корабль, царит жуткая, тюремная, гробовая тишина!

«Боже мой, Боже мой, помилуй мя», — прошептал он и вытер пот со лба.

Машинально Дюрталь оглянулся, как будто ожидал помощи: дорога была пуста, в лесу никого; ни звука не слышно ни в обители, ни за стенами.

Делать нечего, надо решиться и позвонить. Колени его подогнулись, но он потянул за цепь.

За стеной отозвался глухой, надтреснутый, ворчливый какой-то звук колокола.

«Ладно, ладно, не дури», — шептал себе Дюрталь, слушая, как за воротами стучат деревянные башмаки.

Ворота отворились; престарелый монах в буром капуцинском одеянии встретил гостя немым вопросом.

— Я приехал пожить в обители; мне бы отца Этьена.

Монах поклонился, взял чемодан и знаком пригласил гостя за собой.

Сгорбившись, мелкими шажками он прошел через фруктовый сад. Дюрталь с привратником дошли до решетки и повернули направо мимо большого здания, похожего на запустелый замок с двумя флигелями, окружавшими передний двор.

Траппист вошел в то крыло, что у решетки. Дюрталь последовал за ним по коридору со множеством серых крашеных дверей с обеих сторон; на одной из них он прочел: «Приемная».

Вратарь остановился перед ней, поднял деревянную щеколду и завел Дюрталя в комнату. Через несколько минут мерно зазвонил колокол.

Дюрталь уселся и осмотрел помещение; в нем было очень темно, потому что окно наполовину закрывали ставни. Всей мебели — посредине обеденный стол, покрытый старой ковровой скатертью, в углу молитвенная скамеечка, над ней пришпилена картинка: святой Антоний Падуанский баюкает Младенца Иисуса; на другой стене большое Распятие; два вольтеровских кресла и четыре стула расставлены в беспорядке.

Дюрталь вынул из бумажника рекомендательное письмо к отцу госпитальеру. «Как-то он меня встретит? — подумалось ему. — Он хотя бы может разговаривать; ну что ж, там видно будет». Дюрталь как раз услышал шаги по коридору.

И вот явился монах в белой рясе с черным нарамником, свисавшим одним концом с плеча, другим спереди на грудь; он оказался молод и улыбчив.

Монах прочел письмо, взял удивленного Дюрталя за руку, без слов провел через двор в другое крыло здания, толкнул дверь, омочил пальцы в святой воде сам и подал ее гостю.

Они вошли в капеллу. Монах сделал Дюрталю знак преклонить колени на ступеньке перед алтарем и шепотом прочел молитву, затем встал, неспешно вернулся к порогу, вновь подал Дюрталю святой воды и, все так же не разжимая губ и ведя за руку, отвел обратно в приемную.

Там он осведомился о здоровье отца Жеврезена, подхватил чемодан, и они с Дюрталем поднялись по широченной лестнице, которая, казалось, вот-вот рухнет. Над лестницей, доходившей лишь до второго этажа, находилась просторная площадка с большим окном посередине и двумя дверьми по бокам.

Отец Этьен вошел в ту, что направо, прошел через поместительную прихожую, завел Дюрталя в комнату, посвященную, как гласила бумажка на двери, напечатанная крупными буквами, святому Бенедикту, и сказал:

— Мне очень неловко, милостивый государь, что могу предложить вам только это не очень удобное помещение.

— Прекрасная комната! — воскликнул Дюрталь. — И вид очаровательный, — добавил он, подойдя к окну.

— Здесь вам, по крайней мере, будет не душно, — сказал монах и растворил раму.

Внизу находился тот самый сад, через который Дюрталь проходил с братом вратарем: огороженный участок с кривыми сморщенными яблонями, посеребренными лишайником и позолоченными мхом; дальше, за монастырской стеной, тянулось люцерновое поле, пересеченное широкой белой дорогой, исчезавшей за горизонтом, покрытым кружевом листвы.

— Вот что, милостивый государь, — вновь заговорил отец Этьен, — посмотрите, чего вам здесь в келье не хватает, и скажите мне сразу, без церемоний, хорошо? А иначе оба пожалеем: вы что постеснялись попросить надобное, а я потом это замечу и огорчусь, что прежде забыл.

Простая, честная речь трапписта привела Дюрталя в себя. Он взглянул на него: отец госпитальер был молод, лет тридцати. Живое тонкое лицо покрывали розоватые жилки на щеках; носил монах окладистую бороду, а тонзура на голове обрамлялась кружком черных волос. Говорил он несколько торопливо, с улыбкой, засунув руки за широкий кожаный пояс на талии.

— Я скоро вернусь, — продолжал отец госпитальер, — у меня теперь спешная работа, а вы устраивайтесь, как вам будет удобно; если успеете, взгляните на ваш распорядок здесь, в монастыре; он написан на афишке… вон там, на столе… Если угодно, когда вы с ним ознакомитесь, мы о нем поговорим.

И он оставил Дюрталя одного.

Тот сразу же внимательно оглядел комнату. Она была очень велика в высоту, очень мала в ширину, как ружейный ствол; в одном конце дверь, в другом окно.

В глубине, в углу у окошка, находились узкая железная кровать вдоль стены и круглый ореховый ночной столик. В ногах кровати — молитвенная скамеечка, обтянутая вытертым репсом, над ней крест и сухая еловая ветка; переводя взгляд дальше по этой стенке, гость увидел покрытый скатертью стол светлого дерева, на котором стояли глиняный кувшин с водой, миска и стакан.

С противоположной стороны стену занимал шкаф, затем камин с Распятием, укрепленным на передней панели, и, наконец, стол прямо напротив кровати, возле окна; довершали обстановку комнаты три соломенных стула.

«Воды, чтоб умыться, мне ни за что не хватит, — подумал Дюрталь, прикидывая объем кувшинчика — как раз пол-литра. — Раз уж отец Этьен был так любезен, попрошу у него порцию посолиднее».

Он вытащил вещи из чемодана, разделся, сменив крахмальную рубашку на байковую, выставил на умывальник туалетные принадлежности, сложил белье в шкаф, наконец сел, обвел свою келью взглядом и нашел, что она довольно удобна, а главное, вполне чиста.

Затем он подошел к столу, где увидел стопу ученической бумаги, чернильницу с перьями, и остался признателен за внимание отцу госпитальеру (он, конечно, знал из письма аббата Жеврезена, что Дюрталь писатель по профессии), поочередно открыл и тут же закрыл две книги в темных кожаных переплетах: одна — «Введение в благочестивую жизнь» святого Франциска Сальского, другая — «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы, — и положил к себе на столик.

После этого он взял наугад одну из афишек, также выложенных на столик, и прочел:

ТРУДЫ ОБИТЕЛИ В БУДНИЕ ДНИ ОТ ПАСХИ ДО ВОЗДВИЖЕНИЯ КРЕСТА ГОСПОДНЯ

Подъем — в 2 часа.

Первый час и месса — в 5 часов с четвертью.

Ручной труд — после капитула.

Окончание ручного труда — в 9 часов. Перерыв.

Шестой час — в 11 часов.

Службы Богородице и трапеза — в 11 часов с половиной.

Полуденный отдых — после трапезы.

Окончание полуденного отдыха — в 1 час пополудни с половиной.

Девятый час и ручной труд — через пять минут после подъема.

Окончание ручного труда — в 4 часа с половиной. Перерыв.

Вечерня с молебном — в 5 часов с четвертью.

Вечерняя трапеза — в 6 часов. Перерыв.

Повечерие — в 7 часов 25 минут.

Отход ко сну — в 8 часов.

Он перевернул афишку; на обороте был напечатан другой распорядок дня под заглавием: «Зимние труды от дня Воздвижения Креста Господня до Пасхи».

Подъем предполагался тогда же, отход же ко сну на час раньше; дневная трапеза переносилась с половины двенадцатого на 2 часа, полуденный отдых и вечерняя трапеза отменялись; дневные службы оставались те же, только вечерня и повечерие служились не в четверть шестого и 7.25, а в половине пятого и четверть седьмого.

Невесело вставать с постели среди ночи, вздохнул Дюрталь, но, хотелось бы думать, посетители не следуют этому чрезвычайному распорядку! Он схватил другою афишку. «А это для меня, — подумал он, — увидав заголовок листка»:

«РАСПОРЯДОК ДНЯ ПОСЕТИТЕЛЕЙ ОТ ПАСХИ ДО ВОЗДВИЖЕНИЯ».

Поглядим-ка поподробнее…

Он принялся изучать табличку, набранную в два столбца: утро и вечер.

«Это уже похоже на дело — в 4 часа можно, пожалуй, и встать, но ничего не понимаю! Часы служб в этой афишке не те, что у монахов, и что это за двойные вечерни с повечериями? И вообще, эти клеточки, которые велят столько-то минут медитировать, столько-то читать, мне совсем не нравятся! Мой дух не так-то податлив, его не распихаешь по таким формочкам! Правда, впрочем, я смогу делать что хочу: ведь никто не сможет проверить, что творится внутри меня, медитирую я, к примеру, или нет…

Так, а вот еще расписание (он перевернул листок): это начиная с сентября; меня это не касается, да и разница невелика. А вот еще приписка, которая относится и к тому, и к другому».

«Примечания:

1. Свободные от служб по требнику читают Малую службу Пресвятой Богородице.

2. Господ посетителей просят исповедаться в один из первых дней пребывания, чтобы со спокойной душой заниматься медитациями.

3. После каждой медитации следует прочитывать соответствующую главу «Подражания Христу».

4. Время исповеди и Крестного пути: летом с 6 до 9 часов утра и с 2 до 5 часов пополудни, зимой с 9 часов утра до 2 часов пополудни.

5. Следите за доской объявлений.

6. К трапезе подобает являться вовремя, не заставляя себя ждать.

7. Никто, кроме отца госпитальера, не имеет благословения следить за нуждами господ постояльцев.

8. Дозволяется спрашивать необходимые для жизни в обители книги, если вы не имеете их при себе».

«Исповедь!» Во всем этом перечне он видел лишь одно это слово. Итак, придется на нее пойти! Холодок пробежал у него по спине. «Когда вернется отец Этьен, я с ним об этом поговорю», — подумал он.

Мучиться сомнениями ему пришлось недолго: вскоре монах вошел в его келью и сказал:

— Вы ничего не заметили недостающего, что вам могло бы быть полезно?

— Ничего, отец Этьен; если бы только побольше воды…

— Ничего нет проще; я велю каждое утро приносить вам большой кувшин.

— Благодарю вас… теперь, я посмотрел расписание…

— Сию же минуту вас успокою. Непременно надо только соблюдать совершенную пунктуальность, и еще вы должны бывать на всех уставных службах в точности по написанному. Остальные упражнения, расписанные в афишке, не обязательны; их показанный порядок может быть полезен людям совсем молодым или полностью несамостоятельным, прочих же, на мой взгляд по крайней мере, скорее, стесняет. Впрочем, как правило, мы здесь не занимаемся посетителями — полагаемся на само уединение; вы можете сами усмотреть и разобрать, как вам лучше с пользой для души проводить время. Так что я не буду вам навязывать молитвы, указанные в этих расписаниях; позволю себе только посоветовать вам читать Малую службу Пресвятой Богородице — она у вас с собой?

— Да, вот она, — ответил Дюрталь и протянул монаху маленький молитвенник.

— Чудная у вас книжечка! — заметил отец Этьен, листая роскошно напечатанные в два цвета страницы. Дойдя до нужного места, он вслух прочитал третье чтение на утрене.

— Не прекрасно ли! — воскликнул он. Радость вдруг просияла на его лице, глаза загорелись, пальцы, держащие молитвенник, задрожали. Он закрыл книжечку со словами: — Читайте, читайте ее, а особенно здесь; ведь вы знаете: истинная покровительница ордена траппистов — Она, Пресвятая Дева!

Он помолчал немного и продолжал:

— В письме к аббату Жеврезену я назначил вам срок пребывания в неделю, но, разумеется, если вам здесь не наскучит, вы можете остаться, сколько сочтете за благо.

— Я бы и хотел прожить у вас подольше, но это зависит от того, как я вынесу телесную борьбу; мой желудок не совсем здоров, и я поневоле побаиваюсь; помимо этого, чтобы исключить любые неожиданности, я просил бы вас как можно скорее прислать мне исповедника.

— Хорошо, вы с ним встретитесь завтра; о времени я вам скажу сегодня после повечерия. Что касается пищи, если обычной трапезы вам недостаточно, я распоряжусь добавлять вам одно яйцо, но больше никаких снисхождений не могу вам сделать; устав строг: ни рыбы, ни мяса — только овощи, причем, должен признаться, не роскошные.

Впрочем, убедитесь сами; скоро уже час вечерней трапезы; если угодно, я покажу вам комнату, где вы будете столоваться вместе с г-ном Брюно.

По дороге, на лестнице, монах пояснил: г-н Брюно отрекся от мира и живет в монастыре, не давая обетов. Он то, что наш устав называет живущим; это весьма благочестивый и ученый человек, он вам непременно понравится; за трапезой вы можете разговаривать с ним.

— И что же, — сказал Дюрталь, — во все прочее время мне надлежит хранить молчание?

— Да, если только вам не потребуется о чем-либо спросить; в этом случае я всегда в вашем распоряжении и готов дать вам ответ. Относительно молчания, а равно часов подъема, отхода ко сну и богослужений устав не терпит никаких послаблений и должен быть соблюдаем буквально.

— Что ж, — произнес Дюрталь, несколько ошарашенный строгим тоном отца госпитальера. — Теперь скажите: в афишке просят следить за доской объявлений, а я не знаю, где она.

— Она висит на лестничной площадке рядом с вашей комнатой; вы прочтете ее завтра, на свежую голову, а теперь извольте войти. — И монах открыл одну из дверей нижнего коридора, как раз напротив приемной.

Дюрталь поздоровался с пожилым господином, вставшим ему навстречу; монах познакомил их и удалился.

Трапеза уже стояла на столе: два яйца на тарелке, миска риса, миска фасоли и горшочек с медом.

Г-н Брюно, прочитав благословляющую молитву, решил поухаживать за Дюрталем и подал ему яйцо.

— Невеселый ужин для парижанина, — сказал он с улыбкой.

— Что вы, раз есть яйцо и вино, то это вполне сносно; признаюсь, я ожидал, что здесь пьют одну холодную воду!

Они дружелюбно разговорились.

Новый знакомый оказался любезен и хорошо воспитан; приятная улыбка освещала его пожелтевшее серьезное лицо, изборожденное морщинами.

Нисколько не раздражаясь, он отвечал на расспросы Дюрталя. Жизнь его, рассказал он, была бурной, а потом он ощутил прикосновение благодати и удалился от света, чтобы многолетним молчанием и постом искупить свои и чужие грехи.

— И вам не наскучило?

— Ни разу за те пять лет, что я в обители; время, расписанное по распорядку траппистов, идет быстро.

— Вы бываете на всех монастырских службах?

— Да, вот только физический труд заменяю медитациями в келье; впрочем, как живущий, я мог бы и не подниматься в два часа пополуночи к ночной службе, но читать до рассвета нашу великолепную бенедиктинскую псалтырь для меня великая радость. Однако вы заслушались и ничего не кушаете. Угодно ли, я положу вам еще немножко риса?

— Нет, благодарю; если позволите, я возьму ложечку меда. Пища недурна, — сказал Дюрталь чуть погодя, — вот только немного смущает, что у всех блюд одинаковый и странный какой-то привкус; похоже… я бы сказал на сало, может быть, пригорелое.

— Это горячее постное масло, им поливают здесь все овощи. О, вы к нему очень быстро привыкнете, дня через два его уже не замечаешь.

— Но что же такое, собственно, живущий?

— Он проводит менее суровую, более созерцательную жизнь, чем монахи, может, если угодно, выезжать и пользуется духовными благами ордена, хотя и не приносит обетов.

Прежде устав знал еще так называемых «ближних»: это были живущие, которым выбривали тонзуру; они носили особое одеяние и давали три главных обета; коротко говоря, их жизнь была смешанной: полумирской, полумонашеской. Это состояние и поныне осталось у чистых бенедиктинцев, а в траппистских обителях его упразднил генеральный капитул 1293 года, и с тех пор оно не существует.

Ныне цистерцианские обители населяют только отцы — монахи, младшие братья или рясофоры, живущие, если есть, да еще крестьяне, занятые на полевых работах.

— Рясофоры — это те, кто ходит с полностью выбритой головой и носит коричневую рясу, вроде брата, открывшего мне ворота?

— Именно; они не поют в церкви и заняты исключительно ручным трудом.

— Кстати, расписание для посетителей, то, что у меня в комнате, мне кажется не совсем ясным. Сколько припоминаю, там некоторые службы означены дважды, утреня указана в четыре часа пополудни, а вечерня в два и вообще распорядок служб не тот, что для монахов. Как мне тут свести концы с концами?

— Да вам не стоит обращать внимание на подробное расписание занятий в афишке; впрочем, отец Этьен уже и сказал вам об этом; это образчик, изготовленный только для тех, кто не способен сам занять себя и руководить собой. И потому, сами понимаете, чтобы они не оставались праздными, для них как бы разрезали служебник и разделили все время на ломтики; вот и получилось, что им, к примеру, предлагается петь псалмы утрени в такие часы, когда никаких псалмов не положено.

Ужин подошел к концу. Г-н Брюно прочитал благодарственную молитву и сказал Дюрталю:

— До повечерия еще минут двадцать; хорошо бы вам покамест познакомиться со здешним садом и рощей. — Он вежливо поклонился и вышел.

«Да и покурю заодно», — подумал Дюрталь. Надев шляпу, он тоже вышел из трапезной. Смеркалось. Он прошел через большой двор, повернул направо, миновал домик с высоченной трубой (как он догадался по запаху, это была шоколадная фабрика) и направился по аллее, обсаженной деревьями.

Стало уже так темно, что в роще, куда упиралась аллея, не было видно деревьев. Дюрталь свернул сигаретку, медленно, с наслаждением затягивался ею и время от времени посвечивал спичками на часы.

Его изумляла тишина, исходившая от аббатства: ни шороха, даже далекого, даже приглушенного: лишь время от времени еле слышные всплески воды. Он направился в сторону, откуда они доносились, и увидел маленький пруд, по которому плавал лебедь, тотчас повернувший к нему. Мерцающее белое пятно со всплесками разрезало темноту; Дюрталь глядел на него и тут услышал медленные удары зазвонившего колокола. Так, подумал он, вновь посмотрев на часы, начинается повечерие.

И он отправился в капеллу, еще совсем пустую. Пока никого не было, он мог рассматривать ее сколько угодно.

Капелла имела форму обрезанного креста: без подножия, с закругленной верхушкой и двумя квадратными боковыми ветвями, каждая с дверью посередине.

В верхней части креста была выстроена небольшая ротонда, крытая куполом с лазоревым потолком, вокруг нее кругом располагались кресла, приделанные к стене; посередине церкви возвышался большой беломраморный алтарь с деревянными подсвечниками; справа и слева на мраморных колонках стояли большие канделябры, тоже деревянные.

Нижняя часть алтаря, полая, была закрыта стеклом, за которым стояла рака готического стиля, отражавшая огни лампад начищенной до зеркального блеска медью.

Ротонда выходила на широкую солею с тремя ступенями и к ветвям креста, так что получался как бы вестибюль, служивший обкорнанному храму и главным, и боковыми нефами.

При окончании, у самых дверей, в боковых ветвях не было сидений, и к ним примыкали крохотные капеллы в нишах, крашенных, как и купол, в голубой цвет; над их неукрашенными каменными алтарями стояли неважные статуи: в одной святой Иосиф, в другой Спаситель.

Наконец, четвертый алтарь, посвященный Пресвятой Деве, находился в расширении, напротив ступеней ротонды и, следовательно, главного алтаря. Он освещался окошком с витражами: святой Бернард в белой рясе и святой Бенедикт в черной; казалось, этот алтарь прятался, потому что с обеих сторон от него стояли ряды скамеек, доходившие до двух других малых алтарей; места оставалось ровно столько, чтобы пересечь вестибюль поперек или же пройти по прямой от алтаря Богородицы к главному алтарю в ротонде.

Храм до ужаса безобразен! — подумал Дюрталь, садясь на скамью против статуи святого Иосифа. Судя по некоторым барельефам на стенах, он относится ко времени Людовика XVI — прегадкое время для церковного строительства!

Звуки колоколов вывели его из раздумья. Все двери тут же отворились; через одну из них, пробитую прямо в ротонде, прошло человек десять монахов, закутанных в просторные бурые рясы; они разошлись по сторонам и заняли кресла вокруг клироса.

Через двери, ведущие в проход, вошло множество других рясофоров; они встали на колени перед скамьями справа и слева от алтаря Богородицы.

Иные оказались совсем рядом с Дюрталем, но стояли, опустив голову, сложив руки, и он не посмел их разглядывать; впрочем, вскоре в вестибюле стало совсем темно; освещен был только клирос: там горели лампы.

Дюрталь, сколько хватало обзора, оглядел белоризцев в ротонде и приметил среди них отца Этьена, преклонившего колени рядом с каким-то коротеньким монахом, но его внимание привлек другой, на краю кресельного ряда, возле солеи.

Он был строен, жилист и в своем белом бурнусе напоминал араба. Дюрталь видел его только в профиль и мог разглядеть лишь длинную седую бороду, выбритый череп в обрамлении монашеского венца волос, высокий лоб и орлиный нос. Он выглядел величественно: властное лицо, изящная фигура, колыхавшаяся под одеянием.

Должно быть, аббат обители, подумал Дюрталь. Все сомнения исчезли, когда монах достал из-под своего пюпитра колотушку и стал вести богослужение.

Все монахи положили поклон перед алтарем, аббат прочитал начальные молитвы; потом наступила пауза, и с другого конца часовни, того, куда Дюрталь не мог посмотреть, раздался ломкий старческий голос — голос, вернувший себе детскую хрустальность, но обретший какую-то приятную надтреснутость, — забираясь все выше и выше по мере чтения молитвы: Deus in adjutorium meum intende [82]Господи, в помощь мою вонми (лат.) (Пс. 69, 2)..

Другая же половина хора, та, где стояли отец Этьен и аббат, ответила, медленно скандируя слоги низкими голосами:

—  Domine ad adjuvandum mefestina [83]Господи, во еже помощи ми, вонми (лат.) (Пс. 39, 14)..

Они возложили головы на фолианты, лежавшие перед ними, и произнесли:

—  Gloria Patri, et Filii, et Spiritu Sanctu [84]Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу (лат.). .

И встали, а другая половина отцов отозвалась: «Sicut erat in principio» [85]Яко от начала бысть… (лат.). и проч.

Служба началась.

Ее не пели, а читали нараспев, то быстрее, то медленнее. Та сторона, клироса, которую видел Дюрталь, все гласные произносила тонко и отрывисто, другая сторона, напротив, превращала их в долгие, как будто над всеми «о» стояли циркумфлексы. Одна сторона произносила как бы на южный манер, другая на северный; в таком чтении служба звучала странно; понемногу она стала раскачиваться, как заклинание, баюкать душу мерным движением стихов, в конце каждого псалма прерывавшегося повторявшимся, как рефрен, «Слава: И ныне».

«Господи, ничего не понимаю», — подумал Дюрталь, знавший повечерие, как свои пять пальцев. Они поют не римскую службу!

Было ясно, что один из псалмов опущен. В какой-то момент Дюрталь ясно узнал гимн святого Амвросия Te lucis ante terminum [86]Тебе Свету превечному (лат.). , пропетый на размашистый, с перепадами древний распев, но и тут последняя строфа была другой! Он стал ожидать кратких чтений и «Ныне отпущаеши», но их не было; он вновь растерялся.

Ведь повечерие — не вечерня, в нем вариантов не бывает, думал он. Надо будет завтра осведомиться у отца Этьена.

Его размышления перебил молодой белоризец, который подошел к алтарю, преклонил колени и зажег две свечи.

Все разом встали, и невыразимым кличем своды потрясла богородичная молитва.

Ошеломленный Дюрталь слушал эту изумительную песнь, не имевшую ничего общего с мычанием, звучащим в парижских церквах. Здесь она была и плачевна, и пламенна, возносилась такой умильной мольбой, что в ней одной, казалось, собирались и вековечная надежда человечества, и непрестанная его скорбь.

Петая без сопровождения, без поддержки органа, голосами, невыразительными сами по себе, но собиравшимися в один, мужественный и глубокий, она возносилась в спокойном дерзновении, восходила к Пречистой в неудержимом порыве, затем словно возвращалась обратно и становилась не столь уверенна; продолжалась молитва более трепетно, однако столь почтительно, столь смиренно, как будто прощение уже дано и она в безумных прошениях смеет домогаться незаслуженных небесных благ.

Это было безраздельное торжество задержаний, повторов нот на одном слоге и на одном слове, изобретенных Церковью, чтобы изобразить избыток внутренней радости, не передаваемой словами; душа рвалась, вылетала наружу в страстных голосах, исходивших из тел, содрогавшихся монахов.

Дюрталь следил по своему молитвеннику за песнопением, таким коротким по тексту и так долго поющимся. Когда слушаешь и читаешь со вниманием это великолепное славословие, оно как будто делится, представляя три состояния души, три стадии человеческой природы: молодость, зрелость и угасание — словом, кратко представляя суть молитвы каждого возраста.

Поначалу это была песнь ликования, радостный крик малыша, лепечущего умильные слова, ласкающего мать своим приветом или желающего ее улестить: так здесь пелось Salve Regina, Mater misericordiae, vita, dulcedo et spes nostra, salve! [87]Радуйся, Царица, Мати милосердия, жизнь, услаждение и надежда наша, радуйся! (лат.) Затем эта невинная, в простоте блаженная душа вырастала; она уже ведала вольные мысленные прегрешения, сор бесконечных дурных поступков; она складывала руки перед собой и, рыдая, умоляла о помощи. Она поклонялась не с улыбкой уже, а с плачем, и это было: Ad te clamamus exules filii Hevae; ad te suspiramus gementes etflentes in hac lacrimarum valle [88]К Тебе прибегаем, изгнанные сыны Евины; к Тебе воздыхаем, стенающие и рыдающие в сей долине слезной (лат.). . Наконец, наступала старость; душа падала навзничь, измученная воспоминанием о неисполненных советах, сожаленьями об утраченных милостях; устрашенная, ослабевшая она ужасалась своего освобождения, разрушения темницы тела, приближение коего чувствовала; и тогда она помышляла о вечном проклятье тех, кто отвергнут Судией, на коленях молила Заступницу земли и Советницу Неба, и тогда звучало: Eia ergo Advocata nostra, illos tuos misericordes oculos ad nos converte et Jesum benedictum fructum ventris tui nobis post hoc exilium ostendi [89]Тако же, Заступница наша, очи сии Твои милосердные на нас обрати и Христа, благословенный плод чрева Твоего, нам по изгнании сем подай (лат.). .

И к этому главному месту молитвы, сложенной то ли Петром Компостельским, то ли Германом Скрюченным, святой Бернард в приступе усердия к Святой Деве прибавил на конце тройственное призывание: O clemens, o pia, o dulcis Virgo Maria [90]О милостивая, о благая, о сладчайшая Дева Мария (лат.). , словно тройной печатью скрепив неподражаемое песнопение тремя кличами любви, возвращая весь гимн к нежному обожанию начала.

Это уже нечто небывалое, подумал Дюрталь, когда трапписты пропели нежное, настойчивое призывание; задержания растягивались на «о», проходя по всем оттенкам души, по всем регистрам звука; в этих междометиях, в одевавших их последовательностях нот лишний раз подводился итог освидетельствованию души, изложенному в самом теле гимна.

И вдруг на слове «Мария», на величественном восклицании этого имени, пение оборвалось, свечи разом потухли, монахи рухнули на колени; мертвая тишина повисла в капелле. И медленно зазвонили колокола, и благовест перебирал под сводами редкие лепестки бесцветных звуков.

Все лежали ниц, закрыв лица руками; все молились, и так продолжалось долго; наконец раздался звук трещотки, все встали, поклонились алтарю, и монахи в немом сосредоточении исчезли за дверцей ротонды.

«О, истинный создатель церковного пения, неизвестный автор, заронивший в умы человечества мысль о хоральном распеве — это Дух Святой!» — воскликнул про себя Дюрталь: ослабевший, потрясенный, со слезами на глазах.

Г-н Брюно, которого он в капелле не заметил, подошел к нему. Они безмолвно прошли через двор, а когда вошли в гостиницу, г-н Брюно зажег две свечи для ночника, подал одну Дюрталю и торжественно сказал:

— Желаю вам спокойной ночи, милостивый государь.

Дюрталь поднялся по крутой лестнице, следуя за ним. На площадке они еще раз поклонились друг другу, и Дюрталь вошел в свою келью.

Ветер поддувал под дверь, и комнатка, едва освещенная лежащим пламенем свечи, показалась угрюмой; высокий потолок терялся во мраке; с него лилась тьма.

Дюрталь присел возле ложа.

Было тоскливо, но в то же время его толкал вперед какой-то импульс, которому он не мог дать название, поднимал порыв, когда кажется, что сердце вздувается и вот-вот распахнется, и, ощущая невозможность разделиться на части и убежать от себя, он снова стал ребенком и беспричинно заплакал, просто чтобы облегчить душу слезами.

Он бросился на колени перед Крестом и ждал чего-то, но ничего не происходило. Обращаясь к Христу, разведшему над ним распятые руки, он стал еле слышно говорить Ему:

— Отче, я изгнал свиней из души моей, но они истоптали меня и покрыли калом, и самый хлев разрушен. Пожалей меня я пришел издалека! Будь милостив, Господи, к бесприютному свинопасу! Я пришел к тебе, не прогони меня, будь гостеприимен, омой меня!

«Ох, — вдруг вспомнил он. — Я же не повидался с отцом Этьеном, а он должен был назначить мне на завтра час встречи с духовником! Конечно, он забудет поговорить с ним — ну и слава Боту, подожду еще денек; душа у меня так изломана, что ей и вправду нужно передохнуть».

Он со вздохом разделся и лег. Завтра надо встать в половине четвертого, чтобы в четыре быть в церкви; мешкать нечего, а то не высплюсь. Лишь бы не случилось головной боли, да и проснуться надобно до света!

II

Он пережил ночь как нельзя ужасней; это было так жутко, так ни на что не похоже, что он за всю свою жизнь не мог припомнить подобной смертной тоски вперемежку с такими страхами.

Он то и дело то забывался в кошмарах, то вдруг просыпался.

Эти кошмары были гораздо чернее тех мерзостей, которые может наслать самое тяжкое безумие. Они приходили из царства Разврата и были столь необычны, столь новы для Дюрталя, что и проснувшись он продолжал дрожать, еле сдерживая крик.

Это было не то всем известное невольное сновидение, которое прекращается в тот самый момент, когда спящий сливается с возлюбленным призраком; нет: все тут было как наяву, долго, со всеми прелюдиями, всеми подробностями, всеми ощущениями, разрядка же наступала с необычайно болезненной остротой, сопровождалась каким-то особенным содроганием.

Была еще странность, явно отличавшая это состояние от бессознательного ночного осквернения: некоторые эпизоды, кое-какие ласки, которые в действительности должны были следовать друг за другом, происходили в один и тот же миг, а главное, во сне он испытывал ясное чувство соприкосновения с некоей текучей формой, в миг пробуждения пропадавшей со звуком лопнувшего пузыря или щелчка кнутом. Он ясно ощущал это существо рядом с собой — так близко, что ветер от его исчезновения колыхал простыни, и Дюрталь с перепугом смотрел на оставшееся место…

Что же это! — подумал Дюрталь, когда зажег наконец свечу. — Я словно вернулся во времена, когда ходил к госпоже Шантелув; припоминаются истории о сношениях с суккубами.{57}

Он в отчаянье сидел на постели, оглядывая келейку, тонувшую в темноте; его подташнивало. Он посмотрел на часы: было всего одиннадцать. Боже мой, подумал он: неужели в монастыре все ночи таковы!

Он облился холодной водой, чтобы прийти в чувство, открыл окно проветрить келью и, весь продрогший, лег в постель.

Свечку задуть он медлил, боясь темноты: она казалась ему живой, полной ловушек и неведомых опасностей. Наконец он решился и погасил свет, повторяя про себя строфу вечерней службы, которую только что пели в церкви:

Procul recedant somnia

Et noctium phantasmata,

Hostemque nostrum comprime,

Ne polluantur corpora [91]Прочь да отыдут сновидения и ночные мечтания, врага нашего стесни, да не тело ся осквернит (лат.). .

В конце концов он опять забылся сном, и опять видел во сне мерзость, но на сей раз вовремя пришел в себя и отогнал наваждение; и вновь он испытал впечатление, будто какая-то тень испарилась из постели так, что он чуть-чуть не схватил ее. Дюрталь посмотрел на часы: было два.

Если так дальше пойдет, я завтра буду совсем разбитый, подумал он. Кое-как, задремывая и с усилием просыпаясь каждые десять минут, он дотянул до трех часов.

«Если теперь заснуть, я вовремя не проснусь, — пришло ему в голову. — Не встать ли?»

Он разом вскочил с постели, оделся, помолился, привел в порядок вещи.

Действительное невоздержание удручило бы его меньше этой мнимости, но отвратительней всего казалась неудовлетворенность, которую оставлял разврат с призраками. По сравнению с их ненасытными упражненьями женские ласки давали довольно малое удовольствие, приводили только к слабому сотрясению, но зато связь с суккубом приводила в ярость оттого, что соприкасался ты с пустотой, что становился жертвой обмана, игрушкой видения, даже контуры и черты которого не мог запомнить. Поэтому неизбежно приходило желанье плоти, стремленье прижать к себе настоящее тело, и Дюрталь стал мечтать о Флоранс. Она хотя бы утоляла жажду, не бросала человека в трепете и жару, желающего неизвестно чего, когда ты кем-то окружен, когда за тобой следит какой-то неразличимый незнакомец, некое подобие, от которого ты не можешь бежать…

Дюрталь вздрогнул, отгоняя нахлынувшие мысли. В общем, сказал он себе, пойду подышу воздухом и выкурю сигаретку, а там видно будет.

Он спустился по лестнице, стены которой, казалось, клонились и плясали в свете свечи, прошел по коридору, задул огарок, поставил подсвечник у двери приемной и выскочил на улицу.

Стояла темная ночь; на высоте третьего этажа сквозь «бычий глаз» церковного здания виднелись тени от красной луны.

Дюрталь несколько раз затянулся сигареткой и зашагал к капелле. Он тихонько повернул дверную ручку и вошел в притвор; помещение было темно, ротонда же, хоть и пуста, освещена множеством лампад.

Дюрталь сделал шаг, перекрестился и отступил назад, ибо наткнулся на какое-то тело. Он посмотрел под ноги.

Перед ним было поле сражения.

На земле валялись людские фигуры, словно бойцы, сраженные картечью: одни ничком, другие на коленях, те распластались, раскинув руки, будто застреленные в спину, иные стиснули кулаки на груди, а те вытянули руки или обхватили головы.

И ни звука, ни стона в этой куче умирающих.

Дюрталь, разинув рот, ошеломленно глядел на месиво монашеских тел. От лампы, которую переставил в ротонде отец сторож, через порог упала длинная полоса света, и в ней он увидел монаха на коленях перед алтарем Богородицы.

Это был старик лет восьмидесяти или больше; он стоял неподвижно, как статуя, уставив взгляд в таком порыве молитвенного поклонения, что все изображения святых в экстазе, писанные примитивами, рядом с ним казались вымученными и холодными.

При том вид у него был простецкий; голый, без венчика волос, череп, сожженный солнцем и омытый дождями, имел кирпичный цвет; взгляд затуманенный, на глазах от лет бельма; морщинистое, скукожившееся, шероховатое, как старый букс, лицо пряталось в густой белой бороде, а немного курносый нос как нельзя лучше довершал впечатление от этого облика.

Но не из глаз, не из уст — отовсюду и ниоткуда исходило нечто ангельское, растворявшееся в его лике, окутывавшее жалкое согбенное тело, накрытое кучей тряпья.

Душа этого старика даже не потрудилась изменить его обличье, облагородить его: она просто упразднила себя в сиянье; это было нечто вроде нимбов древних святых, только свет не блистал вокруг маковки, а, разливаясь вокруг всей фигуры, бледно и почти невидимо омывал его существо.

При том старец ничего не видел и не слышал; другие монахи ползали на коленях, придвигались ближе к нему погреться, спрятаться за ним, он же стоял неподвижно, глухой и немой, застыв так, что его можно было бы счесть мертвецом, если бы временами не двигалась его нижняя губа, оттопыривая огромную бороду.

В окнах блеснул рассвет, мрак стал рассеиваться, и прочие братья также стали видны Дюрталю; все эти раненные Божьей любовью, преклонясь пред алтарем, горячо молились, безмолвно вырываясь из самих себя. Были совсем молодые, стоявшие на коленях с прямой спиной, были другие, закатившие в экстазе глаза и сидевшие на пятках; кое-кто совершал крестный путь, так что нередко они вставали друг напротив друга и глядели друг на друга не видя, глазами слепых.

То были рясофоры; белоризцы лежали между ними большими белыми буграми, пав ниц и лобызая землю.

«О, вот так и молиться, как эти монахи!» — воскликнул про себя Дюрталь.

Он чувствовал, что его злосчастное «я» расслабляется; окруженный духом святости, он раскрепостился и рухнул на плиты, смиренно прося у Господа Иисуса прощения за то, что осквернил чистоту места сего.

Он молился долго, в первый раз отрешившись от себя, признавая себя столь недостойным, столь окаянным, что не понимал, как Господь при всем Своем милосердии мог допустить его в сей малый круг избранных. Он испытал себя и ясно увидел, что был много ниже последнего из этих послушников, не умевшего, быть может, даже прочесть по складам книгу; он понял, что культура ума — ничто, культура же души — все, и понемногу, даже не сознавая того, с одной только мыслью — пролепетать благодарственные слова — он забылся: в капелле душа его была увлечена другим — прочь из мира, прочь из плоти, прочь из тела.

В этом храме порыв духа наконец-то нашел поощрение, его долго отторгавшееся извержение было принято; здесь он даже не выбивался из сил, как в те времена, когда ему с таким трудом удавалось бежать из своей темницы в Нотр-Дам де Виктуар или в Сен-Северен.

Затем он вернулся душой туда, где бросил было в одиночестве свою животную сущность, и огляделся, изумленный. Почти все братья ушли; один из белоризцев оставался лежать ниц перед алтарем Богородицы; Дюрталь перевел взгляд с него на ротонду, куда вошло еще несколько отцов.

Дюрталь стал наблюдать за ними. Монахи были самого разного вида, высокие и низенькие, один толстый, лысый, с окладистой черной бородой и в пенсне; были маленькие, светловолосые и одутловатые; были очень старые, с колючей жесткой щетиной, и очень молодые, с блуждающим взором немецких мечтателей, с голубыми глазами, глядевшими из-за очков, но почти у всех, кроме самых молоденьких, была одна общая черта: полное брюхо и сетка розовых прожилок на щеках.

Вдруг отворилась дверь в самой ротонде и появился тот самый высокий инок, который вел службу накануне. Он откинул капюшон рясы, скрывавшей лицо, и в сопровождении еще двух отцов белоризцев поднялся к главному алтарю служить мессу.

О, это была месса, не состряпанная наспех, которые в таком количестве пекут в Париже, а обдуманная, продолжительная, глубокая, такая месса, где священник долго-долго читает евхаристический канон, погрузившись в молитву у алтаря; когда же он вознес гостию, не звонки прозвонили, а все монастырские колокола разнесли голоса кратких, раздельных ударов, почти жалобных, трапписты же пропали из вида, став на четвереньки и спрятав головы под пюпитры.

Когда месса закончилась, было около шести утра; Дюрталь пошел той же дорогой, что накануне вечером, прошел мимо уже знакомой ему маленькой шоколадной фабрики и увидел за окнами бельцов, паковавших плитки в станиоль, а в другом помещении — маленькую паровую машину, которую укрощал рясофорный монах.

Он пошел по той аллее, где курил накануне в темноте. Ночью она была печальна, теперь же очаровательна: два ряда столетних лип тихо шелестели листвой, и ветер доносил до Дюрталя их расслабляющий аромат.

Сидя на этой скамейке, он одним взором охватывал все здание аббатства.

Перед старым дворцом, построенным в монументальном духе XVII века, располагался длинный огород, в котором кое-где зацветали розовые кусты над синеватыми прудиками и шарами капустных кочней; сам дворец, огромный и внушительный, вытянулся восемнадцатью окнами по фасаду; в тимпане фронтона помещались огромные часы.

Здание было крыто черепицей, украшено башенкой с несколькими маленькими колоколами; перед входом крыльцо с тремя-четырьмя ступеньками. Дворец казался по меньшей мере с шестиэтажный дом, хотя на деле этажей было всего два, но, судя по тому, как неожиданно высоко располагались окна, комнаты должны были достигать чрезвычайной высоты, как церковные своды. В общем, он был напыщен и холоден; если уж его обращать в монастырь, то ему больше пошло бы служить приютом последователям Янсения,{58} нежели ученикам святого Бернарда.

Погода утром выдалась теплая; солнечные зайчики пробегали сквозь шевелящуюся листву, и просеянный сквозь нее свет колыхался, гранича то с белым, то с розовым. Дюрталь раскрыл молитвенник и приготовился читать; на его глазах страница порозовела, а черные типографские буквы по закону дополнительных цветов стали отливать зеленым.

Он забавлялся этими подробностями, наслаждался, подставив солнышку спину, легким ветерком, наполненным ароматами, отдыхал в этой ванне света от тягот ночи. Вдруг в конце аллеи он заметил несколько братьев. Они шли молча; одни несли под мышкой большие круглые хлебы, у других в руках были бидоны с молоком или большие корзины, полные сена и яиц. Монахи прошествовали мимо него, почтительно поклонившись.

У всех лица были радостные и серьезные. «Какие славные люди! — подумал Дюрталь. — Как они мне сегодня помогли: ведь это благодаря им я нынче ночью мог разомкнуть уста, мог молиться, познать наконец радость обращения к Богу, которая в Париже была всего лишь обманом! Им, а пуще всего — Божьей Матери Атрской, смиловавшейся надо мной, несчастным!»

В порыве бодрости он вскочил со скамейки, свернул в боковые аллеи, дошел до пруда, который мельком видел накануне; у пруда стоял громадный крест, замеченный им сверху из повозки, в лесу при подъезде к обители.

Крест стоял прямо напротив аббатства, задней стороной к пруду; на нем было высечено беломраморное изображение Христа XVIII века; сам пруд тоже имел крестообразную форму, подобную плану большинства базилик.

Второй крест, зыбкий, буроватый, переливался фисташковой рябью от кругов, расходившихся за плывущим лебедем.

Лебедь подплыл прямо к Дюрталю и вытянул шею, очевидно ожидая кусочка хлеба.

Ни звука не раздавалось в этом пустынном месте, кроме шороха сухих листьев, попадавших Дюрталю под ноги на ходу. Часы на фронтоне пробили семь.

Дюрталь вспомнил, что завтрак уже подан, и скорым шагом поспешил к аббатству. Отец Этьен поджидал его, пожал руку, осведомился, как он почивал, и сказал:

— Что вы станете есть? У меня для вас только молоко и мед; сегодня же я пошлю в ближнюю деревню принести немного сыра, но пока у вас будет скудная трапеза.

Дюрталь предложил заменить вино молоком.

— Так будет лучше, — сказал он. — В любом случае, — добавил он, — мне будет не с руки жаловаться: ведь вы и вовсе ничего не едите.

Монах улыбнулся.

— Теперь у нас пост по случаю орденских праздников, — ответил он. — Я ем лишь раз в день, в два часа пополудни, после службы девятого часа.

— И вы даже не можете подкрепить себя яйцом или вином!

— Привыкаешь, — заметил отец Этьен с той же улыбкой. — Что значит такой распорядок в сравнении с тем, как жили святой Бернард с товарищами, когда они рубили лес в долине Клерво? Вся их трапеза была — подсоленные дубовые листья, сваренные в мутной воде.

Отец госпитальер помолчал и продолжал:

— Конечно, устав ордена траппистов суров, но до чего же он мягок, если вспомнить, каков был в древние времена на Востоке устав святого Пахомия! Представьте себе: тот, кто хотел поступить в его орден, десять дней и десять ночей оставался у стен монастыря, принимая всяческие плевки и поношения; если он упорствовал в желании принять постриг, то три года нес послушание, живя в хижине, где нельзя было ни встать, ни лечь во весь рост; питался только оливками да капустой, читал молитвы двенадцать раз днем, двенадцать раз вечером и двенадцать раз ночью; молчание было нерушимым, а умерщвление плоти не прерывалось. Святой Макарий, чтобы подготовиться к этому послушанию и привыкнуть побеждать голод, придумал класть хлеб в кувшин с очень узким горлышком; он питался одними крошками, которые мог выковырять из этого кувшина, когда же его приняли в монастырь, только по воскресеньям грыз сырые капустные листья. Вот как: они были выносливей нас; у нас, увы, ни душа, ни тело недостаточно крепки, чтобы вынести такие посты… но вы-то не стесняйтесь, кушайте, приятного аппетита! Ах, пока не забыл, — закончил монах, — ровно в десять подойдите в приемную, там отец приор вас исповедует.

Он вышел.

Если бы Дюрталя стукнули кувалдой по голове, он бы не был так убит. Скоро возведенные подмостки его радости разом обрушились. Странно, но факт: в порыве, подхватившем его с самого утра, он совершенно забыл, что надо будет исповедаться. На миг он впал в заблуждение: «Я же прощен! — думалось ему. — Доказательство тому — никогда не испытанное мной счастье, это поистине чудесное растворение души, которое я почувствовал в храме и в парке!»

Мысль, что ничего еще не сделано, что начинать придется с самого начала, устрашила его. Он не посмел даже доесть хлеб, выпил капельку вина и, охваченный паникой, бросился на улицу.

Он поспешно шагал в полной растерянности. Исповедь! приор! кто такой приор? Он напрасно искал среди отцов, которых запомнил, лицо, которое ожидал увидеть.

— Господи, — проговорил он вдруг, — да я же и не знаю, как надо исповедаться!

Он стал искать безлюдное место, где можно сосредоточиться. Петлял, петлял и, сам не зная как, попал в ореховую аллею вдоль стены. Деревья там росли огромные; Дюрталь спрятался за одним из них, уселся на мох, перелистал молитвенник и прочел: «Войдя в исповедальню, станьте на колени, сотворите крестное знамение, испросите у священника благословения сими словами: Благослови, отче, ибо я согрешил, — после чего прочтите Confiteor [92]Исповедую (лат.). до mea culpa [93]Прегрешение мое (лат.). и…»

Он остановился. Нечего было и перерывать свою жизнь: вся она разлетелась брызгами нечистот.

Дюрталь отпрянул: всевозможной гадости оказалось столько, что он погрузился в отчаяние.

Усилием воли он пришел в себя; пришло желание проложить от этих гнусных источников канавы, окружить их валами, разделить, чтобы понять себя, но один поток воронкой вливался в другой, и все они в конце концов соединялись в некую большую реку.

Поначалу грех, казалось, был совсем потаенным, подражательным: в коллеже всякий гробил себя и портил других; потом наступала алчная молодость, протраченная в пивнушках, брошенная в кабаках, провалявшаяся у девок; ну а дальше — безобразная зрелость… Вместо повседневных забот являлись дурные болезни чувств, и постыдные воспоминания толпой осадили Дюрталя; ему припоминалось, как он выдумывал разные кошмарные хитрости, как гонялся за ухищрениями, от которых самое дело становилось еще грешнее; перед ним проходили соучастницы его падений.

В какой-то миг между ними явилась и госпожа Шантелув — бесовский блуд, толкнувший его в ужасный бред, сделавший сообщником несказанных преступлений против Божества, святотатства…

«Как рассказать об этом монаху? — подумал Дюрталь, устрашенный воспоминанием. Как выразиться, чтобы он меня хотя бы понял, и не оскверниться?»

Слезы хлынули у него из глаз. «Боже мой, Боже мой, вздохнул он, уж это и вправду слишком…»

А вот и Флоранс, с улыбкой уличного хулигана, с мальчишескими ляжками… «Не могу же я пересказать исповеднику, какое зелье варилось в ароматном мраке ее пороков! — воскликнул Дюрталь; как же можно плескать ему в лицо такой вонючей отравой!»

А ведь, как ни крути, это сделать придется! И он все больше углублялся мыслями в безобразия девчонки, с детства истрепанной в кровосмешении, с отрочества затасканной старческими прихотями по развалившимся диванчикам виноторговцев.

Какой стыд — связаться с такой, как отвратительно, что ты удовлетворял мерзким требованиям ее желаний!

А за этой клоакой ждали еще и еще. Все селения греха, которые подробно перечислял молитвенник, — все их посещал он! С первого причастия он ни разу не исповедался, и чем больше громоздились годы, тем больше, одно за другим, наносилось и прегрешений; он холодел от мысли, что надо будет подробно перечислять постороннему человеку все свои низости, признаваться ему в самых потаенных мыслях, рассказывать о том, в чем и самому себе не смеешь признаться, чтоб не чересчур себя презирать.

Он покрылся холодным потом; затем омерзение от своего существа и сожаление о своей жизни привели его в возбуждение, и он сдался; сокрушение, что так долго пробыл в этом гноище, стало его крестом; он долго плакал, не веря в свое прощение и не смея даже просить о нем — таким окаянным чувствовал он себя.

Наконец он разом очнулся: час покаяния, должно быть, приближался! И вправду, часы показывали без четверти десять. Значит, пока он так проходился катком по себе, прошло часа два.

Дюрталь быстро вышел на большую аллею к монастырю. Он шел, понурив голову и вытирая слезы.

Подойдя к пруду, он немного замедлил шаг, с мольбой поднял глаза к кресту, а когда опустил их, встретил такой взволнованный, сострадающий, ласковый взгляд, что невольно остановился. Взгляд пропал; монах-рясофор поклонился Дюрталю и пошел своей дорогой.

«Он прочел мою душу, подумал Дюрталь. О как прав этот милосердный инок, что пожалел меня: ведь до чего я и вправду страдаю! О Господи, стать бы как этот смиренный брат!» — вскричал он и вспомнил, что утром уже заметил этого молодого высокого парня, который в капелле молился так жарко, что казалось, сейчас испарится с земли пред лицом Приснодевы…

В жутком состоянии он вошел в приемную и рухнул в кресло, потом вскочил, как загнанный зверь, обнаруженный в логове, и, в смятенье от страха, гонимый ветром неудачи, подумал: бежать, хватать чемодан, мчаться к поезду!

Он удержал себя. Колеблясь, дрожа, он навострил уши; сердце колотилось в груди. В отдаленье послышались шаги; они приближались. «Боже мой! — проговорил Дюрталь, прислушиваясь к ним, — каков-то будет монах, который сейчас войдет?»

Шаги стихли, дверь отворилась. Дюрталь в ужасе не смел прямо взглянуть на исповедника. Он признал в нем высокого трапписта с властным профилем, которого принял было за аббата монастыря.

Тяжело дыша, он отступил, не говоря ни слова.

Приор, удивленный этим молчанием, спросил:

— Вы просили исповеди, сударь?

Дюрталь кивнул. Монах указал ему на молитвенную скамеечку у стены и сам преклонил колени, повернувшись к нему спиной.

Дюрталь окоченел от страха, рухнул на скамеечку и совсем потерял рассудок. Он было кое-как приготовился, с чего начать, наметил основные вехи, более или менее упорядочил свои прегрешения; теперь он ничего не помнил.

Монах встал, уселся на соломенный стул, склонился к кающемуся, приложив ладонь рожком к уху, чтобы лучше слышать.

Приор ждал.

Дюрталь желал бы умереть на месте, чтоб только ничего не говорить; все же ему удалось преодолеть себя, обуздать свой стыд. Он стоял на коленях, обессиленный, закрыв лицо руками, сдерживая подступавшие к горлу слезы.

Монах не шевелился.

Наконец Дюрталь сделал отчаянное усилие, пробормотал начало молитвы перед исповедью и проговорил:

— Я с детства не исповедался; с тех пор я вел недостойную жизнь; я…

Он не находил слов.

Траппист по-прежнему молчал, ничем не помогая ему.

— Я предавался всем видам разврата… я совершал всё… всё…

У него перехватило дыхание; слезы, которые он сдерживал, выступили на глазах; он расплакался, спрятав лицо в ладонях, сотрясаясь всем телом.

А приор все так же склонялся к нему, не ведя бровью, и Дюрталь крикнул:

— Нет, не могу! Не могу!

Вся жизнь, которую он не мог отбросить, душила его; он рыдал, отчаявшись от зрелища своих грехов и еще больше угнетенный тем, что сейчас оставлен без единого слова утешения, без всякой помощи. Ему казалось, что все рушится, что он погиб, отвергнутый Самим Тем, Кто послал его сюда, в аббатство!

И тут рука прикоснулась к его плечу, а ласковый тихий голос заговорил:

— Ваша душа слишком устала, а потому я не хотел бы томить ее вопросами; приходите опять завтра в девять, у нас будет много времени: службы в этот час нет, торопиться некуда. А покамест поразмыслите вот о чем из Страстей Господних: Крест, созданный из всех грехов мира, так тяготил рамена Спасителя, что колени Его подогнулись и он упал. Мимо проходил один человек из Кирены и помог Господу. И вы, гнушаясь собою, плача о грехах своих, сняли, сбросили, так сказать, балласт ваших прегрешений с того Креста, сделали его не столь тяжким и тем дали Господу нашему сил вновь нести его.

Он же в награду даровал вам великое чудо: из такой дали привел сюда. Возблагодарите же Его от всего сердца и не отчаивайтесь более. Сегодня как епитимью прочтите покаянные псалмы и литанию всем святым. Благослови вас Бог.

Приор благословил Дюрталя и вышел. Дюрталь встал, глотая слезы; то, чего он больше всего страшился, случилось: монах, данный ему в наставники, оказался холоден, только что не нем. «Увы! нарыв мой созрел, но чтобы вскрыть его, был нужен ланцет!»

«Вообще-то, — думал он, поднимаясь по лестнице в келью умыть заплаканные глаза, — траппист под конец мне сочувствовал, не столько тем, что сказал, сколько тоном, каким говорил; потом, надо быть справедливым: его, быть может, ошеломили мои слезы. Отец Жеврезен наверняка не писал отцу Этьену, что я еду в обитель за обращением; ну так вообрази себя на месте человека, живущего в Боге вдали от мира, которому на голову вдруг выливают бочку дерьма! Словом, завтра посмотрим». Дюрталь поспешно протер полотенцем лицо: было уже около одиннадцати, начиналась служба шестого часа.

И он пошел в церковь. Капелла была почти пуста: в это время братья работали в поле и на шоколадной фабрике.

Отцы стояли на своих местах, в ротонде. Приор щелкнул колотушкой, все широким жестом сотворили крестное знамение, и слева певчий, невидимый Дюрталю (он устроился там же, где утром, перед алтарем святого Иосифа), начал молитву:

—  Ave, Maria, gratia plena, Dominus tecum [94]Богородице, Дево, радуйся, благодатная Мария, Господь с Тобою (лат.). .

Другая же часть хора откликнулась:

—  Et benedictus fructus ventris tui, Jesu [95]И благословен плод чрева Твоего, Иисус Христос (лат.). .

Секунда перерыва, и чистый слабый голос старого трапписта пропел, как и накануне в начале повечерия:

—  Deus, in adjutorium meum intende.

И пошла служиться литургия с постоянными «Слава и ныне», при которых монахи прикладывали чело к книгам, с ее серией псалмов, с одной стороны читавшихся бегло, с другой же — нараспев.

Дюрталь, стоя на коленях, отдался баюкающему ритму чтения, утомленный до того, что сам не мог уже молиться.

Когда же служба окончилась, все отцы сошли с возвышения вместе, и Дюрталь поймал жалостливый взгляд приора, слегка обернувшегося к его скамье. Он понял, что монах молит Спасителя о нем, быть может, просит Бога указать ему, как завтра приступить к исповеди…

Во дворе Дюрталь встретил г-на Брюно; они пожали друг другу руки, и живущий сообщил, что в монастыре новый приезжий.

— Посетитель?

— Нет, один викарий из-под Лиона; он приехал всего на денек в гости к отцу аббату: тот болен.

— А я было подумал, что здешний аббат — тот высокий монах, который предстоял на службе…

— Нет-нет, это приор отец Максимин; аббата вы не видели и навряд ли увидите: он до вашего отъезда наверняка не встанет с постели.

Они пришли в трапезную, где отец Этьен извинялся перед толстеньким низеньким священником за скудный обед.

Батюшка был веселый, с большим носом и скулами, видневшимися из-под жирных щек.

Он пошутил с г-ном Брюно, которого, видать, давно знал, что у траппистов-де все время предаются чревоугодию, налил себе простенького вина и понюхал, притворно причмокивая, его бедненький аромат, а разложив ложкой по тарелкам яичницу, главное блюдо обеда, сделал вид, что режет курицу, восхищался роскошным мясом и обратился к Дюрталю: «Курочка, сударь, точно кормлена зерном; позвольте положить вам крылышко?»

Все эти шуточки раздражали Дюрталя — ему в тот день было совсем не до смеха; он только безразлично кивнул, желая про себя, чтобы трапеза окончилась поскорее.

Священник продолжал разговор с г-ном Брюно.

Они долго говорили о том о сем; наконец, заговорили про то, что в монастырском пруду откуда-то завелась выдра и опустошает его.

— А вы хоть знаете, где у нее нора? — спросил викарий.

— Вот и не знаем; ее вроде и легко выследить по примятой траве (этой тропкой она ходит к воде), но в одном месте след теряется. Мы с отцом Этьеном целыми днями ее сторожили, она ни разу не показалась.

Священник стал рассказывать, какие ловушки можно поставить; их было много. Дюрталь представил себе охоту на выдру, о которой так занятно рассказал Бальзак в начале «Крестьян». Обед подошел к концу.

Викарий прочел благодарственную молитву и сказал г-ну Брюно:

— Давайте пройдемся; нам что-то кофе не подали, так свежий воздух его заменит.

Дюрталь вернулся в келью.

Он чувствовал себя опустошенным, выжатым, разбитым, растрепанным, как шерсть, дряблым, как фруктовая мякоть. Тело, измотанное ночными кошмарами, издерганное утренними сценами, просило сесть и не шевелиться; душа, правда, уже отошла от паники, разрешившейся рыданиями у ног исповедника, но оставалась недужной и беспокойной; ей тоже хотелось замолчать, отдохнуть, уснуть.

Ладно, подумал Дюрталь, о бегстве нечего и думать — надо встряхнуться.

Он прочитал покаянные псалмы и литанию всем святым, после чего задумался, какую книгу взять: святого Бонавентуру или святую Анджелу.

Выбрал он блаженную из Фолиньо. Она грешила и покаялась; она казалась ему более близкой, более понимающей, более готовой к помощи, нежели Серафический доктор — святой, всю жизнь проживший в чистоте, огражденный от искушений.

Не была ли и она негодной плотолюбицей, не издалека ли пришла она к Господу?

Она вышла замуж, изменила мужу и развратилась; меняла любовников, а когда они истощались, бросала их, как шелуху. Вдруг благодать взошла в ней закваской и взорвала душу; она пошла на исповедь, но не посмела признаться в самом страшном из своих грехов и причастилась, прибавив ко всем прегрешениям еще и святотатство.

Дни и ночи мучаясь раскаянием, она воззвала о помощи к Франциску Ассизскому; на другую ночь святой явился к ней. «Сестра, — сказал он, — позвала бы ты меня раньше, я бы давно избавил тебя». На другой день она пошла в церковь, стала слушать проповедь священника, поняла: это к ней он обращается — и совершенно раскрылась, полностью исповедалась ему.

Отсель начались испытания жизни в суровом покаянии. Друг за другом она потеряла мать, мужа, детей, испытывала такие страшные искушения плоти, что ей приходилось хватать раскаленные угли и прижигать самое место язвы своих чувств.

Два года распалял ее бес. Она раздала имение свое нищим, приняла обеты Третьего ордена святого Франциска,{59} ухаживала за недужными и немощными, собирала для них милостыню на улицах.

Однажды ее выворотило при виде прокаженного с вонючими отваливающимися струпьями: в наказание себе она выпила воду, которой омывала эти струпья; приступ тошноты повторился; она вновь наказала себя, нарочно проглотив чешую, не прошедшую с водой и ставшую поперек горла, всухомятку.

Долгие годы она перевязывала раны и размышляла о Страстях Христовых. Наконец окончилось скорбное послушничество и настал лучезарный день блаженных видений. Иисус обращался с ней, как с непослушным ребенком, ласкал ее, называл лапочкой, любимой дочуркой; Он избавил ее от необходимости питаться, насыщая одними Святыми Дарами; Он звал ее, крепко обнимал, облекал нетварным светом, дал ей, как обетованной наследнице, при жизни познать радости Царства Небесного.

Она же была так простодушна, так кротка, что страх, несмотря ни на что, не оставлял ее, ибо ее тревожила память о прошлых грехах. Она не могла поверить в свое прощение и сказала Христу: «Я желала бы надеть железный ошейник и ходить по базарной площади, вслух вопия о своем позоре!».

А Он утешил ее: «Не бойся, дочка, Я возместил твои грехи Своими страданиями»; когда же она вдобавок стала обвинять себя, что прежде жила в роскоши, была обуяна страстью к нарядам и украшениям, Он с улыбкой сказал: «Чтобы выкупить твои богатства, Я жил, нуждаясь во всем; тебе нужно было много платьев, Мне же единый хитон, который воины сняли с меня и метали о нем жребий; Моя нагота была искуплением за тщету твоих украшений…»

И все ее разговоры с Христом были на этот лад; Он много времени проводил, утешая несчастную, обессилевшую от Его благодеяний; а при всем том она больше всех возлюбила из всех святых жен! Весь ее подвиг — непрерывная чреда ласк и возлияний духовных; рядом с ней тома прочих мистиков кажутся потухшими, до того ярко горят угли костра этой книги!

«Да, да, — говорил себе Дюрталь, листая страницы, — не кто иной, как Христос святого Франциска, Бог милости говорил с этой францисканской монахиней! Это все должно было бы ободрить меня, ведь, что ни говори, Анджела из Фолиньо грешила так же, как я, а между тем все грехи были ею оставлены! Правда, какая у ней была душа! — а моя ни на что не годна; моя-то не любит, а резонирует! Справедливости ради надо заметить, что у святой Анджелы положение для покаяния было лучше моего. Она жила в XIII веке; перед ней был более короткий путь, чтобы достичь Бога, ведь с окончания Средних веков каждое новое столетие уводит нас от Него все дальше! Она жила во времена чудес, что изобиловали святыми, а я живу в Париже, во времена, когда чудеса редки, да и святые далеко не на каждом шагу встречаются. И, уехав отсюда, я размякну, расплывусь в этом гадком рве, в купальне грехов городских — вот вам и перспектива!

Кстати… — Он посмотрел на часы и подскочил в ужасе: стрелки показывали два. — Я пропустил час девятый! Решительно, расписание в моем объявлении слишком сложно, надо его сделать попроще». И он набросал на листке бумаги:

Утро. Подъем в четыре часа (лучше в половине четвертого). Завтрак в 7. Час шестой — в 11, обед в 11.30. Час девятый в 11.45. Вечерня в четверть шестого. Ужин в 6, повечерие в 7.25.

Так хотя бы ясно и запомнить легко. Лишь бы только отец Этьен не заметил, что меня не было в церкви!

Он вышел из комнаты. Ах, вот и те самые объявления, подумал он, заметив доску на площадке.

Он подошел и прочел:

«Правила для господ посетителей».

В правилах было много статей; начинались они так: «Покорнейше просим тех, кого Святая Воля Божия привела в сей монастырь, принять к сведению нижеследующее.

Всячески избегайте встреч с отцами монахами и рясофорами; не приходите в места их работ.

Запрещается выходить из монастырской ограды на ферму и на прогулку в окрестностях монастыря».

Далее следовал ряд предписаний, указанных и в расписании на афишке. Дюрталь пропустил несколько параграфов, а затем прочел:

«Господ проживающих просят ничего не писать на дверях, не зажигать спички о стены, не выливать воду на пол.

Не дозволяется ходить в чужие комнаты, чтобы видеться или разговаривать с соседями.

Не дозволяется курить в помещении».

Да и на улице не особенно, подумал Дюрталь, а надо бы выкурить сигаретку. Он вышел во двор.

В коридоре он наткнулся на отца Этьена, который тотчас заметил Дюрталю, что не видел его на обычном месте во время службы. Дюрталь, как мог, оправдывался. Монах ничего больше не сказал, но Дюрталь понял, что за ним наблюдают; он сообразил, что при всех своих добродушных повадках отец госпитальер, когда дело доходит до дисциплины, надевает ежовые рукавицы.

Сомнений в этом не осталось, когда на вечерне он заметил, что первый же взгляд монаха при входе в церковь адресован ему, но в тот день Дюрталь был так вял и огорчен, что до этого ему не было дела.

Резкая перемена образа жизни, совершенно новый против привычного распорядок дня выбили его из колеи, так что от утреннего кризиса осталось только какое-то отупение, пригнетавшее всякое движение души. Он кое-как дотянул остаток дня, ни о чем не думая, засыпая на ходу, а когда настал вечер, рухнул на постель, как мешок.

III

В одиннадцать часов он вдруг проснулся; ему казалось, что кто-то глядит на него во сне. Он чиркнул спичкой, никого не увидел, посмотрел на часы, опять упал на постель и проспал, как убитый, почти до четырех часов. Наспех оделся и побежал в церковь.

Вестибюль был не темный, как накануне, а ярко освещенный: какой-то старый монах служил мессу на алтаре святого Иосифа: лысый, сгорбленный, с белой бородой, торчавшей отовсюду, разлетавшейся от дуновения ветерка длинными-длинными прядями.

Ему прислуживал низенький рясофор с черной щетиной и выбритой головой, похожей на шар, покрашенный голубым; из-за растрепанной бороды и ветхого балахона его можно было бы принять за бандита.

Однако у этого бандита был кроткий, удивленный младенческий взгляд. Священнику он прислуживал с почтением, чуть ли не боязливо, с истинно трогательной сдержанной радостью.

Прочие, преклонив колени на каменном полу, сосредоточенно молились или читали по своим служебникам. Дюрталь разглядел престарелого, восьмидесятилетнего монаха: он стоял неподвижно, вытянув шею и закрыв глаза; молодой монах инок, чей милосердный взгляд помог Дюрталю вчера у пруда, прилежно читал текст службы по своей книге. Он был лет двадцати, высокий и крепкий, лицо мужественное, но вместе с тем нежное, исхудалое; поверх балахона торчала светлая остроконечная бородка.

В этой церкви, где всякий понемногу что-то делал, чтобы помочь ему, Дюрталь расслабился; думая о грядущей исповеди, он молил Господа о поддержке, взывал к Нему, чтобы монах соблаговолил разрешить его…

Он чувствовал, что меньше напуган, лучше владеет собой, крепче держится. Он перелистывал себя, напрягался, испытывал болезненное смущение, но не было больше того отчаяния, что сразило его вчера. Он подбадривал себя мыслью, что не запускает себя, изо всех сил пытается себе помочь и что, как бы то ни было, лучше собраться он бы не мог.

От этих размышлений его отвлекло то, что старый траппист, окончив литургию, ушел, а приор в окружении двух монахов-бельцов вошел в ротонду и начал служить новую мессу.

Дюрталь погрузился в молитвослов, но когда священник потребил Дары, прервал чтение: все встали, и Дюрталь, разинув рот, стал наблюдать за зрелищем, о котором и представления не имел: причащением монахов.

Они шли гуськом, безмолвно, опустив глаза; подойдя к алтарю, тот, кто ступал впереди, оборачивался и обнимал того, кто следовал за ним, тот, в свою очередь, сжимал в объятьях следующего товарища, и так до самого конца. Перед приобщением к Евхаристии все они обменивались целованием мира, потом преклоняли колени, причащались и так же гуськом возвращались на место, обойдя ротонду позади алтаря.

Возвратное шествие тоже было необычайно: впереди шли отцы белоризцы, ступая очень медленно; глаза их были закрыты, руки сложены на груди. В лицах нечто переменилось — они светились новым, внутренним светом; казалось, что душа, силой Таинства вытесненная из телесной ограды, сочилась через поры, освещала кожу особым сиянием радости: эта ясность исходит от белоснежной души, струится розовой дымкой вдоль щек и, собравшись воедино, сияет на челе.

При взгляде на механический, нетвердый шаг этих монахов, становилось ясно, что тела их стали просто автоматами, по привычке воспроизводившими движения ходьбы, а души, не помышляя больше о себе, находились в ином месте.

Дюрталь узнал старого рясофора: он так согнулся, что лицо его совершенно спряталось в бороде, стоявшей торчком над грудью; его большие узловатые, крепко стиснутые руки дрожали; приметил Дюрталь и высокого молодого брата — осунувшиеся черты отсутствующего лица, идет мелкими шажками, глаз не видать…

Он поневоле оборотился сам на себя. Только он один не причастился: г-н Брюно последним вышел из алтаря и, скрестив руки на груди, прошел на место.

Такое положение ясно дало ему понять, как несхож он с другими, как далек от этого мира — все были допущены к трапезе, и лишь он остался вовне. Недостоинство его было удостоверено пуще прежнего; ему стало грустно, что он отстранен от всех, что с ним обращаются по заслугам — как с чужестранцем; что он, по Писанию, отделен, как козлище, и стоит ошую Христа вдали от агнцев.

Эти наблюдения пошли ему на пользу: они рассеяли страх перед исповедью, который был еще крепок. Это дело показалось ему таким естественным, неизбежное при том смирение, неотвратимое страдание таким справедливым, что ему захотелось тут же приступить к нему, чтобы вновь явиться в этом храме очищенным, омытым, ставшим хотя б отчасти похожим на остальных.

Когда месса окончилась, он направился к себе в келью взять плитку шоколада.

Наверху на лестнице господин Брюно, облаченный в широкий фартук, подметал ступеньки.

Дюрталь удивленно уставился на него. Господин Брюно улыбнулся и пожал ему руку.

— Прекрасная работа для души, — сказал он, показывая Дюрталю метлу. — Напоминает о чувстве скромности, а то, живя в миру, о ней очень легко забываешь.

Он принялся с силой мести пол, собирая на совок пыль, забившую ямочки в камне, словно молотый перец дырки перечницы.

Дюрталь взял шоколадку и пошел в сад. «Ну-ка, — думал он, откусывая от своей плитки, — не пойти ли мне другой аллеей, не заглянуть ли в другую сторону рощи? — Но ему совершенно этого не захотелось. — Нет-нет, в моем состоянии лучше пристать к одному месту, не отходить никуда от тех точек, с которыми я связал свои привычки; я и так до того не собран, так легко распускаюсь, что не стоит рисковать, а то еще рассеюсь от любопытства увидеть что-то новенькое». Так он очутился возле крестообразного пруда.

Он пошел вдоль берега, а когда дошел до конца, с удивлением заметил ручеек, покрытый зеленой сыпью ряски, выкопанный между двумя изгородями, служившими монастырской оградой. Дальше тянулись поля, стояла большая ферма, крыши которой виднелись между деревьев, и до горизонта по холмам — леса, как будто шагавшие, шагавшие, да и дошагавшие до самого неба.

«Мне казалось, что обитель больше», — думал Дюрталь, возвращаясь той же тропой. Возвратившись к крестообразному пруду, он обратил взор к огромному деревянному Распятию, воздымавшемуся в воздухе и отражавшемуся в воде. Крест, видимый сзади, словно плавал в воде, подрагивал от ряби, гонимой ветерком, и как будто кружился, погружаясь в чернильно-черное пространство. От мраморного Христа, скрытого за древом, оставались видны только белые руки, не умещавшиеся за орудием казни, изгибавшиеся в угольных водах…

Сидя на траве, Дюрталь созерцал темное зеркало лежачего креста и, думая о своей душе, закопченной и задубелой, почерневшей от навоза грехов, как этот пруд от слоя палых листьев, жалел Господа, Которого он позовет погрузиться туда: ведь это будет не голгофская казнь, ту муку он принял хотя бы на возвышении, днем, на воздухе, с поднятой головой! А это будет верх унижения — страшный нырок распятого тела вниз головой ночью в грязь!

Да, пора, пора пощадить Его, а себя промыть и выжать! Тут лебедь, все время сидевший неподвижно в одной из боковых ветвей пруда, поплыл, рассекая скорбное отражение, своей невозмутимой белизной рассеял траур потревоженных вод…

И Дюрталь подумал, что, быть может, и он получит отпущение грехов, раскрыл молитвенник и неспешно счел свои прегрешения; вновь, как и накануне, перекапывая самого себя, он дошел до того, что из глубины его существа хлынул поток слез.

Надо держаться, подумал он, содрогаясь при мысли, что опять задохнется и не сможет говорить. И он решил начать исповедь наоборот: рассказать сперва о мелких грешках, крупные оставить на потом, а закончить признанием в беззакониях плоти: «Тогда если я и не устою, все же смогу в двух словах объяснить, в чем дело. Боже мой! Лишь бы только приор не молчал, как вчера, лишь бы разрешил меня!»

Он стряхнул тоску, отошел от пруда, вернулся на липовую аллею и развлекся, поближе разглядывая деревья. Их огромные стволы, подернутые красноватым очитком, оттененные серовато-серебристым лишайником, стояли прямо; в это утро многие липы были окутаны, словно одеты в мантильи, шитые бисером, паутинками бабьего лета, скрепленными прозрачными узелками капелек росы.

Он сел на скамейку, но небо нахмурилось и, чтоб не попасть под ливень, Дюрталь пошел в келью.

Читать совершенно не хотелось; он лишь лихорадочно и умиленно, хотя и со страхом, поджидал девяти часов, чтобы сбросить груз с души, опорожнить ее; он механически молился, сам не зная, что бормочет, все время думая об исповеди, вновь тревожась, опять погружаясь в кошмары…

Он вышел немножко раньше времени, спустился в приемную, и ему не хватило духа.

Глаза его поневоле остановились на той скамеечке, где он так жестоко перестрадал.

Только подумать: встать снова к этому позорному столбу, лечь опять на пыточную кобылу! Он попробовал подклеить, подобрать себя — и вдруг возмутился; послышались шаги монаха.

Дверь отворилась, и Дюрталь впервые посмел взглянуть приору в глаза; это был совсем не тот человек, что он видел раньше, совсем с другим лицом; насколько горделив был его профиль, настолько же кроток фас: глаза смягчали высокомерную энергию черт — глаза глубокие и бесхитростные, в которых были и безмятежная радость, и грустная жалость.

— Ну что ж, — сказал он, — не смущайтесь: вы говорите с одним только Господом, а Ему ведомы дела ваши.

И он преклонил колени, долго молился, а потом, как и накануне, уселся рядом с молитвенной скамеечкой, наклонился к Дюрталю и приготовился слушать.

Кающийся немного ободрился и приступил без особого ужаса. Он винился во всех прегрешениях, общих для всех людей: жестокосердии к ближнему, злословии, ненависти, опрометчивых суждениях, оскорблениях, лжи, тщеславии, гневе и прочем.

В какой-то момент монах прервал его.

— Кажется, вы сейчас говорили, что в молодости делали долги: вы их вернули?

Дюрталь кивнул; приор сказал: «Хорошо» и продолжил:

— Были ли вы членом тайного общества? Дрались ли на дуэли? Я обязан спросить вас об этом, потому что такие грехи отпускает только Святейший. Нет? Прекрасно. — Он замолчал.

— Перед Богом я виновен во всем, — вновь заговорил Дюрталь. — Как я вам уже говорил вчера, после первого причастия я все забросил: молитву, литургию, словом, всё; я отрицал Бога, хулил Его; я совершенно потерял веру.

И он остановился.

Дело дошло до плотских грехов. Голос его ослабел.

— Здесь я не знаю, как лучше сказать, — проговорил он, давя слезы.

— Постойте, постойте, — ласково сказал монах, — вот вы вчера говорили, что совершали все, что относится к чрезвычайной злобе сладострастия.

— Так, отче. — Дрожащим голосом он спросил: — Надо ли мне говорить подробно?

— Нет, вовсе не надо. Я только спрошу вас, поскольку это грех уже иной природы: имел ли в вашем случае место грех с самим собой или с лицами того же пола?

— Только в коллеже, потом нет.

— Прелюбодействовали?

— Да.

— Должен ли я так понимать, что в отношениях с женщинами вы не избежали никакого излишества?

Дюрталь кивнул.

— Хорошо, достаточно.

Монах замолчал.

Дюрталь задыхался от омерзения; признание в этих гнусностях стоило ему немыслимо дорого; впрочем, все еще изнуренный стыдом, он вздохнул было — и вновь уронил лицо в ладони.

Явилось воспоминание о святотатстве, в которое втянула его госпожа Шантелув.{60}

Он пролепетал, что однажды из любопытства был на черной мессе, а затем, невольно, не желая того, осквернил гостию, которую схоронила в себе женщина, преданная сатанизму.

Приор слушал, не дрогнув ни мускулом.

— А потом вы продолжали бывать у этой женщины?

— Нет, меня это привело в ужас.

Траппист немного помолчал, подумал…

— Больше ничего?

— Кажется, я ничего не утаил, — ответил Дюрталь.

Исповедник пару минут помолчал, а потом задумчиво прошептал:

— Я еще больше вчерашнего поражен дивным чудом, которое Господь Бог совершил в вас.

Вы были больны, так больны, что поистине о душе вашей можно было сказать, как Марфа о Лазаре: Jam foetet [96]Уже смердит (лат.). . Христос же, в некотором смысле, воскресил вас из мертвых. Но только не обманывайтесь! Обращение грешника — еще не исцеление, а лишь облегчение болезни, а выздоровление бывает иногда очень долгим — может длиться годы и годы.

Итак, вам должно с сего часа решиться вооружить себя против новых падений, употреблять все, что от вас зависит, для возвращения здоровья. Такой предупредительный курс лечения состоит из молитвы, таинства исповеди и Святого Причащения.

Молитва… Вы умеете молиться, ибо после такой бурной жизни, как ваша, вы не могли бы решиться отправиться сюда, если б прежде много не молились.

— Но так дурно!

— Дело не в том: ведь вы желали молиться хорошо. Исповедь… Она далась вам с большим трудом; теперь станет легче: вам уже не нужно вспоминать грехи, накопленные за долгие годы. Причащение беспокоит меня больше: можно опасаться, что, если вы победите плоть, бес будет поджидать вас именно там и прилагать силы удалить вас от таинства; он ведь прекрасно знает, что без сего божественного снадобья исцеление совершенно невозможно. Так что вам должно прилагать к этому все свое внимание.

Монах еще ненадолго задумался и продолжал:

— Святая Евхаристия… вам она совершенно по-особенному необходима, ибо вы будете несчастнее менее образованных, более простых людей. Вас будет мучить воображение. От него вы уже много согрешили, и в воздаяние оно заставит вас много страдать: станет полуоткрытой дверью вашей личности, через которую бес проникнет в вас и заполнит вас. Итак, неусыпно следите за этим и горячо молите Бога, чтобы пришел вам на помощь. Скажите, есть у вас четки?

— Нет, отче.

— Вы так это сказали, что, мне показалось, у вас какое-то отвращение к четкам.

— Признаюсь, этот механический способ читать молитвы меня несколько смущает; не знаю, право, но мне кажется, что уже через несколько секунд не смогу думать о том, что твержу; стану мямлить, запинаться, начну нести всякую чепуху…

— Вы видели отцов с детьми, — невозмутимо ответил приор. — Дети донимали их ласками, болтали невесть что, а отцам было в сладость их слушать! Отчего же вы думаете, что Господу, благому Отцу нашему, не нравится слушать детей Своих, даже если они сбиваются и бормочут глупости?

Он еще помолчал.

— В вашем признании я чувствую дьявольскую хитрость, ибо этот венец молитв дает великую благодать. Сама Пресвятая Дева Мария открыла этот образ молитвословия святым и объявила нам, что он Ей по сердцу; уже по одному этому мы должны любить его. И вы молитесь так ради Нее; Она много помогла вам с вашим обращением, просила Сына Своего спасти вас. И вспомните: Богу было угодно, чтобы все милости шли к нам через Нее. Святой Бернард прямо так и говорит: Totum nos habere voluit per Mariam.

И опять помолчал монах и сказал:

— Между прочим, все глупцы терпеть не могут четок, а это верный знак. Так что извольте как епитимью отчитывать в течение месяца каждый день по десятерице.

Снова молчание, потом он степенно заключил:

— Увы, все мы носим рану первородного греха — склонность ко злу; каждый ее холит, кто больше, кто меньше, у вас же, как только прошел ваш возраст невинности, она была всегда открыта, но довольно вам возненавидеть вашу язву, как Господь закроет ее. Итак, я ничего не скажу вам о вашем прошлом, ибо раскаяние ваше и твердое намерение впредь не грешить истерли его. Завтра вы получите залог примирения: причаститесь Святых Таин; после стольких лет Господь Бог наш встанет на путь вашей души и останется на нем. Примите же его с великим смирением и, с сего момента начиная, молитвенно приуготовляйтесь к таинственному свиданию, предуказанному Его благостью. Сотворите же теперь покаянную молитву, а я дам вам святое отпущение.

Монах поднял руки, и рукава белой ризы взлетели над ним, как два крыла. Воздев очи горе, он возгласил властные словеса, разрешающие узы, и три слова, произнесенные громче и медленнее прочих: Ego te absolve [97]Аз отпускаю тебе., — пали сверху на Дюрталя, затрепетавшего с головы до пят.

Он чуть не рухнул на землю, не в силах прийти в себя, понять себя: только чувствовал, причем чрезвычайно ясно, что Сам Христос здесь, возле него в этой комнате; и, не находя никаких слов благодарить Его, он заплакал, ошеломленный, согнувшись под широким крестным знамением, которым осенил его приор.

Он словно очнулся от сновидения в тот миг, когда приор сказал ему: «Радуйтесь, ваша жизнь мертва; она похоронена в обители и в обители возродится; это добрый знак; уповайте на Бога и идите с миром».

Святой отец продолжал, пожимая Дюрталю руку: «Нисколько не бойтесь потревожить меня, я всегда в вашем распоряжении, не только для исповеди, но и для бесед, для любых советов, которые могут вам быть полезны; договорились?»

Они вместе вышли из приемной; в коридоре монах поклонился Дюрталю и удалился. Дюрталь стоял, решая, куда пойти для медитации, в келью или в храм, и тут появился г-н Брюно.

Он подошел к Дюрталю и спросил:

— Ну что, хорошо вас прослабило?

Дюрталь удивленно посмотрел на него; тот засмеялся:

— А вы думаете, старый грешник вроде меня не может догадаться по тысячам мелких признаков, вот хоть по глазам вашим (теперь-то у вас глаза засветились!), что вы приехали сюда еще не совсем примиренный? Я встретил отца приора, он шел в клуатр, а теперь вижу — вы вышли из приемной; дальше уж совсем нетрудно понять, что сейчас вы прошли большую стирку!

— Но вы же не видели меня с приором, — возразил Дюрталь. — Когда вы сюда вошли, его уже здесь не было; может, у него были другие дела?

— Да нет: он был не в нарамнике, а в ризе с капюшоном, а это облачение он носит, только собираясь в храм или на исповедь; ну, а раз службы в эти часы нет, я точно сообразил, что он шел из приемной. А дальше я принял во внимание, что трапписты в этом помещении не исповедуются, так что встречаться с ним мог только один из нас двоих: вы или я.

— Вот теперь все понятно! — засмеялся и Дюрталь.

На этом месте к ним присоединился отец Этьен; Дюрталь попросил у него четки.

— У меня четок нет! — воскликнул монах.

— У меня найдутся лишние, — сказал господин Брюно, — с превеликим удовольствием подарю вам. Вы благословите, отец госпитальер?

Монах кивнул в знак дозволения.

— Ну так ежели вам угодно пойти со мной, — сказал на это г-н Брюно, — то я вам их тотчас же и отдам.

Они вместе поднялись по лестнице; Дюрталю стало известно, что г-н Брюно живет в помещении в конце коридора, неподалеку от него.

Келья была очень просто обставлена старой мещанской мебелью: кровать, бюро красного дерева, большой книжный шкаф, набитый аскетическими сочинениями, фаянсовая печка и пара кресел.

Мебель явно была собственностью живущего: на ту, что стояла в других помещениях монастыря, она нисколько не походила.

— Садитесь, прошу вас, — указал Дюрталю на кресло господин Брюно, и они стали беседовать.

Сперва речь зашла о таинстве исповеди, потом заговорили об отце Максимине; Дюрталь признался, что горделивый вид приора поначалу устрашил его.

Господин Брюно расхохотался.

— Да-да, — сказал он, — на тех, кто смотрит на него издалека, он часто производит такое впечатление, а когда познакомишься ближе, то и видишь: суров он только к себе самому, а к другим нет никого снисходительнее. Это настоящий, святой монах во всем смысле слова, и у него бывают великие озарения…

Дюрталь что-то сказал о других насельниках обители, удивился, что среди них есть много молодых; господин Брюно ответил на это:

— Неверно представлять себе, будто большинство траппистов успело пожить в миру. Так очень часто думают: якобы люди уходят в обитель после долгих скорбей, беспутной жизни, только это совсем не так; да и чтобы выдержать изнурительный монастырский режим, надо начинать смолоду и уж никак не приносить сюда тело, истасканное всяческими излишествами.

И еще не надо путать мизантропию с монашеским призванием: не ипохондрия, а зов Божий ведет в орден. Есть такая особая благодать, которая молодым, совсем не жившим людям посылает желание укрыться в безмолвии и претерпеть суровейшие лишения, и они счастливы так, как я и вам желаю; между тем их образ жизни намного суровее, чем вы себе представляете. Возьмем, скажем, рясофоров.

Вообразите, что они заняты самым тяжкими трудами, не имея даже того утешения, что отцы белоризцы: бывать на всех службах и петь там; вообразите, что даже их награда, причащение, и та им не часто дается.

И еще подумайте, что этим бедолагам никто никогда не скажет доброго слова, такого, что облегчит или подкрепит их. Они работают от зари дотемна, и никогда хозяин не поблагодарит их за усердие, не скажет хорошему работнику, что доволен им.

Еще примите в соображение, что летом, в страдную пору жатвы, мы нанимаем людей в соседних деревнях; те, когда поля раскалены солнцем, отдыхают, присаживаются в тень под скирдами, в одних рубахах, пьют, когда хочется, едят; а монах стоит в тяжелом облачении и смотрит на них и продолжает работу, не ест и не пьет. Видите, крепкая закалка нужна душе, чтобы вынести такую жизнь!

— Но, — заметил Дюрталь, — должны же быть какие-то разгрузочные дни, должен устав по временам ослабляться.

— Никогда; здесь даже нет, как бывает в других орденах, и тоже довольно суровых, вот хоть у кармелитов, одного часа отдыха, когда дозволено говорить и смеяться; у нас — вечное молчание.

— Даже когда все собираются в трапезной?

— За трапезой читают беседы Кассиана, Лествицу преподобного Иоанна, жития отцов-пустынножителей и другие душеполезные сочинения.

— А в воскресенье?

— В воскресенье они встают на час раньше; впрочем, для них это и впрямь хороший день, потому что они могут быть на всех службах и все время проводить в церкви.

— Но смирение, самоотречение, доведенные до такой степени, выше человеческих сил! — воскликнул Дюрталь. — И ведь чтобы они с утра до вечера могли заниматься тягчайшими полевыми работами, им нужна довольно солидная пища в достаточном количестве.

Живущий улыбнулся.

— А они едят просто овощи даже еще хуже тех, что дают нам, а вместо вина утоляют жажду кисло-сладким пойлом, где на стакан половина осадка. Им выдается такого вина когда кружка, когда пинта, но если очень хочется пить, можно долить водой.

— А сколько трапез на дню?

— Как когда. От Воздвижения до Великого поста едят только раз на дню, в половине третьего, а в пост эта трапеза переносится на четыре часа. От Пасхи же до Воздвижения цистерцианский пост не так строг; обедают в половине двенадцатого и еще вечером бывает микста, то есть легкая закуска.

— Страшно подумать! Работать, работать и месяцами питаться только в половине третьего дня, когда встал в два часа ночи, а накануне не ужинал!

— Ну, тут иногда приходится немножко ослабить правило; если монах начинает валиться от слабости, ему не отказывают в куске хлеба. А впрочем, — задумчиво сказал господин Брюно, — узы нашего устава придется когда-нибудь немного разрешить: вопрос о еде становится настоящим камнем преткновения для пополнения обителей траппистов; у многих душе хорошо пришлось бы в этих монастырях, а приходится бежать от них, потому что тело, окружающее душу, никак не приспособится к такому распорядку[98]Недавно с мнением г-на Брюно согласились все аббаты ордена траппистов. На генеральном капитуле, состоявшемся в Тилбурге (Голландия) с 12 по 18 сентября 1894 года, было постановлено, что, за исключением времени поста, монахи должны перекусывать утром, обедать в одиннадцать часов и ужинать вечером. Статья 116 нового устава, принятого капитулярным собранием и утвержденная Ватиканом, буквально гласит: Diebus quibus non jejunatur a Sancta Pascha usque ad Idis Septembris, Dominicis per totum annum et omnibus festis Sermonis aut feriatis extra Quadragesimam, omnes monachi mane accipiant mixtum, hora undecima prandeant et ad seram coenent (В дни, когда нет поста, от Святой Пасхи до ид сентября, и во весь год по воскресеньям и двунадесятым праздникам, исключая Четыредесятницу, да приемлют монахи по утрам миксту, в полдень да обедают, а вечером вечеряют) (лат.). .

— А отцы белоризцы живут так же, как рясофоры?

— Совершенно так же — они подают пример; все принимают ту же пищу, спят в одних спальнях на одинаковых постелях; здесь совершенное равенство. Отцам только одно лучше: они поют на богослужении и чаще причащаются.

— Среди рясофоров меня особенно заинтересовали двое: молодой высокий блондин с остроконечной бородкой и древний-древний сгорбленный старичок.

— Молодой — это брат Анаклет, истинный столп молитвы этот молодой человек, один из ценнейших рекрутов, которые Господь даровал нашему аббатству. Ну а старец Симеон — это сын ордена: он был воспитан в сиротском доме траппистов; это человек необычайный, настоящий святой, который уже сейчас живет, растворившись в Боге. Мы о нем поговорим побольше в другой день, а теперь пора идти: скоро час шестой.

Постойте, а вот и четки, которые я по благословению могу передать вам. Позвольте, я повешу на них еще медальон святого Бенедикта.

И он передал Дюрталю небольшие четки с привешенным кругляшом, на котором были выбиты загадочные литеры — амулет основателя ордена.

— Вы разумеете смысл этих знаков?

— Да, я когда-то читал об этом в брошюре святого Герангера.

— Вот и прекрасно. Ну а когда будете причащаться?

— Завтра.

— Завтра никак нельзя!

— Отчего же нельзя?

— Да потому что завтра будет только одна месса, пятичасовая, а по уставу не положено на ней причащаться одному. Отец Бенедикт, который обычно служит раннюю мессу, нынче уехал и вернется послезавтра, а то и позже. Так что тут что-то не то.

— Но ведь приор ясно сказал мне, что завтра я буду причащаться! — воскликнул Дюрталь. — А разве здесь не все отцы белоризцы — священники?

— Нет; в священном сане здесь аббат (он болен), приор — он будет завтра служить пятичасовую службу, — отец Бенедикт да еще один отец: вы его не видели, он в отлучке. Да я и сам подошел бы к Святой Трапезе, будь это возможно!

— А если они не все во священстве, то чем отличаются отцы, не имеющие рукоположения, от простых рясофоров?

— Образованностью. Чтобы стать белоризцем, нужно учиться, знать по-латыни, словом, быть не таким, как братья-простецы — крестьяне да рабочие. Так или иначе, я нынче увижу приора и после службы скажу вам, что будет завтра с причащением. Но какая жалость — вам надо было бы сегодня быть вместе с нами!

Дюрталь развел руками. По дороге в храм он все обдумывал это промедление да молил Бога не откладывать более его возвращение к благодати…

После службы господин Брюно вновь подошел к нему и сказал:

— Все так, как я думал, но вас, однако же, допустят завтра к Причастию. Отец приор договорился с викарием, который обедает с нами. Завтра, перед отъездом, он отслужит мессу, и вы там причаститесь.

— О! — простонал Дюрталь.

От этого известия сердце его разорвалось. Приехать в обитель траппистов, чтобы принять причащение из рук проезжего прелата, какого-то попика-весельчака! «О нет, — вскричал он про себя, — меня исповедовал монах, и причащаться я хочу у монаха! Лучше бы дождаться отца Бенедикта — но как? Не могу же я так и сказать приору, что этот неизвестный мне долгополый совсем не нравится мне, что после всего мне будет тяжко примириться с Богом в монастыре — но вот так!»

И он стал жаловаться Господу; он сказал Ему, что счастье омыться и обрести наконец чистоту теперь испорчено этим недоразумением…

Понурив голову, он пришел в трапезную.

Викарий уже был там. Заметив, что Дюрталь смотрит букой, он милостиво пытался развеселить его, но все его шутки производили только обратное действие. Из вежливости Дюрталь улыбался, но вид у него был такой смущенный, что г-н Брюно, следивший за ним, оборвал прелата и перевел разговор.

Дюрталь еле дождался окончания обеда. Он съел яйцо, с трудом заглатывал картофельное пюре с разогретым постным маслом, похожим, если не знать, на вазелин, но как же мало ему было теперь дела до еды!

Он твердил себе: «Как страшно вынести из первого причастия неприятное воспоминание, мучительное впечатление — а я ведь знаю себя, для меня это станет наваждением… Черт возьми, да, я знаю, что с богословской точки зрения совершенно неважно, с монахом я буду иметь дело или с простым священником: и тот и другой — всего лишь проводники между мной и Богом; но я-то при том чувствую, что это совсем не одно и то же. Хотя бы на этот один раз мне нужна гарантия, уверенность в святости, а какая может быть уверенность, когда духовный чин разоряется шуточками, как виноторговец? — Он запнулся, припомнив, что аббат Жеврезен специально, как раз чтобы иметь верную гарантию против таких соблазнов, послал его в обитель. — Вот не повезло!»

Дюрталь даже не слышал, о чем вели беседу тут же рядом викарий с живущим: так и копался в себе в одиночку, уткнувшись носом в тарелку.

«Не хочу причащаться завтра», — еще раз подумал он — и возмутился. Это трусость; это, в конце концов, глупо! Разве Спаситель, при всем при том, не подаст ему Свое Тело?

Он вышел из-за стола, тревожимый глухим раздражением, пошел бродить в парк, слонялся наугад по аллеям…

В нем укоренялась новая идея: о том, что Небо-де посылает ему испытание. «Мне недостает смирения, — твердил он про себя опять и опять, — вот в наказание у меня и отнята радость быть причащенным из рук монаха. Христос простил меня, это уже много. И с какой стати Ему давать мне больше, учитывать мои предпочтения, удовлетворять мои пожелания?»

На несколько минут эта мысль его успокоила, и он упрекал себя за несправедливость к священнослужителю, который, вообще говоря, мог оказаться и святым.

«Хватит, хватит об этом! — говорил он себе, — пусть все будет как есть; постарайся раз в жизни смириться хоть на каплю, а пока мне пора начать круг молитв». Он уселся на траву и достал четки.

Не успел он отсчитать два зерна, как его снова начало преследовать разочарование. Он вновь прочел «Отче наш» и «Богородицу», пошел дальше, но нимало не думал о смысле молитв, а все мучился: «Ну что за невезение; надо же было монаху, который служит мессу каждый день, уехать именно завтра, как нарочно, чтобы меня огорчить!»

Он прервал себя; на секунду тревога утихла, но вдруг нахлынуло новое беспокойство.

Дюрталь посмотрел на четки, где уже отсчитал десять зерен.

Так: приор велел мне читать каждый день по десятерице, но десятерице чего: зерен или кругов?

— Зерен, — ответил он себе и тут же возразил: — Нет, кругов!

И так и остался в недоуменье.

«Что за глупость, не мог он мне приказать отчитывать в день по десять кругов: это же около пятисот молитв подряд; такого никто не выдержит, не сбившись; так нечего и думать: говорилось о десяти зернах, ясное дело!

Да нет же: ведь когда духовник назначает вам епитимью, надо полагать, что он соразмеряет ее с тяжестью грехов, которые она искупает. К тому же я выказал неприязнь к этим капелькам благочестия в пилюлях; оно и понятно, что он прописал мне молитвенное правило в усиленной дозе!

И все же… и все же… не может этого быть… Да у меня в Париже физически не будет столько времени на молитву, чепуха какая!»

Так и покалывала надоедная мысль: как бы не ошибиться…

«Да нет, не о чем тут раздумывать: на церковном языке “десятерица” — это десять зерен на четках; так-то так… но я же прекрасно помню, как святой отец сначала сказал про четки, а потом добавил: отчитывайте по десятерице; это должно значить — десятерицу кругов или четок; иначе он бы сказал: отсчитывайте по десятерице…»

Но тут же он парировал: отцу приору и не надо было все уточнять; он использовал термин принятый, общеизвестный. Не смешно ли так копаться в смысле одного слова?

Дюрталь тщетно пытался унять смятение, взывая к своему разуму, и вдруг достал для себя новый аргумент, который его окончательно расстроил.

Он вообразил, что не желает пересчитывать десять круговых ниток из малодушия, лености, духа противоречия, потребности в бунте. Из двух возможных толкований я выбираю то, которое не требует усилий, труда — так это уж слишком просто!

Да одно это доказывает, что я заблуждаюсь, пытаясь себя убедить, что приор велел мне перебирать не более десяти зерен! И вообще, «Отче наш», десять «Богородиц» да в конце «Слава и ныне» — что это за епитимья, это же несерьезно!

Но ему пришлось ответить себе: а для тебя и это много; ты же и того не можешь прочитать, не отвлекаясь!

Так он кружился на месте, не продвигаясь ни на шаг.

В жизни так ни в чем не сомневался, думал он, стараясь прийти в себя. Вроде в своем уме, а сражаюсь с собственным здравым смыслом: нечего тут сомневаться, я знаю, что должен отложить на четках десять «Богородиц» и ни единой молитвой больше!

Дюрталь так и сидел озадаченный, чуть ли не испуганный этим новым для него состоянием. А чтобы избавиться от него, заставить утихнуть внутренний голос, выдумал новое соображение, кое-как примирявшее распрю, решавшее самую срочную задачу, дававшее временный выход.

«Так или иначе, — сказал он себе, — я не могу завтра причащаться, если сегодня не исполню епитимью; в сомнении благоразумнее согласиться на десять кругов, а там посмотрим; при необходимости я могу и спросить у приора. Но, правда, он сочтет меня полным идиотом, если я только заикнусь о десятерице кругов! Не могу я спрашивать его об этом!

Ну так видишь — ты сам признаешься: речь могла идти только о десяти зернах!»

Он отчаялся и, чтобы добиться от себя молчания, стал с остервенением отчитывать молитвы.

Сколько ни закрывал он глаза, сколько ни пытался собраться с духом и с силами, после двух десятериц никак уже не мог следовать за ходом правила — все запинался, пропускал бусины «Отче наш», путался в малых зернах «Богородицы», словом, топтался на месте.

Чтобы себя приструнить, он решился на каждой порции мысленно переносить себя в одну из капелл Божьей Матери, куда любил ходить в Париже: в Нотр-Дам де Виктуар, в Сен-Сюльпис, в Сен-Северен, но этих Богородиц было не так много, чтобы им можно было посвятить каждую десятерицу, и он припоминал мадонн с картин примитивов, собирался перед их образами и ворочал лебедку своих молений, не понимая, что такое бормочет, а просил он Матерь Спаса нашего принять прочитанное им правило, как приняла бы Она улетающий дым кадила, забытого у алтаря…

«Больше не могу!» — подумал он и прервал свой труд, совершенно изнуренный, разбитый, тяжело дыша; ему оставалось прочесть еще три круга.

Но едва он остановился, вновь явился замолкнувший было вопрос о приобщении к Тайнам.

Лучше совсем не причащаться, чем причащаться плохо; а после таких сомнений, таких пристрастных мыслей ему никак невозможно в чистоте приступить к Святой Трапезе.

Да, но что же делать? Собственно, чудовищно уже обсуждать монашеское наставление, желать поступить на свой лад, домогаться собственного удобства! «Если так дальше пойдет, — говорил он себе, — я сегодня столько нагрешу, что придется заново исповедаться».

Чтобы разорвать обстояние, он вновь набросился на чтение правила, но тут уже совершенно обалдел; хитрость, при помощи которой ему удавалось хотя бы представлять себя перед лицом Пресвятой Девы, больше не действовала. Он хотел отвлечься, потом вызвать в себе воспоминание о Мемлинге,{61} но ничего не получалось; молитвы, читаемые одними губами, утомляли и огорчали его.

«Душа моя изнемогла, — подумал он, — благоразумней будет дать ей отдых и побыть в покое».

Он пошел бродить вокруг пруда, не зная, как ему быть. Не вернуться ли в келью? Он так и сделал, попробовал углубиться в малую службу Пресвятой Деве, но не понял ни полслова из того, что читал. Снова сошел вниз и отправился наугад по парку.

«Есть от чего сойти с ума! — восклицал он про себя и меланхолически твердил затем: — Мне положено пребывать в блаженстве, молиться в мире, готовиться к завтрашнему событию, а я, как никогда, неспокоен, взбудоражен, далек от Бога!

И надо же наконец завершить епитимью!» Отчаяние добивало его, он был готов уже все бросить, но еще раз напрягся, принудил себя перебирать четки…

В конце концов он все бросил: больше не было никаких сил.

При всем при этом справедливо, что послушание, наложенное духовником, ты не исполнил в точности, раз совесть упрекает тебя в несосредоточенности, в рассеянности.

— Но я уже сдох! — восклицал он. — Я не могу в таком состоянии возобновить такой урок!

И он опять нашел выход из положения, придумав новое коленце, чтобы рассудить себя с самим собой.

Можно, пожалуй, вместо всех зерен розария, которые он пробормотал, не вникая, прочитать одну десятерицу, но с толком, со тщанием.

Он попытался вновь завести машину, но едва отложил один «Отче наш», как сбился с мысли; уперся было, чтобы отчитать «Богородицы», но тогда его рассудок вовсе рассеялся, разбежался во все стороны.

Он остановился, думая: к чему все это? И вообще, как может одна десятерица, хорошо отчитанная, равняться пятистам неудачным молитвам? И почему одна, а не две, не три — нелепость!

Гнев одолевал его; в конце концов, заключил он, все эти повторы никчемны; Христос прямо сказал, что не надо умножать в молитвах пустого многоглаголания. И в чем же тогда смысл бумажной мельницы «Богородиц»?

— Но если я укоренюсь в таких мыслях, буду переговаривать монашеские наказы, то погибну, — вдруг сказал он себе и усилием воли задавил ворчавшие в нем сомнения.

Дюрталь затворился в келье; часы тянулись нескончаемо; он убивал их, тасуя в себе все те же вопросы и те же ответы. От такого переливания из пустого в порожнее ему самому уже становилось стыдно.

«Ясно одно, — твердил он вновь и вновь, — я жертва душевного расстройства; о причащении другое дело, тут мои мысли могут быть ошибочны, но они не безумны, а вот проклятый вопрос о четках!

Он совсем обессилел, чувствуя себя избитым, как наковальня молотом, и наконец заснул на стуле.

Так он дотянул до часа вечерни и ужина. После трапезы Дюрталь направился в парк.

И тогда уснувшие было крепким сном треволнения оживились, и все началось заново: яростный бой во всем его существе. Он сидел неподвижно, безнадежно вслушивался в себя; вдруг послышались быстрые шаги и подошел г-н Брюно со словами:

— Берегитесь, вы в бесовском обстоянии!

Дюрталь совсем обалдел и не отвечал.

— Да-да, — объяснил живущий, — Господь иногда посылает мне дар проницательности, так что я совершенно уверен: дьявол сейчас обрабатывает вас со всех сторон. Ну-ка, что с вами?

— Со мной… я и сам не понимаю. — Дюрталь рассказал о странном сражении по поводу молитвословия, которое он с самого утра вел с самим собой.

— Но это же бред, — воскликнул г-н Брюно. — Конечно приор велел вам отчитывать по десять зерен; десять кругов и невозможно прочесть!

— Знаю… а все равно не уверен.

— Вот-вот, та же самая тактика, — сказал г-н Брюно, — бес и хочет отвратить вас от того, что вы должны исполнить; поэтому пытается обессилить вас, чтобы сами четки стали вам противны. Ну а еще что? Вам не хочется завтра причащаться?

— Точно так, — ответил Дюрталь.

— Как я на вас поглядел за трапезой, так и догадался. Мать честная, после обращения лукавый всегда начинает беспокоиться; ну ничего, со мной еще и не такое было, уж можете мне поверить.

Он взял Дюрталя под руку, провел в приемную, попросил подождать и исчез.

Несколько минут спустя вошел приор.

— Так, господин Брюно сказал мне, что вам нехорошо. Что же, собственно, случилось?

— Такая глупость, право, и рассказывать стыдно.

— Монаха вы ничем не смутите, — улыбаясь, возразил приор.

— Вот оно что: я уверен, что вы мне велели откладывать каждый день в течение месяца по десять зерен на четках, но с самого утра я, против всякой очевидности, сам себя убеждаю, что моя епитимья — по десять кругов четок ежедневно.

— Подайте мне ваши четки, — сказал монах, — и смотрите: вот десять зерен; только это я вам велел исполнять и только это вы должны читать. А вы сегодня собирались отчитать десять кругов?

Дюрталь кивнул.

— И конечно же, запутались, занервничали и, наконец, сдались.

Видя жалобную улыбку Дюрталя, приор решительным голосом продолжал:

— Так вот, послушайте: я категорически запрещаю вам на будущее начинать молитву заново; прочитали плохо — делать нечего, только не повторяйте ее.

Я даже не спрашиваю вас, не приходила ли вам в голову мысль отказаться завтра от причастия: это само собой; к этому-то наш враг и направляет все свои усилия. Так что не слушайте сатанинского голоса, который вас от этого отклоняет; завтра причащайтесь, что бы ни случилось. У вас не должно быть никаких сомнений на сей счет: я вас благословил приступить к таинству, так я и беру на себя всю ответственность.

Теперь другой вопрос: не бывает ли с вами чего по ночам?

Дюрталь рассказал ему про жуткую ночь по приезде в обитель и про утреннее чувство, будто за ним кто-то подглядывает.

— Эти все явления нам известны давно; прямой опасности в них нет, так что не тревожьтесь об этом. Но если они будут продолжаться, благоволите известить меня: тогда мы не преминем и здесь навести порядок.

Траппист неспешно удалился, а Дюрталь остался в задумчивости.

«В том, что суккубические явления суть сатанинской природы, — размышлял он, — я никогда и не сомневался, но вот о чем не знал, так это о кавалерийских атаках на душу, обрушивающихся на рассудок, который остается неповрежденным и все же побежденным. Это сильно, надо бы только, чтобы этот урок пошел мне впрок и впредь я не вылетал из седла при первой же тревоге!»

Он вернулся в келью; на него снизошел полный мир. Со звуком голоса приора все умолкло; теперь Дюрталь только удивлялся, как это он столько часов не мог попасть в колею; он понял, что на него напали врасплох и сражался он не с самим собой.

Он помолился и лег. И вдруг вражеский приступ начался снова, так что он и не распознал новой тактики.

Конечно я завтра причащусь, думал он, вот только… А хорошо ли я приготовился к такому акту? Днем мне следовало сосредоточиться, благодарить Господа за отпущение грехов, а я тратил время на чепуху!

Почему я сейчас не сказал этого отцу Максимину? Как же я об этом позабыл? Да и заново исповедаться надо было бы. А викарий-то этот, викарий, что будет меня причащать…

Отвращение к этому человеку вдруг поднялось в нем и стало таким сильным, что он наконец сам смутился. «Ох, вот и снова меня одолел нечистый, — сказал он себе и решительно заключил: — Все это не помешает мне завтра приступить к Святым небесным Тайнам, ибо я крепко на то решился; вот только не ужасно ли, что лукавый дух то и дело овладевает и погоняет мной, что от небес нет никакого знака, что я ничего не знаю?

Господи, Господи, лишь бы мне ведать наверное, что это причащение угодно Тебе! Дай мне знамение, покажи мне, что я с чистой совестью могу подойти к Тебе; сделай невозможное — чтобы завтра там был не простой священник, а монах…»

И он осекся, сам испугавшись своей дерзости, недоумевая, как посмел он просить о знамении, да еще сам указывать, о каком…

«Чушь! — воскликнул он про себя. — Нет у нас права просить Бога о таких милостях; а потом, Он не услышит моей молитвы, и что тогда? Да только хуже станет тоска, я ведь заключу из Его отказа, что мое причащение ничего не стоит!»

И он попросил Бога забыть о его пожелании, просил прощения, что произнес его, попытался убедить самого себя, что этому вовсе не надо придавать значения, и, наконец, с молитвой уснул.

IV

Выходя из кельи, Дюрталь твердил себе: «Сегодня я причащаюсь, причащаюсь». Но это слово, от которого все в нем должно было бы дрожать и гудеть, не будило в нем никаких благочестивых чувств. Он шел в полудреме, ни к чему не чувствуя вкуса; все ему надоело, в глубине души он чувствовал себя совершенно холодным.

И только когда вышел на улицу, его растревожил некий страх. Я же не знаю, подумал он, когда следует встать со скамьи и преклонить колени перед священником; знаю, что сначала причащается клир, потом остальные, ну а в какой именно момент мне надо направиться к алтарю? Вот и тут не повезло: мне придется подходить к Тайнам одному, а то бы я поступал как все и не было бы риска что-то сделать неприлично.

Войдя в церковь, Дюрталь внимательно оглядел ее: он искал г-на Брюно, чтобы устроиться рядом с ним и с его помощью избавиться от этой заботы, но того не было.

Дюрталь сел, растерянный; он думал о знамении, которого просил накануне, силился отбросить это воспоминание, но уже поэтому думал о нем.

Он захотел заставить себя собраться, молил Бога простить ему блуждание духа; тут вошел г-н Брюно и встал на колени перед статуей Пресвятой Девы.

Почти в ту же минуту к алтарю святого Иосифа подошел брат с длинной тонкой бородкой, свисавшей с грушевидного лица; он нес садовый столик, на который положил салфетку для рук, полотенце, поставил тазик и два малых сосуда.

Видя эти приготовления, напоминавшие, что великое таинство непременно состоится, Дюрталь напрягся, усилием воли прогнал все свои тревоги, одолел сомнения и, убежав от себя самого, горячо просил Мадонну заступиться, чтобы он мог хоть один этот час не отвлекаться, а молиться в мире.

Окончив же эту молитву, он открыл глаза и подскочил, раскрыв рот, при виде священника, который шел вслед за братом рясофором начинать мессу.

Это был не знакомый ему викарий, а совсем другой человек: моложе, с величавой поступью, огромного роста, с бледным бритым лицом и лысым черепом.

Дюрталь глядел, как он, опустив глаза, с достоинством подходил к алтарю, и вдруг заметил, как из-под его пальцев блеснул лиловый отблеск.

Так это архиерей: у него епископское кольцо, подумал Дюрталь. Он наклонился вперед, чтобы разглядеть, какого цвета подрясник надет под ризой: оказалось, белый.

«Так значит, монах!» — изумился он. Машинально обернулся к статуе Богородицы и взглядом поскорее подозвал к себе г-на Брюно. Тот уселся рядом с ним.

— Кто это?

— Дом Ансельм, настоятель нашей обители.

— Тот, больной?

— А вот сегодня он будет нас причащать.

Дюрталь, задыхаясь, пал на колени; его била дрожь: это не сон! Небо ответило ему тем самым знаком, о котором он просил!

Ему бы уничтожиться перед Богом, распластать себя у ног Его, раствориться в порыве благодарения; он и знал это, и желал этого, и, сам не зная почему, выдумывал хитроумные естественные объяснения, каким образом вместо простого священника явился монах.

«Это, должно быть, проще простого, потому что прежде, чем принимать нечто за чудо… впрочем, тут нет ничего дурного: после службы я тотчас попробую выяснить, что тут случилось».

Но тут просочившиеся в душу дурные мысли возмутили его: да какая, собственно, разница, по какой причине вышла эта замена! Была, конечно, какая-то причина, но она была только следствием, приложением; важно то, что ее породила вышняя воля. Так или иначе, ты получил больше, нежели просил; тебе послан даже не обычный монах, как ты желал, а сам настоятель обители! И он воскликнул про себя: «О, надо, надо верить, как верят эти простые братья в коричневых рясах; не полагаться на душу, улетающую при малейшем дуновении ветерка; иметь веру детскую, веру незыблемую, неискоренимую веру! Отче, Отче, погрузи меня в нее, укрепи меня в ней!»

В сильнейшем порыве чувств он наклонился вперед и бормотал слова Христу: «Господи, не уходи; да сдержит милость Твоя правосудие Твое; будь несправедлив, прости меня; прими голодного, алчущего причащения, прими нищего душой!»

Г-н Брюно потрогал его за руку и взглядом пригласил идти за собой. Они подошли к алтарю и стали на колени прямо на полу; потом, получив благословение аббата, не вставая с колен, поднялись на единственную ступеньку, и рясофор подал им полотенце: ни плата, ни убруса не было.

И настоятель обители их причастил…

Они вернулись на место. Дюрталь был в совершенном оцепенении; великое таинство, так сказать, заморозило его ум; запрокинув голову, он стоял на коленях на своей скамейке, не в силах даже разобрать, что происходит внутри него, неспособный овладеть собой.

Внезапно ему почудилось, что в храме душно, что он задыхается. Месса окончилась; он выскочил из капеллы и побежал на свою аллею: там он хотел проинспектировать себя, но нашел одну пустоту.

Тогда на берегу крестообразного пруда, в водах которого баюкался образ Христа, он ощутил бесконечную меланхолию, безмерную грусть.

Душа буквально потеряла сознание, впала в обморок, а когда очнулась, Дюрталь поразился, что не ощутил неведомого подъема радости; потом он задержался мыслью на неприятном воспоминании о слишком человеческой стороне приятия Тела Христова: облатка прилепилась к нёбу; ему пришлось отыскивать ее языком и слизывать, как блин, чтобы проглотить.

Ну что за вещественность! Отчего это не был поток, огонь, аромат, дуновение и больше ничего!

И он попытался объяснить себе, почему Спаситель обходился с ним так, а не иначе.

Все его предчувствия сбылись наоборот: на него подействовало покаяние, а не причащение. Рядом с духовником он очень ясно ощущал присутствие Христа; все его существо было, так сказать, пронизано божественными токами; Евхаристия же не принесла ничего, кроме удушья да тоски.

Можно подумать, таинства обменялись своими последствиями; они действовали на него в обратном порядке — Господь сделался осязаем для души до причастия, а не после.

«Но это, в общем, понятно, — думал Дюрталь. — Главный вопрос для меня — совершенно ли я уверен в прощении; Христос по нарочитой Своей милости подтвердил мою веру, помазав бальзамом покаяния. Чего еще надо?

Да и каковы тогда должны быть щедроты у Него для святых? Нет, я, право, странный человек: хотел бы, чтобы Он со мной обходился так, как обходится, вероятно, с братом Анаклетом или с братом Симеоном — дальше ехать некуда!

Я получил больше, чем заслуживал. А ответ мне от Бога сегодня утром? Хорошо, но тогда зачем столько обетований и потом вдруг все на попятный?»

Направляясь к аббатству, к хлебу с сыром на завтрак, он говорил себе: грех мой в том, что я все время рассуждаю, а Богу надо поклоняться тупо, как поклоняются здешние монахи. О, если б я мог молчать про себя, не говорить с собой — вот это была бы благодать!

Дюрталь пришел в трапезную; там, как обычно, никого не было — г-н Брюно никогда не бывал у семичасовой трапезы по утрам. Не успел он отрезать себе кусок от небольшой булки, как появился отец госпитальер с точильным камнем и связкой ножей. Улыбнувшись Дюрталю, он сказал: «Надо поточить, все ножи в монастыре затупились» — и положил их на столик в маленькой комнатке рядом с трапезной.

— Что ж, довольны ли вы? — спросил он, вновь подойдя к гостю.

— Разумеется, но что случилось нынче утром? Почему меня причащал аббат обители, а не тот викарий, который вчера обедал со мной?

— О, — воскликнул в ответ монах, — я удивлен не меньше вашего! Проснувшись, отец настоятель вдруг объявил, что непременно должен сегодня служить мессу; встал и пошел, не слушая отца приора, который, как врач, не велел ему подниматься с постели. Тогда ему сказали, что у мессы будет причащаться гость, и он ответил: превосходно, вот я его и причащу. Правда, господин Брюно, пользуясь случаем, тоже подошел к причастию: он любит принимать Тело Христово из рук дом Ансельма.

А викарий тоже остался доволен, — добавил с улыбкой отец Этьен, — уехал из обители пораньше и поспел отслужить мессу в деревне, там его ждали. Кстати, он просил меня передать вам извинения, что не мог с вами попрощаться.

Дюрталь поклонился. «Сомнений больше нет, — подумал он. — Бог решил дать мне недвусмысленный ответ».

— А как ваш желудок?

— В полном порядке, отец мой; просто поражаюсь: в жизни он не работал лучше, я уж не говорю, что и головных болей нет, а я их очень боялся.

— Значит, о вас пекутся свыше.

— Конечно, конечно, можете поверить. Да вот, пока не забыл, давно хотел вас спросить: по какому чину служат в вашей обители? В моем молитвослове чин другой.

— Да, наши службы и вправду не совпадают с вашими; у вас они даны по римскому служебнику. Впрочем, вечерня почти такая же, кроме разве что стихов, да еще вас, может быть, сбивает, что у нас перед ней очень часто служится особая вечерня Пресвятой Богородице. Вообще же, как правило, у нас бывает на одну кафизму меньше и почти на всех службах поются прокимны.{62} Вот, правда, кроме повечерия, — улыбнулся отец Этьен, — как раз там, где они бывают у вас. Например, как вы могли заметить, у нас нет In manus tuas, Domine [99]В руце твои, Господи (лат.).  — одного из немногих прокимнов, что поют по приходам.

Теперь у нас еще появились собственные службы святым; мы служим их в память блаженных нашего ордена, этого нет в ваших книгах. А в общем мы буквально следуем бревиарию святого Бенедикта.{63}

Дюрталь закончил завтракать и встал, не желая докучать святому отцу своими вопросами.

Только одно слово монаха застряло у него в голове: что приор был врачом; прежде чем уйти, он и об этом осведомился у отца Этьена.

— Нет, отец Максимин не доктор, но он хорошо знает простые средства и у него есть аптечка, которой, в общем, хватает, если болезнь не тяжелая.

— А если тяжелая?

— Тогда можно позвать врача из какого-нибудь ближнего города, но у нас так не болеют; разве что уж конец приходит, тогда врач и не нужен…

— Словом, отец приор в вашей обители ходит и за душами, и за телами.

Монах кивнул.


Дюрталь пошел прогуляться. Долгой прогулкой он надеялся разогнать удушье.

Он вышел на дорогу, по которой еще не ходил, и очутился на поляне, где стояли развалины древнего монастыря: остатки стен, обломанные столпы, капители романского стиля; к сожалению, обломки были в ужасающем состоянии, покрыты мхом, шершавые, изъеденные водой, дырявые, как пемза.

Дюрталь пошел дальше; дорога вывела на длинную аллею, а внизу был пруд раз в пять-шесть больше маленького крестообразного, где он бывал раньше.

Аллея над большим прудом была обсажена старыми дубами, посередине стояла статуя Богородицы, а возле нее скамья.

Дюрталь взглянул на статую и застонал. Преступление Церкви опять явилось перед ним: и здесь, и даже в церковке, столь полной Божьим духом, все статуи были куплены на парижских и лионских церковных базарах!

Он уселся внизу, у пруда, поросшего вдоль берегов камышами и окруженного купами ракит; ему было весело изучать оттенки цвета на кустах: блестящую зелень листьев, лимонно-желтые и кроваво-красные стволы; было славно глядеть на воду, морщившуюся и временами вскипавшую под порывами ветра. Над прудом, задевая крыльями воду, носились ласточки, и от их касаний водяные капельки подпрыгивали серебристыми жемчужинками. Птицы взмывали ввысь, кружились в вышине, и все время раздавалось их «фьить, фьить, фьить», а мимо в воздухе проносились голубоватыми молниями стрекозы.

«Какое тихое местечко! — думал Дюрталь. — Мне бы раньше сюда забрести». Он уселся на моховой покров и принялся с интересом наблюдать за глухо-деятельной жизнью вод. То карп плеснет и блеснет, с поворотом выскочив наружу, то большой водомер проскользит по поверхности, оставляя за собой маленькие кружочки — остановится и опять в путь, опять рисует кружки; а на земле возле себя Дюрталь видел, как подпрыгивают зеленые кузнечики с ярко-красным брюшком, как ползут на приступ дубовых вершин колонии тех странных насекомых, у которых на спинке видна чертова голова, словно писанная суриком на черном фоне.

А надо всем этим, запрокинув голову, он видел безмолвное опрокинутое море небес — синее, с барашками белых облаков, бежавшими друг за другом, как волны; и в то же время небесная твердь неслась по воде, пенилась в ее зеленоватом зеркале.

Дюрталь, расслабившись, курил сигарету за сигаретой; меланхолия, давившая его с самого утра, понемногу уходила, и начинала проникать радость от того, что душа омылась в купели таинства, просеялась на бернардинском току. Он был доволен и обеспокоен разом: доволен, потому что разговор с отцом госпитальером удалил его последние сомнения насчет того сверхъестественного, что было во внезапной замене викария на аббата при его причащении; счастлив знать, что, невзирая на беспутство его жизни, Христос не оттолкнул его, но еще подбодрил, дал залог, подкрепил видимым очами действием весть о своей милости. Но ему было и тревожно: он находил себя еще бесплодным, говорил себе, что принятие этих благ следует подтвердить внутренней бранью, новой жизнью, совершенно непохожей на ту, что он вел прежде.

Ну, там посмотрим! И почти спокойный он пошел на службу шестого часа, а оттуда на обед, где встретился с г-ном Брюно.

— Пойдемте-ка сегодня прогуляемся, — промолвил живущий, потирая руки.

Дюрталь удивленно посмотрел на него, тот объяснил:

— Ну да, я подумал, что после причастия вам полезно будет немножко подышать воздухом за стенами обители и попросил отца настоятеля освободить вас на сегодня от обязательных служб, если вам, конечно, будет угодно.

— Охотно соглашаюсь и, право же, очень вам благодарен за ваше добросердечное участие! — воскликнул Дюрталь.

На обед был бульон с горсткой капусты и пригоршней гороха, заправленный постным маслом; бульон недурной, но хлеб, выпеченный в обители, был черствый; он напомнил Дюрталю времена осады Парижа, и суп пришлось отставить. Потом они съели по яйцу со щавелем и соленого риса с молоком.

— Сначала, если не возражаете, навестим дома Ансельма, — сказал г-н Брюно, — он изъявил желание познакомиться с вами.

И он повел Дюрталя лабиринтом лестниц и коридоров в тесную келью, где обитал аббат. Отец настоятель, как и все отцы, носил белую рясу и черный нарамник, только на груди на лиловом шнурке висел аббатский крест слоновой кости, в середину которого был вделан стеклянный кружок с мощами.

Он подал Дюрталю руку и попросил присесть.

Дом Ансельм осведомился, достаточным ли кажется ему питание. Когда Дюрталь ответил, что да, аббат пожелал узнать, не слишком ли давит на него долгое молчание.

— Нет, нисколько, я очень люблю тишину.

— Ну, — засмеялся аббат, — так вы из редких мирян, что так легко выносят наш режим. Обычно всех, кто приезжал пожить у нас, глодали сплин и ностальгия, так что у них только и мыслей было поскорее бежать.

Он помолчал и продолжал:

— Но все-таки не может быть, чтобы такая резкая перемена всех обычаев не сопровождалась хоть каким-нибудь тяжким лишением; есть ли у вас привычка, утрату которой вы чувствуете сильнее прочих?

— Есть: жаль, что не могу закурить, когда хочется.

— Но вы, полагаю, — улыбнулся аббат, — не оставались без курения с самого приезда?

— Я бы солгал, не признавшись, что потихоньку покуриваю.

— Но, Боже мой, святой Бенедикт ничего не знал о табаке и в его уставе об этом не сказано ни слова, так что я волен разрешить его; итак, курите, сударь, сколько вам угодно, и не стесняйтесь.

В заключение дом Ансельм промолвил:

— Надеюсь, на днях у меня найдется побольше времени (хотя, впрочем, может быть, я по-прежнему не смогу выходить), и в таком случае очень рад буду побеседовать с вами подольше.

Монах пожал гостям руки; видно было, что он очень устал.

Выйдя на улицу, Дюрталь воскликнул:

— Прелестный человек отец настоятель! И какой молодой!

— Едва сорок лет, — ответил г-н Брюно.

— Кажется, он вправду болен.

— Да, он чувствует себя неважно, сегодня утром невесть откуда нашел силы отслужить мессу. А теперь вот что, давайте прежде всего обойдем владения обители; вы их не могли видеть все: нам надо будет выйти из-за ограды и пройти на ферму.

Они прошли мимо руин старого аббатства, обошли пруд, у которого утром сидел Дюрталь. По дороге г-н Брюно рассказывал о развалинах:

— Этот монастырь был основан в 1127 году святым Бернардом; аббатом в нем он поставил блаженного Гумберта, припадочного цистерцианца, которого чудесным образом исцелил. В те времена в обители случались видения; легенда гласит, что, когда монах умирал, два ангела всякий раз срезали на монастырском кладбище лилию и относили на небо.

Вторым аббатом был блаженный Геррик,{64} прославленный ученостью, смирением и терпением в невзгодах. У нас хранятся его мощи: это они покоятся в раке под главным алтарем.

Но самый примечательный из чреды настоятелей, бывших здесь в Средние века, — это Петр Одноглазый, историю которого написал его друг, насельник обители Фома из Рейля.

Петр, прозванный Одноглазым, был святой, изнурявший себя постом и умерщвлением плоти. Его преследовали страшные искушения, а он над ними смеялся. Отчаявшись, сатана напал на его тело и наслал такую головную боль, что череп святого раскололся, но Бог помог ему и исцелил. От многих и частых покаянных слез у него вытек глаз, и блаженный Петр возблагодарил небо за такой дар. «У меня было два врага, — говорил он, — от одного я бежал, но второй тревожит меня еще более первого».

Он совершал чудесные исцеления; французский король Людовик VII так почитал его, что, встретив святого, непременно возжелал облобызать его пустую глазницу. Петр Одноглазый преставился в 1186 году; в его крови полоскали белье, а внутренности омывали в вине и раздавали это вино, ибо оно получало чрезвычайно сильные целебные свойства.

В те времена пустынь эта была громадна; ее владения включали всю здешнюю округу, она содержала поблизости несколько лепрозориев, а населяло ее более трехсот монахов. К несчастью, с монастырем Нотр-Дам де л’Атр случилось то же, что и со всеми остальными. Под управлением аббатов-коммендатариев он захирел и был близок к кончине: поддерживать его оставались только шесть монахов. Тут случилась революция и его упразднили. Церковь была разрушена и уже позднее заменена капеллой в форме ротонды.

Только в 1875 году тот дом, где мы живем (он построен, если не ошибаюсь, в 1733-м), был вновь освящен и стал опять монашеским жилищем. Сюда призвали траппистов из монастыря Святой Марии Морской в Тулузском диоцезе, и эта небольшая колония превратила Нотр-Дам де л’Атр в тот цистерцианский питомник, который вы видите.

Такова в кратких словах история нашего монастыря, — заключил живущий. — Руины же скрыты под землей, и там, без сомнения, можно найти множество ценного, но за недостатком денег и рук пришлось отказаться от раскопок.

Впрочем, от древней церкви, помимо колонн и капителей, мимо которых мы прошли, сохранилась еще большая статуя Богоматери, стоящая ныне в одном из коридоров аббатства; потом остались две фигуры ангелов в довольно хорошем состоянии; они — да вот они, в конце стены, в часовенке, что прячется за завесой деревьев.

— Но Божью Матерь, перед которой, быть может, преклонял колени святой Бернард, подобало бы поставить в церкви, на алтаре, посвященном Деве Марии, а раскрашенная статуя, которая там теперь, невыносимо безобразна, как и вон та, — произнес Дюрталь, указывая вдаль на бронзовую Мадонну, стоявшую у пруда.

Г-н Брюно опустил голову и ничего не ответил. Дюрталь, со своей стороны, не стал развивать тему и переменил разговор:

— Знаете ли, — сказал он, — а я завидую вам, что вы здесь поселились!

— Я, конечно же, нисколько не заслужил этой милости: ведь монастырская жизнь вообще-то не искупление, а награда. Это единственное место, где мы далеки от земли и близки к Небу, где можно предаться той духовной жизни, которая совершается лишь в уединении и молчании.

— Да, это так; а еще больше, если возможно, я завидую вам, что вы имели смелость отправиться в области, которые меня, признаюсь, пугают. Впрочем, я прекрасно понимаю, что, как бы ни подгоняли меня молитвами и постом, как бы ни была благоприятна температура той теплицы, где растет орхидея мистицизма, при всем при том я здесь завяну, а отнюдь не расцвету.

Живущий улыбнулся.

— Откуда вам знать? Такие дела в один час не делаются и орхидея ваша за один день не распускается; по этому пути идут до того медленно, что подвиги умерщвления плоти рассасываются, тяготы распределяются на долгие годы, и сносишь их, в общем-то, легко.

Как правило, чтобы преодолеть расстояние, отделяющее нас от Творца, надо переступить три ступени науки христианского совершенства — мистики; должно пройти путем очищения, путем озарения, путем единения, и вот тогда, достигнув Единого Блага, растворишься в нем.

Эти три большие фазы жизни аскета, в свою очередь, делятся на бесчисленное множество этапов; святой Бонавентура эти этапы называет степенями, святая Тереза станциями, святая Анджела — шагами, но это все не так важно; их число и продолжительность могут быть различны, смотря по воле Бога и по темпераменту подвижника. Так или иначе, установлено, что путь души к Богу сперва идет через горные пики и пропасти — это пути очищения; затем тропы остаются узкими, но уже вымощены камнем и проходимы — это тропы озарения; наконец, открывается широкая, почти без уклона дорога единения, в конце которой душа бросается в топку любви, падает в бездну сверхблаженной Вечности!

В общем, эти три пути последовательно предназначены для тех, кто начинает упражняться в христианской аскезе, для тех, кто имеет навык, и для тех, наконец, кто приближается к высшей цели: к смерти своего Я и жизни в Боге.

Уже давно, — продолжал г-н Брюно, — я поместил свои желания по ту сторону горизонта, а между тем почти не продвинулся: я едва-едва ступил на путь очищения…

— А вы не боитесь… как бы это выразиться… материальных недугов… Ведь перейдя пределы созерцания Божества, вы рискуете безвозвратно разрушить свое тело. Опыт вроде бы показывает, что обожествленная душа воздействует на физическое состояние и производит в нем непоправимые разрушения.

Живущий улыбнулся:

— Во-первых, я, без сомнения, не достигну последней степени посвящения, крайней точки мистической жизни, а потом, предположим, что достигну — тогда чего будут стоить телесные напасти в сравнении с тем, что я получу?

К тому же позвольте уверить вас, что эти напасти не так часты и не так неизбежны, как вы, кажется, полагаете.

Можно быть великим мистиком, необыкновенным святым, и при том может не быть никаких видимых для окружающих явлений. Вы, например, никогда не думали о том, что левитация — вознесение тела в воздух, — которая представляется сущностью последнего периода восхищения души, на деле очень редка?

Кого вы мне назовете? Святую Терезу, святую Христину Удивительную, святого Петра из Алькантара, Доминика Марии-Иисуса, Агнессу Богемскую, Маргариту Святых Даров, блаженную Горардеску Пизанскую и прежде всего святого Иосифа из Купертино,{65} поднимавшегося над землей по собственному желанию. Но таких было десять, двадцать человек на тысячи избранных!

Причем заметьте, что это вовсе не доказывает их превосходства над прочими святыми. Святая Тереза прямо говорит об этом: не следует представлять себе, что некто, отмеченный дарами, по одному этому лучше тех, кто их не имеет, ибо Господь наш ведет каждого так, как тому потребно.

Именно таково учение Церкви; ее неутомимое благоразумие всего крепче в том, что относится до канонизации усопших. Святость подтверждается духовными достоинствами, а не сверхъестественными делами; даже чудеса для Церкви служат лишь побочным доказательством: она знает, что злой дух умеет им подражать.

И вот еще что: в жизнеописаниях блаженных вы найдете гораздо более редкие события, более потрясающие явления, нежели в житиях святых. Эти явления больше мешали им, чем помогали. За их достоинства Церковь беатифицировала их, но отложила — и, безусловно, надолго отложила — возведение их в высший лик святых.

В общем, точную теорию об этом предмете сформулировать трудно: ведь если причина, внутреннее действие для всех боговидцев одинаково, то явления ее весьма различны в зависимости от Божьей воли и конституции живущих созерцательной жизнью; разница между мужчинами и женщинами нередко изменяет форму мистического наития, но сущность — нисколько; влияние горнего Духа может производить различные действия, но тем не менее остается одинаковым.

Только на одно замечание насчет этих дел можно, пожалуй, осмелиться: женщины обычно проявляют себя более пассивными и менее сдержанными, а мужчина на Божье действие отвечает более резко.

— Это наводит меня на мысль, — сказал Дюрталь, — что даже в монашестве встречаются души, словно перепутавшие пол. Святой Франциск Ассизский — весь любовь — имел, пожалуй, женственную душу монашенки, а святая Тереза — самый наблюдательный из психологов — обладала мужественной душой монаха. Их правильней было бы называть «святая Франциск» и «святой Тереза».

Г-н Брюно улыбнулся:

— Ну а возвращаясь к вашему вопросу, я вовсе не думаю, будто болезнь — неизбежное следствие явлений, вызываемых властным вторжением Таинственного.

— Но посмотрите: святая Колетта, блаженная Лидвина, святая Альдегонда,{66} Жанна-Мария Креста, сестра Эммерих и другие — сколько их, проведших жизнь полупарализованными на постели!

— Это ничтожное меньшинство. К тому же те святые и блаженные, которых вы мне назвали, были жертвами искупительного замещения, они брали на себя чужие грехи, Бог отвел им эту роль; потому и не удивительно, что они прожили прикованными к ложу, неподвижными, всегда почти мертвыми.

Нет, истина в том, что Божий Дух может видоизменять потребности тела, но отнюдь еще тем самым не чрезмерно вредить здоровью, не разрушать его. Я знаю, вы мне ответите страшными словами святой Гильдегарды, словами справедливыми и зловещими: «Господь не обитает в здоровых и сильных телах», а вместе со святой Терезой прибавите, что в последнем из дворцов души часто встречают недуги. Так, но эти святые жены вознеслись на самые вершины жизни и постоянно имели в своей телесной оболочке Божество. Достигнув этой высшей точки, природа становится слишком слабой, чтобы переносить состояние совершенства, и ломается, но я еще и еще говорю: это исключительные случаи, а не правило. К тому же эти болезни, увы, не заразны!

— Мне известно, — продолжал живущий, помолчав, — что многие решительно отрицают самое существование мистики, а следовательно, не признают и ее возможного влияния на состояние организма, но опыт сверхъестественной реальности насчитывает много веков, и доказательств больше чем достаточно.

Возьмем, к примеру, желудок: ведь он под действием благодати видоизменяется, перестает принимать какую-либо земную пищу, питается одними Святыми Дарами.

Святая Екатерина Сиенская, Анджела из Фолиньо много лет жили исключительно причащением; этот дар был также у святой Колетты, святой Лидвины, Доминики Райской, святой Коломбы из Риети, Марии Баньези, Розы Лимской, у святого Петра Алькантарского, у матери Агнессы де Ланжак{67} и у многих других.

Обоняние и вкус под действием Неба претерпевают не менее поразительные перемены. Святой Филипп из Нери, святая Анджела, святая Маргарита Кортонская ощущали особый вкус освященного опреснока, когда это уже не хлеб, но Плоть Христова. Святой Пахомий распознавал еретиков по запаху; святые Екатерина Сиенская, Иосиф из Купертино, мать Агнесса от Иисуса по зловонию чувствовали грехи; святой Иларион, святая Лютгарда,{68} Джентилла Равеннская, принюхавшись к встречному, могли рассказать ему о его прегрешениях.

Сами же святые при жизни и после смерти распространяют сильнейшие приятные запахи.

Когда святые Франциск де Поль и Вентурини Бергамский подавали причастие, от них исходило благоухание. Святой Иосиф из Купертино издавал такое благовоние, что за ним можно было идти по следу; иногда же подобные ароматы источаются в болезни.

Гной святого Иоанна Креста и блаженного Диде пах невинно-стойким лилейным запахом; от терциария Бартола, изъеденного проказой, исходил тонкий дух; то же было с Лидвиной, с Идой Лувенской, святой Колеттой, святой Гумилианой, Марией-Викторией Генуэзской, Доминикой Райской: их язвы становились курильницами, откуда шли приятные запахи.

Так мы можем друг за другом перечислять все органы и все чувства и убедимся в существовании ошеломительных явлений. Не буду говорить о молитвенных стигматах, которые открываются и закрываются, следуя ходу служб литургического года. А что может быть удивительней, чем дар билокации, раздвоения — способность оказываться одновременно, в один и тот же миг, в двух местах? Между тем, есть много примеров такого невероятного факта; многие из них даже знамениты: между прочим, случаи со святым Антонием Падуанским, святым Франциском Ксаверием,{69} святой Марией Агредской, которая была разом в своем монастыре и в Мексике, где проповедовала неверным, матерью Агнессой, которая не выходила из обители в Ланжаке и при том посетила в Париже господина Олье. И особенно мощным представляется действие Всевышнего, когда оно овладевает главным органом кровообращения — двигателем, перегоняющим кровь по всем частям тела.

У многих избранных сердце было так горячо, что белье на них опалялось; огонь, охвативший Урсулу Бенинказу, основательницу ордена театинок,{70} пылал до того сильно, что, когда она отворяла уста, оттуда валил столбом дым; святая Екатерина Генуэзская погружала руки и ноги в холодную воду, и вода закипала; вокруг святого Петра из Алькантары сам собой таял снег, а когда блаженный Герлах{71} однажды, идя зимой через лес, посоветовал своему спутнику, который не мог идти дальше, потому что замерзли ноги, ступать за ним след в след — тот сразу же перестал ощущать холод.

Добавлю, что иные из этих явлений, над которым посмеиваются вольнодумцы, случаются вновь и были подтверждены совсем недавно.

Белье, опаленное пламенем сердца, доктор Энбер-Гурбейр наблюдал на стигматизированной Пальме д’Ориа, а у Луизы Лато профессор Ролинг, доктор Лефевр, все тот же Энбер-Гурбейр, доктор Ною и международные делегации медиков минута за минутой отмечали самые поразительные явления высшей мистики, которые не может объяснить никакая наука…

Но вот мы и пришли, — закончил г-н Брюно. — Простите, я пойду вперед и проведу вас.

За разговором они давно вышли из монастырской ограды и напрямик через поля дошли до огромной фермы; когда они вошли во двор, иноки почтительно поклонились им. Живущий обратился к одному из них и попросил оказать любезность позволить им посетить владение.

Рясофор провел их в хлев, в конюшню, в курятник; Дюрталя все это не интересовало, он только любовался добродушием этих славных людей. Никто из них не говорил ни слова, но они отвечали на вопросы мимикой и глазами.

— А как же они общаются между собой? — спросил Дюрталь, когда они вышли с фермы.

— Да вы же сейчас видели: знаками; у них есть азбука, проще, чем у глухонемых, потому что любая мысль, которую они могут передать в ходе общих работ, предусмотрена заранее.

Например, слово «стирка» они выражают, постукивая рукой об руку, «овощи» — почесывая указательный палец, сон изображают, подперев склоненную голову кулаком, питье — поднося полусжатую руку ко рту. Так же они поступают и с понятиями более абстрактного содержания. Если поцеловать палец и положить на сердце, это исповедь; святая вода — над соединенным пальцами левой руки чертят крест большим пальцем правой; пост — рот, защипнутый рукой; слово «вчера» заменяется указанием назад через плечо, «стыд» — прикрывают рукой глаза.

— Хорошо, а если, скажем, они желают как-то обозначить меня, чужого человека, что они сделают?

— Тогда они водят кулаком взад-вперед от груди: это значит «гость».

— Ну да, конечно, ведь я пришел издалека: в общем, нехитро и даже вполне понятно.

Они молча шли по просеке, выводившей к монастырским полям. Вдруг Дюрталь воскликнул:

— Но я не приметил там среди монахов ни брата Анаклета, ни старца Симеона?

— Они на ферме не работают: у брата Анаклета послушание на шоколадной фабрике, а брат Симеон ходит за свиньями; оба трудятся в монастырской ограде.

Если угодно, можем зайти пожелать доброго дня брату Симеону. В Париже, — продолжал г-н Брюно, — вы сможете рассказать, что видели настоящего святого, точно такого, какие были в XI веке; он переносит нас во времена Франциска Ассизского; можно сказать, в нем заново воплотился тот поразительный брат Юнипер, о скромных подвигах которого нам повествуют «Цветочки». Вы знаете эту книгу?

— Конечно; не считая «Золотой легенды», в ней ясней всего явился дух Средних веков.

— Так вот о Симеоне; можно сказать, что это святой редкостной простоты. Вот одно тому свидетельство из тысячи. Несколько месяцев тому назад сижу я у приора, и тут в келью входит брат Симеон. Он говорит, как положено: «Благослови» — так просят благословения говорить; отец Максимин отвечает: «Господи» — это значит, что он говорить разрешил. Брат Симеон подает ему свои очки и говорит, что ничего не видит.

«И ничего удивительного, — отвечает ему отец приор, — вы одни и те же очки носите уже лет десять; за это время ваши глаза могли ослабнуть. Не беспокойтесь, мы вам подберем нужный номер». Между тем отец Максимин машинально вертел очки в руках, да вдруг как засмеется и показывает мне пальцы: они все черные. Встал, взял тряпочку, протер очки, надел их опять на нос старику и говорит: «Что, брат Симеон, теперь хорошо видите?» Тот так и ахнул: вижу, говорит, хорошо!

Но это лишь одна сторона натуры нашего славного брата Симеона, а другая — любовь к животным. Когда свинье придет пора пороситься, он просит дозволения провести ночь в хлеву, принимает роды, ухаживает за ней, как за дитятей, плачет, когда продают поросят или посылают свиней на бойню. А уж как свинки его обожают!

— Поистине, — продолжал живущий, немного помолчав, — Богу всего милее простые души; брата Симеона Он так и осыпает милостями. Только он здесь имеет власть повелевать духами, может устранять и даже предупреждать вред от вражеских обстояний, бывающих в монастыре. Случаются, например, такие странные дела: в одно прекрасное утро все свиньи больные валятся с ног и чуть не подыхают. Тогда брат Симеон — уж он-то знает, откуда такие напасти, — кричит дьяволу: эй, ты, постой-ка, сейчас посчитаемся! Бежит за святой водой, с молитвой окропляет ею стадо, и вся скотина, только что отдававшая концы, вскакивает, и бегает хвостик колечком.

Что же до сатанинских вторжений в монастырь, они бывают на самом деле, да еще какие, и часто их удается отразить лишь упорными молитвами и крепчайшим постом; временами сатана почти по всем аббатствам рассеивает бесовские семена, которые неизвестно, как выполоть. Тут ни отец аббат, ни приор, ни все священномонахи не смогли ничего сделать; чтобы изгнать дьявола, понадобилось призвать простого рясофора, а во избежание новых нападений он получил право омывать монастырь святой водой и читать заклинательные молитвы, когда сочтет нужным. Брату Симеону дана власть чувствовать лукавого везде, где он скрывается; он бросается за бесом в погоню, травит его и в конце концов изгоняет. А вот и свинарник, — промолвил г-н Брюно, указав на маленькое здание с палисадником против левого крыла аббатства, — и прибавил: — Только имейте в виду: старый брат хрюкает, как поросенок, но отвечать на ваши вопросы, как и все другие, будет лишь знаками.

— Но со скотиной он может разговаривать?

— Да, и только с ней.

Живущий открыл дверцу; сгорбленный старый монах с усилием поднял голову.

— Здравствуйте, брат мой, — сказал г-н Брюно. — Вот привел гостя познакомиться с вашими воспитанниками.

Старик радостно заворчал, улыбнулся и знаком пригласил следовать за собой.

Он провел их к стойлам. Дюрталь отпрянул назад, оглушенный жутким визгом и невыносимым запахом навоза. Все свиньи при виде брата Симеона встали на дыбы, опершись на барьер, и весело захрюкали.

— Ну тише, тише, — ласково проговорил старец, трепля питомцев по рылам; те обнюхивали его и хрюкали пуще прежнего.

Брат Симеон потянул Дюрталя за рукав, заставил перегнуться через забор и показал ему огромную, чудовищной величины, курносую свиноматку английской породы, окруженную грудой поросят, наперебой, как бешеные, устремлявшихся к соскам.

— Красавица моя, хорошая… ладно, ладно… — шептал старик, поглаживая ее по щетинистым бокам.

Свинья же с нежностью смотрела на него маленькими глазками и лизала руки, а когда он отошел, так и взвыла истошным воплем.

А брат Симеон осмотрел других воспитанников: хряков с ушами-раковинами раструбом и хвостиками штопором, маток с брюхом, волочащимся по земле, на ножках, чуть ли не вросших в туловище; новорожденных поросяток, жадно присосавшихся к пухлому вымени, и других, постарше, игравших друг с другом в догонялки и с тяжелым сапом валявшихся в грязи.

Дюрталь похвалил скотину, и старик изобразил ликование, проведя большой рукой по лбу; потом в ответ на вопрос г-на Брюно, как поживает такая-то свинка, он по очереди обсосал себе пальцы; на замечание, что животные у него на редкость прожорливы, он поднял руки к небу, а затем показал на пустые бачки, приподнял несколько досок, сорвал пучок травы и поднес к губам, похрюкивая, словно с набитой пастью.

Затем он вывел посетителей во двор, поставил возле стенки, открыл дверь в другой хлев, а сам отошел в сторону.

Роскошный кабан, словно вихрь, вырвался из хлева, перевернул тачку, разбросал кругом себя, как разорвавшийся снаряд, комья земли, затем галопом обежал двор кругом и, наконец, уткнулся рылом в навозную лужу. Потом он плюхнулся туда весь, перевернулся, побарахтался на спине, задрав ножки кверху, и вышел весь черный, гадкий, грязный, как дымоходная труба.

А после этого он попятился, радостно протрубил и подбежал ласкаться к брату рясофору, но тот сдержал его.

— Какой великолепный у вас кабан! — воскликнул Дюрталь.

Брат Симеон обратил к нему увлажненные глаза и со вздохом провел рукой себе по шее.

— Это значит, его скоро зарежут, — пояснил г-н Брюно.

Старец подтвердил, печально покивав головой.

Гости поблагодарили его за добрый прием и расстались.

— А представлю себе, как этот человек, исполняющий самую грязную работу, молится в храме, — сказал Дюрталь через некоторое время, — и хочется мне встать на колени и лизать ему руки, как его свиньи!

— Брат Симеон уже в ангельском образе, — ответил живущий. — Он живет жизнью единения, его душа целиком погружена в океан божественной сущности. Под этой грубой оболочкой, в этом чахлом теле поселена совершенно белая душа, душа без греха; так по заслугам и Бог его балует. Как я уже говорил вам, брату Симеону дарована вся власть над сатаной, а по временам Господь еще посылает ему способность исцелять больных наложением рук. Он совершает такие же чудесные исцеления, как древние святые.

Они замолчали. Послышался колокольный звон, и оба пошли к вечерне.

Тут Дюрталь наконец опомнился, постарался собраться с мыслями и остолбенел от изумления. Как медленно идет время в монастыре! Сколько недель он уже провел в обители, сколько дней тому назад подходил к причастию? — так давно, что и не упомнишь! О, за этими стенами жизнь идет за две! Между тем ему совсем не было скучно; он спокойно подчинился суровому режиму и, несмотря на скудость трапез, не испытывал ни мигреней, ни упадка сил. Он, собственно, никогда себя так хорошо не чувствовал! Вот только все не уходило чувство удушья, сдавленного дыхания, многочасовая жгучая меланхолия, смутное беспокойство оттого, что он начал слышать в одной своей личности голоса всей триады — Бога, дьявола и человека.

Это не был вожделенный душевный покой; это даже похуже, чем было в Париже, говорил он себе, припоминая сумасшедшее испытание четками, а все же — поди объясни почему — до чего же здесь хорошо!

V

Встав раньше обычного, Дюрталь пошел в церковь. Заутреня отошла, но несколько рясофоров и между ними брат Симеон коленопреклоненно молились на голом полу.

Увидев Божьего свинаря, Дюрталь впал в долгое раздумье. Он пытался и не мог проникнуть в святилище души, спрятанной, словно в невидимом храме, за навозным валом тела; у него никак не получалось даже вообразить, в какой еще ограде покоятся привлекательность и кротость этого человека, достигшего самого высшего из состояний, которого может домогаться людская тварь в этом мире.

Какой же молитвенной силой он обладает! — говорил он себе, глядя на старца.

Он припоминал подробности их вчерашней встречи. А ведь и впрямь, думал он, есть в этом монахе нечто от повадок отца Юнипера, поразительная простота которого пережила века.

На ум приходили приключения этого францисканца: однажды товарищи оставили его в монастыре одного, велев приготовить трапезу так, чтобы к их возвращению она была готова.

Юнипер подумал так: сколько же времени тратится даром на приготовление пищи — а ведь братья, в свою чреду занятые при этом, не имеют возможности заниматься молитвой! И решил настряпать столько, чтобы всему монастырю этой еды хватило на две недели.

Зажег все жаровни, добыл каким-то образом огромные чаны, налил туда воды и побросал навалом: яйца со скорлупой, кур прямо с перьями, овощи, которые тоже не стал чистить, развел огонь такой, что быка можно зажарить, и принялся размешивать мерзопакостное содержимое своих котлов.

Когда братья, вернувшись, уселись за столы, отец Юнипер с обгорелым лицом и ошпаренными руками поспешил в трапезную и с радостью стал подавать свой рататуй. Настоятель спросил его, в своем ли он уме, а монах очень удивился, что его диковинное варево никому в рот не идет. Со всем смирением признал он, что желал всего лишь оказать своим братьям услугу, и заплакал горькими слезами, но не потому, что его упрекали за пропавшее монастырское добро, а оттого, что он, презренный, только на то и годен, чтобы портить дары Божьи. Монахи же меж тем улыбались, любуясь этой оргией небесной любви и простотой Юнипера.

У брата Симеона достанет смирения и простодушия, думал Дюрталь, чтобы повторить такие великолепные нелепости, но еще больше, чем славного францисканца, он напоминает необыкновенного святого Иосифа из Купертино, о котором поминал вчера г-н Брюно.

Этот святой, сам себя именовавший смиренным братом Ослом, был чудным, но придурковатым малым, таким скромным и недалеким, что его гнали отовсюду. Он вечно ходил с раскрытым ртом и спроста стучался во все монастыри, но и там его не принимали. Так он бродяжничал, неспособный даже к самой черной работе. У него, как говорят в народе, руки были не тем концом пришиты: к чему он ни прикасался, все ломалось. Велишь ему принести воды, а он, забывшись в Боге, пойдет неведомо куда, ничего не поняв, и через месяц, когда уж никто не вспомнит, куда его посылали, вдруг явится с кувшином.

Его было принял один капуцинский монастырь, но вскоре избавился от него. Святой Иосиф опять пошел наугад блуждать по городам и весям. Был он в другом монастыре, где его поставили смотреть за скотиной, которую он очень любил, да только и там ничего не вышло, а потом он вошел в вечный экстаз, проявил себя как невероятнейший чудотворец, изгонял бесов, исцелял недуги. Это был идиот, великий духом; во всей агиографии не найдется другого такого; кажется, будто он попал в нее как доказательство, что душа соединяется с вечной Премудростью не через премудрость, а через простоту.

Вот и брат Симеон любит зверей и скотину, думал Дюрталь, глядя на старца, вот и он преследует лукавого и производит исцеления своей святостью.

Ныне, когда все люди одержимы лишь мыслями о роскоши и похоти, душа этого инока, душа светлая, нагая, без шелухи, кажется чем-то необычайным. Ему уж стукнуло восемьдесят, и он с малолетства ведет несложную жизнь трапписта; скорей всего, он и не знает, который год на дворе, на какой широте живет, во Франции он или в Америке: ведь он никогда не читал газет, а слухи извне сюда тоже не доходят.

Он даже не представляет себе вкуса мяса и вина, не имеет понятия о деньгах — ни о виде их, ни о ценности; он не может вообразить, как устроена женщина; разве что гениталии кабанов да роды свиноматок, быть может, дают ему догадаться, в чем суть и каковы последствия плотского греха.

Он живет один, сосредоточившись в безмолвии и схоронившись в безвестности; он размышляет о подвигах отцов-пустынников, про которые ему читают всякий раз во время еды; слыша про их неутомимый пост, он стыдится своей скудной трапезы, быть может, считает себя виноватым!

О, этот брат Симеон безгрешен! Он не знает ничего, что знаем мы, и знает то, чего никто не знает; его обучал Сам Иисус Христос, наставивший его в Своих непостижимых для нас истинах, сформировал его душу по образу и подобию Всевышнего, и вплавился в нее, и обладает ею, и зовет ее к единению с Блаженством!

Это вам не ханжи да богомолки, да и нынешний католицизм столь же далек от мистики: ведь решительно, насколько высока мистика, настолько же приземлена эта религия!

Именно так. Ныне католик не напрягает все свои силы, чтобы достичь немыслимой цели, не образует свою душу в виде голубином — по той форме, какую Средневековье давало своим дароносицам, — не претворяет ее в гостию по подобию самого Духа Святого, а всего лишь старается запрятать подальше совесть, силится похитрить с Судией, страшась ада, ведущего ко спасению. Он действует не из любви, а из страха, и это он при помощи своего духовенства и при поддержке безмозглой литературы с бессовестной прессой превратил религию в смягченный фетишизм канаков,{72} в нелепый культ, весь состоящий из статуэток и церковных кружек, из свечек и олеографий; это он материализовал идеал Любви, выдумав чисто физическое поклонение Сердцу Христову!

Какая пошлость соображения! — сделал вывод Дюрталь. Он уже вышел из церкви бродил по берегам большого пруда, глядя на тростники, колыхавшиеся, как зеленя в поле. Потом, наклонившись, он углядел старую обшарпанную голубую лодку с полустертым названием «Аллилуйя»; суденышко пряталось под купами листьев, перевитых колокольчиками вьюнка — цветка символического, ибо он растворен, как чаша, и матово-бел, как облатка.

Горьковато-нежный запах воды пьянил Дюрталя. Ах, думал он, вот же в чем счастье: затвориться в почти недоступном месте, в крепкой темнице, где всегда открыта часовня для молитвы… А вот и брат Анаклет! — Монах, согнувшись, нес большую корзину.

Он прошел мимо Дюрталя, улыбнувшись ему глазами, и пошел дальше, а тот думал: этот человек искренний друг мне; когда я страдал перед исповедью, он все мне сказал единым взглядом. Сейчас он понимает, что мне уже легче, что я веселей, и он тоже рад, и говорит мне это улыбкой, а я никогда не поговорю с ним, никогда не поблагодарю его, никогда даже не узнаю, кто он такой — быть может, никогда больше и не увижу его!

Я уеду отсюда, и оставлю здесь друга, к которому и сам чувствую привязанность, а мы не обменялись ни единым жестом!

В сущности, раздумывал он, не эта ли абсолютная сдержанность делает нашу дружбу такой совершенной? В вечном отдалении она подернется дымкой, станет таинственной и неутоленной, станет еще вернее…

Перебирая такие резоны, Дюрталь направился к церкви, где прозвонили к дневной службе, а оттуда прошел в трапезную.

Там он с удивлением увидел на столе лишь один прибор. А что случилось с господином Брюно? Нет, все-таки я его подожду немного, подумал Дюрталь, а чтобы убить время, с любопытством стал читать печатную листовку на стене.

Это было своего рода предупреждение; оно начиналось так:

Вечность!

Люди, вы грешны, вы все умрете.

Так будьте же всегда готовы.

Бодрствуйте, непрестанно молитесь, никогда не забывайте о четырех последних вещах, каковые суть:

Смерть, она же есть дверь Вечности;

Суд, иже судит о Вечности;

Ад, жилище Вечности осуждения;

Рай, жилище Вечности блаженства.

Отец Этьен оторвал Дюрталя от чтения и сказал, что г-н Брюно поехал в Сен-Ландри кое-чего купить и вернется только перед отходом ко сну.

— Так что трапезуйте и поторопитесь, а то все остынет.

— А как себя чувствует отец аббат?

— Получше; пока он еще в келье, но послезавтра уже надеется ненадолго выйти побыть хотя бы на некоторых службах.

Поклонившись, монах удалился.

Дюрталь сел за стол, съел бобовый суп, затем яйцо в мешочек и ложку теплых бобов, а когда вышел на улицу, сразу прошел в капеллу и там преклонил колени перед алтарем Богоматери, но тут же им овладел дух кощунства: ему хотелось во что бы то ни стало изрыгнуть хулу на Приснодеву, мерещилась злая радость, острое наслаждение, если он осквернит Ее; и он крепился, плотно прижав ладони к лицу, чтобы сдержать площадные ругательства, рвавшиеся с губ и уже готовые вырваться.

Ему было гадко и противно, он не поддавался этой гнусности, в ужасе отталкивал ее, но побуждение было настолько неудержимо, что он, чтобы смолчать, был принужден крепко, до крови закусывать себе губы.

Это уж чересчур — слышать, как в тебе бурчит нечто прямо противоположное твоим мыслям, думал он; но как он ни призывал всю свою волю на помощь, чувствовал, что не удержится, что все-таки изблюет эти нечистоты, и бросился вон, помышляя, что, коли на то пошло, такую мерзость лучше уж извергнуть вне храма.

Но едва он вышел из церкви, богохульное безумие прекратилось; подивившись нежданной силе этого приступа, Дюрталь пошел к пруду.

Тут мало-помалу к нему стало подступать необъяснимое ощущение грозящей беды. Как зверь, что чует невидимого врага, он осторожно заглянул внутрь себя и разглядел в конце концов черную точку на горизонте души; и вдруг, не успел он опомниться, отдать себе отчет в подступающей опасности, точка разрослась и накрыла его тьмой: света в душе не осталось.

Там наступило тревожное затишье, как перед грозой, и в беспокойной глубине, словно капли дождя, забарабанили аргументы.

После причастия стало тяжело — так это же понятно почему! Разве он не вел себя так, что его причащение не могло не стать недостойным? Ясно, что вел. Он не смял, не стиснул себя, а всю вторую половину дня провел в сомнениях и гневе; еще вечером недостойно судил о духовном лице, вся вина которого была в страсти забавляться плоскими шуточками. Исповедался ли он в этой несправедливости, в неуважении к сану? Да ничуть не бывало; а после причащения затворился ли он, как это следует, с глазу на глаз с Хозяином пира? И подавно нет. Дюрталь бросил Его, перестал Им заниматься; он сбежал из своего жилища, шлялся по лесам, даже службу церковную пропустил!

«Нет, погоди, погоди, все эти упреки — нелепость! Я приобщился, каков бы ни был, по прямому благословению своего духовника, а прогулки я не выпрашивал, и не собирался вовсе никуда идти! Это г-н Брюно по согласию с аббатом обители решил, что она мне будет полезна; так что я ни в чем не виноват и ругать себя мне не за что».

«А если так, ты хочешь сказать, не лучше ли было бы провести этот день в церкви за молитвой?» «Э нет, — возопил он про себя, — если так рассуждать, нельзя будет ни есть, ни спать, ни ходить, потому что следует всегда оставаться при храме. Всему свое время, какого лешего!» — «Так-то так, но более усердный на твоем месте отказался бы от этой прогулки как раз потому, что ему хотелось пойти: избежал бы ее ради терпения, ради покаяния». — «И это ясно, однако…»

Уныние мучило его; он сказал себе: «Факт в том, что я мог бы благочестивее провести вчера конец дня». Отсюда до мысли о том, что он весь день провел дурно, оставался только шаг, и Дюрталь сделал его. Битый час он бичевал себя, весь в испарине от отчаяния, обвинял себя в бывших и небывших неправдах, и зашел по этому пути так далеко, что наконец встряхнулся и понял, что опять зашел в дебри.

Он припомнил историю с четками и обругал себя, что опять позволил бесу играть собой. Дюрталь перевел дыхание, начал было приходить в себя, но тут начался новый опасный приступ, совсем с другой стороны.

На сей раз аргументы не сочились по капельке, а хлынули в душу проливным дождем, лавиной. Гроза, к которой поток самообвинений был только прелюдией, разразилась во всю мочь, и в панике первого момента, в миг ошеломления от бури враг вывел из засады свои батареи, нанес удар в самое сердце.

Он не вынес никакого блага из этого причащения… Да ведь он уже не мальчик, ну неужели он действительно верил, что от того, что священник произнес над бесквасным хлебом пять латинских слов, хлеб этот действительно пресуществился в плоть Христову? Ребенку еще простительно верить в подобные байки, но разменять пятый десяток и слушать эту ахинею — это слишком, это, пожалуй, и придурью пахнет!

И градом грянули вопросы: что такое хлеб, который прежде был пшеницей, а после имеет лишь вид пшеницы? Что такое плоть, которая не видна и не чувствуется на вкус? Что такое тело, столь вездесущее, что является одновременно на алтарях различных стран? Что такое сила, исчезающая, если гостия сделана не из чистого зерна?

И ливень превратился в потоп, затопивший его; впрочем, как непромокаемый плащ благочестия, вера, которую он приобрел неведомо как, осталась неколебимой — пропала из виду под потоками вопрошаний, но с места не сдвинулась.

Тогда он восстал и спросил себя: да что это все доказывает, кроме того, что таинственный мрак Причащения непроницаем? К тому же будь тайна постижима, то и не была бы божественной. Если бы Бога, Которому мы служим, можно было постичь разумом, сказал Таулер, он бы не стоил, чтобы Ему служили; также и в «Подражании» в конце четвертой главы прямо говорится, что, если бы дела Божьи были таковы, что человеческое разумение могло бы без труда уловить их, они бы уже не были чудесными и не могли бы считаться непогрешимыми.

Насмешливый голос возразил:

«Вот это называется ответ: признать, что ответа нет».

«Вообще-то, — отвечал Дюрталь, поразмыслив, — бывал я и на спиритических сеансах, причем всякий обман исключался. Очевидно было, что не флюиды присутствующих и не тайные мысли людей, окружавших стол, диктовали ответы: выстукивая буквы, столик вдруг начинал говорить по-английски, хотя никто из бывших там этого языка не знал, а через несколько минут он обратился ко мне (причем я сидел далеко от него, следовательно, к нему не прикасался) и по-французски напомнил некоторые факты, о которых я сам забыл, а больше никто знать не мог. Так что я вынужден признать здесь сверхъестественный элемент, для маскировки пользующийся предметом мебели, и согласиться, что это было, возможно, вызывание мертвых, а может быть, и, кажется мне, вероятнее, доказательство существования бесов.

А значит, если черт может болтать и сплетничать, сидя в ножке стола, то ничуть не удивительней, ничуть не невозможней, если Христос заменяет Собой хлеб. То и другое явление равно смущают чувства, но если одно из них неоспоримо — а спиритизм несомненно неоспорим, — какие могут быть мотивы отрицать правдоподобие другого, к тому же подтверждаемого тысячами святых? В сущности, — продолжал он, улыбнувшись, — такое доказательство можно в двух смыслах назвать доказательством «от противного»: тайна Евхаристии возвышенна, а спиритизм — совсем иное; в конечном счете это просто сортир сверхъестественного, выгребная яма вечности!»

«Так не одна же эта загадка, — продолжал голос, — все католические учения по той же мерке шиты! Посмотри на свою религию с самого начала и скажи: не из нелепой ли догмы она исходит? Вот Бог, бесконечно совершенный, бесконечно благой, от Которого ничто не скрыто: ни прошлое, ни настоящее, ни будущее; значит, Он знал, что Ева согрешит; значит, одно из двух: или Он не благ, поскольку подверг ее такому испытанию, или не был уверен в ее падении, а в таком случае — не всеведущ и не совершенен».

Дюрталь ничего не отвечал на эту дилемму: ее и в самом деле нелегко разрешить.

Впрочем, подумал он, из этих двух возможностей вторую можно сразу отвести, ибо пустое дело помышлять о будущем, когда говорится о Боге; мы судим Его своим жалким разумением, а для Него ни прошлого, ни настоящего, ни будущего нет: Он видит их все разом в нетварном свете в один и тот же миг. Для Него расстояния не существует и промежутки ничто; вчера, сегодня, завтра — все одно. Так что сомневаться в победе Змия он не мог. Итак, мы урезаем дилемму, и она разваливается.

«Ладно, остается вторая половина. Как же быть с Его благостью?»

«Благостью… — Тщетно Дюрталь пытался притянуть все аргументы, связанные со свободой воли или с обетованным пришествием Спасителя: он был вынужден признаться, что такие ответы слабоваты».

А голос настаивал сильнее:

«Так ты признаешь первородный грех?»

«Его я не могу не признавать, потому что он существует. Что такое наследственность, атавизм, если не ужасный грех прародителей, иначе выраженный?»

«И ты считаешь справедливым, что невинные поколения вновь и вновь отвечают за прегрешение первого человека?»

Дюрталь не отвечал, и голос стал тихонько нашептывать:

— Это такой подлый закон, что сам Создатель, кажется, устыдился его, а чтобы наказать Себя за жестокость и более никогда не наказывать им Свое творение, Он пожелал пострадать на кресте и искупить Свое преступление в Лице собственного Сына!

— Однако, — в отчаянье вскричал Дюрталь, — Бог не мог совершить преступление и Сам наказать Себя; будь так, Христос был бы Спасителем собственного Отца, а не нашим!

Понемногу он обретал равновесие; неспешно прочел Апостольский символ, но возражения, бившие в него, множились и теснились.

«Ясно одно, — сказал он себе, — и притом совершенно: во мне сейчас живут двое. Я могу следовать своим рассуждениям, но с другой стороны, слышу софизмы, которые нашептывает мне мой двойник. И такое раздвоение никогда не являлось мне столь четко».

При этом размышлении натиск ослаб, как будто обнаруженный враг ударился в бегство.

Но ничуть не бывало: после очень краткой передышки штурм возобновился с новой стороны.

— А ты уверен, что не обманываешься, не занимаешься самовнушением? Ты хотел поверить и потому в конце концов внедрил в себя предвзятую идею, обозвав ее благодатью, а теперь вокруг нее вышиваешь кружева. Ты жалуешься, что после причастия не ощутил чувственной радости? Так это значит просто, что ты не был достаточно сосредоточен или что твое воображение, утомленное позавчерашним буйством, оказалось неспособным разыграть для тебя ту безумную феерию, которую ты желал перед мессой.

Впрочем, ты должен был сам знать: в таких делах все зависит от интенсивности фебрильного напряжения мозга и чувств? С женщинами так и бывает — они вдаются в обман легче мужчин: тут лишний раз проявляется разница полов; Христос дает Себя телесно под видом хлеба, это мистический брак, божественный союз, воспринятый через уста; поистине Он — Супруг женщин, а мы, мужчины, сами того не желая, магнитом своей души больше стремимся к Божьей Матери. Но она, в отличие от Сына, не отдается нам, не присутствует в составе Жертвы; Ею невозможно обладать — Она наша Мать, но не Супруга, как Он становится Супругом дев.

Тогда понятно, отчего у женщин сильней захватывает дух и почему они лучше предаются Богу, легче представляют себя любимыми. Да и господин Брюно тебе вчера говорил: женщина пассивнее, меньше сопротивляется воздействию свыше…

— Ну а мне-то что до этого? И что из этого? Чем больше любишь, тем больше любим? Но если в земной жизни эта аксиома неверна, то у Бога верна несомненно; да и чудовищно было бы, если бы Господь с душой монахини-клариссы обходился не лучше, чем с моей!

Опять наступила минутка покоя; атакующий извернулся и обрушился на новый пункт.

— И что же, ты веришь в вечные муки? Думаешь, Бог более жесток, чем ты сам — Бог, создавший человека, не спросив его, желает ли он родиться, и потом, проковыляв по этой жизни, быть еще безжалостнее истязаемым после смерти? Так вот: если бы ты сам увидел, как мучают твоего злейшего врага, то пожалел бы его, попросил бы для него милости. Ты простишь, а Всемогущий останется неумолим? Признайся, странное у тебя о Нем представление.

Дюрталь замолчал; адские мучения, длящиеся до бесконечности, действительно смущали его. Ответ, что муки по справедливости должны быть вечными, потому что и награда такова же, не был решительным: ведь свойством совершенной благости должно было бы сокращать муки и длить радости.

Да ведь святая Екатерина Сиенская пролила свет на этот вопрос, ответил он себе. Она прекрасно излагает, что Бог посылает луч Своего милосердия, ток Своей жалости в преисподнюю, что ни один осужденный не страдает так, как заслуживал бы, что наказание не прекратится, но может изменяться, смягчаться, становиться с течением времени менее строгим и сильным.

Она еще отмечает, что в миг расставания с телом душа или упорствует, или уступает; если она остается окаменелой, не проявляет никакого сожаления о своих прегрешениях, то они не могут быть ей оставлены, ибо после смерти свободы выбора более не существует и воля, бывшая при человеке при исходе из мира сего остается неизменной.

Если же она не упорствует в чувстве нераскаяния, то часть кары, без всякого сомнения, снимется с нее; следовательно, вековечной геенне, строго говоря, будут преданы лишь те, кто не захотел, покуда есть еще время, вернуться к покаянию, кто не желает отказаться от своей неправды.

Еще скажем к этому, что, согласно святой Екатерине, Бог и нужды не имеет отправлять навек оскверненную душу в ад: она идет туда сама, влекомая самой природой своего греха, стремится туда, словно к своему благу, так сказать, естественным образом туда погружается.

Словом, можно себе представить очень маленький ад и очень большое чистилище; можно вообразить, что ад населен мало, что он предназначен лишь для необычайных злодейств и что в действительности толпа бесплотных душ теснится в чистилище и там претерпевает исправительные наказания соответственно дурным поступкам, которых они желали здесь. В этих идеях нет ничего невозможного, зато они примиряют идеи милосердия и справедливости.

— Превосходно! — насмешливо откликнулся голос. — Так значит, человеку ни к чему себя сдерживать: он может воровать, грабить, убить отца, обесчестить дочь, лишь бы раскаялся в последнюю минуту — и он спасен!

— Да нет же, сокрушение отводит вечность мук, а не самую муку, каждый должен быть наказан или вознагражден по делам своим. Тот, кто осквернил себя отцеубийством или кровосмешением, перенесет более тяжкую и более долгую кару, чем тот, кто этого не совершал, — в искупительном страдании, в скорбях возмездия нет равенства.

К тому же мысль о пути очищения после смерти так естественна, так очевидна, что ее принимают все религии. Для них душа — своего рода аэростат, который не может подняться, достичь своих целей в пространстве, пока не сбросит балласт. В восточных верованиях душа ради избавления от скверны перевоплощается — очищается в новых телах, как клинок начинает заново блестеть, побывав в ножнах. Для нас же, католиков, она не претерпевает на земле никаких новых аватар, но облегчается, избавляется от ржавчины, проясняется в чистилище, где Бог преобразует ее, привлекает к Себе, мало-помалу извлекает из тины грехов, пока она не получает возможности вознестись и потеряться в Нем.

И чтобы покончить с неприятным вопросом о вечных муках, как не понять, что божественное правосудие не спешит, долго медлит с окончательным приговором. Человечество по большей части состоит из бессознательных злодеев и из дураков, даже не отдающих себе отчета в значении своих прегрешений. Этих спасет совершенное непонимание. Другие же, которые сквернятся, сознавая, что делают, несомненно, более виновны, но общество, не переносящее выдающихся людей, само берет на себя их наказание: таких унижают, гонят, а если так, позволительно надеяться, что Господь пожалеет несчастные души, презренные и растоптанные в их земной жизни стадом баранов.

— Ну, тогда всего лучше быть дураком: ни на земле не мучиться, ни на небе.

— О, это конечно! Да и о чем мы спорим: мы же ни малейшего представления не можем иметь о том, что такое бесконечная Божия справедливость!

— Хватит, наконец, довели меня твои препирательства! — Он попытался отвлечься мыслью от этих предметов, хотел, чтобы развеять наваждение, перенестись в Париж, но не прошло пяти минут, как двойник опять принялся за свое.

Он вновь прицепился к уже обсужденной хромой дилемме: опять напал на благость Творца по причине грехов людей.

— Ведь и чистилище ни в какие ворота не лезет, — твердил он. — Бог, между прочим, знал, что человек поддастся соблазнам, так почему Он терпит их, а главное, почему наказывает? Это ли доброта, это ли справедливость?

— Да это ж софизм! — сердито воскликнул Дюрталь. — Бог каждому оставляет свободу; никому Он не посылает искушений свыше сил. Если Он кое-когда попускает, чтобы соблазн был сильнее наших средств к сопротивлению, так это чтобы призвать нас к смирению, привести к Себе через раскаяние или по другим причинам, которых мы не знаем, а Ему не нужно сообщать нам о них. Возможно, что в таком случае прегрешения наши судятся иначе, нежели совершенные по доброй воле…

— Свобода человека! Хороша свобода, давай-ка и о ней потолкуем! А наследственность, а среда, а психические и церебральные заболевания? Скажешь, что человек, движимый силами болезни, пораженный наследственными недугами, отвечает за свои поступки?

— Да кто же говорит, что в таком случае Вышний Суд эти поступки ему вменит? В конце концов, это идиотизм — вечно сравнивать Божье правосудие с человеческим уголовным преследованием! Как раз напротив: человеческие приговоры часто бывают столь скверны, что сами свидетельствуют о существовании иной правды. Министерство юстиции лучше всякой теодицеи убеждает в существовании Бога: ведь без Него как можно было бы удовлетворить инстинкт справедливости, укорененный в нас настолько, что и звери его имеют?

— Но при всем при том, — ответил голос, — характер у человека бывает разный смотря по тому, хорошо ли работает его желудок; злословие, гнев, зависть — все это застоявшаяся желчь или дурное пищеварение; добродушие, веселость — свободное кровообращение, благоприятное развитие тела; все мистики подвержены анемоневрозу, экстатики — это дурно питающиеся истерики, таких полно в домах умалишенных; когда у них начинаются видения, их избавляет наука.

Но тут Дюрталь остановился; материалистические аргументы его мало задевали, ибо ни один из них не выдерживал критики; все они смешивали функцию с органом, жильца с жилищем, время с часами. Их утверждения не имели под собой никакого основания. Уподоблять благодатную прозорливость и несравненный гений святой Терезы бреду нимфоманок и полоумных — это же такая тупость, такой кретинизм, что остается только рассмеяться! Тайна мистики осталась неприкосновенной; ни один врач не смог обнаружить психею в круглых и веретенообразных клетках, в белом или сером веществе мозга. Доктора так ли, сяк ли определили, какими органами пользуется душа, чтобы дергать за ниточки ту марионетку, которую обречена приводить в движение, но сама она оставалась невидимой: душа уходила, а эскулапы после смерти доламывали камни ее жилища.

— Ну нет, уж эта брехня на меня никак не действует, — заключил Дюрталь.

— Так может, вот что подействует? Веришь ли ты в осмысленность жизни, в пользу этой бесконечной цепи, перетаскивания страданий, которые для большинства продлятся даже после смерти? Истинная благость была бы в том, чтобы ничего не придумывать, ничего не творить, оставить все в покое, на своих местах, в небытии!

Атакующий кружил на месте, приходя после разнообразных пируэтов все на тот же плацдарм.

Дюрталь повесил нос: этот аргумент выбивал его из седла; все возражения, которые приходили на ум, были невероятно слабы, а наименее этичное — то, что мы не имеем права судить, ибо не можем проникнуть в подробности божественного замысла, поскольку никак не в состоянии обозреть его целиком, не могла одолеть ужасного изречения Шопенгауэра: «Если Бог сотворил мир, не хотел бы я быть этим Богом, ибо несчастья мира разорвали бы мне сердце!»

«Спора нет, — размышлял Дюрталь. — Я могу понять, что страдание — истинный антисептик души, но вынужден спрашивать себя, отчего Творец не придумал менее жестокого средства очистить нас. О, как подумаю о страданиях живущих в домах умалишенных или в приютах для больных, я готов взбунтоваться, отречься от всего!

И если бы еще страдание давало нам иммунитет от будущих проступков или выжигало проступки совершенные, это было бы еще понятно, так нет же — оно падает безразлично на добрых и на злых: оно слепо. Лучшее тому доказательство — Дева Мария, пренепорочная; Она не должна была, как Сын Ее, пострадать за нас всех. Значит, Она не должна была и терпеть, но ведь и Она у подножья Голгофы перенесла пытку, постановленную этим жутким законом!»

— Так, — продолжал Дюрталь вслух, секунду поразмыслив, — но ведь тогда, если невинная Дева дала такой пример, по какому же праву мы, грешники, будем жаловаться? Нет, надо все же решиться остаться во мраке, жить в окружении загадок. Деньги, любовь — ничего в них ясного нет; случай, если он существует, так же таинствен, как Провидение, и еще более непроницаем! Бог, по крайней мере, может быть причиной неизвестности, ключом к разгадке.

Причиной, которая сама неизвестна, ключом, который ничего не открывает!

Ну право же надоедает, когда тебя так гоняют во всех смыслах слова! Довольно; и вообще это вопросы, на которые может ответить только богослов, а у меня этого оружия нет. Силы неравны, я больше не отвечаю.

И он не мог не услышать, как внутри него кто-то глухо прохихикал.

Дюрталь вышел из сада и пошел к церкви, но из страха, что его опять застигнет кощунственное безумие, не дошел до нее. Не зная, куда податься дальше, он вернулся в келью, повторяя про себя: «Да, но как же оборониться от этих словопрений, идущих неведомо откуда. Как я ни кричу себе: замолчи! — тот, другой, все твердит и твердит свое!»

Вернувшись в комнату, он решил помолиться и упал на колени перед постелью.

Тут начался кошмар. Это положение навело на воспоминания о Флоранс, как она лежала поперек ложа… Он вскочил, и старые извращения ожили в нем.

Он опять думал об этой девке, о ее причудливых привычках: она любила кусать за ухо, пила одеколон из рюмок, бросала надкушенные тартинки с икрой и финики. Такая распущенная, такая странная, и, конечно, дурочка, но с такой темной глубиной!

— А если бы она тут лежала на кровати нагая перед тобой, что бы ты сделал?

— Постарался бы устоять перед соблазном… — робко пробормотал он.

— Не лги, не лги, признайся: ты бы набросился на нее, ты бы и обращение свое, и монастырь, и все послал бы к дьяволу!

Дюрталь побледнел; возможность оказаться малодушным мучила его. Причаститься и не быть уверенным в будущем, не доверять себе — это же чуть ли не святотатство, думал он.

И он сломался. До этого момента он держался, но явление Флоранс скосило его. Он в отчаянье рухнул на стул — не зная, что делать дальше, собирал остатки мужества, чтобы спуститься в церковь к началу службы.

Там его волочило, как проволоку, терзало, как клещами; его осаждали непристойные помыслы; он был противен сам себе, чувствовал, что воля его иссякает, что она изранена со всех сторон.

Выйдя же на улицу, он остановился в растерянности, не зная, куда идти: в келье приходили плотские помыслы, в парке — искушения против веры. «Все это я таскаю с собой, вскричал он про себя. Боже мой, Боже мой, еще вчера я был так спокоен!»

Он наугад зашагал по одной из аллей, и тут случилось нечто новое.

До сей поры в его внутренней атмосфере то шел дождь самообвинений, то бушевала буря сомнений, то раздавался громовой удар сладострастия — теперь наступила тишина и смерть.

Совершенная тьма сгустилась в нем.

Он вслепую ощупывал свою душу и чувствовал, что она не движется, ничего не сознает, почти окоченела. Тело его было живо и здорово, но рассудок, способность суждения и прочие душевные способности постепенно затихали и застывали. В его существе происходил процесс, аналогичный и вместе с тем противоположный тому, что оказывает на организм яд кураре, разносясь с кровотоком: члены парализуются, ничего не болит, но подступает холод, и, наконец, душа заживо погребается в мертвом теле; здесь же тело было живо, но душа мертва.

Подгоняемый страхом, он величайшим усилием избавился от оцепенения, хотел осмотреть себя, увидеть, что с ним, но, как моряк, спускающийся в трюм на корабле, где объявилась течь, вынужден был отпрянуть: лестница обрывалась, под нижней ступенькой была бездна.

Как ни колотился в сердце ужас, он, завороженный, склонился над зияющей дырой и, убедившись, что все черно, начал нечто различать в этой темноте; в закатном свете, в разреженном воздухе он увидел в глубине самого себя панораму своей души — сумеречную пустыню, у горизонта объятую ночью. В неверном освещении она была похожа на безлесную дюну, на болото, усыпанное булыжниками и пеплом; место, где произрастали грехи, выкорчеванные духовником, было видно, однако там ничего не росло, кроме еще стлавшейся по земле поросли старых пороков.

Мочи больше не было; он знал, что у него не станет сил выполоть последние корешки, а при мысли, что надо еще засеять бесплодную землю добродетелями, вспахать ее, унавозить мертвую почву, руки совсем опускались. Он испытывал неспособность к любой работе, и вместе с тем — уверенность, что Бог отринул его, что Он ему более не помогает. И эта убежденность совсем его подорвала. Чувство было невыразимо, ибо ничто не может передать тревогу и тоску этого состояния: чтобы понять его, через него надо пройти. Разве что ужас беспомощного ребенка, навсегда отнятого у матери и брошенного вечером среди безлюдного поля, мог бы дать о нем какое-то представление, да и то ребенок, поскольку мал, побьется в отчаянье да и успокоится, отвлечется от своего горя, позабудет об окружающей опасности, а в этом состоянии безнадежность полна и абсолютна, мысль об отверженности недвижна, кошмар упорен — его ничто не ослабляло, ничто не утишало.

Нет смелости двинуться ни вперед, ни назад; хочется окопаться, опустить голову и ждать конца неизвестно чего, удостовериться, что неизвестные, но ощущаемые угрозы прошли стороной. Так было и с Дюрталем; он не мог повернуть обратно, ибо дорога, с которой он ушел, была ему ненавистна. Он бы лучше помер, чем вернулся в Париж за плотскими утехами, вновь переживать часы разгула и скуки; итак, попятного пути не было, но он не мог идти и вперед: этот маршрут вел в тупик. Земля его отторгала, а небо в тот же миг закрывалось.

Он лежал навзничь на полдороге, ничего не видя, во мраке, сам не понимая, где он.

И еще тяжелее было это состояние оттого, что он совершенно не понимал причин, к нему приведших; отчаянье усиливалось памятью о прежних милостях.

Дюрталь припоминал, как сладки были первые призывы, как ласково касался его Господь, как он встретил священника-одиночку, как тот его послал в обитель траппистов, как, более того, легко оказалось приспособиться к монастырской жизни; припоминал отпущение грехов с его поистине ощутимыми последствиями, тот скорый и четкий ответ, что он может причащаться без опасенья.

И вот внезапно, без всякого, собственно говоря, падения с его стороны, Тот, Кто до сей поры вел его за руку, отказывался предшествовать ему, оставлял во тьме и не говорил ни слова.

Все кончено, подумал он, я осужден болтаться тут, как никому не нужное отребье; некуда мне приютиться, ибо мир противен мне, а я отвратителен Богу. Господи, Господи, вспомни о Гефсиманском саде, как трагически отступил от Тебя Отец, которого Ты молил в несказанной скорби! — Крик его раздался в тишине; он изнемог, но все-таки хотел что-то предпринять против этого отчаяния, попытаться убежать от безнадежности: он молился, и вновь совершенно ясно ощутил, что прошения его не доходят, что их даже и не слышат. Он призвал к Радости скорбящим, к Предстательнице нашей и убедился, что Пречистая тоже его не слышит.

И он умолк, потеряв душевные силы, и тьма сгустилась еще больше; и непроглядная ночь накрыла его. Он уже не страдал в собственном смысле слова, но это было еще хуже: уничтожение в пустоте, головокружение человека, наклонившегося над бездной, а лоскутки рассудка, которые он мог подобрать и сложить в этом хаосе, разрастаясь, уводили в уныние.

Он искал, какие прегрешения, совершенные после причастия, могли быть причиной подобного испытания, и не находил. В итоге он стал раздувать свои мелкие грехи, накачивать свое нетерпение; пытаясь убедить себя, что образ Флоранс в келье был ему отчасти приятен, он стал столь жестоко пытать себя, что этим каленым железом пробудил обмершую было душу и привел ее в то состояние острого самобичевания, в котором она была, когда разразился кризис.

Но в смуте раздумий не терял досадной способности к анализу. На глазок оценивал сам себя и говорил: «Я подобен цирковому ковру; меня топчут то уходящие скорби, то возвращающиеся. Сомнения только с виду тянулись цепочкой, а в общем-то, кружились по кругу. А теперь вновь пришли угрызения совести, от которых я, вроде бы, отделался, и преследуют меня».

Как все это объяснить? Кто наслал на него эту пытку: Сатана или Бог?

Не было сомнения, что враг жестоко трепал его: сама природа этих атак выдавала его пошиб; все так, но чем объяснить эту богооставленность? Ведь не мог же дьявол помешать Богу помогать ему! Пришлось Дюрталю заключить, что тот его мучит, а Этому он стал так неинтересен, что Он пустил дело на самотек и окончательно отступил от него.

Такое заключение, выведенное из бесспорных наблюдений, такая достоверность разума добила его. Он закричал от ужаса, потом уставился в пруд, желая броситься туда, ведь утонуть, умереть будет лучше, чем жить дальше.

Потом он вздрогнул и убежал со своей тоской, спасаясь, в рощу, от тянувшей его воды. Думал, что долгой пешей прогулкой разгонит отчаяние, но он утомился, а оно нет; наконец, разбитый и сломленный, он очутился за столом трапезной.

Поглядел на свою тарелку: есть не было мочи, пить — охоты. Он задыхался и выбивался из сил, не сходя с места. Встал, пошел бродить по двору до повечерия: где-где, а в капелле он рассчитывал найти хоть какое-то облегчение. Но там-то и случилась кульминация; мина взорвалась — душа, под которую с утра шел подкоп, разлетелась в клочья.

В великой скорби, на коленях Дюрталь все еще пытался вымолить подмогу, но она не приходила; он задыхался, заваленный во рве столь глубоком, под сводом столь прочным, что ни один призыв не прорывался, ни один звук не раздавался. Теряя последнюю отвагу, он заплакал, закрыв лицо руками, и в то время, как он жаловался Богу, зачем Тот привел его в обитель на такие муки, на него напали гнусные видения.

Какие-то флюиды протекали перед ним, заполняя пространство приапическими сценами. Он видел их не телесными глазами — галлюцинации не было, — но вне себя он их ощущал, а в себе примечал: словом, прикосновение было внешним, а видение внутренним.

Дюрталь постарался сосредоточить внимание на статуе святого Иосифа, перед которой стоял, и силился глядеть только на нее, но глаза его словно выворачивались внутрь: он глядел только туда, а там виделись одни голые зады. То была туча каких-то расплывчатых призраков неясного цвета, и лишь в тех местах, которых вожделеет вековечная мужская низость, они приобретали четкие очертания. Но и это не все. Человекоподобные формы растаяли, остались лишь пейзажи невидимой плоти, некие болота, багрянеющие на каком-то призрачном закате, с дрожащими раздвоенными кочками под кустиками травы. Затем вместилище чувственности совсем сжалось, но никуда не исчезло, а так и торчало перед ним, а вокруг него проросла кошмарная поросль, ковром расстилались маргаритки мрака, распустились и сплелись в глубоком доле лотосы бездны.

И жаркое веянье захлестнуло Дюрталя, обволокло, налетело яростными вихрями, впивавшимися в губы.

Он невольно смотрел в пустоту; покориться унижению этого насилья он не мог, но тело оставалось безжизненным, спокойным, а душа, стеная, восставала; значит, соблазна никакого не было, но хотя все подобные ухищрения вызывали в нем лишь омерзение и ужас, они не уходили, и оттого ему было невероятно скверно — вся погань со дна его распутного бытия всплывала на поверхность; напоминания о бесчинных случках гвоздили его. Соединившись со всеми страданиями, накопившимися с рассвета, груз этот раздавил его, и весь он с головы до пят покрылся холодным потом.

Он испускал дух, и вдруг, словно надзирая над своими подручными, проверяя, исполнены ли его приказания, на сцену явился сам палач. Дюрталь не видел его, но чувствовал, и это было несказуемо. Только тело его восстало и держалось, распоряжалось обезумевшей душой, подавляло ее панику яростным напряжением.

Очень ясно, очень отчетливо Дюрталь впервые ощутил различие, раздельность души и тела, и в первый же раз отдал отчет в том явлении, что тело, столько терзавшее подругу своими прихотями и нуждами, в час общей беды забывает обо всех обидах и не дает пойти ко дну той, что обычно ему сопротивляется.

Он увидел все это в мгновение ока, и вдруг все исчезло. Казалось, злой дух ушел; стена тьмы, окружавшая Дюрталя, растворилась, и со всех сторон хлынули лучи света; и в неохватном порыве с хоров раздалось «Salve Regina», прогоняя бесов.

Это сердечно-восторженное пение привело его в чувство. Он воспрянул духом; вернулась надежда, что прошла эта страшная оставленность; он молился, и молитва его дошла до неба; он понял, что ее наконец услышали.

Служба окончилась. Дюрталь вернулся в дом для приезжающих; увидев его бледного, изможденного, отец Этьен и г-н Брюно в один голос воскликнули:

— Что с вами?

Он рухнул на стул и попытался описать им ужасающую голгофскую муку, которую претерпел.

— Это длилось больше девяти часов, — говорил он, — но в любом случае я никогда бы не поверил, что душа может так страдать!

Тогда лицо монаха озарилось. Он сжал руки Дюрталя и сказал ему:

— Радуйтесь, брат мой, с вами здесь обошлись как с монахом!

— Как это? — спросил ошарашенный Дюрталь.

— Да ведь эта агония — ибо нет другого слова, чтобы передать ужас такого состояния, — одно из самых важных испытаний, которые нам посылает Бог; это одна из станций на пути очищения; радуйтесь и веселитесь, ибо великую милость послал вам Иисус Христос!

— И это доказательство тому, что ваше обращение крепко, — убежденно добавил живущий.

— Бог? Но ведь не Бог же внушал мне сомнения в вере, зародил во мне безумное уныние, внедрил в меня дух кощунства, смущал меня отвратительными видениями?

— Нет, но Он попустил это. О, я знаю, это ужасно, — ответил отец госпитальер. — Бог скрывается, и сколько ни взывай к Нему, Он вам не ответит. Кажется, что ты совсем оставлен, но Он остается поблизости; а когда Бог отступает, наступает Сатана. Дьявол скручивает вас, наводит микроскоп на ваши прегрешения, точит вам мозг, как мелким напильником, а если к этому еще прибавляются, чтобы вас доконать, нечистые виденья…

Траппист помолчал и вновь заговорил медленно, обращаясь сам к себе:

— Встретиться с настоящей женщиной, из плоти и крови, — это пустяки, но вот эти образы, которые производит работа воображения, — вот это ужасно!

— А я-то думал, что в монастырях царит мир!

— О нет, мы посланы на землю для борьбы, а монастыри как раз и тревожат владыку преисподней: здесь души уходят от него, а он хочет завоевать их во что бы то ни стало. Нет места на земле, где больше соблазнов, чем в келье, и никого они так не терзают, как монаха.

— В житиях отцов-пустынников есть одно характерное в этом отношении место, — добавил господин Брюно. — Целый город поручается одному бесу, да и тот спит, а тревожить монастырь посылается две, три сотни бесов, и у них нет ни секунды покоя, они буквально пашут, как черти!

И действительно, задача увеличивать грех в городах — чистая синекура; Сатана обладает городскими жителями, а те об этом даже не подозревают, так что ему и не нужно их мучить, чтобы отнять упование на Бога: они покорны дьяволу, а тому и заботы нет.

Поэтому он держит свои легионы, чтобы осаждать монастыри, где ему жестоко сопротивляются. Впрочем, вы сами убедились, каким образом он ведет свой штурм!

— О, — вскричал Дюрталь, — самая сильная мука не от него! Хуже любого уныния, хуже покушений на веру и целомудрие мысль об оставленности Небом! Нет, это ничем нельзя передать!

— Именно это состояние мистическое богословие называет «темной ночью», — откликнулся господин Брюно.

Тогда Дюрталь воскликнул:

— Ах, вот оно что!.. припоминаю… вот почему святой Иоанн Креста уверяет, что скорбь этой ночи описать нельзя, и он, значит, не преувеличивает, говоря, что в это время живьем погружаешься в ад! А я-то сомневался в правдоподобии его сочинений, обвинял его в преувеличениях! Да он еще не все описал. Просто, чтобы в это поверить, надо самому пережить!

— А ведь вы еще ничего не видели, — спокойно отвечал живущий, — вы ведь прошли через первую часть этой ночи — ночь чувственную; она тоже ужасна, сам знаю на опыте, но это ничто в сравнении с ночью духовной, которая следует за ней. Эта ночь — точный образ страданий, которые наш Господь претерпел на горе Елеонской, когда в кровавом поту возопил: «Отче, да минует меня чаша сия!»[100]Мф. 26: 39. Вот она так страшна… — И г-н Брюно, побледнев, умолк. — Кто пережил эту пытку, — продолжал он после паузы, — тот уже знает, что терпят осужденные в мире ином!

— Ну что ж, — сказал монах, — уже пробил час отхода ко сну. От всех этих бед одно только средство: Святая Евхаристия; завтра воскресенье, все монахи будут причащаться, и вам надобно приобщиться с нами.

— Но я не могу причащаться в таком состоянии…

— Что ж, встаньте нынче ночью в три часа, я зайду за вами и отведу к отцу Максимину, он вас тотчас же исповедует.

Не ожидая ответа, отец госпитальер пожал Дюрталю руку и удалился.

— Это правда, — сказал живущий, — другого средства нет.

Дюрталь же, поднявшись в келью, подумал: «Теперь понимаю, отчего отец Жеврезен так настаивал, чтобы я взял святого Иоанна Креста; он знал, что я войду в «Темную ночь», не смел меня об этом прямо предупредить, чтобы не напугать, но желал дать мне оружие против отчаяния, помочь мне памятью об этом чтении. Только как он мог думать, что в подобной напасти я хоть о чем-то вспомню! Кстати обо всем этом, я забыл ему написать; завтра надо сдержать обещание и отправить ему письмо».

Он вновь подумал о святом Иоанне Креста, об этом несравненном кармелите, который так благодушно описал эту ужасающую фазу движения души к Богу.

Он отдавал теперь себе отчет в проницательности, в силе духа этого святого, пролившего свет на самую темную, самую неведомую из низменностей души, монаха поразительного, проследившего дело Бога, Который управлял его душой, крепко стискивал в деснице Своей, выжимал, как губку, потом давал вновь набухнуть, налиться скорбями и вновь выкручивал, и вновь выдавливал по каплям кровавые слезы, чтобы очистить ее.

VI

— Нет-нет, — прошептал Дюрталь, — я не хочу втираться на место этих людей.

— Но я же вам говорю, что им это все равно.

Дюрталь никак не хотел исповедоваться перед братьями-рясофорами, ожидавшими своей очереди, но отец Этьен настаивал:

— Я побуду сейчас с вами, а вы пройдете в келью, как только она освободится.

Дело было на верхней площадке лестницы, на каждой ступеньке которой стоял или преклонял колени монах в капюшоне с лицом, обращенным к стене. Все пребывали в молчаливом сосредоточении, занимаясь поверкой своей души.

«В каких грехах они могут каяться? — думал Дюрталь. — Как знать, — подумал он, увидав отца Анаклета, опустившего голову на грудь и молитвенно сложившего руки. — Как знать, не ставит ли он себе в грех скромное участие, проявленное ко мне: ведь в монастырях запрещены дружеские связи!»

Он припомнил в «Путях совершенства» святой Терезы то жгуче-ледяное место, где она криком кричит о тщете человеческих связей, заявляет, что дружба есть слабость, и решительно утверждает, что монахиня, желающая видеть своих ближних, наверняка далека от совершенства.

— Заходите, — промолвил отец Этьен, прервав его размышления, и подтолкнул Дюрталя к двери в келью, из которой вышел рясофор. Отец Максимин сидел рядом с молитвенной скамеечкой.

Дюрталь встал на колени и вкратце рассказал о давешней борьбе и унынии.

— То, что с вами случилось, после обращения не удивительно; впрочем, это добрый знак, ибо только те люди, на которых Бог рассчитывает, подвержены таким испытаниям, — медленно проговорил приор, когда он закончил свой рассказ, и продолжил: — Теперь, когда у вас не осталось тяжких грехов, сатана пытается утопить вас в луже. Собственно, в этой бесовской травле греха нет, а только искушение. Насколько я могу подытожить ваши признания, вы испытывали плотские соблазны, соблазны против веры и терзались унынием.

Плотские видения оставим побоку: они приходили независимо от вашей воли; это, конечно, мучительно, но неопасно. Сомнения о вере — более серьезное дело.

Проникнитесь хорошенько той истиной, что, помимо молитвы, есть только одно действенное средство: презрение. Дьявол есть гордость; плюньте на него, и вся его дерзость сразу пропадет; он говорит — пожмите плечами, и он замолчит. Одно только нужно: не вступать с ним в споры; как ни изворачивайтесь, а будете побеждены, ибо он обладает самой хитрой диалектикой.

— Да, но что же делать? Я не хотел его слушать, но слышал, однако; мне приходилось отвечать ему, хотя бы чтоб опровергнуть.

— Вот тем-то он и рассчитывал принудить вас к сдаче. Запомните и не забывайте: чтобы вовлечь вас в схватку с собой, он будет, по мере надобности, подбрасывать вам всякие нелепые аргументы, а как только увидит, что вы простодушно, наивно уверитесь в превосходстве ваших возражений, запутает в таких изощренных софизмах, что сколько ни бейтесь, а не выпутаетесь из них. Нет, повторяю вам, возражайте ему наилучшим возможным способом: не парируйте его выпады вовсе, откажитесь от борьбы.

Монах помолчал и ровным тоном продолжил:

— Есть два способа избавиться от тяготящей ноши: бросить ее подальше или просто уронить. Чтобы бросить, требуется усилие, на которое вы, может быть, не способны, а уронить можно без всякой натуги, это просто, безопасно и всем доступно.

Если вы бросаете вещь, вы проявляете к ней какой-то интерес, какое-то живое чувство, а то и какой-то страх; уронить — значит, быть безразличным, проявить совершенное презрение; поверьте мне: воспользуйтесь этим способом, и бес убежит от вас.

И для отражения приступов уныния всемогуще это же оружие, презрение, если только в битвах этого рода осажденный ясно видит поле боя. К сожалению, уныние в том и состоит, что лишает людей разума, сразу же сбивает с толку, и тогда для обороны необходимо обратиться к духовнику.

Ведь и вправду, — продолжал отец Максимин после недолгой паузы для размышления, — чем пристальней смотришь на себя, тем меньше видишь; наблюдая за собой, становишься дальнозорким; чтобы различать предметы, необходимо смотреть на них с определенной точки: если они слишком близко, то видны так же плохо, как если бы находились очень далеко. Вот почему в таких случаях необходима помощь священника: он находится не слишком далеко и не слишком близко, а как раз там, где предметы видны отчетливо. Вот только уныние подобно тем болезням, которые становятся почти неисцелимыми, когда не захватишь их вовремя.

Итак, не позволяйте ему укорениться в вас; в начальной стадии уныние не может противиться вашему желанию. Как только вы объявите о нем на исповеди, оно рассеется; это как мираж: скажешь слово — и нет его.

Вы можете мне возразить, — сказал еще монах, опять помолчав, — что очень неприятно признаваться в химерах, по большей части абсурдных; так потому дьявол и подсовывает вам не столько хитрости, сколько глупости. Он хочет взять вас тщеславием, ложным стыдом.

Монах опять замолк, потом продолжил:

— Нелеченное и неизлеченное уныние ведет к отчаянию, а это худший из соблазнов, потому что в других случаях Сатана действует против одной из добродетелей и показывает себя, а здесь нападает на все сразу и прячется.

Это справедливо всегда: когда вас соблазняет сладострастие, сребролюбие, гордость, вы можете, исследовав себя, сообразить, какого рода искушение вас донимает, а в отчаянии ваше разумение до того помрачено, что вы даже не подозреваете, что состояние, в котором вы погрязли, — просто вражеский маневр, который надо отразить; и тогда вы все бросаете, оставляете даже единственное оружие, которое могло бы вас спасти — молитву, ибо лукавый отвратил вас от нее, как от напрасной.

Так что всегда без колебаний уничтожайте зло в корне, боритесь с унынием, едва оно зародилось.

Теперь скажите, больше вам не в чем исповедаться?

— Нет, разве только в нежелании приступить к Тайнам да в том, что сейчас я очень вял.

— Это, конечно, усталость, подобный шок даром никогда не проходит; об этом не тревожьтесь, верьте и никогда не домогайтесь предстать перед Богом застегнутым на все пуговицы; подходите к Нему просто, естественно, даже хоть и в неглиже, словом, какой вы есть; не забывайте, что вы не только служитель, но и сын; дерзайте, Господь рассеет ваши кошмары.

Дюрталь получил отпущение и спустился в храм дожидаться мессы.

Когда настал момент причащения, он вместе с г-ном Брюно пошел следом за братьями; все преклонили колени, потом по очереди поднимались, обменивались поцелуем мира и проходили к алтарю.

Как ни повторял про себя Дюрталь советы отца Максимина, как ни призывал себя к спокойствию, все же не смог не подумать, видя, как приступают к священной трапезе монахи: «Какую перемену увидит Господь, когда подойду я; прежде Он нисходил в святилища, а теперь Ему придется посетить притон». И он искренне, смиренно пожалел Его.

А вернувшись на место, заметил, как и в первый раз, когда приобщался таинства мира, чувство удушья, беспокойства. Как только кончилась месса, он поскорее убрался из церкви и поспешил в парк.

И вот тогда, без всяких ощутимых явлений, Таинство подействовало: Христос мало-помалу отворял заколоченное жилище и проветривал его; свет волнами хлынул в Дюрталя. Через окна своих чувств, уставленных прежде на какую-то помойку, сырой и темный двор, он вдруг увидел яркий луч, а за ним, сколько хватало глаз, расстилалось небо.

Переменился его взгляд на природу; иной стала атмосфера; покрывавший ее туман печали рассеялся; внезапный свет, вспыхнувший в душе, распространился и на окрестности.

Он испытал чувство облегчения, детской радости больного, в первый раз выходящего на воздух, переступившего порог комнаты, много недель провалявшись в ней. Все обновилось. Эти аллеи, эти рощи, по которым он столько раз проходил, каждый поворот и каждый уголок которых знал наизусть, явились другими. Сдержанным приветом, сосредоточенной лаской веяло это местечко, и теперь ему казалось, что парк не разбегается от Распятия, как виделось прежде, а усердно стремится собраться у плещущегося креста.

Деревья, дрожа, шелестели в молитвенном трепете, склонившись перед Христом, а Он не мучительно ломал руки в зеркале пруда, а обнимал эти воды, прижимал к Себе и благословлял их.

И сама вода переменилась: черная вода наполнилась призраками монахов — белыми мантиями проплывавших по ней отражений облаков, а плывущий лебедь расплескивал их на солнечные брызги и гнал перед собой большие маслянистые круги.

Эти золотистые волны казались елеем помазания, священным миром, которое Церковь освящает в Страстную субботу; а над ними небо приоткрыло завесу туч и вышло яркое солнце, подобное расплавленной золотой монстранце, пламенеющим Святым Дарам.

Это было спасение природы, коленопреклонение деревьев и цветов, кадящих своими ароматами на Тело Христово, сиявшее там, на небе, в пылающей дароносице дневного светила.

У Дюрталя захватило дух. Ему хотелось прокричать этому пейзажу о своем восторге и вере; наконец-то ему снова хотелось жить. Ужас бытия ничего не значил перед такими моментами, подобных которым не дает никакое человеческое счастье. Один Бог имеет власть влить в душу столько щедрот, что она переполняется и струится потоками радости, и Он же один мог наполнить чашу скорбей, как не под силу ни одной земной беде. Дюрталь только что все это изведал на опыте; духовное страдание и духовное веселье под божественным гнетом достигли такой остроты, о которой даже не подозревают те, кто счастлив человеческим счастьем или несчастлив своей бедой.

Эта мысль напомнила ему о вчерашнем кошмарном отчаянье. И он стал подводить итог тому, что мог на себе самом заметить в обители.

Прежде всего, совершенно четкое разделение души и тела; далее, вкрадчиво-упрямое, почти видимое, демоническое действие, меж тем как действие Неба все время было, напротив, приглушенным и завуалированным — являлось лишь в некоторые моменты, а в другие, казалось, отходило навсегда.

И все это чувствовалось, понималось, казалось само в себе простым, но не имело никакого объяснения. Уразуметь, как тело словно бросается на подмогу душе и, несомненно, ссужает ей свою волю, чтобы поддержать в миг упадка сил, было невозможно. Как тело может само по себе реагировать и проявлять вдруг столь сильный характер, что способно зажать свою подругу в тиски и не дать ей убежать прочь?

«Это так же таинственно, как и все остальное, — в раздумьях говорил себе Дюрталь, и продолжал: — Не менее странны тайные пути действия Христа в Своих Дарах. Если могу судить по себе, то первое причастие раздражает бесовскую активность, а второе унимает.

О, как же я попался со своими глупыми расчетами! Собираясь укрыться здесь, я думал, что душа моя будет в надежном месте, а беспокоился за тело; случилось же как раз наоборот. Мой желудок укрепился и проявил себя способным выдержать такое усилие, что я и предположить не мог, а душа оказалась ниже всякой критики, столь шаткой и сухой, столь хрупкой, слабой! Но хватит об этом».

Он гулял, и смутная радость поднимала его над землей. Он испарялся в каком-то опьяненье, улетучивался, как нестойкий эфир, и в этом состоянии дары благодати поднимались в нем, даже не оформляясь в словах; это было благодарение души, тела, всего существа его тому Богу, Которого он чувствовал живущим в себе, растворенным в молитвенно склоненном пейзаже, и эта природа тоже словно расцветала в немом благодарственном гимне.

Часы на фронтоне аббатства пробили, напомнив, что настал час идти завтракать. Он вернулся в дом приезжающих, отрезал кусок хлеба, намазал сыром, выпил полстакана вина и готовился выйти снова погулять, но тут сообразил, что расписание служб на сегодня другое.

Воскресные службы не те, что по будням, подумал он и поднялся в келью посмотреть афишки.

Афишка лежала всего одна: собственно монашеское расписание; в ней были обозначены занятия братьев на воскресенье. Дюрталь прочел:

ТРУДЫ ОБЩИНЫ ВО ВСЕ НЕДЕЛИ ОБЫКНОВЕННЫХ СЕДМИЦ

Примечание.

После дня Воздвижения Креста Господня послеобеденного отдыха не положено, девятый час в 2 часа, вечерня в 3 часа, ужин в 5 часов, повечерие в 6 часов, отход ко сну в 7 часов.

Дюрталь переписал из расписания то, что относится к нему, на клочок бумажки. «В общем, — сообразил он, — мне надо быть в четверть десятого на окроплении, великой мессе и службе шестого часа, потом в два на девятом часе, потом в четыре на вечерне с возношением Даров, наконец, в половине восьмого на повечерии. Ну что ж, день достаточно занят, не говоря о том, что я встал в половине третьего ночи», — подвел он итог.

Придя к девяти часам в церковь, он застал там большую часть рясофоров коленопреклоненными: одни совершали крестный путь, другие перебирали четки, когда же прозвонил колокол, все заняли свои места.

Вошел приор, облаченный в белый стихарь, в сопровождении двух отцов в балахонах с капюшонами, и при пении стиха псалма «Asperges me, Domine, hyssopo et mundabor» [101]Окропиши мя иссопом и очищуся (лат.) (Пс. 50: 9). все монахи друг за другом прошли перед отцом Максимином, который стоял на ступенях спиной к алтарю, и он окроплял их святой водой, а братья, потупив голову и крестясь, возвращались обратно на свои места для сидения.

Потом приор с кропилом сошел с алтаря, подошел к входу в вестибюль и оросил водой от Креста Дюрталя и г-на Брюно.

Затем он надел полное облачение, и началась служба.

Дюрталь получил возможность оценить воскресное богослужение у бенедиктинцев.

«Господи помилуй» пелось так же, но медленнее, звучнее, важнее, с сильно протянутым окончанием второго слова: голоса парижских монахинь все же утончали и выглаживали это пение, наводили лоск на его похоронный тон, делали его не таким глухим, не таким обширным и объемным. Великое славословие было другое: у траппистов распев древнее, мрачнее, с большими перепадами, интересный самим своим варварством, но не такой трогательный, потому что в формулах самого славословия, например, adoramus te [102]Кланяем Ти ся., это te не отделялось, не капало, подобно слезинке любовной эссенции, подобно признанию, что из смирения замирает, готовое сорваться с губ, но вот когда запели «Верую», тогда Дюрталю удалось совсем забыться и воспарить.

Он еще никогда не слышал столь властного и могучего Символа веры, что двигался медлительно, звучал в унисон, насыщенно; так проходила процессия догматов, лиловая почти до мрака и красная почти до черноты, лишь немного светлеющая в конце, замирая в долгом жалобном «аминь».

Вслушиваясь в службу цистерцианцев, Дюрталь узнавал, какие обрубки древних хоралов еще уцелели в приходских мессах. Большая часть Канона: Sursum corda [103]Горе имеим сердца., Vere dignum [104]Достойно и праведно., антифоны, «Отче наш» — остались нетронуты. Переменились только Sanctus [105]Свят, свят, свят. и Agnus Dei [106]Агнче Божий., здесь они были массивны, выстроены, так сказать, в романском стиле, драпировались в те неярко пламенеющие одежды, которыми, в общем, были облачены и все траппистские службы.

— Ну что, — спросил господин Брюно, встретившись с Дюрталем за столом трапезной после литургии, — как вы нашли нашу великую мессу?

— Великолепна, — сказал Дюрталь. Поразмыслив немного, он продолжал: — Но совершенства нет! Перенести бы сюда вместо этой заурядной капеллы абсиду Сен-Северена, повесить на стенах картины Фра Анджелико, Мемлинга, Грюневальда, Герарда Давида,{73} Рогира ван дер Вейдена, Боутсов, прибавить еще такие изумительные скульптуры и каменные орнаменты, как на большом портале в Шартре, резные деревянные хоры, как в Амьенском соборе, — это была бы мечта!

А между прочим, — вновь заговорил он, помолчав, — эта мечта была реальностью, что совершенно ясно. В Средние века такой идеальный храм много столетий существовал везде! Пение, драгоценности, картины, скульптуры, ризы, все было благолепно; литургии, чтобы значение их было понятно, имели дивное обрамление; и как же все это далеко!

— Но вы не скажете, — с улыбкой возразил живущий, — что здесь церковные облачения безобразны.

— О нет, они великолепны. Прежде всего, ризы священников не похожи на фартуки землекопов и не топорщатся на плечах, а парижские мастера всегда делают такое вздутие, какую-то гармошку, похожую на висящее ухо осленка.

Потом, у вас крест вышит или выткан не во всю спину и ряса сзади не падает, как пальто-сак; трапписты сохранили древнюю форму риз, которую мы видим у древних миниатюристов и старых мастеров живописи в сценах монашеской жизни, а четырехлистный крест, подобный тем, что выкладывались ажурной кладкой на стенах церквей готического стиля, происходит от формы раскрытого лотоса, расцветшего до той стадии, когда лепестки цветка загибаются вниз. Не говорю уже, — продолжал Дюрталь, — о том, что ткань на ризах, а это, вероятно, фланель или мольтон, должно быть, проходила троекратную окраску: слишком великолепна глубина и ясность ее цветов. Сколько ни пускают церковные позументщики серебра и золота на свои муары и шелка, они никогда не добьются того ярчайшего и вместе с тем приятного глазу тона, как та малиновая парча с желтой отделкой, которую вчера надевал отец Максимин.

— Да-да, а траурная риза с лопастными крестами и скромной белой вязью, что была на отце настоятеле, когда он нас причащал, разве не радует взор?

Дюрталь вздохнул:

— О, если бы статуи в капелле являли свидетельство того же вкуса!

— Кстати, — заметил живущий, — пойдемте поклониться статуе Божьей Матери, о которой я говорил вам, той, что найдена в развалинах старого монастыря.

Они встали из-за стола, прошли по коридору, свернули в боковую галерею, в конце которой стояло каменное изваяние в натуральную величину.

Статуя была тяжеловесна и простонародна; она изображала щекастую крестьянку в короне и длинном складчатом платье; Младенец у нее на руках благословлял шар.

Но в этом портрете коренастой женщины от земли, бургундки или фламандки родом, через край били чистота и доброта: их источали улыбчивое лицо, невинные глаза, добродушные толстые губы, готовые ко всем снизойти и всех простить.

То была сельская Мадонна, созданная для худородных рясофоров: не знатная дама, что держала бы их в отдалении, но мать, которая их всех вскормила, именно их родная мать! Как же здесь этого не поняли?

— Почему она не занимает почетное место в капелле, а пылится в конце коридора? — воскликнул Дюрталь.

Г-н Брюно переменил разговор:

— Должен вас предупредить, возношение Даров сегодня будет не после вечерни, как написано у вас в афишке, а после повечерия, так что эта служба начнется по крайней мере на четверть часа раньше.

И живущий поднялся к себе в келью, а Дюрталь направился к большому пруду. Там он улегся на кучу сухого тростника и стал смотреть, как волны, изгибаясь, разбивались подле него. Колыхание воды замкнутой, не имеющей исхода, не выходящей за пределы проточенного ею водоема, погрузило его в долгие раздумья.

Он размышлял: «Река — самый строгий символ деятельной жизни; ее можно видеть с самого рождения, на всем пути, во всех землях, которые она орошает; река исполняет предписанную задачу и только затем умирает, растворившись во блаженном успении моря; пруд же, вода, взятая в приют, заключенная в ограде камышей, им самим взращенных от орошения берегов его, сосредотачивался в себе, жил собственной жизнью, не исполнял, казалось, никакой известной людям работы, только блюл безмолвие да размышлял над бесконечностью неба.

Стоячая вода внушает мне тревогу, — продолжал Дюрталь. — Мне сдается, будто она, не имея возможности идти вширь, уходит вглубь, и там, где вода проточная лишь взаймы берет отражение глядящихся в нее предметов, она поглощает их и не отдает обратно. Конечно же, в этом пруду непрестанно всасываются глубиной и забытые облака, и пропавшие деревья, и даже чувства, мелькнувшие на лицах монахов, склонявшихся к нему. Эта вода насыщенна, а не пуста, как те, что тратят себя, разливаясь по полям и омывая города. Это созерцательная вода, покоящаяся в совершенном согласии с целомудренной монастырской жизнью.

В общем, — пришел он к выводу, — река здесь вовсе не имела бы смысла; она была бы проезжим гостем, осталась бы равнодушной, куда-то спешила бы и, уж во всяком случае, не была бы способна так успокаивать душу, как иноческая вода мирного пруда. О, как удалось святому Бернарду при основании Нотр-Дам де л’Атр благосочетать цистерцианский устав с выбранным местом!»

— Но хватит мечтаний, — произнес он, вставая. Вспомнив, что нынче воскресенье, он перенесся думами в Париж и мысленно увидел суету, что царит в этот день по церквам.

Утром Сен-Северен пленял его, но на другие службы в этот храм лучше было не заглядывать. Вечерни там были пошлые и халтурные, а по великим праздникам настоятель храма без труда уличался в пристрастии к мерзкой музыке.

Иногда Дюрталь находил убежище в Сен-Жерве, где по некоторым случаям, бывало, исполнялись хотя бы мотеты старых мастеров, но эта церковь, как и Сент-Эсташ, была платным концертным залом, где вере совсем не находилось места. Никак нельзя было сосредоточиться среди дам, томившихся за веерами и ерзавших на скрипучих стульях. Это были фривольные сеансы богоугодной музыки, компромисс между Богом и театром.

В Сен-Сюльписе получше: там хотя бы публика тихая. К тому же именно там вечерню служили всего торжественнее и с наименьшей спешкой.

Чаще всего церковному хору там помогал семинарский, и служба, петая этим могучим составом, при поддержке большого органа, проходила величаво.

Правда, половина службы, униженная до истасканных куплетов, исполнялась не в унисон, частью хором, частью соло баритона, подрумяненная и завитая щипцами, но поскольку в других храмах она была не менее обесчещена, гораздо лучше было слушать ее в Сен-Сюльписе, где у большого хора очень хороший регент и нет, как, например, в Нотр-Дам, голосов, рассыпающихся в муку при малейшем ветерке.

Это становилось действительно ужасно только тогда, когда под сводами разражался настоящий взрыв — первый стих Magnificat [107]Величит душа моя Господа (лат.). .

Тогда половина стихов начинала заменяться органом, и под лукавым предлогом, что службы с каждением длятся слишком долго и не могут целиком исполняться певчими, г-н Видор за органной стойкой начинал раздавать лежалую музыкальную рухлядь, булькал на верхах, имитируя флейту и человеческий голос, свирель и валторну, рожок и басон, переталдычивал ерундовые мотивы с волыночным аккомпанементом, а когда ему надоедало жеманничать, он яростно вздувал мехи, под конец выпуская все свои бомбарды, так что получался какой-то гул локомотива на мосту.

Капельмейстер в своей инстинктивной ненависти к древнему хоралу не желал отставать от органиста и, как только начиналось возношение Даров, с радостью отставлял в сторонку григорианские напевы, давая хористам повыплясывать ригодоны.

И это был уже не храм, а хлев. Ave Maria и прочие мистические бесстыдства покойного Гуно, рапсодии старика Тома, выверты неведомых гудошников сменяли друг друга, выхолощенные хормейстерами от Ламурё, и, к несчастью, их пели дети: взрослые не боялись пачкать непорочность их голосов участием в этом мещанском музыкальном торгашестве, связью с продажным искусством!

«О, — думал Дюрталь, — если бы этот капельмейстер, превосходный, очевидно, музыкант (ведь когда надо, он лучше всех в Париже умеет исполнить De profundis с остинатным басом и Dies irae ), если бы этот человек велел исполнять, как в Сен-Жерве, Палестрину и Витторию, Айхингера и Аллегри, Орландо Лассо и Депре; но нет, он, должно быть, и этих мастеров презирает, держит за ветхое старье, которое пора сдать в утиль!

Все-таки невероятно, что сейчас приходится слушать в парижских церквах! Под видом заботы о благосостоянии певчих там выкидывают из гимнов и антифонов половину стихов, заменяя их для разнообразия скучнейшей органной бредятиной.

Там мычат Tantum ergo на мотив австрийской народной песенки, а не то, что еще хуже, обряжают его в опереточные рюшки и кабацкие фестончики. Даже текст его делят на куплеты, к которым прибавляют припевчик, как к застольным песням.

Ну и с другими церковными песнопениями поступают не лучше.

А между тем папская власть многими буллами прямо запрещала осквернять святилище веселенькими руладами. Взять хоть один пример: Иоанн XXII экстравагантной Docta Sanctorum специально осудил мирскую музыку и светские голоса в храмах. Он же не благословил церковные хоры уснащать древние распевы фиоритурами. Постановления Тридентского собора на этот счет не менее строги, а совсем недавно вышло предписание Священной конгрегации богослужения, также воспрещающее музыкальные шабаши на месте святе.

Ну и что же делают кюре, на которых в основном и возложен надзор за музыкой в их приходах? А ничего, просто плюют на это.

Ох, не надо бы говорить, да только с этим священством, которое ради выручки позволяет куцым голосам актерок отплясывать канкан под важные звуки органа, чем-то не совсем чистым становится несчастная Церковь!

В Сен-Сюльписе, продолжал размышлять Дюрталь, кюре терпит, когда ему преподносят пошлое распутство, но он хотя бы получше, чем в Сен-Северене, где в Великий Пяток дозволяют отставным певичкам оживлять богослужение фальшивым блеском голосов. Он еще не допустил и соло на английском рожке, которое я однажды на Непрестанном поклонении слышал у Фомы Аквинского. Наконец, большое возношение Даров в Сен-Сюльписе — стыд и срам, зато повечерие, несмотря на театральные ужимки, там поистине прелестно».

Дюрталь принялся вспоминать эти повечерия, которые часто считают произведением святого Бенедикта; это, вообще говоря, вечерняя молитва о всех и вся, оберег на ночь, талисман против происков суккубата; это, если угодно, передовая стража, посты, выставленные вокруг души, чтобы охранять ее ночью.

И устроен этот укрепленный лагерь в образцовом порядке. После благословения самые тонкие, самые нитеобразные голоса капеллы, голоса малых детей, выкликали, как окрик часового, краткое чтение из первого послания апостола Петра, наставляющего христиан на трезвение, велящего им бдить, чтобы не впасть внезапно в искушение. Затем священник читал обыкновенные вечерние молитвы, орган с амвона задавал интонацию, и медленно друг за другом стекали нараспев читавшиеся псалмы, псалмы сумеречные, в которых человек перед наступлением ночи, населенной лемурами и исполненной злыми духами, призывает Бога на помощь, просит удалить его сон от злого насилия адской сволочи, от разврата бродячих ламий.{74}

Гимн святого Амвросия Te lucis ante terminum {75} делал еще яснее смысл, рассеянный по этим псалмам, выражал его в немногих стихах. К сожалению, самая важная строфа, та, что говорит о сладострастии, грозящем во мраке, и разоблачает опасность, как раз и заглушалась большим органом. В Сен-Сюльписе этот гимн не скандировался на древний распев, как у траппистов, а пелся на мотив помпезный и маршеобразный, надутый гордостью, самоуверенный, сочиненный, очевидно, в XVIII веке.

Потом пауза, и человек, придя в себя в укрытии, за крепостным валом заклинательных молитв, успокоившись, голосом невинности обращал к Богу новые прошения. На стих, читаемый отправителем службы, дети-певчие исполняли краткий прокимен In mane tuas, Domine, commendo spiritum meum [108]В руце Твои, Господи, предаю дух мой (лат.). , который повторялся дважды, затем раздваивался, а потом внезапно оба его ствола соединялись в одном стихе и половине антифона.

Вслед же за этой молитвой шла еще одна, молитва того Симеона, что возжелал умереть, увидев Мессию. Она, Nunc dimitis [109]Ныне отпущаеши (лат.). , вставленная Церковью в чин повечерия, чтобы понудить нас в вечерний час взглянуть на себя, ибо никто не знает, встанет ли он завтра утром, громогласно пелась всем хором, чередовавшимся с ответами органа.

Наконец, при окончании этой службы в осажденном городе, чтобы отдать последние приказы и по возможности отдохнуть в безопасности от нападений, Церковь ставила еще несколько молитвенных прошений, отдавала свои приходы под кров Божьей Матери; в этом месте пелись четыре молитвы из богородичной службы.

У траппистов повечерие, конечно, не столь торжественно и даже не столь интересно, как в Сен-Сюльписе, завершил свою мысль Дюрталь: ведь в монастырском служебнике эта служба гораздо менее полна, нежели в римском. Ну, а воскресную вечерню здесь любопытно будет послушать.

И он услышал ее, но она почти не отличалась от вечерни, служившейся у бенедиктинок на улице Месье; здесь она была массивнее, тяжеловеснее, если угодно, более романской, потому что женские голоса ее поневоле утончают, вытягивают в стрелки и некоторым образом перестраивают в готическую тональность, но григорианские распевы все те же.

Зато уж с вечерней в Сен-Сюльписе, где модерные соусы изощренно извращают самый дух хорального пения, она не имела ничего общего. Разве что Магнификат у траппистов, обрывистый и сухой, уступал величавому, чудесному «Королевскому магнификату», который поют в Париже.

Поразительно, какие у этих монахов превосходные голоса, думал Дюрталь. Когда Песнь Богородицы закончилась, он улыбнулся, ибо вспомнил: в первоначальной Церкви певца называли fabarius  — бобоед, потому что для укрепления голоса он обязан был питаться бобами. А в обители бобы подавали часто: может, в том и секрет вечно молодых монашеских голосов!

О литургии и древних распевах он размышлял, куря сигаретку после вечерни.

Он припоминал символику канонических часов, которые ежедневно напоминают верующему о краткости жизни, вкратце воспроизводя ее течение от рождения до смерти.

Час первый, читающийся на рассвете, изображает отрочество, час третий — юность, шестой — расцвет сил, девятый — приближение старости, а вечерня — это аллегория дряхлости. Между прочим, она входила в состав всенощного бдения и некогда служилась в шесть часов: в тот час, когда в дни равноденствия солнце садится в кровавый пепел облаков. Наконец, повечерие звучало, когда наступала ночь, символ погребения.

Круг канонических служб — великолепный розарий псалмов; каждое зернышко на этих четках соотносилось с одной из фаз бытия человека; следуя за течением дня, богослужения следовали и за угасанием жизни, завершаясь самой совершенной из служб — повечерием, временным отпущением перед смертью, которую здесь изображает сон!

А когда от этих текстов, столь умно подобранных, от гимнов, столь крепко сплоченных, Дюрталь перешел к их священному облачению, звукам, к невматическим распевам, к божественной псалмодии, совершенно единообразной, совершенно простой, короче, к хоральным распевам, он не мог не констатировать, что везде, кроме бенедиктинских монастырей, к ним прибавляли органный аккомпанемент, насильно втискивали в прокрустово ложе современных тональностей, и под этим бурьяном они повсюду глохли, становились бесцветными и бесформенными, неудобопонятными.

Был среди палачей один, Нидермейер,{76} в котором осталось немножко жалости. Он попытался придумать более хитроумную и честную систему. Нидермейер не григорианский распев разминал и заталкивал в матрицу гармонии, а гармонию подчинил строгой тональности хорала. Так он сохранил его характер, но насколько же естественней было бы оставить старый распев сам по себе, не принуждать его тащить за собой ненужную и неуклюжую свиту!

Но хотя бы здесь, у траппистов, он жил и расцветал в безопасности: монахи его не предавали. Здесь он был по-прежнему гомофонный, по-прежнему его пели в унисон без аккомпанемента.

В этой истине он смог лишний раз убедиться вечером после ужина, когда в конце повечерия отец диакон зажег все свечи алтаря.

Молчальники трапписты стояли на коленях, закрыв лицо руками или склонив голову на плечо широкого балахона, и в этот момент появились три брата-рясофора; двое несли свечи, третий, впереди них, держал кадило, а в нескольких шагах позади шел приор, сложив руки на груди.

Дюрталь заметил, что рясофоры переменили одеяние. На них были не домотканые латаные-перелатаные рясы цвета булыжной мостовой, а красивые желтовато-коричневые, на которых резко белели новые плоеные стихари.

Пока отец Максимин в молочно-белой ризе с вытканным лимонно-желтым крестом клал гостию в дароносицу, кадилоносец положил кадило на угли, и из него закапали слезы настоящего ладана. Если в Париже зажженное кадило болтается перед алтарем и звенит цепочкой, словно лошадь трясет головой и звякает мундштуком с удилами, то в обители оно висело неподвижно и тихо дымилось за спиной у служащего.

Все присутствующие пели жалобную, печальную молитву Parce Domine, а затем Tantum ergo, великолепное песнопение, которое можно передать чуть ли не пантомимой: настолько чувства, последовательно выражаемые его рифмованной прозой, четки в своих оттенках.

В первой строфе создается впечатление, что поющий тихонько покачивает головой или, коль угодно, хватается за голову, свидетельствуя, сколь недостаточны чувства, чтобы выразить догмат о реальном присутствии Христа, о совершенном пресуществлении священного хлеба. Он восхищен и задумчив. Но прилежно выписанная, благочестивая мелодия не долго задерживается на утверждении слабости разума и всемогущества веры: во второй строфе она устремляется ввысь, воздавая славу трем Ликам Троицы, заходится от радости, и только в конце, где музыка придает новый смысл стихам святого Фомы, в протяжном и скорбном «аминь» признавая недостоинство получить благословение Плоти, распятой на том Кресте, образ которого рисует в воздухе дарохранительница, гимн несколько опамятуется.

И в то время, когда медленно поднималась спираль дымка, словно голубая кисея, из кадильницы перед алтарем, когда серебряной луной среди свечек-звездочек, мерцавших в темноте подступивших сумерек, воздымались Святые Дары, часто и нежно зазвонили монастырские колокола. И все монахи, стоявшие на коленях, закрыв глаза, поднялись и запели Laudate [110]Хвалите имя Господне (лат.). на древний мотив, который поется вечером на возношении Даров еще и в Нотр-Дам де Виктуар.

Потом они друг за другом преклонили колени перед алтарем и так же по одному вышли, а Дюрталь с г-ном Брюно пошли в гостиницу, где их ожидал отец Этьен.

Он сказал Дюрталю:

— Я не мог пойти спать, не узнав, как вы себя чувствовали сегодня целый день.

А когда Дюрталь с благодарностью отвечал, что воскресный день прошел совершенно мирно, отец госпитальер улыбнулся и парой слов дал понять, что вся обитель, не подавая виду, была гораздо больше озабочена приезжим, чем он подозревал.

— Отец настоятель и отец приор будут очень рады, когда я передам этот ответ, — сказал монах и пожал Дюрталю руку с пожеланием доброй ночи.

VII

В семь утра, перед завтраком, Дюрталь столкнулся с отцом Этьеном и сказал ему:

— Отец мой, завтра вторник, срок моего пребывания истекает, я уезжаю; как мне заказать повозку до Сен-Ландри?

Монах улыбнулся.

— Я могу дать поручение посыльному, когда он принесет почту, но послушайте, вы так торопитесь нас оставить?

— Нет, но я не хотел злоупотреблять…

— Вот что: раз уж вы так хорошо приладились к монастырской жизни, останьтесь-ка еще на два дня. В четверг отец прокуратор поедет в Сен-Ландри улаживать один спор, он и отвезет вас на станцию в нашей повозке. Вам и платить не придется, и дорогу вдвоем будет легче скоротать.

Дюрталь согласился и поднялся в свою каморку. Шел дождь. Удивительное дело, подумал он, в монастыре совершенно невозможно читать книгу; ничего не хочется; тут думаешь о Боге просто, а не через сочинения, посвященные ему.

Он машинально вытащил из груды маленьких книжечек, лежавших на столе еще в тот день, когда устраивался в келье, одну — «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы.

Он уже заглядывал в эту книгу в Париже; при новом перелистывании жесткое, почти неприятное впечатление, оставшееся от нее, не переменилось.

Дело в том, что эти упражнения почти не оставляли душе простора для собственной деятельности; святой Игнатий относился к ней как к тесту, которое следует выпекать в форме; сочинение не показывало человеку горизонта, не раскрывало неба. Упражнения не пытались ее расширить, возрастить, а нарочито, предвзято ужимали, затискивали в клетки своей вафельницы, кормили одними черствыми крошками да сушеными очистками.

Эта японская культура фальшивых карликовых деревьев, это производство китайских уродцев — детей в горшках — ужаснуло Дюрталя, и он закрыл книжку.

Открыл другую: «Введение в богоугодную жизнь» святого Франциска Сальского.

Конечно, он не испытывал никакой потребности перечитывать и это сочинение; хотя его любезность и простодушие поначалу привлекают, под конец они становятся отвратительны; кажется, будто душу пичкают драже с ликером и сладкими помадками; одним словом говоря, эта столь хвалимая околоцерковной средой книга — какая-то микстура с имбирем и бергамотом. Она пахла надушенным платком, которым машут в храме, чтобы выгнать оставшийся аромат ладана.

Но сам сочинитель, епископ Сальский Франциск,{77} был очень любопытной личностью; его имя вызывало в памяти всю историю мистики XVII века.

И Дюрталь припомнил все, что когда-то знал о религиозной жизни того времени. Тогда в Церкви было два течения.

Первое, так называемый восторженный мистицизм, восходило к святой Терезе, святому Иоанну Креста, и концентрировалось вокруг Мари Гийон.{78}

Приверженцы другого, так называемого умеренного мистицизма, группировались около Франциска Сальского и его приятельницы, знаменитой баронессы Шанталь.{79}

Победило, естественно, второе течение. Христос, доступный пониманию салонов, снисходящий к уровню светских дам; Христос любезный, благопристойный, управляющей душой Своего создания ровно настолько, чтобы сделать ее чуть-чуть обаятельней, — этот элегантный Христос произвел фурор, а госпожа Гийон, чьи слова шли более всего от святой Терезы, учившая мистической теории любви и дочерних отношений с Богом, вызвала осуждение всего духовенства, ужасавшегося перед мистикой, не понимая ее; она навлекла на себя ярость грозного Боссюэ, который обвинил ее в двух модных ересях, молинизме и квиетизме.{80} Несчастная без особого труда опровергла этот навет, но знаменитый епископ меньше преследовать ее не стал: в ожесточении он заточил ее в Венсен, проявил себя упрямым, злобным и беспощадным.

Потом и Фенелон,{81} пытавшийся примирить два течения, изготовив маленькую мистику, не холодную и не горячую, немного менее теплохладную, чем у Франциска Сальского, но уж гораздо менее пламенную, нежели у святой Терезы, навлек гнев великого пингвина Мосского, и хотя он предал госпожу Гийон, другом которой был долгие годы, хотя отрекся от нее, также оказался неугоден, со всех сторон обложен Боссюэ, осужден в Риме, сослан в Камбре.

Тут Дюрталь не смог удержаться от улыбки: он припомнил горькие стенания сторонников архиепископа, оплакивавших его опалу и представлявших его мучеником, когда все наказание было в том, что ему было велено не играть больше роль при дворе в Версале, а ехать наконец-то управлять своей епархией, которой он до тех пор не слишком интересовался.

Этот митрофорный Иов, который в своем несчастии оставался архиепископом и герцогом Камбре, князем Священной Римской империи и богачом, впадавшим в отчаяние оттого, что был вынужден посещать свою паству, прекрасно показывает, в каком состоянии находился епископат при многопышном правлении Великого Короля. То было священство финансистов и лакеев.

Впрочем, Фенелон еще сохранял хоть какое-то достоинство и, во всяком случае, имел талант; ну а теперь епископы по большей части все такие же интриганы, все так же раболепны, но ни таланта, ни благородства у них нет. Многих выудили в садке дурных приходских пастырей; они сразу показывают, что способны на все, а если на них надавить, являются душонки старых ростовщиков, мелких барышников или просто попрошаек.

«Грустно сказать, но это так, — подытожил Дюрталь. — Что касается госпожи Гийон, она не была ни оригинальной писательницей, ни святой, а просто не к месту пришедшейся наследницей великих мистиков; горделивая, она, конечно, не имела смирения, возвеличившего таких, как святая Тереза или святая Клара, но она же пылала, исполнения Христом, и, конечно, не была набожной куртизанкой, мягкотелой придворной ханжой, как госпожа Ментенон!{82}

Да и что это была за эпоха для Церкви! Во всех ее святых есть что-то рассудочное и расчетливое, многословное и холодное, то, что мне противно. Святой Франциск Сальский, святой Венсан де Поль, святая Шанталь…{83} нет, мне гораздо больше по душе Франциск Ассизский, святой Бернард, святая Анджела… Мистика XVII века как раз по мерке его напыщенным и пошлым храмам, помпезной и бездушной живописи, высокопарной поэзии, мертворожденной прозе!

Так-так, — прервал он себя, — а келья у меня до сих пор не метена и не приведена в порядок; пожалуй, не стоит здесь сидеть, а то отцу Этьену будет неудобно. Однако дождик сильный, в лес гулять не пойдешь. Проще всего отправиться на малую службу Пресвятой Деве в капеллу».

Так он и сделал. В этот час церковь была почти пуста: монахи работали в поле и на фабрике; только два отца-белоризца на коленях перед алтарем Божьей Матери молились так усердно, что даже не заметили, как отворилась дверь.

Дюрталь встал рядом, против ступеней главного алтаря, и видел их отражения в стеклянном медальоне у раки блаженного Геррика. Медальон действительно был как зеркало, и монахи в его глубине как живые молились среди алтаря под самым престолом.

И отраженный Дюрталь виднелся в нем краешком под ракой, словно касаясь мощей бывшего настоятеля.

В какой-то миг он поднял голову и заметил, что в люнете над заалтарной ротондой на стекле, тонированном серой и голубой амальгамой, написаны литеры с реверса медальона святого Бенедикта: первые буквы его двустишных заклинаний.

Как будто огромная светлая медаль фильтровала бледные лучи, процеживала через молитвы, пропускала в алтарь уже освященными, благословенными Патриархом.

Его размышления прервал колокол, два монаха поднялись и отправились к своим местам; вошли и остальные.

Вот так, пока Дюрталь проводил время в часовне, подошел час шестой. Появился аббат. Дюрталь не видел его после знакомства; он казался здоровее, был не так бледен, величественно шел в широкой белой мантии с фиолетовым помпоном, свисавшим с капюшона; отцы кланялись ему и целовали рукав; настоятель встал на свое место, означенное деревянным крестом у кресла, все широко перекрестились, поклонились алтарю, и раздался слабый жалобный голос старика-трапписта: «Deus in adjutorium meum intende»…

И потекла служба, дивно укачивая славословиями, перемежавшимися земными поклонами; подымались руки, вздымая спадающий до земли рукав мантии, чтобы пальцы могли перевернуть страницу.

После службы Дюрталь встретился с г-ном Брюно.

На столе в трапезной они увидели маленькую яичницу, пучок лука-порея в мучном соусе с постным маслом, фасоль и сыр.

— Кстати, поразительно, — сказал Дюрталь, — до чего мир путается в избитых байках и предвзятых идеях, когда идет речь о мистике. Френологи утверждают, будто у мистиков заостренные черепа; но здесь форма черепа видна, как нигде, потому что все выбриты, а яйцеголовых не больше, чем в других местах. Сейчас я разглядывал головы монахов: все разные. Есть овальные и покатые, есть грушевидные и прямые, есть и круглые; одни шишковатые, другие нет. То же и с лицами: если они не преображены молитвой, то вполне заурядны. Если бы они не носили одеяний ордена, никто бы не опознал в траппистах людей, предназначенных жить вне современного общества, в Средневековье, целиком уповая на Бога. Души у них не похожи на прочих, а лица и тела, в общем, как у всех.

— Все внутри, — отвечал живущий. — Да и почему избранные души должны жить в земных темницах, чем-то отличных от прочих?

Они еще, с пятого на десятое, поговорили об обители; наконец разговор задержался на том, как умирают иноки, и г-н Брюно поведал кой о каких подробностях.

— Когда смертный час близок, — говорил он, — отец аббат чертит на земле крест из освященного пепла, крест накрывают соломой и кладут на него умирающего, завернутого в грубое полотно.

Братья читают над ним отходную, а когда он испускает дух, хором поют стих Subvenite Sancti Dei [111]Помозите, святые Божии (лат.). . Отец аббат кадит над мертвым телом; его обмывают, а монахи в это время читают заупокойную службу.

Затем на покойника надевают обыкновенное облачение и процессией переносят в церковь, где он лежит на носилках с открытым лицом до часа погребения.

Тогда вся обитель, по дороге на кладбище, начинает петь уже не песнопения об усопших, не скорбные псалмы, не печальные гимны, а «На исход Израиля из Египта» — псалом освобождения, радостную песнь избавления.

Хоронят же трапписта без гроба, в сермяжном балахоне, накрыв голову капюшоном.

Потом тридцать дней его место в трапезной остается праздным и пайку его подают, как обычно, но брат привратник отдает ее нищим. Ах, какое блаженство такая кончина! — воскликнул живущий, оканчивая рассказ. — Ведь если ты умер, честно исполнив свои обязанности в ордене, то можешь быть уверен в вечном спасении, согласно обетованию Господа нашего святым Бенедикту и Бернарду!

— А дождик прошел, — заметил Дюрталь. — Мне хотелось бы сегодня побывать в маленькой часовне в конце парка, о которой вы, помните, говорили мне на днях. Как туда пройти покороче?

Г-н Брюно объяснил дорогу, и Дюрталь, свернув цигарку, спустился к большому пруду, оттуда направился по дорожке, уходившей влево, и поднялся по аллейке.

Мокрая земля была скользкой, идти тяжело. Наконец Дюрталь добрался до куста орешника, обошел его. За кустами стояла карликовая башенка с миниатюрным шпилем и дверцей в стене. По обеим сторонам от дверцы на пьедесталах, где под бархатистым моховым покровом еще виднелся орнамент романской эпохи, стояли два ангела.

Статуи были явно бургундской школы: с большими круглыми головами, растрепанными прядями волнистых волос, щекастыми курносыми лицами, солидными одеяниями с прямыми складками. Они также происходили из развалин древнего монастыря, но вот что было, к несчастью, вполне современным, так это интерьер часовенки, сама же она до того тесна, что, встав на колени перед алтарем, подошвами едва не упираешься в стенку.

В нише, окуренной белым газом, улыбалась, простирая руки, Богородица с выпученными голубыми алебастровыми глазами и китайскими яблочками вместо щек. Сама она была поистине возмутительно бездарна, но алтарь, хранивший теплоту вечно затворенного помещения, скромен и уютен. Красные люстриновые обои на стенах протерты от пыли, пол подметен, чаши со святой водой полны, в горшках между подсвечниками цвели великолепные чайные розы. Теперь Дюрталь понял, почему он так часто видел г-на Брюно идущим в эту сторону с цветами в руках; должно быть, он молился в этом месте, а любил его, конечно же, потому, что в глубоком уединении обители оно было самым затерянным.

«Какой славный человек! — воскликнул про себя Дюрталь; ему припомнились сердечные услуги, братская предупредительность живущего. — И счастливый, — подумал он еще, — ведь он владеет собой и живет здесь мирной жизнью!

И впрямь, — продолжал он свою мысль, — какая еще нужна борьба, кроме борьбы с самим собой? Суетиться из-за денег, из-за славы, выбиваться из сил, чтобы угнетать других, чтобы слушать их лесть, — что за напрасный труд!

Одна лишь Церковь, расставив вехи литургического года, принудив год земной шаг за шагом повторять жизнь Христову, смогла начертать нам план необходимых занятий и полезных целей. Она дала нам средство всегда идти рядом с Господом Иисусом, день за днем жить согласно Евангелию; она сделала время для христиан вестником скорбей и герольдом радости; она отвела течению месяцев роль верного слуги Нового Завета, усердного посланца богопочитания».

Дюрталь принялся размышлять о литургическом цикле, который начинается в первый день церковного года, с началом Рождественского поста; затем он неприметно делает полный оборот и приходит в исходную точку, когда Церковь покаянием и молитвой готовится встретить Рождество.

Листая праздничные святцы, обнимая взором этот умонепостигаемый богослужебный круг, он думал об одной великолепной драгоценности: короне королевы Рецесвинты, хранящейся в музее Клюни.{84}

Разве не подобно ей литургический год выпещрен хрусталем и карбункулами своих чудесных песнопений, чистосердечных гимнов, оправленными в золото вечерен и изобразительных?

Как будто вместо тернового венца, который возложили на чело Спасителя иудеи, Церковь водрузила истинно царский венец круга богослужений: только он создан искусством столь чистым из металла столь драгоценного, что можно дерзнуть возложить его на Божию главу!

Для начала дела Великая Гранильщица вставила в литургическую диадему гимн святого Амвросия и молитвословие, взятое из Ветхого Завета, Rorate coeli [112]Оросите, небеса (лат.). , меланхолическое песнопение ожидания и раскаяния, дымчатый лиловатый самоцвет, светлеющий после каждой строфы, когда следует торжественное перечисление патриархов: призывание долгожданного Христова Пришествия.

Перевернуты страницы святцев, и уже промелькнули четыре воскресных дня поста; настала ночь Рождества; на вечерне поется Jesu Redemptor [113]Иисус Избавитель (лат.). , а после, на повечерии, старое португальское песнопение Adeste fideles раздавалось изо всех уст. Это поистине прелестно-простодушные стихи, это древняя картина, где проходят пастыри и волхвы; поются они на народный мотив, годный для торжественных маршей, чарующий, своим почти военным ритмом помогающий христианам на долгом пути из бедных деревенских хижин к храмам в отдаленных городах.

И как неприметно катится невидимое колесо года, поворачивался и круг богослужений, останавливаясь на празднике Невинноубиенных Младенцев, где, подобно траве на бойнях, пышным снопом всходила на почве, удобренной кровью агнцев, розовато-красная секвенция Salvete flores martyrum [114]Радуйся, цвет мучеников (лат.). , сочиненная Пруденцием; еще сдвигался венец, и являлся в свой черед богоявленский гимн Седулия{85} Crudelis Herodes [115]Ирод мучитель (лат.). .

С этой поры праздники тяжелели; лиловыми воскресеньями не слышалось более Gloria in excelsis [116]Слава в вышних Богу (лат.). (Великое славословие.), но пелось Audi Benigne [117]Услыши, Всеблагий (лат.). святого Амвросия и Miserere [118]Помилуй мя, Боже (лат.). , пепельно-серый псалом, быть может, самый совершенный шедевр скорби, изысканный Церковью в сборниках древних распевов.

Начинался Великий пост, и аметисты богослужений гасли, обращаясь в темно-серые гидрофаны, дымчато-белые кварцы; и под сводами раздавалось великолепное моление Attende Domine [119]Услыши, Господи (лат.). . Взятое, как и Rorate coeli, из стихов Ветхого Завета, это смиренное сокрушенное песнопение, исчисляя заслуженные кары за прегрешения, становилось если не менее печальным, то еще более веским и настоятельным, утверждая и подтверждая в начальной строфе припева признание в уже исповеданных грехах.

И вдруг после тусклых огней Поста над короной вспыхивал огненный карбункул Пассии. Из пепла потрясенного неба возносился багряный Крест, и ликующие кличи вместе с безутешными воплями взывали к окровавленному Плоду на этом Древе; Vexilla Regis [120]Стязи Царевы (лат.). пелось также и в следующее воскресенье, неделю Ваий, но тогда с этим сочинением Фортуната исполнялся вечнозеленый гимн Теодульфа,{86} сопровождаемый шелковистым шорохом пальмовых листьев: Gloria, laus et honor [121]Слава, честь, величание (лат.). .

Дальше огни самоцветов съеживались и тухли. Место горящих угольев рубинов занимали угли потухшие, обсидианы, черные камни, еле заметные на фоне потускневшего, матового золота оправы. Мы подошли к Страстной Седмице; повсюду в храмах стенали Pange lingua gloriosa и Stabat Mater ; спускался Мрак; пелись ламентации и псалмы, от погребального звона которых трепетало пламя свечей темного воска, а при каждой остановке, в конце каждого псалма одна свечка гасла и ниточка ее голубоватого дыма еще витала под ажурными арками, а хор уже возобновлял прерванный ряд плачей.

И вновь преображалась корона; откладывались новые зерна музыкальных четок, и все разом менялось. Христос воскрес, и веселые звуки вылетали из труб органа. Перед Евангелием на мессе раздавалось Victimae Paschali laudes [122]Пасхальной Жертвы похвала (лат.). , а на повечерии в радостном органном урагане, с корнем вырывавшим столпы и срывавшим крыши с нефов, летело, играло O filiai et filiae, поистине созданное для того, чтобы его пела буйно ликующая толпа.

Затем переходящие праздники шли реже. На Вознесенье тяжелые, прозрачные хрустали святого Амвросия заполняли светящейся водой крохотные ванночки оправ; огни рубинов и гранатов снова загорались на Пятидесятницу в алых гимнах Veni Creator и Veni Spiritus. Троицын день[123]Соответствует православному празднику Святого Духа (лат.). приходил отмеченный четверостишиями Григория Великого,{87} а на праздник Тела Господня литургия могла надеть самый чудесный убор из своего ларца: службу Фомы Аквинского с Pange lingua, Adoro te, Sacris solemnis, Verbum supernum [124]Хвали, язык; Кланяю Ти ся; Святый Преславный; Слово превознесенное (лат.). , а особенно Lauda Sion, чистейший шедевр латинской поэзии и схоластики, гимн чрезвычайно четкий, безмерно проницательный в своей абстракции, крепко сбитый рифмованной речью, на которую навита самая, быть может, восторженная, самая гибкая из хоральных мелодий.

Круг сдвигался еще, и на нем являлись от двадцати трех до двадцати восьми воскресений по Пятидесятнице, зеленые недели времени Паломничества, и останавливался на последнем празднестве, на втором воскресенье после дня Всех Святых — дне Освящения Храмов, наполненном каждением Coelestis Urbs [125]Град небесный (лат.). , древних стансов, руины которых кое-как подсобраны архитекторами Урбана VIII: старинных кабошонов, смутный блеск которых дремал и лишь изредка оживлялся лучиками.

В этом месте церковный венец — литургический год — замыкался; его спаивало то место литургии, где Евангелие от Матфея, читаемое в последнее воскресенье по Пятидесятнице, как и Евангелие от Луки, звучащее в первое воскресенье Адвента, передает грозные пророчества Спасителя о разорении времен, возвещает конец света.

Но и это не все, подумал Дюрталь, захваченный своей пробежкой по молитвослову. В корону службы переходящих праздников вставлены, как мелкие камешки, песнопения служб святым, заполняющие пустые места и довершающие украшение цикла.

Прежде всего, перлы и самоцветы богородичных праздников, прозрачные алмазы, голубые сапфиры, розовые шпинели Ее антифонов, чистейший, прозрачнейший аквамарин Ave maris stella [126]Морей звезда, радуйся (лат.). , побледневший от слез топаз O quot undis lacrymarum [127]О коликих слез потоки (лат.). , гимн дня Семи Скорбей, и гиацинт цвета засохшей крови Stabat Mater ; далее нанизывались службы ангелам и святым, гимны апостолам и евангелистам, мученикам и мученическим сонмам, службы пасхальные и обыкновенные, исповедникам понтификам и не понтификам, святым девам, непорочным женам, и все эти праздники различались особыми последованиями, специальными стихирами, иногда наивными, как четверостишия, сочиненные Павлом Диаконом в честь рождества Иоанна Крестителя.

Наконец, оставался день Всех Святых: Placare Christe [128]Утоли, Христе (лат.). и тройной удар набата: похоронный колокол терцетов Dies irae, что раздается в день поминовения усопших.

— Какое неизмеримое поле поэзии, какая несравненная нива искусства дана в удел Церкви! — воскликнул он, закрыв книгу; и прогулка по евхологу возбудила в нем воспоминания.

Сколько было вечеров, когда он слушал в церкви эти стихи, и усталость от жизни рассеивалась!

Дюрталь вновь думал о жалобном голосе молитв Адвента и припомнил вечер, когда бродил под моросящим дождем по набережным. Нечистые видения выгнали его из дома, а растущее отвращение к своим порокам не давало покоя нигде. В конце концов он, сам того не желая, очутился в Сен-Жерве.

В капелле Пресвятой Девы лежали ниц бедные женщины. Он тоже встал на колени, утомленный, растерянный; душа была не на месте и дремала, не имея сил проснуться. В той же капелле стояли певцы и мальчики из хора, а с ними два или три священника; зажгли свечи, и в сплошной тьме церкви бесцветный тонкий детский голос запел долгие молитвы Rorate.

В том бессилии, в том унынии, в которое впал Дюрталь, он чувствовал себя распоротым и кровоточащим до глубины души, а этот голос, без той дрожи, которая была бы у взрослого, понимающего смысл произносимых слов, этот голос простодушно, почти не смущаясь говорил Единому Праведному: «Peccavimus et facti sumus tanquam immundus nos» [129]Согрешили и яко прокаженные содеялись (лат.). .

И Дюрталь подхватил эти слова, повторял их по складам и, ужасаясь, думал: о да, Господи, мы согрешили, мы стали подобны прокаженным! А песнь продолжалась, и вот уже Всевышний все тем же голосом невинного дитяти исповедовал человеку свою милость, подтверждал прощение, дарованное пришествием Сына Его.

А закончился вечер возношением Даров при хоральных распевах среди коленопреклоненного безмолвия обездоленных женщин.

Дюрталь вышел из церкви подбодренный, восставший, избавившийся от наваждений, и пошел под косым дождичком самой короткой дорогой, напевал про себя овладевший им мотив Rorate, так что в конце концов подумал, что это ему обещано неизвестное, но доброе будущее.

Были и другие вечера… Неделя по усопшим в Сен-Сюльписе и в церкви Фомы Аквинского, где после заупокойной вечерни воскрешали древнее последование, выпавшее из римского бревиария, Lamguentibus in purgatorio [130]Томящимся во чистилище (лат.). .

Эта церковь единственная в Париже сохранила эти страницы из галликанского гимнария и разложила их на два баса без хора, причем певцы, обыкновенно весьма неважные, видимо, любили эту мелодию: пели они без искусства, но, по крайней мере, не без сердца.

Это призывание к Мадонне, дабы Она спасла души чистилища, страдало, как сами те души, было так печально, так задушевно, что ты забывал все вокруг: кошмар самого храма, где хоры сделаны как театральная сцена, окруженная закрытыми ложами бенуара и освещенная люстрами; на миг казалось, что ты далеко от Парижа, что нет вокруг толпы старых дев и служанок, посещающих ее по вечерам.

«Церковь, Церковь! — думал он, спускаясь по тропинке к большому пруду. — Сколько она породила искусства!»

Вдруг его размышления прервал звук тела, упавшего в воду.

Он поглядел через ряды высоких тростников и не увидел ничего, кроме больших кругов, разбегавшихся по воде; но вдруг посредине одного круга показалась крохотная собачья головка с рыбой в зубах; зверек немного высунулся из воды, показав узкое длинное тело, покрытое мехом, и спокойно уставился черными глазками на Дюрталя.

Потом он в мгновение ока преодолел расстояние, отделявшее его от берега, и скрылся в траве.

«А, это выдра», — сообразил Дюрталь, припомнив застольный разговор между г-ном Брюно и проезжим викарием.

Чуть-чуть не дойдя до другого пруда, он столкнулся с отцом Этьеном и рассказал ему про эту встречу.

— Не может быть! — воскликнул монах. — Никто никогда не видел этой выдры; вы ее, должно быть, спутали с водяной крысой или еще с каким зверем; эту мы сторожим много лет, но она не попадается на глаза.

Дюрталь описал зверька.

— Да, это она! — согласился пораженный отец госпитальер.

Было ясно, что эта выдра, живущая в пруду, стала легендой. В монотонном распорядке обители, где все дни похожи друг на друга, ее существование превратилось в нечто баснословное, в событие, тайна которого, видимо, занимала промежутки между часами молитвы.

— Вам надо сказать г-ну Брюно, где вы точно ее видели; он тогда опять начнет на нее охотиться, — сказал отец Этьен, помолчав.

— Но чем же, собственно, вам мешает, что она ест вашу рыбу, ведь вы ее не ловите?

— Извините, мы ловим рыбу и отправляем архиепископу, — ответил монах. — Но до чего же странно, что вы заметили выдру!

«Пожалуй, когда я отсюда уеду, обо мне станут говорить: тот человек, что видел выдру!» — подумал Дюрталь.

Не прекращая беседы, они дошли до крестообразного пруда.

— Смотрите-ка, — сказал отец Этьен, указывая на лебедя: он встал торчком, сердито бил крыльями и шипел.

— Что это с ним?

— А то, что его бесит моя белая ряса.

— Правда? Почему же?

— Не знаю; может, ему не нравится, что он здесь не один в белом; на рясофоров он не обращает внимания, но как только отец белоризец… Да вот, поглядите.

Госпитальер миролюбиво подошел к лебедю, сказал:

— Иди, иди ко мне, — и протянул руку.

Птица всего монаха обрызгала водой, а протянутую руку ущипнула.

— Вот так, — сказал отец Этьен, показывая палец с красным пятном от укуса.

Он улыбнулся, пожал руку Дюрталю и удалился. Дюрталь задал себе вопрос: уж не в наказание ли себе за какое-либо развлечение или малый грех траппист решил терпеть эту боль.

Лебедь ущипнул монаха, должно быть, очень сильно: у него даже слезы выступили на глазах. Отчего же отец Этьен так весело снес это?

И он вспомнил, как однажды на службе девятого часа один молодой монах взял неверный тон; когда служба окончилась, он преклонил колени перед алтарем, затем лег ничком на пол во весь рост, припав губами к плитам, пока трещотка приора не призвала его встать.

Это было добровольное покаяние за совершенную небрежность, за беспамятство. Кто знает, протягивая палец лебедю, не наказывал ли и отец Этьен себя за грешный, как он полагал, помысел?

Вечером он задал такой вопрос г-ну Брюно, однако живущий в ответ только улыбнулся.

Когда же Дюрталь рассказал ему про планы отъезда в Париж, г-н Брюно покачал головой.

— Принимая во внимание ваше предубеждение, — сказал он, — ваше стеснение причащаться, вы бы очень благоразумно поступили, приобщившись Святой Трапезе сразу, как вернетесь.

Дюрталь понурил голову и не отвечал.

— Поверьте человеку, знающему это испытание: если вы не соединитесь с Господом, покуда еще тепло впечатление от траппистской обители, то так и будете болтаться между желанием и сожалением, никуда не продвигаясь; будете придумывать себе отговорки, чтобы не исповедаться; постараетесь убедить себя, что в Париже невозможно найти аббата, которому вы откроетесь и он поймет вас. Но, позвольте вас уверить, это совершенно не так. Если вы желаете иметь опытного и легкого в общении конфидента, пойдите к иезуитам, а если вам нужен усердный священник, отправляйтесь в Сен-Сюльпис.

Там вы найдете почтенных и умных отцов, прекрасные сердца. В Париже, где приходский клир очень пестрый, они составляют высший слой духовенства, да и понятно почему: они живут общежительно, спят в кельях, не обедают в городе, и поскольку устав конгрегации запрещает им домогаться почестей и мест, они не рискуют стать дурными пастырями из честолюбия. Вы знакомы с ними?

— Нет; но чтобы решить этот вопрос, который и впрямь меня беспокоит, не отпуская, я рассчитываю на одного аббата, с которым часто вижусь, того самого, который направил меня в эту обитель.

А кстати, подумал он, вставая и направляясь к повечерию, я опять забыл ему написать. Впрочем, сейчас уже поздно, я приеду почти в одно время с письмом. Как ни странно, когда занят только своей внутренней храминой, когда живешь лишь самим собой, дни так и летят, и нет времени чем-либо заняться!

VIII

В последний день в обители он надеялся провести утро в покое и рассеянии души, в облегченном режиме духовной дремоты, в полусне, очарованном богослужебными напевами. Ничуть не бывало: упрямая, всепоглощающая мысль, что завтра его в монастыре уже не будет, портила ему все ожидаемые радости.

Теперь, когда ему уже не надо было себя осколупывать, веяться на решете исповеди, трепетать по утрам в ожиданье Даров, он чувствовал нерешительность, не знал, чем заняться; его угнетало грядущее возобновление мирской жизни, прорывавшейся через барьеры забвения, уже накрывавшей его с головой поверх плотин, воздвигнутых монастырем.

Как зверь в неволе, он начал биться о прутья клетки, обошел кругом изнутри всю ограду, полнясь видом тех мест, где он провел столь милостивые и столь жестокие часы.

Перед перспективой вернуться к обычному образу жизни, снова смешаться с людской толчеей он ощущал упадок сил, душевный обвал; вместе с тем он чувствовал и невероятную умственную усталость.

Он таскался по аллеям в совершенно разобранном состоянии, в приступе религиозной хандры, которая когда затягивается, на годы перерастает в монастырскую tedium vitae [131]Усталость от жизни (лат.). . Он ненавидел всякую другую жизнь, но душа, измотанная молитвами, слабела в недокормленном и недостаточно отдохнувшем теле; у нее не оставалось желаний, хотелось только, чтоб ее не трогали, хотелось спать, впасть в состояние бесчувствия, когда все становится безразлично, когда потихоньку теряешь сознание и без мук задыхаешься.

Напрасно он, чтобы что-нибудь с этим поделать, утешал себя, говоря, что в Париже будет ходить на службы бенедиктинок, что останется особняком, на обочине общества; ему приходилось возражать себе, что такие компромиссы невозможны, что сам воздух города уносит всякие грезы, что одиночество в комнате совсем не то, что уединение в келье, что мессы в общедоступных храмах не могут сравниться с закрытыми богослужениями траппистов.

Да и к чему себя обманывать? И тело, и душа у него были из тех, что много лучше чувствуют себя на берегу моря или в горах, чем в городских недрах. Правда, и в Париже в некоторых кварталах Левого берега духовный климат был получше, чем в правобережных округах; в иных церквах атмосфера была живее: например, в Нотр-Дам де Виктуар чище, нежели в таких базиликах, как Мадлен или Троица.

Но монастырь был, так сказать, настоящим пляжем или горным плато для души. Здесь воздух был бальзамический: силы возвращались, утраченная жажда о Боге возбуждалась вновь; здесь недуг сменялся здоровьем, здесь не городская расслабленность и кратковременные упражнения, а постоянный укрепляющий режим.

И убеждение, что в Париже ему никак не удастся себя обмануть, убивало его. Он переходил из кельи в церковь, из церкви в парк, с нетерпением ожидал обеда, чтобы с кем-нибудь поговорить, потому что в этом душевном разброде родилось новое желание. Он уже больше недели целые дни и вечера проводил, не разомкнув рта; это безмолвие было не мучительно, даже приятно, но как только мысль о скором отъезде начала преследовать его, он уже не мог молчать и, гуляя по аллеям, думал вслух, чтобы облегчить душащую тошноту на душе.

Г-н Брюно был слишком проницателен, чтобы не догадаться о дурном самочувствии товарища, который за трапезой становился то молчалив, то болтлив. Он делал вид, что ничего не замечает, но после благодарственной молитвы сразу исчез, а потом Дюрталь, бродя у большого пруда, с удивлением увидел, как он идет к нему вместе с отцом Этьеном.

Они догнали его, и траппист с улыбкой предложил Дюрталю, если у него нет никаких других планов, для развлечения пройти в монастырские помещения, а особенно в библиотеку, которую отец приор с превеликим удовольствием ему покажет.

— Угодно ли мне? Ну разумеется! — воскликнул Дюрталь.

Они втроем пошли назад к аббатству; монах поднял щеколду на калитке в стене возле самой церкви, и Дюрталь очутился на крохотном кладбище, усеянном деревянными крестами над травяными могильными холмиками.

Там не было ни единой надписи, ни единого цветка. Миновав кладбище, монах толкнул другую дверцу, и они попали в длинный коридор, вонявший крысами. В конце коридора Дюрталь узнал лестницу, по которой поднимался как-то утром исповедаться у приора. Лесенка осталась по левую руку, они же свернули в другую галерею, и отец госпитальер провел их в огромную залу, освещенную высокими окнами, в простенках расписанную картинами и гризайлями XVIII века. Мебели не было, кроме скамей и высоких кресел, а на возвышении стояло седалище с резным раскрашенным аббатским гербом: место дома Ансельма.

— Да, здесь, в зале капитула, ничего монашеского нет, — заметил отец Этьен, обводя рукой светские картины на стенах. — Мы оставили большую гостиную замка в прежнем виде, но, уверяю вас, вся эта роспись нам совсем не нравится.

— А что вы делаете в этой зале?

— Ну как же, мы сходимся здесь после мессы; капитул открывается чтением житий мучеников, затем читают заключительные молитвы первого часа. Потом прочитывают отрывок из устава, а отец настоятель его толкует. Наконец, здесь бывают упражнения в смирении: кто-либо нарушивший устав падает ниц и исповедует свой грех братьям.

Оттуда они прошли в общую трапезную. Помещение было также высокое, но поменьше; столы в нем стояли подковой. По столам на определенном расстоянии были расставлены большие приборы для масла, рядом с каждой две полбутылки пикета, между ними графины, а с краю темные глиняные чашки с двумя ручками вместо стаканов. Монах объяснил, что масло в приборы не наливается, но каждый из них отмечает два места, причем каждый монах имеет право на полбутылки питья, а вода из графина делится на двоих.

— А эта кафедра, — продолжал рассказ отец Этьен, указывая на огромную деревянную рюмку возле стены, — служит недельному чтецу — отцу белоризцу, читающему во время трапезы.

— А сколько она длится, трапеза?

— Ровно полчаса.

— Да-да, и то, что едим мы, — это очень тонкая кухня по сравнению с тем, что подают монахам, — вставил живущий.

— Я бы вам солгал, если бы стал утверждать, что мы тут пируем, — ответил отец госпитальер. — Тяжелее всего, знаете ли, особенно в первое время, что нельзя приправить блюдо. Перец и пряности запрещены уставом, а солонок на столе нет, и вот мы глотаем пищу, как есть, а она обычно почти несоленая.

Иногда летом, когда пот валит градом, это становится невыносимо, ком к горлу подкатывает. А все-таки надо управиться с этой горячей кашицей, заправиться так, чтобы не ослабеть до другого дня. Глядим друг на друга, сил никаких нет, до отчаянья; наша трапеза в августе — мука мученическая, другого слова нет.

— И все питаются одинаково: братья, отцы, сам отец настоятель?

— Все. Теперь пройдемте к нам в дортуар.

Они поднялись на второй этаж. Там тянулся огромнейший коридор с деревянными отделениями по бокам, как в конюшне, и с закрытыми дверьми по концам.

— А это наши квартиры, — сказал отец Этьен, остановившись перед одним из отсеков. Над каждым из них висела табличка с именами монахов, а над самым первым надпись гласила: «Отец настоятель».

Дюрталь пощупал постель у перегородки.

Она была жесткая, как чесальный гребень, и колкая, как терка. Ничего, кроме стеганого соломенного тюфячка, под ним доска; простыней нет, только серое шерстяное тюремное покрывало; вместо подушки мешок с соломой.

— Господи, как жестко! — воскликнул Дюрталь.

Монах засмеялся.

— В рясе и на этом тюфячке не так уж колко, — ответил он, — ведь устав запрещает нам раздеваться, можно только снять обувь, так что мы спим в одежде, накрыв голову капюшоном.

— А до чего же холодно должно быть в коридоре, где ветер гуляет насквозь! — продолжил Дюрталь.

— Да, конечно, зима здесь суровая, но смущает-то нас не зима; в мороз, хоть и без огня, еще можно как-то жить, а вот летом! Если б вы знали, что такое просыпаться в пропотевшей одежде, со вчерашнего дня не просохшей — ужас!

И к тому же в сильную жару и так почти не спишь, а надо еще до света вскакивать и тотчас идти на ночную службу, на всенощное бдение, которое длится не меньше двух часов. Даже двадцать лет прожив в обители, все же тяжко так подниматься; в церкви с ног валит дремота, все время с ней борешься; как только запоют стих псалма, так и задремлешь; насилу проснешься, чтобы пропеть другой, и опять свалишься. Хочешь хоть как-то расшевелить мысль — и не можешь.

И можете поверить, такое состояние по утрам объясняется не только телесной усталостью, а еще и бесовским наваждением, непрерывным соблазном, чтобы мы плохо читали службу.

— И вам всем приходится вести такую борьбу?

— Всем; но все равно, — сказал монах, и лицо его просияло, — все равно мы здесь поистине счастливы. Ибо все эти испытанья ничто рядом с глубочайшими радостями, которые Господь дает нам внутри нас! О, Господь хозяин добрый; Он сторицей платит нам за наши ничтожные труды.

За разговором они прошли весь коридор из конца в конец. Монах открыл дверь, и удивленный Дюрталь оказался в прихожей прямо у своей кельи.

— Я не думал, что живу так близко от вас! — воскликнул он.

— Это не здание, а настоящий лабиринт, но теперь господин Брюно проведет вас в библиотеку; там вас поджидает отец приор, а мне надобно идти по своим делам. Скоро увидимся, — улыбнулся отец Этьен.

Библиотека располагалась по другую сторону той лестницы, по которой Дюрталь поднимался в свое жилье. Она была большая, стены сверху донизу заняты полками, а посередине стояло что-то вроде конторки, над которой тоже громоздились ряды книг.

Отец Максимин сказал Дюрталю:

— Мы не очень богаты, но все-таки имеем довольно полный инструментарий для богословских трудов и монографии о монастырской жизни.

— Но у вас есть превосходнейшие экземпляры! — воскликнул Дюрталь, оглядывая великолепные фолианты в роскошных переплетах с гербами.

— Вот посмотрите, сочинения святого Бернарда в хорошем издании. — Монах указал Дюрталю на огромные тома, напечатанные крупными буквами на мелованной бумаге.

— Подумать только: в обители, основанной самим святым Бернардом, я обещал себе наслаждаться его трудами, и вот я уже завтра уезжаю, а ничего не прочел.

— Так вы совсем не знаете его трудов?

— Отчего же, знаю отдельные отрывки из проповедей, из писем; я просматривал довольно посредственные сборники его изречений, и только.

— Он здесь наш главный наставник, но и другие наши предки во святом Бенедикте у нас есть, — произнес отец приор не без гордости. — Глядите-ка. — Он обвел рукой полки с толстенными ин-кварто. — Вот они: Григорий Великий, Беда Достопочтенный, святой Петр Дамиан, святой Ансельм…{88} А вон там ваши друзья, — произнес он, следя за взглядом Дюрталя, читавшего названия на корешках — святая Тереза, святой Иоанн Креста, святая Маддалена Пацци, святая Анджела, Таулер… И та, что, подобно сестре Эммерих, диктовала свои разговоры с Христом, находясь в экстазе.

Приор вытянул из ряда книг две маленькие книжечки: «Диалоги» святой Екатерины Сиенской.

— Она была грозой священства своего времени, эта доминиканка, — продолжал монах, — обличала их злодеяния, прямо обвиняла в торговле Святым Духом, в чародействе, в использовании Святых Таин для колдовских составов.

— Не говоря уже об особенных пороках, связанных с плотским грехом, — вставил г-н Брюно.

— О да, и в словах она не стесняется, но у нее есть право говорить в таком тоне, так грозить от имени Господа, ибо она была поистине вдохновлена Им. Ее учение почерпнуто из божественных источников: Doctrina ejus infusa, non inquisita [132]Учение ее вдохновенное, не выисканное (лат.). , говорит Церковь в булле о ее канонизации. Ее диалоги изумительны: то место, где Бог говорит ей о святых хитростях, к которым Он иногда прибегает, чтобы привести людей ко благу, или пассажи о монастырской жизни как о судне с тремя швартовами — целомудрием, послушанием, бедностью, — которое выдерживает любую бурю, водимое Духом Святым, прекрасны. Из ее сочинений сразу видно, что она была ученицей ученика возлюбленного и святого Фомы Аквинского. Как будто слышишь ангела учености, излагающего последнее Евангелие!

— Так, так, — вступил г-н Брюно, — святая Екатерина не отдается высшим умозрениям мистики, не анализирует, как святая Тереза, тайн Божественной любви, не чертит маршрутов для душ, предназначенных к совершенной жизни, но зато прямо отражает свои разговоры со Всевышним. Она зовет и любит! А вы, сударь, видели ее трактаты о смиренномудрии и молитве?

— Нет. Екатерину Генуэзскую я читал, а вот книги Екатерины Сиенской в руки никогда не попадались.

— А об этом сборничке что вы скажете? — Дюрталь посмотрел на заголовок и скорчил гримасу. — Вижу, Сузо вас отнюдь не прельщает.

— Я бы солгал, если бы стал уверять, что сочинения этого доминиканца пленяют меня. Прежде всего, хоть он и был просвещенным, по-человечески он мне не симпатичен. Не говоря уже о излишествах его покаяния, как мелочно было его благочестие, как бескрыла набожность! Только представьте себе: он никак не позволял себе выпить воды, не разделив ее сперва на пять частей — полагал, что тем самым почитает пять язв Спасителя, а последний глоток к тому же делал в два приема в память о воде и вине, исшедших из раны в боку Господа. Нет, такие вещи мне в голову не идут; я никогда не поверю, что подобные упражнения могут служить во славу Христову!

И обратите внимание: все та же любовь к мелкой шелухе, страсть к священным бирюлькам видна повсюду в его сочинениях. Его Богу очень трудно угодить: так Он у него мелочен, так дотошен, что, если поверить его рассказам, в рай никто не захочет! Это не Бог, а какой-то небесный скаредный брюзга!

Словом, Сузо в обширных речах распространяется о чепухе, да и его нелепые аллегории, всякие «соборы девяти скал» меня просто убивают!

— Но согласитесь все же, что его исследование о «Союзе души» чрезвычайно важно, да и составленную им службу Премудрости Божией стоит прочесть.

— Не стану спорить, отец мой; службу я запамятовал, но трактат «Союз души» помню довольно хорошо: он мне показался интересней, чем все остальное, однако признайтесь, размаха в нем никакого; к тому же святая Тереза тоже очень подробно осветила вопрос об отречении от человеческого и плодоношении от Бога… ну так и Господь с ним!

— Что ж, — улыбнулся живущий, — не получится у меня сделать вас прилежным читателем доброго Сузо.

— Для нас же, — заговорил отец Максимин, — если бы только у нас было чуть больше времени для умственного труда, вот кто должен был бы стать закваской всех медитаций и предметом чтений. — И он подвинул к себе фолиант, содержавший труды святой Гильдегарды, аббатисы Рупертсбергского монастыря. — Это, видите ли, величайшая пророчица Нового Завета. Никогда со времен видений Иоанна Богослова на Патмосе Дух Святой не говорил с земнородными столь ясно и глубоко. В «Гептахроне» она предсказала протестантизм и пленение Ватикана; в «Scivias» или «Познании путей Господних», которое, по ее словам, сочинил один монах монастыря Святого Десибодия, она толкует символы Писания и самую природу стихий. Кроме того, она написала подробнейший комментарий к нашему уставу и высокие, восторженные слова о церковной музыке, словесности, искусстве, которому дает такую превосходную характеристику: это полустершееся припоминание первоначального райского состояния, от которого мы отпали. К сожалению, чтобы понимать ее, надо заниматься кропотливейшими исследованиями, упорными разысканиями. В стиле ее откровений есть нечто герметическое; когда пытаешься их растворить, они словно пятятся и замыкаются еще больше.

— Да, я знаю, — промолвил г-н Брюно, — моей латыни на нее не хватает. Как жаль, что нет перевода ее сочинений с толкованиями для понимания!

— Она непереводима, — возразил приор и продолжил разговор: — Наряду со святым Бернардом святая Гильдегарда — чистейшая слава семьи святого Бенедикта. Вот кто был предназначен ко спасению: эта дева, озаренная внутренним светом с трехлетнего возраста и скончавшаяся восьмидесяти двух лет, всю жизнь прожив в монастырях!

— И заметьте, она всегда пребывала в состоянии вещего прорицания! — воскликнул г-н Брюно. — Она ни на одну святую не похожа; в ней удивительно все, даже то, как Бог ее почтил: Он говорит ей «человече», словно забыв, что она женщина.

— А сама она, когда говорит о себе, употребляет такое странное выражение: «хилая форма», — заметил монах. — А вот еще очень дорогой для нас автор. — Он показал Дюрталю два тома сочинений святой Гертруды. — Она также одна из наших славных инокинь, аббатиса истинно бенедиктинская, во всей силе слова, ибо, объясняя Писание своим монахиням, желала, чтобы вера ее духовных дочерей опиралась на знание, чтобы она питалась, если можно так выразиться, не одной литургической пищей.

— Я у нее знаю только «Упражнения», — ответил Дюрталь, — и они на меня произвели впечатление простого эха Священного Писания. Насколько можно судить по отрывкам, мне показалось, что у нее нет оригинальной физиономии и она много ниже святой Терезы или святой Анджелы.

— Несомненно, — согласился монах. — Но она приближается к святой Анджеле тем, насколько запросто говорит с Христом и силой влюбленности в своих высказываниях; только у нее все это идет из иного источника и потому иначе выглядит; она мыслит литургически, до того литургически, что любая идея является ей в облачении текста псалмов или Нового Завета.

С этой точки зрения ее «Откровения», «Наития», «Герольд любви к Богу» чудесны, и разве не превосходна ее молитва к Пресвятой Деве, что начинается словами; «Радуйся, крин белый Троицы, в сиянии вечно нетревожимая»?

В продолжение ее сочинений солемские бенедиктинки издали еще «Откровения» святой Мехтильды, ее же книгу «Особенная благодать» и «Свет Божества» ее тезки, сестры из Магдебурга;{89} вот они все стоят рядом…

— А давайте я вам покажу премудро прописанные путеводители для души, бегущей от себя самой и дерзающей на приступ вершин вечности, — вступил г-н Брюно и развернул перед Дюрталем «Светильник таинственный» Лопеса Эскерро, большие тома Скарамелли, фолианты Шрама, «Христианскую аскетику» Рибе, «Основания таинственного богословия» отца Серафена. — А это вы знаете?

Книжка, которую он подал Дюрталю, называлась «О молитве», имени автора не было, на титульном листе стояло: Солем, Типография аббатства святой Цецилии, 1886, — а ниже даты чернилами приписано: «Преимущественно для приватного распространения».

— Нет, я не видел этой книжечки, да она, кажется, и в продажу не поступала; кто ее сочинил?

— Самая удивительная из инокинь нашего времени, настоятельница бенедиктинок в Солеме. Только жаль, что вы так скоро уезжаете, я хотел бы дать вам ее почитать.

Как наставление, она дает поистине непогрешимую науку, в ней есть чудесные извлечения из святой Гильдегарды и из Кассиана;{90} с точки зрения собственно мистики, матушка из Святой Цецилии, по-видимому, только повторяет труды своих предшественников и не дает нам ничего особенно нового. Но есть у нее, помнится мне, одно место особенное, более личное. Погодите-ка…

Живущий перевернул несколько страниц.

— Вот оно:

«Душа, причастная Духу, не подвержена соблазнам как таковым, но попущением Божьим призвана сталкиваться с диаволом ум с умом. Тогда соприкосновение с бесом ощущается поверхностью души под видом ожога — и духовного, и ощутимого чувствами… Если душа твердо стоит в единении с Богом, если она крепка, боль бывает очень сильна, но переносима; если же допускает душа небольшое согрешение, хотя бы внутреннее, диавол продвигается далее и распространяет свой страшный ожог, покуда добрыми делами душе не удается вытеснить его наружу».

Признайтесь, это сатанинское касание, производящее почти материальное действие на самые недосягаемые части нашего существа, по меньшей мере любопытно, — заключил г-н Брюно, закрывая книжку.

— Матушка из Святой Цецилии — выдающийся стратег души, — заметил приор, — но, видите ли… В этой книжке, что она написала для сестер своего монастыря, есть, кажется мне, смелые новшества, которые в Риме прочтут с неудовольствием.

Ну, и чтобы закончить рассказ о наших бедных богатствах, — продолжал он, — здесь у нас (он указал на книги посреди библиотеки) только многотомные издания: цистерцианский Месяцеслов, Патрология{91} Миня, словари святых, руководства по церковной герменевтике, по каноническому праву, по христианской апологетике, библейской экзегезе, полное собрание сочинений святого Фомы, — все рабочие инструменты, которыми мы почти не пользуемся. Ведь вы знаете: мы та отрасль бенедиктинского древа, что призвана к труду рук своих и покаянному бдению; мы прежде всего труженики Господни. Здесь этими книгами пользуется г-н Брюно, да я еще иногда, потому что мне здесь в монастыре поручено все духовное, — улыбнулся монах.

Дюрталь пригляделся к нему: отец Максимин ласково перелистывал страницы, просветленными синими глазами уставлялся в написанное и смеялся детским смехом.

Как непохож этот монах, столь явно влюбленный в свои книженции, на того приора с властным профилем и немыми устами, что слушал меня неделю назад на исповеди! И, припомнив всех траппистов, их безоблачные лица, их веселые глаза, Дюрталь понял: эти цистерцианцы совсем не то, что думает о них мир, не угрюмые мрачные люди, а, напротив, самые радостные из человеков.

— Кстати, — добавил отец Максимин, — у меня поручение от преподобного отца настоятеля. Зная, что завтра вы собираетесь нас оставить, он хотел бы побыть с вами хоть несколько минут, он ведь теперь на ногах. Сегодня вечером он свободен. Вас не затруднит повстречаться с ним после повечерия?

— Нисколько, я буду очень рад поговорить с домом Ансельмом.

— Итак, решено.

Они сошли, вниз. Дюрталь поблагодарил приора, который вернулся в монашеские покои, и г-на Брюно, поднявшегося назад к себе в келью. Сам же он болтался без дела и, хоть и тревожила его мысль об отъезде, дотянул до вечера довольно легко.

Salve Regina, которую он, быть может, в последний раз слышал в таком строе и одними мужскими голосами, эта ажурная часовня звуков, с последним молением растворявшаяся и уносившаяся свечным дымом, потрясла его до глубины души, да и весь вечер в обители показался прелестным. После службы читали молитвы по четкам, но не как в Париже, где откладывают один раз «Отче наш», десять раз «Богородицу», один раз «Слава и ныне» и затем заново; здесь читали по-латыни один раз каждую молитву и затем вновь до изнеможения, всего несколько десятков повторений.

Это правило читалось на коленях через раз приором и всеми монахами. Молитва неслась вскачь, так что едва можно было разобрать слова, но едва подали сигнал о ее окончании, наступила полнейшая тишина и все принялись молиться, закрыв лицо руками.

Тут Дюрталь понял, как славно придумана система общих молитв в монастыре: после молитвы изустной шла молитва умная, личное прошение милости, подготовленное и запущенное четочной машиной.

В духовной жизни ничто не случайно; всякий труд, на первый взгляд кажущийся ненужным, имеет свое основание, размышлял он, выйдя со двора. И ведь факт: чтение розария, с виду пустое коловращение звуков, направлено к определенной цели. Оно дает отдых душе, которая слишком много молений произносила с прилежанием, вникая в смысл; оно не дает ей крутиться вхолостую, твердя Богу все одни и те же прошения, одни жалобы, а позволяет вздохнуть, оправиться; тут она может позволить себе не мыслить, побыть на свободе. Словом, молитва по четкам занимает те часы досуга, когда без нее люди вовсе не молились бы. А вот и отец настоятель!

Аббат выразил сожаление, что они встречаются только так вот, на пару секунд. Дюрталь спросил его, как он себя чувствует; аббат ответил, что, как надеется, уже выздоровел, и предложил приезжему погулять в саду, причем попросил, если угодно, курить, не стесняясь.

Разговор зашел о Париже. Дом Ансельм спрашивал, что там делается, и, наконец, сказал с улыбкой:

— По отрывкам газетных сведений, что до меня доходят, я вижу, что общество сейчас одержимо социализмом. Все хотят решить пресловутый социальный вопрос. Ну и что из этого выходит?

— Что выходит? Да ничего! А к чему, по-вашему, могут привести все эти системы, если они не меняют души работников и хозяев, не могут всех в один день сделать бескорыстными и милосердными?

— А между тем, — сказал настоятель, обводя рукой свое аббатство, — здесь этот вопрос решен. Жалованья не положено, вот все источники раздоров и упразднены. Каждый трудится по способностям и силам; те отцы, у которых плечи некрепки и руки недюжи, клеят обертки для шоколада и ведут счета; те, кто посильнее, пашут землю.

Скажу еще, что в наших монастырях такое равенство, что у аббата с приором нет никаких преимуществ против других монахов. И порции за столом, и подстилки в дортуаре — все одинаковое. Вся выгода аббата, в общем-то, состоит в неизбежных хлопотах по устроению нравственности и руководству земной жизнью в обители. Так что рабочим в аббатстве нет резона бастовать, — улыбнулся дом Ансельм.

— Правда, но вам ничего и не нужно; у вас нет семей, жен, вы живете самым малым и настоящей награды ожидаете только на том свете. Подите-ка втолкуйте такое городскому люду!

— Кажется, социальное положение можно в двух словах так передать: хозяева хотят эксплуатировать рабочих, а те желают получать как можно больше, работая как можно меньше? Ну, если так, положение безвыходное!

— Именно так, и это очень печально, потому что в общем социализм исходит из идей чистых, человеколюбивых, он неизбежно будет наталкиваться на эгоизм и разврат, на неизбежные рифы человеческого греха. А ваш шоколадный заводик хотя бы дает вам какой-то доход?

— Да, он-то нас и выручает.

Аббат немного помолчал и продолжал:

— Вы же знаете, сударь, как начинаются монастыри. Взять хоть наш орден. Ему дают владение с прилегающими землями под обязательство их заселить и обработать. Что он делает? Берет горстку монахов и высеивает их в почву. И на этом его роль кончается. Зерно должно взойти само; иначе говоря, траппист, отделенный от материнской обители, должен сам зарабатывать на хлеб и всем себя обеспечивать.

Вот и мы, когда вступили во владение этими зданиями, были так бедны, что во всем терпели нужду, от хлеба до башмаков. Но мы нимало не заботились о будущем, ведь не было примеров в истории монашества, чтобы Провидение не помогло обителям, полагавшимся на Него. Мало-помалу мы извлекли из земли все, что она может произвести; мы обучились полезным ремеслам и теперь сами делаем себе одежду с обувью; мы сеем для себя пшеницу и печем хлеб; так что о выживании нам тревожиться нечего, но нас душат налоги: вот почему мы завели эту фабрику, и доход от нее растет с каждым годом.

Через год-другой здание, где мы ютимся, чтобы его отремонтировать, должно рухнуть, а у нас нет денег, но если Богу угодно, чтобы добрые люди пришли нам на помощь, мы, может быть, сможем возвести новый монастырь, и все мы этого горячо желаем: ведь в этой хибаре с хаосом комнат и круглой церковкой нам и вправду тяжко.

Аббат опять замолчал и после паузы продолжил вполголоса, обращаясь сам к себе:

— Ведь невозможно спорить: монастырь с жилищем, не похожим на монастырское, — препятствие на пути к монашеству; желающий постричься должен, и это в природе вещей, проникнуться средой, которая ему по нраву, ободряться духом в такой церкви, куда он может погрузиться; она должна быть полутемной, а для этого нужен стиль романский или готический.

— О да, еще бы! А много у вас новопостриженных?

— У нас много таких, кто желает попробовать на ощупь жизнь трапписта, но большинству из них не удается вынести наш режим. Даже не ставя вопроса, истинно призвание человека или надуманно, мы с чисто физической точки зрения через две недели испытания все понимаем.

— Самых крепких, должно быть, угнетает питание одними овощами; я даже и не понимаю, как вы можете это выдерживать при таком образе жизни.

— Дело же в том, что когда душа решилась, тело ему повинуется. Наши предки жизнь в обителях траппистов выдерживали хорошо! Нынче нам душ, душ не хватает. Помню, когда я проходил искус в аббатстве Сито, то был очень хворый, но если бы надо было, я бы камнями питался!

Впрочем, вскоре устав будет смягчен, — продолжал настоятель. — Но так или иначе, есть одна страна, которая, пока не наступит полное оскудение, даст нам довольное число новобранцев: это Голландия.

В ответ на удивленный взгляд Дюрталя дом Ансельм пояснил:

— Да, в этой протестантской стране обильно цветут мистические цветы. Католицизм там особо ревностен как раз потому, что его не то что преследуют, но презирают, он тонет в лютеранской массе. Может быть, это связано и с природой голландской земли, с ее безлюдными равнинами, тихими каналами, с пристрастием голландцев к размеренной мирной жизни; так или иначе, из этого небольшого католического кружка выходит довольно много цистерцианцев.

Дюрталь внимательно посмотрел на трапписта. Он спокойно и величаво шествовал, закутав голову капюшоном и засунув руки за пояс.

Временами под сводом капюшона его глаза озарялись, а аметист на пальце вспыхивал беглыми искорками.

Нигде ни звука: в этот час обитель спала. Дюрталь с аббатом шли вдоль большого пруда; среди глубокой дремы лесов только вода его жила наяву: луна, сиявшая в безоблачном небе, рассеяла в ней мириады золотых рыбок; и вся эта блестящая мелюзга подскакивала и опускалась, дрожала тысячами огненных чешуек, которые раздувались дуновениями ветра.

Аббат больше ничего не говорил, а Дюрталь грезил, опьяненный сладостью ночи, и вдруг простонал. Он представил себе, что завтра в этот час будет в Париже, и, глядя на монастырь, фасад которого бледнел в конце аллеи, словно в исходе черного туннеля, воскликнул, думая про всех, кто в нем живет:

— Как же вы счастливы!

Аббат ответил ему:

— Чересчур.

Ласково и тихо дом Ансельм продолжал:

— Ведь и правда: мы идем сюда ради покаяния, ради подвигов и терпения, а не успели мы пострадать, как Бог уже утешает нас! Он до того добр, что Сам хочет обманываться насчет наших заслуг. Иногда Он попускает, чтобы нас преследовал бес, но взамен дает нам столько блаженства, что и соразмерить невозможно труд с наградой. Иногда, когда я думаю об этом, перестаю понимать, как еще существует то равновесие, которое призваны поддерживать иноки обоего пола: ведь никто из нас не страдает довольно, чтобы нейтрализовать неискоренимые беззакония городов.

Аббат оборвал себя, потом задумчиво продолжил:

— Мир даже не представляет себе, каким образом суровая монашеская жизнь может идти ему на пользу. Учение о мистическом замещении ему совершенно непонятно. Он не может вообразить, что необходимо, чтобы претерпеть заслуженную кару, заменить виновного невинным. Не вмещает он и того, что монахи, добровольно терпя муки за других, отвращают небесный гнев и создают солидарность в добре, уравновешивающую объединение во зле. А Богу ведь известно, какие катаклизмы грозят миру в его неведении, если все обители вдруг исчезнут и это равновесие нарушится!

— Так ведь оно уже и случалось, — заметил Дюрталь; слушая настоятеля, он все время припоминал аббата Жеврезена, который говорил о том же предмете почти в тех же словах. — Революция росчерком пера упразднила все монастыри; я думал об этом, и, вероятно, история того времени, о которой измарано столько бумаги, еще не написана. Чем искать документы о делах якобинцев и о самих якобинцах, надо бы порыться в архивах духовных орденов, существовавших тогда.

И, работая рядом с Революцией, раскапывая ее окрестности, можно было бы докопаться и до ее основания, раскрыть ее причины; тогда, конечно, обнаружилось бы, что чем больше гибло монастырей, тем более чудовищные следствия являлись. Кто знает, не совпадают ли сатанинские прихоти какого-нибудь Карье или Марата с кончиной аббатства, многие века хранившего Францию?

— Справедливости ради, — ответил аббат, — надо сказать, что Революция разрушала только руины. Взимание комменд в конце концов довело монастыри до дьявольщины. Они-то — увы! — распущенностью нравов и склонили весы, навлекли грозу на эту землю. Террор — лишь следствие их нечестия. Бога ничто больше не удерживало, и Он попустил свершиться всему.

— Да, но как теперь убедить в необходимости возмещения мир, обезумевший в непрерывной лихорадке наживы? Как убедить его, что нужно, чтобы уберечься от новой беды, укрыть города за святыми редутами монастырей?

После осады 1870 года Париж весьма благоразумно окружили огромным кольцом неприступных фортов, но разве не столь же необходимо окружить его поясом молитв, поставить в его окрестностях бастионы монашеских жилищ, во всех предместьях воздвигнуть монастыри кларисс, кармелитов и кармелиток, бенедиктинок Святых Даров, словом, те, что могли бы некоторым образом стать могучими цитаделями, стоящими на пути наступления армий Зла?

— Да, конечно, города очень нуждаются, чтобы от нашествия адских сил их оберегал санитарный кордон черного духовенства… Но послушайте, сударь, я вовсе не желаю лишать вас благодетельного отдыха; я еще подойду к вам завтра, пока вы не оставили нашу пустынь; впрочем, уже сейчас могу сказать вам, что здесь вы оставляете лишь друзей и всегда будете у нас желанным гостем. Надеюсь, что и вы со своей стороны не сохраните дурного воспоминания о нашем скромном гостеприимстве, а в доказательство еще раз навестите нас.

Говоря о том о сем, они вернулись к помещению для приезжающих. Отец настоятель пожал Дюрталю обе руки и медленно поднялся по ступеням крыльца, подметая мантией серебристую пыль: белая фигура в лунном луче.

IX

Дюрталь решил сразу после мессы в последний раз навестить рощи, по которым столько бродил то в бессилии, то в исступлении. Сначала он прошелся по старой аллее лип, бледные очертания которых были для его рассудка поистине тем же, чем отвар липовых листьев служит для тела: очень слабым универсальным лекарством, невинным и мягким успокоительным.

Потом он сел в их тени на каменную скамью. Слегка наклонившись, он углядел через подвижные отверстия ветвей величавый фасад аббатства, а против него, за огородом, гигантский крест над прудом…

Дюрталь встал, подошел к водяному кресту цвета табачного настоя, подсиненного небом, и вгляделся в огромного беломраморного Христа, возвышавшегося над всей обителью, вставая перед ней, словно непрестанное напоминание об обете страдания, который дали все насельники, страдания, которое Он был властен впоследствии претворить в радость.

«Дело в том, — размышлял Дюрталь, обдумывая противоречивые признания монахов, чья жизнь, по их же словам, была и очень приятна, и невероятно сурова, — дело в том, что Бог дурачит их. Они ищут здесь ада и приходят в рай; как странно я сам прожил в этом монастыре: ведь почти что одновременно я был и чрезвычайно несчастлив, и совершенно счастлив, и теперь предчувствую мираж, который уже рисуется; не пройдет и двух дней, как воспоминание о горестях (а ведь они, если все рассмотреть как следует, сильно перевешивали удовольствия) исчезнет, и я буду вспоминать лишь душевное упоенье в капелле, дивные голоса да утро на дорожках парка…

Как я буду жалеть об этой обители, об этой темнице на свежем воздухе! Удивительно, какую привязанность некими непонятными узами к ней я чувствую; когда сижу в келье, мне чудится, будто я вернулся в оставленную семью. В этих местах, которых никогда прежде не видел, я тотчас почувствовал себя дома; с первого мгновения понял эту совершенно особую жизнь, которой, между тем, не ведал. Мне кажется, что-то близко до меня касающееся, даже личное случилось в этих местах прежде моего рождения. Поистине, если бы я верил в переселение душ, то мог бы вообразить, что в одной из прежних жизней был монахом… Но если так, то скверным монахом, улыбнулся он собственным мыслям, потому что мне пришлось переродиться и вновь искупать в монастыре свои грехи.

Так разговаривая с собой, он спустился по длинной аллее, выводившей к монастырской ограде, и, срезав дорогу через густые кусты, стал бродить по кромке большого пруда.

Пруд не переливался, как в иные дни, когда ветер вздувал его, гоня вперед и тут же, коснувшись берегов, назад. Он был неподвижен; двигались только отраженья облаков и деревьев. Иногда листок, упавший с прибрежного тополя, плыл по тучке в воде, иногда со дна всплывали пузырьки воздуха и разрывались среди небесной синевы.

Дюрталь посмотрел, нет ли выдры, но она не показывалась; он видел лишь ласточек, задевавших воду кончиками крыльев, стрекоз, мелькавших кругом, как пушинки, и блестевших, как голубое сернистое пламя.

Возле крестообразного пруда он страдал, при виде же этой водной глади вспоминались лишь покойные часы, протекавшие там на ложе из мха или на подстилке из сухого тростника; Дюрталь умиленно глядел на бережок, стараясь запечатлеть эти места, унести в памяти, чтобы в Париже закрыть глаза и вновь очутиться на нем.

Он пошел дальше, замедлив шаг в ореховой аллее вдоль монастырских стен; оттуда он сошел во двор перед монашеским помещением, занятым службами, конюшнями, поленницами, там же были и свиные хлева. Дюрталь пытался разглядеть брата Симеона, но тот не показывался: видно, был занят скотиной. В хлевах стояла тишина, все свиньи были загнаны; только несколько тощих кошек молча бродили, собираясь, каждая в одиночку, на охоту за дичью, чтобы утешиться после вечной постной похлебки, которую они получали в обители.

Время поджимало; он зашел в последний раз помолиться в церковь и поднялся к себе в келью собрать чемодан.

Укладывая вещи, он подумал, до чего же бессмысленно украшать свое жилье. В Париже он тратил последние деньги, покупая книги и безделушки, потому что ему не нравились голые стены.

А здесь он глядел на совершенно пустые, известкой беленные переборки и сознавался себе: тут ему было лучше, чем в Париже, где комнаты обиты штофом.

Ему вдруг стало ясно: обитель переменила его привычки, за несколько дней всего его переворотила. Как мощно действует такая среда! — говорил он себе, немного напуганный подобным превращеньем. Застегивал баул и думал: надо все-таки повидать отца Этьена, уладить счета; я совсем не собираюсь жить на средства этих славных людей.

Он походил по коридорам и наконец столкнулся с отцом госпитальером во дворе.

Дюрталю было немного совестно говорить об этом, а монах при первых же словах улыбнулся:

— Устав святого Бенедикта говорит ясно: принимайте посетителя, как приняли бы Самого Господа Иисуса; это значит, что мы не можем брать деньги за наше скромное попечение.

Дюрталь смущенно настаивал; отец Этьен тогда сказал:

— Если вам неловко делить нашу скудную трапезу бесплатно, поступайте как вам угодно, однако сколько бы вы ни дали, эту сумму разменяют по десять и двадцать су и раздадут нищим, которые каждое утро, иногда придя очень издалека, стучатся в двери монастыря.

Дюрталь поклонился и вручил заранее приготовленные в кармане деньги госпитальеру, а потом спросил, нельзя ли ему до отъезда еще поговорить с отцом Максимином.

— Конечно можно, да отец приор и не отпустил бы вас без прощального рукопожатия. Сейчас погляжу, свободен ли он; подождите меня в трапезной.

Монах удалился и через несколько минут воротился вместе с приором.

— Ну вот, — сказал отец Максимин, — опять вы окунетесь в суматоху.

— Ох, отец мой, без всякой радости!

— Понимаю. Правда хорошо самому молчать и не слышать ничего кругом? Ну, мужайтесь, мы за вас будем молиться.

Когда же Дюрталь принялся благодарить обоих отцов за неустанную заботу, отец Этьен воскликнул:

— Да это же сплошное удовольствие — принимать такого посетителя, как вы! Ничто вам не противно, а пунктуальны вы были до того, что вставали раньше положенного; мне как надзирателю ничего и делать не оставалось. Если бы все были так непритязательны и податливы!

Он откровенно рассказал, как принимал, бывало, священников, посланных архипастырями на покаяние, и как эти порченные священнослужители все жаловались и жаловались то на помещение, то на питание, то на необходимость рано вставать поутру.

— И если бы еще была надежда, — добавил приор, — вернуть их на добрый путь, отправить назад в приходы исцеленными! Так нет же, они уезжают еще в большем возмущении, чем приехали: Сатана их не отпускает!

Меж тем некий брат-рясофор принес тарелки, покрытые салфетками, и поставил на стол.

— Мы сегодня вам раньше подаем обед, чтоб успеть на поезд, — пояснил отец Этьен.

— Доброго аппетита и благослови вас Бог, — сказал приор.

Он подал Дюрталю руку и осенил большим крестным знамением; Дюрталь преклонил колени, пораженный внезапным чувством в тоне монаха. Но отец Максимин тотчас пришел в себя; он раскланялся, и в этот самый миг вошел г-н Брюно.

Обедали молча; живущий был явно огорчен отъездом товарища, которого полюбил, а Дюрталь с болью в сердце смотрел на старика, столь милосердно вышедшего из своего уединения, чтобы прийти ему на помощь.

— И вы никак не сможете поехать в Париж и зайти ко мне?

— Не смогу; жизнь я покинул безвозвратно; для мира я мертв; не хочу видеть Париж, не хочу оживать. Но если Бог даст мне еще несколько лет на земле, я надеюсь повидать вас тут: ведь недаром переступают порог обители мистического подвига те, кто желает на собственном опыте убедиться, что Господь действительно претворяет души. А Бог случайно ничего не делает, и раз уж начал вас теребить, то дело Свое доведет до конца. Смею посоветовать вам: старайтесь не поддаваться самому себе, и хорошо, если бы вы при смерти достаточно владели собой, чтобы не разрушать Его замыслы.

— Я точно знаю, — ответил Дюрталь, — что все внутри меня переменилось, что я уже другой человек, но вот что пугает: теперь я уверен, что описания в трудах терезианской школы совершенно точны, а значит… значит надо пройти через все вальцы испытаний, описанных святым Иоанном Креста?

Стук колес во дворе прервал их. Г-н Брюно подошел к окну и осведомился:

— Ваши вещи уже снесли вниз?

— Да.

Они поглядели друг на друга.

— Послушайте, я вправду хотел бы сказать вам…

— Нет, нет, не благодарите меня! — вскричал живущий. — Видите ли, я никогда еще так ясно не сознавал собственной ничтожности; о, если бы я был другим человеком, то мог бы лучше молиться и больше помочь вам!

Дверь отворилась, и отец Этьен объявил:

— Больше нельзя медлить ни минуты, не то на поезд опоздаете.

Время так поджимало, что Дюрталь успел только обнять и расцеловать друга; тот проводил его во двор. На некоем подобии колесницы со скамейкой сидел лысый траппист с длинной черной бородой на лице, расписанном с розовыми прожилками, и ждал попутчика.

Дюрталь в последний раз пожал руку отцу госпитальеру и г-ну Брюно; тут подошел и отец настоятель с пожеланиями доброго пути, а в другом конце двора Дюрталь приметил уставленные на него глаза, безмолвно прощавшиеся с ним, — глаза склонившегося в полупоклоне брата Анаклета.

И он здесь, этот смиренный человек, красноречивый взгляд которого говорил о поистине трогательной симпатии, о жалости святого к тому, кого он видел смятенным и отчаявшимся в печальной лесной глуши!

Конечно, суровость устава воспрещала монахам всякое проявление чувств, но Дюрталь прекрасно знал, что ради него они дошли до предела дозволенных послаблений, и когда он, тронувшись, бросил им последнее «прости», тоска его была ужасна.

И закрылись ворота обители траппистов — ворота, перед которыми он трепетал, приехав, на которые глядел со слезами на глазах теперь.

— Ехать надо пошибче, — сказал отец прокуратор, — опаздываем.

И лошадь во весь опор помчалась по дороге.

Дюрталь признал своего попутчика: он видел его в ротонде, в хоре, во время служб.

Вид у него был добродушный и вместе с тем решительный; под очками с дужками бегали смеющиеся серые глазки.

— Что ж, — спросил он, — как вы перенесли наши правила?

— Как нельзя лучше; сюда я приехал больной и с расстроенным желудком, а лаконские трапезы в обители исцелили меня!{92}

Дюрталь вкратце рассказал о душевных мытарствах, которые претерпел; монах прошептал:

— Ну, эти дьявольские приступы на самом деле пустяк; у нас тут бывали случаи настоящей одержимости.

— А избавлял от нее брат Симеон.

— А, вы это знаете…

А на речи Дюрталя, заговорившего о своем восхищении бедными рясофорами, отец прокуратор бесхитростно отвечал так:

— Верно, сударь; если бы вы могли с этими безграмотными крестьянами поговорить, вы бы удивились, какие глубокие мысли подчас услышали бы от них. Да притом только они в обители и есть по-настоящему терпеливые; мы, отцы белоризцы, когда полагаем, что слишком ослабли, с удовольствием принимаем дозволенное лишнее яичко к трапезе, а они нет: только молятся больше, и Господь их, очевидно, слышит: они исцеляются, да, в общем-то, никогда и не болеют.

На вопрос же Дюрталя, в чем состоят обязанности прокуратора, он рассказал:

— Веду счета, выступаю торговым посредником, разъезжаю, занимаюсь, в общем, всем, кроме, увы, иноческой жизни. Но нас тут в обители так мало, что каждый поневоле становится на все руки мастер; возьмите хоть отца Этьена: он и келарь аббатства, и госпитальер, он же и дьякон, и звонарь, а я вдобавок ко всему первый певчий и наставник в церковном пении.

Повозка катилась, подпрыгивая на ухабах; Дюрталь говорил, как восхищала его служба траппистов, а монах отвечал:

— Ее не у нас надобно бы слушать; наши хоры слишком малы и слабы, чтобы выдержать гигантскую массу этих хоралов. Если хотите слышать григорианские мелодии точно так, как их пели в Средние века, поезжайте к черноризцам в Солем или в Лигюже. А в Париже, кстати, вы знаете бенедиктинок с улицы Месье?

— Знаю, но вы не находите, что они чересчур по-голубиному воркуют?

— Спорить не стану; тем не менее репертуар у них самый подлинный. А в малой Версальской семинарии вы найдете и того лучше: там ведь поют точно так, как в Солеме. Только запомните хорошенько: в парижских церквах если и не отказываются от литургических распевов, поют чаще всего по фальшивым нотам, во множестве отпечатанным и разосланным по всем французским епархиям издательством Пюсте в Регенсбурге. А точно доказано, что в этих нотах множество ошибок и подлогов.

Легенда, на которую ссылаются их защитники, неверна. Они утверждают, будто это не что иное, как версия Палестрины, которому папа Павел V поручил пересмотреть музыкальную часть католической литургики. Но этот аргумент и недостоверен, и лишен силы: ведь всем известно, что Палестрина умер, едва приступив к исправлению Градуала.{93}

И еще скажу: если бы даже итальянский музыкант и завершил свое дело, это не значило бы, что его переложение стоило бы предпочитать той редакции, которую после упорных разысканий недавно восстановили в Солемском аббатстве, ибо бенедиктинские тексты опираются на сохранившийся в Санкт-Галленском аббатстве список антифонария святого Григория,{94} а это самый древний и самый надежный памятник истинных хоральных распевов, которым располагает Церковь.

Эта рукопись, а с нее есть и факсимиле, и фотографии, — кодекс григорианских мелодий и должна бы стать, если позволительно так выразиться, невматической библией церковных хоров. Так что наследники святого Бенедикта совершенно правы, утверждая, что только их версия верна и правильна.

— Как же случилось, что столько церквей получают ноты из Регенсбурга?

— Ох-о-хо! А как случилось, что Пюсте уже давным-давно завладел монополией на богослужебные книги и на… нет, молчу, молчу; только будьте уверены: эти немецкие книги совершенно перечеркивают григорианское предание; это ересь в церковном пении.

Ну, а который час? Э, надо поторопиться! Пошла, пошла, красотка! — Он подстегнул кобылу.

— А вы лихо правите! — воскликнул Дюрталь.

— Да, я и позабыл вам сказать, что кроме других обязанностей часто при нужде бываю кучером.

Дюрталь думал: до чего же все-таки необычайные люди живут сокровенной жизнью в Боге. Стоит им соблаговолить спуститься на землю, и они проявляют себя самыми хитроумными и дерзкими коммерсантами. Кое-как раздобыв несколько су, аббат заводит фабрику; он определяет, какая обязанность больше подходит каждому из его монахов и на ходу делает из них ремесленников, конторщиков, преподавателя хорового пения превращает в коммивояжера, постепенно учится разбираться в сумятице купли-продажи, и вот понемногу дом, возведенный им от нуля, растет, крепнет и, наконец, начинает питать вырастившее его аббатство своими плодами.

Перенеси этих людей в иную среду, они так же легко могли бы основать большие заводы и создать банки. То же и женщины. Как подумаешь, какими качествами делового человека, каким хладнокровием старого дипломата должна обладать матушка настоятельница, чтобы управлять своей общиной, никак нельзя не признаться, что все поистине умные, поистине замечательные женщины — не в свете, не в салонах, а во главе монастырей!

Он удивился вслух, что монахи так умело ведут торговые предприятия, а отец прокуратор в ответ вздохнул:

— Приходится, только не думайте, что мы не жалеем о временах, когда можно было себя прокормить, просто разрыхляя землю! Тогда хотя бы ум был свободен; можно было совершенствоваться в безмолвии, а безмолвие иноку так же нужно, как хлеб: ведь это ему благодаря подавляешь восстание славолюбия, одолеваешь ропот непокорства, все помыслы и пожелания устремляешь к Богу, начинаешь замечать Его присутствие…

А вместо того… Только вот мы и на станции; оставьте мне чемодан, а сами бегите за билетом: слышите, паровоз уже свистит.

И Дюрталь действительно еле успел пожать руку монаху, который донес его багаж до вагона.

Там он уселся один, и пока глядел на удаляющуюся фигуру трапписта, сердце его чуть не разорвалось.

И вот в железном лязге поезд тронулся.

Ясно, четко, в единый миг Дюрталь осознал, в какую жуткую безысходность бросила его обитель.

Но ведь все, что вне ее, теперь мне безразлично, ни в чем нет никакой важности! — безмолвно кричал он. Он застонал, зная, что ведь и в самом деле не способен более интересоваться ничем из того, что радует людей. Бессмысленность заниматься чем-либо, кроме мистики и литургии, думать не о Боге, внедрилась в него так мощно, что он не мог понять, как будет жить в Париже с такими мыслями.

Он представил себе, как столкнется с трескучими возражениями, подленькими сочувствиями, пошленькими советами. Представил, как больно будет натыкаться на резоны большинства, как придется все время нападать и обороняться, сражаться или молчать.

Так или иначе, мир был потерян навсегда. И как, в самом деле, собраться, восстановиться, если жить придется на проходном дворе, с душой, открытой всем ветрам, доступной для посещения толпы расхожих мыслей?

В нем еще сильнее возросли неприязнь к общению, омерзение к всяческим знакомствам. Нет-нет, что угодно, только не влезать опять в общество! — воскликнул он и осекся: он знал, что, удалившись от монастырских владений, не сможет оставаться один. Наступала тоска, пустота; и почему в обители он не сдерживал себя, почему отдал себя целиком? Ему не удалось даже сохранить удовольствия от своей квартиры: это последнее утешение, забавляться безделушками, он умудрился растратить в белой наготе кельи! Ничто ему было не дорого; скинув пальто, он лежал на спине, как покойник, и думал: я отказался от малого счастья, которое могло мне выпасть, а чем я его заменю?

И он в ужасе вообразил беспокойство совести, столь навыкшей мучить себя, непрестанный укор в возобновившейся теплохладности, страх сомнений в вере, тревогу перед яростным бунтом чувств, возбужденных встречами.

Самое трудное, твердил он себе, будет не подавить смятение плоти, а жить по-христиански, исповедаться, причащаться в Париже, в приходской церкви. Уж это у него никак не получится! И он прикинул, как будет спорить об этом с аббатом Жеврезеном, как станет отказываться, оттягивать должные сроки, как иссякнет их дружба в этих препирательствах.

Да и куда податься? Он вспоминал обитель, и подскакивал при мысли о театральных представлениях в Сен-Сюльписе, а Сен-Северен казался ему рассеянным и скучным. К тому же как сидеть среди толпы тупых богомольцев, как без скрежета зубовного слушать нарумяненное пение приходских хоров? Как, наконец, в капелле бенедиктинок и даже в Нотр-Дам де Виктуар обрести скрыто лучащуюся теплоту монашеских душ, понемногу растапливавшую лед и его несчастного существа?

Да и не в том даже дело! Истинно горько, истинно ужасно было думать, что никогда больше он не испытает той дивной легкости, что отрывает вас от земли и несет неведомо как, неведомо куда, поверх всего чувственного!

О, эти аллеи обители, по которым он бродил с самого рассвета, аллеи, где однажды после причащения Бог так ублажил ему душу, что он уже не ощущал ее своей: Христос погрузил ее в море Своей божественной Бесконечности, поглотил небесной твердью Своей Ипостаси!

Как восстановить полноту этого блаженного состояния без причащения, вне монастырской ограды? Нет, все кончено, решил он.

И его одолел такой приступ печали, такой порыв отчаяния, что ему пришло в голову сойти на первой же станции и вернуться в обитель; но тут пришлось пожать плечами, ибо он не имел ни достаточно терпеливого характера, ни достаточно твердой воли, ни достаточно выносливого тела, чтобы выдерживать устрашающие испытания послушничества. Да и перспектива спать уже не в своей келье, а одетым в общем дортуаре чуть ли не вповалку страшила его.

И что же тогда? Он со скорбью подвел итог: «За десять дней в этом монастыре я прожил двадцать лет, а вышел оттуда с расстроенным разумом и растерзанным сердцем; мне каюк, и точка. Сначала Париж, потом Нотр-Дам де л’Атр выбросили меня, как щепку, и вот я осужден жить неприкаянным, ибо я еще слишком литератор, чтобы стать монахом, и уже слишком монах, чтобы оставаться литератором».

Он вздрогнул и пресекся, ослепленный облившим его потоком электрического света. Тут и поезд остановился.

Он вернулся в Париж.

«Если бы они, — подумал он о писателях, с которыми ему, конечно, трудновато будет не повстречаться, — если бы они знали, насколько они все ниже последнего рясофора! Если бы могли вообразить, до чего мне интереснее священное опьянение трапписта-свинопаса, чем их разговоры и книги! О, жить бы и жить, в сени молитв смиренного Симеона, Господи, Господи!»


Читать далее

Часть II

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть