ВТОРАЯ ЧАСТЬ. ГЕСТАПО

Онлайн чтение книги Каждый умирает в одиночку Every Man Dies Alone
ВТОРАЯ ЧАСТЬ. ГЕСТАПО

ГЛАВА 19

Путь открыток

У актера Макса Хартейзена, по выражению его приятеля и поверенного Толя, еще с донацистских времен была порядком подмоченная репутация. Он снимался в картинах, которые ставились режиссерами евреями, он снимался и в пацифистских картинах, а в театре одной из коронных ролей его был принц Гамбургский, жалкий слизняк, от которого истого национал-социалиста может только тошнить. Таким образом у Макса Хартейзена были все основания держать себя очень осторожно, одно время даже считалось сомнительным, разрешат ли ему вообще играть при коричневом режиме.

Но потом все как-то обошлось. Разумеется, бедному малому полагалось бы учиться смирению, уступать дорогу густо-коричневым актерам, даром, что они ему и в подметки не годятся. Но со смирением у него ничего не получилось; простодушный молодой человек играл так, что обратил на себя внимание самого министра Геббельса. Министр прямо-таки влюбился в Хартейзена. А каждый ребенок знал, к чему ведут такие увлечения министра, ибо свет не видал человека капризнее и взбалмошнее доктора Йозефа Геббельса.

Сначала словно и не было ничего, кроме чести и удовольствия; министр, когда ему угодно было ухаживать за кем-нибудь, не делал различия между женщиной и мужчиной. Точно к возлюбленной, каждое утро звонил доктор Геббельс к актеру Хартейзену и справлялся, хорошо ли он спал, точно примадонне, посылал ему конфеты и цветы, и не проходило дня, чтобы министр хоть ненадолго не встретился с Хартейзеном. Он даже взял актера с собой в Нюрнберг на съезд нацистской партии, он в «истинном» свете показывал ему национал-социализм, и Хартейзен понимал все так, как ему понимать полагалось.

Не понимал он только, что при «истинном» национал-социализме рядовому немцу не пристало спорить с Геббельсом, так как министр пропаганды уже по одному тому, что он министр пропаганды, в десять раз умнее кого угодно. Хартейзен осмелился поспорить со своим министром по несущественному вопросу киноискусства и даже утверждать, что господин Геббельс городит вздор. Правда, остается неясным, вызвал ли такое строптивое непокорство несущественный и притом чисто отвлеченный вопрос кинематографии, или же актеру попросту опротивело непомерное обожание министра, и он стремился к разрыву. Так или иначе, несмотря на кое-какие намеки, он уперся на своем, что вздор есть вздор, даже если его говорит министр пропаганды!

Ах, и как же изменился мир для Макса Хартейзена? Кончились утренние звонки и вопросы о том, как он спал, кончились шоколадные конфеты и цветы, кончились аудиенции у доктора Геббельса, прекратилось обучение «истинному» национал-социализму! Со всем этим eщe можно бы примириться, пожалуй, это даже было к лучшему, но для Хартейзена вдруг кончились и ангажементы, заключенные уже договоры с кинокомпаниями уплывали, лопались и гастрольные поездки, — актер Хартейзен остался не у дел.

Хартейзен был из тех людей, которым их профессия дорога не только как источник заработка, он был подлинным актером, он жил полной жизнью только на подмостках и перед объективом, а потому вынужденное бездействие приводило его в отчаяние. Он не мог и не хотел поверить, что министр, полтора года бывший его лучшим другом, сразу превратился в злобного, подленького врага и пользуется своим высоким положением, чтобы из-за одного сказанного наперекор слова отнять у человека всю радость жизни. (Чудак Хартейзен — он и в 1940 году не понял еще, что любой нацист готов в любой момент отнять у любого немца, не согласного с ним, не только радость жизни, но и самую жизнь.)

Но время шло, а возможности работать не представлялось, так что волей-неволей пришлось Максу Хартейзену поверить, что это так. Друзья передали ему, будто на одном совещании по кинематографии министр заявил, что фюреру не желательно видеть актера Хартейзена на экране в офицерском мундире. Немногим позже было уже сказано, что фюреру вообще нежелательно видеть этого актера, а затем было совершенно официально заявлено, что актер Хартейзен «не угоден». Все! Кончено, мой милый! Тридцати шести лет попал в черный список на все время существования «тысячелетнего государства»!

Теперь у актера Хартейзена репутация была окончательно испорчена. Но он не сдавался, он допытывался и расспрашивал, он хотел во что бы то ни стало знать, действительно ли этот уничтожающий приговор исходит от фюрера, или все это просто выдумка мелкого интригана, чтобы погубить врага, и, наконец, в этот понедельник, торжествующий Хартейзен влетел к своему поверенному Толю и крикнул: — Моя взяла, моя взяла, Эрвин! Мошенник наврал. Фюрер вообще не видал картины, где я играю прусского офицера, и никогда он ни слова против меня не говорил!

И захлебываясь стал он рассказывать, что сведения у него совершенно точные, ибо исходят от самого Геринга. У подруги его жены есть тетка, а теткину кузину пригласили к Герингам в Каринхалле в Шорфхейде. Там она навела разговор на эту тему, и Геринг прямо так и сказал.

Поверенный чуть насмешливо посмотрел на взволнованного актера. — Ну, и что же от этого меняется, Макс?

— Так ведь Геббельс солгал, Эрвин! — пробормотал озадаченный актер.

— Ну, и что же? Неужели ты всегда верил тому, что говорит колченогий?

— Нет, разумеется, нет. Но если доложить об этом фюреру… Ведь он же злоупотребил именем фюрера.

— Ну, и злоупотребил, так неужели же фюрер прогонит старого нациста и закадычного дружка только за то, что он причинил огорчение актеру Хартейзену?

Актер умоляюще посмотрел на рассудительного, насмешливого адвоката. — Но надо же что-то сделать, Эрвин! — сказал он. — Я хочу работать! Ведь со стороны Геббельса это вопиющая несправедливость!

— Н-да, — сказал адвокат. — Н-да! — И замолчал. Но Хартейзен смотрел на него с такой надеждой, что он опять заговорил: — Ты, Макс, ребенок, просто большой ребенок!

Актер, всегда считавший себя человеком с житейским опытом, недовольно вскинул голову.

— Мы люди свои, Макс, — продолжал адвокат, — дверь обита войлоком, можно говорить откровенно. Ведь ты же знал, ну хотя бы догадывался, какие вопиющие, какие жестокие, кровавые дела творятся сейчас в Германии — и никто не протестует. Наоборот, все еще бахвалятся своим позором. И вот теперь, когда тебя, бедного ребеночка, обидели, ты вдруг увидал, что в мире царит несправедливость, и требуешь справедливости. Макс!

— Но как мне быть, Эрвин? — спросил совершенно убитый Хартейзен. — Ведь что-то сделать надо!

— Как тебе быть? Да очень просто! Ты с женой уедешь в какой-нибудь живописный уголок в провинции и будешь там сидеть смирнехонько. Прежде всего ты прекратишь дурацкие разговоры о своем Геббельсе и не будешь распространяться об интервью с Герингом. А то смотри, как бы твой министр еще чего похуже не учинил.

— До каких же пор мне придется сидеть в провинции и ничего не делать?

— Настроения Геббельса преходящи, сегодня в чести, завтра в опале. Поверь мне, Макс, немилость пройдет. Настанет день, и ты опять будешь в милости, и опять тебя на руках носить будут.

Актер содрогнулся: —Только не это! — сказал он с мольбой в голосе. — Только не это! И ты серьезно думаешь, что ничего для меня не можешь сделать.

— Ничего решительно! — с улыбкой подтвердил поверенный. — Разве только если тебе захочется отправиться в концлагерь пострадать за своего министра.

Три минуты спустя актер Макс Хартейзен стоял на лестнице и в полной растерянности держал в руке открытку: «Матери! Фюрер убил моего сына…»

Господи боже мой! подумал он. Кто мог написать такие вещи? Надо быть сумасшедшим! Ведь на свою голову пишет. Невольно он перевернул открытку. Но на обороте не стояло ни адреса получателя, ни адреса отправителя, а только: «Передайте эту открытку дальше, чтобы ее прочитали и другие! — Не вносите ничего на зимнюю помощь! — Работайте плохо, как можно хуже! — Насыпайте в машины песок! Чем меньше вы наработаете, тем скорее окончится война!»

Актер поднял голову. Ярко освещенный лифт проехал мимо. У него было такое ощущение, словно оттуда на него глядело много глаз.

Быстро сунул он открытку в карман и еще быстрее вытащил снова. Он хотел было положить ее обратно на подоконник — но тут на него напали сомнения. А вдруг те, кто ехал в лифте, видели, что он стоит с открыткой в руке, — а его многие знают в лицо. Открытка будет обнаружена, найдутся люди, которые под присягой подтвердят, что положил ее сюда он. Да и на самом деле он положит ее, правда, положит обратно. Но кто ему поверит, и именно сейчас, когда у него произошла размолвках министром? И так уж подмочена репутация, а тут еще это!

Пот выступил у него на лбу, вдруг он осознал, что не только автору открытки, что ему тоже грозит опасность, и ему, может быть, в первую голову. Рука у него дернулась: пожалуй, положить открытку обратно, нет, пожалуй, лучше спрятать, нет, пожалуй, порвать тут же на месте… А вдруг кто-нибудь стоит на лестнице, выше, и следит за ним? За последние дни у него несколько раз было ощущение, будто за ним следят, он приписывал это расстроенным нервам, расшалившимся из-за враждебного отношения министра Геббельса…

А что если это ловушка, специально расставленная этим негодяем, чтоб окончательно погубить его? Чтобы доказать всему свету, как прав был министр пропаганды в своих суждениях об актере Хартейзене? О, господи, да ведь это же граничит с безумием, это уже галлюцинация, таких штук министры не делают! А может быть, он как раз такие штуки и делает?

Но нельзя же стоять здесь вечно. Необходимо на что-нибудь решиться, сейчас не время думать о Геббельсе, впору только о себе подумать.

Он бросился наверх, никого там нет, никто за ним не следит. Он снова звонит к адвокату Толю. Не обращая внимания на горничную, устремляется в кабинет, бросает открытку на письменный стол своего поверенного. — Бот! Посмотри, что я нашел здесь на лестнице!

Адвокат мельком взглядывает на открытку. Затем встает и предусмотрительно запирает двойную дверь кабинета, которую взволнованный Хартейзен позабыл закрыть. Он возвращается к письменному столу. Берет открытку и долго, внимательно читает, а Хартейзен между тем бегает взад и вперед по комнате и бросает нетерпеливые взгляды на своего друга.

Наконец Толь кладет открытку и спрашивает: — Так где, говоришь, нашел открытку?

— Здесь на лестнице, полуэтажом ниже.

— На лестнице? То есть, на ступеньках?

— Не придирайся к словам, Эрвин! Нет, не на ступеньках, а на подоконнике!

— Разреши тебя спросить, почему, собственно, надо было притащить ко мне в контору этот очаровательный сувенир?

Голос адвоката звучит резко, актер говорит умоляющим тоном: — А что мне было делать? Я увидел открытку и машинально взял.

— Так почему же ты не положил ее обратно? Ведь это было бы естественнее всего!

— Лифт прошел мимо, когда я читал. Мне показалось, что на меня обратили внимание. Меня очень многие знают в лицо.

— Час от часу не легче! — горько усмехнулся адвокат. — И ты, вероятно, побежал ко мне, держа открытку всем на показ? — Актер мрачно кивнул головой. — Нет, мой друг, — сказал Толь решительно и протянул ему открытку. — Возьми, пожалуйста, обратно. Мне с ней делать нечего. Запомни твердо, на меня не ссылайся. Я никакой открытки в глаза не видал. Да возьми же ее, наконец!

Побледневший Хартейзен уставился на своего друга. — Я полагаю, — сказал он помолчав, — что ты не только мой друг, но и мой поверенный, ты защищаешь мои интересы.

— Не в данном случае, или, скажем для ясности, не в дальнейшем. Ты неудачник, у тебя поразительная способность, вечно ты влопываешься в самые скверные истории. Ты и на других навлечешь беду. Да возьми же наконец свою открытку!


Он опять протянул ее.

Но Хартейзен, бледный как полотно, все еще стоял перед ним, засунув руки в карманы.

После долгого молчания он прошептал: — Я боюсь. Последние дни у меня все время такое ощущение, будто за мной следят. Сделай милость — разорви открытку. Брось ее в корзину для бумаг!

— Опасно, мой милый! Достаточно сунуть туда нос рассыльному или излишне бдительной уборщице, и я пропал!

— Сожги ее!

— Ты забываешь, что у нас центральное отопление!

— Возьми спичку и сожги над пепельницей, никто не будет знать!

— Ты будешь знать!

Оба стояли бледные и упорно смотрели друг на друга. Они были старыми приятелями, еще со школьной скамьи, но сейчас между ними встал страх, и страх принес с собой недоверие. Они молча глядели друг на друга.

Он актер, думал адвокат. Может быть, он и сейчас играет, хочет меня спровоцировать. Может, ему поручено испытать мою благонадежность. Прошлый раз на том злополучном процессе в трибунале я еще кое-как вывернулся. Но с тех пор мне не доверяют…

Собственно, в какой мере блюдет Эрвин мои интересы? мрачно думал между тем актер. В деле с министром он отказался мне помочь, а теперь готов даже утверждать, что в глаза не видал этой открытки. Он не блюдет моих интересов. Он действует против меня. Кто знает, может быть эта открытка… теперь со всех сторон слышишь о ловушках, которые расставляют людям. Нет, чепуха, он всегда был моим другом, на него можно положиться…

И оба опомнились. Оба улыбнулись.

— Мы с ума сошли, мы перестали доверять друг другу!

— А ведь мы больше двадцати лет знакомы!

— На одной парте сидели!

— Да, вот до чего дошло!

— Нечего сказать, докатились! Сын предает отца, сестра брата, муж жену…

— Нет, мы не предадим друг друга!

— Сообразим, как лучше всего поступить с этой открыткой. Конечно, неблагоразумно разгуливать с ней в кармане по улицам, раз ты думаешь, что за тобой следят.

— Возможно, что это нервы. Давай открытку, я уж как-нибудь от нее избавлюсь!

— Что ты, это при твоей-то злополучной способности к необдуманным поступкам! Нет, открытка останется здесь!

— У тебя жена и двое детей, Эрвин. На служащих в конторе ты тоже положиться не можешь. Да и на кого в наше время можно положиться? Отдай мне открытку. Через четверть часа я тебе позвоню и сообщу, что избавился от нее.

— Ради бога, Макс! Узнаю тебя! О таких вещах по телефону! Почему ты не вызовешь сразу Гиммлера! Тогда, по крайней мере, без задержки!

И снова смотрят они друг на друга, чувствуя некоторое утешение от того, что не так уж они одиноки, что у каждого есть надежный друг.

Вдруг Толь со злостью хлопнул по открытке. — Где у этого идиота голова была, когда он такую штуку писал, а потом к нам на лестницу подбросил? Только людей под топор подводит!

— И ради чего? Что он, собственно, пишет? Ничего и ни для кого нового не пишет! Верно, какой-нибудь сумасшедший!

— Весь немецкий народ с ума сошел, один от другого заражается!

— Поймали бы этого писаку, зачем других под неприятности подводит! Я определенно был бы рад…

— Э, брось! Нашел, чему радоваться, что лишний человек погибнет. Но как нам из этих неприятностей выпутаться?

Адвокат опять в раздумье поглядел на открытку. Затем взялся за телефонную трубку.

— Здесь, у нас в доме есть такой политлейтер, — пояснил он своему другу. — Я официально передам ему открытку, расскажу все обстоятельства, как было в действительности, но вообще не буду придавать этому делу особого значения. Ты совершенно уверен в своих показаниях?

Вполне.

— А в своих нервах?

— Само собой разумеется, мой дорогой. На сцене я никогда не нервничаю. До выхода обязательно! Что за человек этот политлейтер?

— Понятия не имею. По-моему, я его даже ни разу и не видел! Верно так, нацистский бонза, из небольших. Во всяком случае, я ему сейчас позвоню.

Но невзрачный человек, который вошел к адвокату, не очень-то походил на бонзу, он скорее смахивал на лисенка, во всяком случае, он был чрезвычайно польщен знакомством с известным актером, которого неоднократно видел на экране. И он назвал наобум шесть картин; Хартейзен не снимался ни в одной из них. Он все же выразил удивление блестящей памяти лисенка, затем они перешли к деловой стороне визита.

Лисенок прочитал открытку, но по выражению его лица нельзя было определить, что он думает. Оно было просто хитрым. Затем он выслушал рассказ о том, как она была найдена, как принесена в контору.

— Очень хорошо. Очень правильно! — похвалил политлейтер. — А когда это, примерно, случилось?

На минутку адвокат запнулся, бросил быстрый взгляд на своего друга. Лучше сказать правду, подумал он. Кто-нибудь мог видеть, как Хартейзен входил сюда в большом возбуждении и с открыткой в руках.

— С полчаса будет, — сказал адвокат.

Лисенок поднял брови. — Так давно? — спросил он с некоторым удивлением.

— У нас и другие дела были, — пояснил адвокат. — Мы не придавали открытке особого значения. Или она все же важна?

— Все важно, Важно было бы задержать человека, подбросившего открытку. Но теперь, через полчаса, разумеется, слишком поздно.

Каждым своим словом он как бы упрекал их за то, что уже «слишком поздно».

— Очень сожалею, что мы опоздали, — протянул актер Хартейзен. — Виноват тут я. Я счел свои дела важнее этой писанины!

— Мне следовало бы сообразить, — сказал адвокат. Лисенок снисходительно улыбнулся. — Что же, господа, поздно, так поздно. Во всяком случае, я рад, что получил возможность лично ноанакомнться с господином Хартейзеном. Хейль Гитлер?

Оба, разом вскочив, громко выкрикнули: — Хейль Гитлер!

А когда дверь за ним закрылась, они посмотрели друг на друга.

— Слава богу, развязались с этой несчастной открыткой!

— И у него на нас никаких подозрений!

— В связи с открыткой никаких. Но вот то, что мы колебались передать ее или не передать, это он прекрасно учел.

— Думаешь, привяжутся?

— Нет, собственно, не должны бы. В худшем случае — допрос для проформы, где, когда и как ты нашел открытку. А тут скрывать нечего.

— Знаешь, Эрвин, теперь я в сущности даже рад бы на время уехать из этого города…

— Видишь!

— Здесь становишься подлецом!

— Становишься?.. Уже стали! Да еще какими! Лисенок тем временем отправился в свое районное бюро. Открытка перешла в руки к коричневорубашечнику.

— Это касается только гестапо, — сказал коричневорубашечник. — Лучше всего отправляйся туда сам, Гейнц. Погоди, я тебе записку дам. А те двое?

— Вне всякого подозрения. Политически благонадежными их, конечно, назвать нельзя. Поверь мне, эта открытка их в пот вогнала, пока они придумали, как с ней быть.

— Хартейзен как будто попал в немилость к министру пропаганды, — задумчиво сказал коричневорубашечник.

— Все равно! — сказал лисенок. — Он бы на такое дело не решился. Очень напуган. Я ему прямо в глаза назвал шесть картин, в которых он никогда не снимался, и расхвалил его игру, а он только расшаркивался и рассыпался в благодарностях. Я при этом носом чуял, как он взопрел от страха!

— Все они боятся! — презрительно изрек коричневорубашечник. — И почему собственно? Кажется чего проще, делай, что тебе приказано.

— Это все оттого, что люди никак не могут отучиться думать. Они все еще верят, что до чего-нибудь хорошего додумаются.

— А надо только повиноваться. Думает за всех фюрер.

Коричневорубашечник постукал по открытке. — Ну, а этот? Что ты о нем скажешь, Гейнц?

— Что я могу сказать? Должно быть, на самом деле потерял сына…

— Какой там! Такие вещи пишутся подстрекателями. У них свое на уме. Верно какой-нибудь старый социалист или коммунист…

— Не поверю. Ни за что в жизни не поверю. Разве те расстанутся со своими лозунгами! А на открытке ничего такого нет. Какой там, социалиста или коммуниста я против ветра за десять километров носом чую!

— А я все-таки думаю, что коммунист!

Но господа из гестапо тоже не разделяли мнения коричневорубашечника.

Впрочем, сообщение лисенка там приняли с невозмутимым спокойствием. Их трудно было чем-нибудь удивить.

— Так, так, — сказали они. — Прекрасно. Там видно будет. Может быть, потрудитесь пройти к комиссару Эшериху, мы предупредим его по телефону, он этим займется. Еще раз подробно расскажите ему, как вели себя оба господина. Конечно, в данный момент, никаких мер против них предпринимать не будут, но это может пригодиться в дальнейшем, вы понимаете, на всякий случай…

Комиссар Эшерих, долговязый, нескладный, с отвислыми песочного цвета усами, в светлосером костюме, — все в нем было до того бесцветно, что невольно казалось будто это не человек, а какое-то порождение вековой архивной пыли, — итак, комиссар Эшерих повертел открытку в руках.

— Новая пластинка, — сказал он. — Такой еще в моей коллекции нет. Рука неумелая, писал мало, всю жизнь занимался физическим трудом.

— КПГ? — спросил лисенок. Комиссар Эшерих усмехнулся.

— Бросьте шутить! Какое там КПГ! Видите ли, была бы у нас настоящая полиция, и если бы дело того стоило, автор открытки через двадцать четыре часа сидел бы уже за решеткой.

— Как бы вы это сделали?

— Да очень просто! Я приказал бы собрать сведения по всему Берлину, у кого за последние две-три недели убит сын, заметьте, единственный, потому что у него был только один сын.

— Из чего вы это усматриваете?

— Да очень просто! В первой строчке, где он о себе говорит, так прямо и сказано. Во второй, где дело идет о других, он пишет — сыновья. Ну, а тех, которые подошли бы под данные мной приметы — особенно много их в Берлине не наберется — тех я не выпустил бы из своего поля зрения, и автор скоро сел бы, куда надо!

— Так почему же вы этого не сделаете?

— Я же вам сказал, аппарата нехватает, да и дело того не стоит. Видите ли, есть два варианта. Либо он напишет еще две-три открытки и бросит, — потому что это стоит ему слишком больших усилий, или потому что риск слишком велик. Тогда особого вреда он не принесет, и мы на него много трудов не потратим.

— Вы думаете, все открытки будут доставлены сюда?

— Не все, но большинство. На немцев можно положиться.

— Потому что все боятся!

— Нет, этого я не сказал бы. Не думаю, например, чтобы этот человек, — он побарабанил пальцами по открытке, — чтобы этот человек боялся. Но возможен и второй вариант: этот человек не бросит своего писания. Ну, и пусть, чем он больше напишет, тем больше материала даст нам в руки. Сейчас у нас материал очень скудный: потерял сына. Но с каждой новой открыткой материал против него будет все накапливаться. Мне даже особенно трудиться не придется. Просто буду сидеть здесь и следить потихоньку, и цап! — попался, голубчик. От нас, в нашем отделе только терпение и требуется. Бывает, пройдет год, бывает больше, но в конце концов нужных нам людей мы всех переловим. Или почти всех.

— Ну, а тогда?

Пепельно-серый Эшерих достал план города Берлина и приколол его к стене. Потом воткнул красный флажок, как раз в ту точку, где помещался дом на Heйe Кэнигштрассе.

— Вот видите, это все, что я могу сделать в данный момент. Но за несколько недель флажков прибавится, и там, где карта будет утыкана всего гуще, там и надо искать моего невидимку. Потому что со временем пыл его поослабнет и ему не захочется проделывать далекий путь из-за какой-то открытки. Видите ли, об этом плане Берлина мой невидимка и не подозревает. А все так просто! И опять-таки — цап! и он у меня в руках!

— Ну, а тогда? — спросил лисенок, подстрекаемый острым любопытством.

Комиссар Эшерих посмотрел на него чуть насмешливо: — Вам очень хочется знать? Извольте, доставлю вам это удовольствие: трибунал и — голову долой! Меня это нисколько не касается! Заставляют его, что ли, писать такие дурацкие открытки, ведь никто их не читает и читать не станет! Нет, это меня не касается. Я получаю свое жалованье, а что мне за это делать прикажут, марки продавать или флажки вкалывать, мне все равно. Но о вас я помню, я не забуду, что вы первый доставили мне сведения, и, когда я его поймаю и доведу дело до конца, вы получите пригласительный билет на казнь.

— Нет, благодарю вас. Этого я совсем не имел в виду!

— Имели именно это. Чего вы со мной стесняетесь? Со мной нечего стесняться, я ведь человека насквозь вижу! Кому ж и знать людей, как не нам? Господь бог и тот их хуже знает! Итак, договорились, вы получите пригласительный билет на казнь. Хейль Гитлер!

— Хейль Гитлер! И не забудьте о том, что обещали!

ГЛАВА 20

Полгода спустя. Квангели

Полгода спустя совместная работа по воскресеньям над открытками стала для обоих Квангелей уже привычкой, нерушимой привычкой, неотъемлемой частью их повседневной жизни, так же как окружавшая их глубокая тишина или та жесткая экономия, с которой они берегли каждый грош. Лучшими в неделе были те воскресные часы, которые они проводили вместе, — она, примостясь на диване, занималась починкой или штопкой, между тем как он, сидя за столом в напряженной позе и крепко держа перо в большой руке, медленно вырисовывал слово за словом.

Теперь Квангель удвоил свою первоначальную норму — по открытке в неделю. В особо удачные воскресенья он доводил их число даже до трех. Но никогда не было у него двух открыток, одинаковых по содержанию. Чем больше писали Квангели, тем яснее понимали они вину фюрера и его партии. Многие меры, несправедливость которых раньше не доходила до их сознания, или которые они осуждали только в их крайних или слишком рьяных проявлениях, как, например, преследование евреев, — эти несправедливые меры теперь, когда Квангели стали врагами фюрера, приобрели в их глазах совсем иной вес и значение. Они лишний раз доказывали им всю лживость фюрера и его партии. И, как все новообращенные, они стремились к обращению других, и поэтому открытки не бывали написаны равнодушно, и в темах никогда не бывало недостатка.

Анна Квангель уже давно отказалась от роли молчаливой слушательницы, она загоралась, спорила, сидя в своем уголке, предлагала темы и придумывала целые фразы. Они работали в полном единении, и эта глубокая внутренняя близость, которую теперь, после долголетнего брака, они ощутили впервые, стала для них огромным счастьем, светившим им всю неделю. Они глядели друг на друга, улыбаясь, каждый знал, о чем подумал другой, — о следующей ли открытке или о воздействии их призывов на все растущее число единомышленников и о том, что где-то уже с нетерпением ждут от них новой вести.

Супруги Квангели ни минуты не сомневались, что на заводах их открытки тайно ходят по рукам, что Берлин заговорил о неизвестных борцах. Они отлично понимали, что часть открыток попадает в руки полиции, но они считали: самое большее каждая пятая или шестая. Они так часто думали о результатах своей работы и так много об этом говорили, что широкое распространение открыток, сенсация, вызванная ими, казались им фактом, не вызывающим никаких сомнений.

Надо сказать, что у супругов Квангелей не было для этого ни малейших данных. Никогда ни один из них не слышал разговоров о новом борце против фюрера, о благой вести, приносимой им в мир; ни Анна, когда стояла в очередях у продовольственых магазинов, ни мастер Квангель, когда он строго и пристально смотрел на разговорившихся рабочих и одним своим присутствием прекращал их болтовню. Но это молчание не могло поколебать их твердой веры, что об их работе говорят, что она дает результаты. Берлин велик, и площадь распространения открыток обширна, не так скоро просочится повсюду слух о них. Словом, с Квангелями было то же, что и со всеми людьми: им хотелось верить, и они верили.

Из мер предосторожности, которые Квангель аккуратно соблюдал с самого начала своей новой деятельности, он отказался только от перчаток. По зрелом размышлении, он решил, что они мешают ему, замедляют работу, а пользы от них никакой. Надо полагать, что открытки, прежде чем какая-нибудь из них попадет в полицию, побывают в стольких руках, что даже самому опытному полицейскому потом не доискаться, которые из отпечатков принадлежат автору. Разумеется, Квангель и теперь соблюдал чрезвычайную осмотрительность. Принимаясь писать, обязательно мыл руки, к открыткам прикасался осторожно, брал их только за краешек и никогда не забывал положить под правую руку промокательную бумагу.

Подбрасывать открытки на лестницу в больших людных домах давно уже потеряло для них остроту новизны. Эта часть задачи, представлявшаяся в начале такой опасной, с течением времени перестала их волновать. Войдешь в такой людный дом, выждешь благоприятный момент, и вот уже спускаешься вниз по лестнице, с плеч словно тяжесть свалилась, в голове вертится «опять сошло с рук», но особого возбуждения не испытываешь.

Сначала Квангель разносил открытки один, он категорически запрещал жене сопровождать его. Но потом как-то само собой вышло, что и тут Анна стала деятельной его помощницей. Квангель настаивал, чтобы открытки, сколько бы он их ни наготовил — одну, две или три, уже на следующее утро обязательно уходили из дому. Но иногда из-за ревматических болей в ногах ему трудно было ходить, а открытки, осторожности ради, он предпочитал разносить в отдаленные друг от друга районы. Это требовало трамвайных разъездов, которые за одно утро почти невозможно было осилить одному человеку.

Итак, Анна Квангель приняла участие и в этой работе. К своему удивлению, она обнаружила, что стоять перед домом и ждать возвращения мужа куда труднее, что это куда больше волнует и дергает нервы, чем когда рискуешь сама. Тут она была воплощенное спокойствие. Спокойно входила она в намеченный дом, чувствуя себя как рыба в воде в сутолоке снующих вверх и вниз людей, терпеливо выжидала подходящую минуту, незаметно избавлялась от открытки. Никогда не покидала ее уверенность, что никто ее не проследил, что никто не вспомнит и не укажет потом ее приметы. Да и на самом деле, ее наружность гораздо меньше бросалась в глаза, чем острый птичий профиль мужа: просто обыкновенная пожилая женщина торопится к доктору.

Только один раз помешали Квангелям в их воскресной работе. Но даже это не вызвало у них ни малейшего волнения или замешательства. Когда раздался звонок, Анна, как у них заранее было условлено, тихонько шмыгнула к входной двери и посмотрела в глазок, — кто пришел. Тем временем Отто Квангель убрал письменные принадлежности, а начатую открытку вложил в книгу. Он успел написать только первые фразы: «Фюрер, приказывай, мы повинуемся! Да, мы стали стадом баранов, и фюрер может погнать нас на любую бойню. Сами мы разучились думать»…

Открытку он вложил в «Справочник радиолюбителя», книгу убитого сына, и когда Анна Квангель вошла в комнату с двумя гостями — маленьким горбуном и высокой унылой брюнеткой, Отто уже сидел за своей резьбой и трудился над бюстом сына; работа его заметно подвинулась и, по Анниному мнению, сходство с каждым днем увеличивалось. Горбун оказался Анниным братом; они не видались почти тридцать лет. Горбун служил на оптической фабрике в Ратенов и только недавно в качестве специалиста был вызван в Берлин для работы на заводе, изготовляющем какие-то приборы для подводных лодок. Унылая брюнетка была его женой, которую Анна видела впервые. Отто Квангель еще не был знаком с родственниками жены.

На это воскресенье пришлось забыть об открытках, уже начатая так и осталась лежать неоконченной в «Справочнике радиолюбителя». Хотя Квангели были вообще против всяких гостей, против друзей и родственников, так как боялись нарушить уединение, в котором они жили, этот неожиданно, как снег на голову, свалившийся брат и его жена пришлись им по вкусу. Хефке, из своих соображений, тоже были людьми замкнутыми, оба они принадлежали к какой-то религиозной секте, которую, судя по их намекам, преследовали нацисты. Но об этом они упомянули только вскользь, разговоры на политические темы тщательно избегались.

Зато Квангель слушал, как Анна с братом Ульрихом вспоминали детство, и удивлялся. Впервые осознал он, что Анна тоже была когда-то ребенком, озорницей, непоседой, шалуньей. Он познакомился с женой, когда она была уже вполне сложившимся человеком, и ни разу не пришло ему в голову, что раньше, до того, как она изведала тяжелую безрадостную жизнь в людях, отнявшую у нее столько сил и надежд, она могла быть совсем иной.

Брат с сестрой болтали, и он видел перед собой бедную деревушку, слушал рассказы о том, как Анна пасла гусей, как она пряталась от ненавистной работы — рытья картошки — и как ей за это попадало, он узнал, что ее очень любили в деревне за упорство и смелость, с какими она восставала против всего, что казалось ей несправедливым. Ведь запустила же она три раза подряд снежком в нелюбимого всей школой учителя — и никто не узнал, что это ее проделки. Только она с Ульрихом и знали, но Ульрих никогда не был ябедой.

Хоть положенные две открытки и остались ненаписанными, все же этим гостям Квангели были рады. Охотно пообещали они на прощание, в свою очередь, навестить Хефке. И обещание сдержали. Месяца через полтора собрались они в гости к Хефке, в крошечную квартирку, которую тем временно предоставили в западной части Берлина, неподалеку от Ноллендорфплац. Квангели воспользовались этим визитом, чтобы хоть разок забросить открытку в западную часть города. Правда, день был воскресный, и постороннего народу в домах было мало, однако все сошло хорошо.

С тех пор, примерно каждые полтора месяца, они навещали друг друга. Визиты эти вошли в привычку, но все же они вносили какое-то свежее дуновение в жизнь Квангелей. Обычно Отто с невесткой молча сидели за столом и слушали тихую беседу брата с сестрой, которые не уставали вспоминать детство. Отто было приятно познакомиться с той, другой Анной; правда, он никак не moг перекинуть мостик между женщиной, которая теперь жила бок-о-бок с ним, и той девушкой, что умела работать в поле, слыла озорницей и вместе с тем лучше всех училась в школе.

Они узнали, что Аннины родители, уже дряхлые старики, все еще жили в родной деревне — шурин вскользь упомянул, что ежемесячно посылает родителям десять марок. Анна Квангель открыла было рот, чтобы сказать брату, что с нынешнего дня тоже будет помогать родителям, но во время поймала предупреждающий взгляд мужа и умолкла.

Только на обратном пути он сказал: — Нет, Анна, лучше не надо. К чему баловать стариков? У них свои деньги есть, да еще шурин ежемесячно десять марок прибавляет, хватит.

— Ведь у нас на книжке столько денег! — просительно сказала Анна. — Нам их нипочем не прожить. Прежде думали, сыну пойдет, ну, а теперь… Отто, пожалуйста, позволь послать! Ну хоть пять марок в месяц.

Отто Квангеля ее просьба не тронула. — Теперь, когда мы затеяли такое большое дело, — сказал он, — совершенно нельзя знать, на что понадобятся нам деньги. Может быть, все до последней марки истратим. А старики до сих пор жили без нас, проживут и дальше!

Анна замолчала, чуточку уязвленная, впрочем не столько в своей любви к родителям, ибо до сих пор она редко вспоминала своих стариков и только раз в год к рождеству посылала им письмо, да и то из чувства долга. Но просто ей не хотелось срамиться перед братом и прослыть скупой. Что же они, хуже брата, что ли?

Анна не сдавалась: — Ульрих подумает, что мы хуже их. Он подумает, что ты плохой работник, мало зарабатываешь.

— Не все ли равно, что люди обо мне подумают, — возразил Квангель. — На такое дело я денег с книжки брать не буду.

Анна почувствовала, что это его последнее слово. Она замолчала, покорилась, как бывало всегда, когда Отто так говорил, но все же и немножко обиделась на мужа за то, что он совсем не считается с ее чувствами. Однако за работой над общим большим делом обида скоро позабылась.

ГЛАВА 21

Полгода спустя. Комиссар Эшерих

Полгода спустя после получения первой открытки комиссар Эшерих стоял, поглаживая свои песочного цвета усы перед планом Берлина, на котором он отметил красными флажками те места, где были найдены открытки. В план было воткнуто сорок четыре флажка; из сорока _ восьми открыток, которые Квангели написали и подбросили за эти полгода, только четыре не попали в гестапо. Да и эти четыре едва ли переходили на заводах из рук в руки, как воображали Квангели, — нет, скорее всего их тут же, не успев прочитать, рвали на клочки, спускали в уборную или сжигали.

Открывается дверь, и входит начальник Эшериха, обергруппенфюрер СС Праль. — Хейль Гитлер, Эшерих! Ну, что это вы усы кусаете?

— Хейль Гитлер, господин обергруппенфюрер! Все нз-за этого писаки, из-за невидимки, как я его называю.

— Да ну? Почему же невидимка?

— Сам не знаю. Почему-то пришло в голову. Может быть, потому, что он, как привидение, неуловим.

— Ну, а как обстоят с ним дела?

— Гм, — протянул комиссар. Он опять задумчиво разглядывал план. — Судя по тому, как распространяются открытки, он должен жить где-то к северу от Александерплац, там их найдено больше всего. Однако восточный район и центр тоже порядком утыканы. Южный район совсем свободен, а в западной части, южнее Ноллендорфплац, найдены две, — туда он, вероятно, попал случайно.

— Говоря попросту: из плана пока еще ничего вывести нельзя! С ним мы далеко не уедем.

— Чуточку терпения; через полгода, если мой невидимка до тех пор на чем-нибудь не сорвется, план даст уже гораздо больше указаний.

— Через полгода! Да вы с ума сошли, Эшерих! Полгода еще эта скотина будет гулять на свободе и пакостить, а вы попрежнему будете преспокойно вкалывать свои флажки, и только!

— Наша работа требует терпения, господин обергруппенфюрер. Все равно как на охоте, стоишь и ждешь, пока на тебя зверь выбежит. Что поделаешь, приходится ждать. Пока зверь не появится, стрелять бесполезно. Но уж когда он появится, я выстрелю, будьте покойны!

— Эшерих, я только одно и слышу от вас: терпение! Вы как полагаете, у тех, что поважнее нас с вами, хватит терпения? Боюсь, как бы нам не всыпали, и здорово. Подумайте, за полгода к нам попало сорок четыре открытки, в среднем по две открытки в неделю, ведь это же от начальства не скроешь. Они меня спросят: «Ну, как? Еще не поймали? Почему не поймали? А что же вы делаете?» Флажки вкалываем, да в потолок поплевываем, отвечу я. Ну, мне и всыпят как следует и прикажут в течение двух недель изловить этого человека.

Комиссар Эшерих усмехнулся в свои песочные усы. — Ну, а тогда вы мне всыплете, господин обергруппенфюрер, и отдадите приказ изловить этого человека в течение одной недели!

— Ну, что вы, как дурак, гогочете, Эшерих! Из-за такого случая, если он, скажем, до Гиммлера дойдет, можно себе всю карьеру изгадить; пожалуй, настанет такой день, когда мы оба будем сидеть в заксенхаузеновском концлагере и грустно вспоминать о той счастливой поре, когда вкалывали красные флажки.

— Не беспокойтесь, господин обергруппенфюрер! Я старый криминалист и знаю, здесь ничего другого не придумаешь: надо ждать. Пусть эти умники предложат, как обойти моего невидимку. Но они, конечно, сами не знают.

— Эшерих, подумайте, ведь если к нам попали сорок четыре, значит, по крайней мере столько же, а может и больше сотни таких открыток гуляют сейчас по Берлину, сеют недовольство, подстрекают к саботажу. Нельзя же сидеть сложа руки!

— Сто открыток! — рассмеялся Эшерих. — Да вы немецкого народа не знаете, господин обергруппенфюрер! Прошу прощения, господин обергруппенфюрер, право же, я не то хотел сказать, как-то с языка сорвалось! Разумеется, господин обергруппенфюрер, вы отлично знаете немецкий народ, вероятно, лучше меня, но люди сейчас так запуганы. Все сдают открытки — больше десятка ни в коем случае нет в обращении!

Гневно сверкнув глазами в ответ на вырвавшееся у Эшериха обидное замечание (эти криминалисты упрямы как ослы и держат себя чересчур фамильярно!) и наставительно подняв руку, обергруппенфюрер сказал: — Но и десяток уже много! Даже одна — много! Все до единой должны быть изъяты из обращения! Эшерих, вы должны его поймать — и незамедлительно!

Комиссар молча стоял перед ним. Он упорно глядел на носки до блеска начищенных сапог обергруппенфюрера, задумчиво поглаживал усы и упрямо молчал.

— Да что же вы молчите, как воды в рот набрали! — накинулся на него Праль. — Ведь я отлично знаю, о чем вы думаете. Вы думаете, что я тоже из тех умников, которые умеют распекать, а дельный совет дать не могут.

Краснеть комиссар Эшерих уже давно разучился. Но застигнутый врасплох, ибо Праль разгадал его тайные мысли, он был очень близок к тому, чтобы покраснеть, конечно, в доступной ему мере. И смущен он был тоже, чего уже давно с ним не случалось.

Обергруппенфюрер Праль отлично это заметил. Он сказал, повеселев: — Ну, я-то уж вас, во всяком случае, смущать не собираюсь, Эшерих! И добрых советов не собираюсь вам давать. Сами знаете, я не криминалист, я сюда только прикомандирован. Но разъясните-ка мне все поподробнее. На днях мне обязательно придется доложить об этом деле, так хотелось бы быть в курсе. Никто не видел этого человека, когда он подбрасывал открытки?

— Никто.

— А жильцов в тех домах, где были найдены открытки, не опрашивали, нет ли на кого подозрений?

— Подозрений? Да подозрений сколько угодно. Все теперь друг друга подозревают. Но обычно это либо наговоры по злобе на соседа, либо добровольное шпионство из любви к искусству, либо зуд к доносам. Нет, таким путем на след не нападешь!

— А те, кто находил открытки? Все вне подозрений?

— Вне подозрений? — Эшерих скривил рот. — Господи боже мой, господин обергруппенфюрер, теперь каждый на подозрении. — И, бросив быстрый взгляд на лицо начальника, прибавил: — Или никто. Но мы тщательно, не раз и не два прощупали многих из тех, кто подобрал открытки. С автором открыток у них никаких связей нет.

Обергруппенфюрер вздохнул. — Жаль, что вы не пошли в пасторы, Эшерих! Из вас вышел бы прекрасный утешитель, — сказал он. — Значит, остаются открытки. Ну, а тут есть какие-либо указания?

— Скудные, весьма скудные, — сказал Эшерих. — Нет, зачем в пасторы, но скажу вам правду, господин обергруппенфюрер! После первого его промаха с единственным сыном я думал, он выдает себя с головой. Но он хитер.

— Послушайте, Эшерих, — вдруг воскликнул Праль, — а вы не думаете, что это может быть женщина? Мне это вот сейчас в голову пришло, когда вы о единственном сыне упомянули.

Пораженный, комиссар минутку смотрел на своего начальника. Он подумал, затем сказал, сокрушенно покачав головой: — Это исключено, господин обергруппенфюрер. Этот пункт я считаю абсолютно установленным. Мой невидимка — вдовец или во всяком случае человек, живущий совершенно одиноко. Будь тут замешана женщина, какие-нибудь разговоры обязательно пошли бы. Подумайте: полгода, столько ни одна женщина не выдержит!

— Ну, а если это мать, потерявшая единственного сына?

— Все равно не вытерпит. Она-то как раз и не вытерпит! — решительно заявил Эшерих. — У кого горе, тот ищет утешения, а чтобы тебя утешили, надо рассказать свое горе. Нет, о женщине и речи быть не может. Тут один единственный человек, и он умеет молчать.


— Я уже сказал: вы настоящий пастор! Ну, а еще какие указания?

— Скудные, господин обергруппенфюрер, весьма скудные. По всей вероятности он скуп или у него вышли какие-то неприятности из-за кампании зимней помощи. Что бы ни было написано в открытках, а одного наставления он ни разу еще не позабыл: ничего не давайте на зимнюю помощь!

— Ну, Эшерих, если разыскивать в Берлине человека по тому признаку, что он не хочет выкладывать деньги на зимнюю помощь…

— Я же вам говорю. Очень скудные указания. Очень мало.

— Ну, а еще?

Комиссар пожал плечами. — Мало, вернее сказать, никаких, — ответил он. — С некоторой вероятностью можно, пожалуй, предположить, что он не имеет строго определенной работы, открытки были найдены в самое различное время от восьми утра до девяти вечера. А так как мой невидимка избирает дома, где на лестницах толчется много народу, то надо думать, что открытки были найдены вскоре после того, как он их подбросил. Еще что? Рабочий, мало писавший в жизни, но хорошо грамотный, редко делает орфографические ошибки, обороты речи правильные…

Эшерих замолчал, оба довольно долго молчали, рассеянно глядя на карту, утыканную красными флажками.

Затем обергруппенфюрер Праль сказал: — Твердый орех, Эшерих. Обоим нам не по зубам.

Комиссар попытался его утешить. — Нет такого ореха, чтоб нельзя было раскусить! Не раскусили зубами — расщелкаем щипцами!

— Как бы при этом палец не прищемить, Эшерих!

— Немножко терпения, господин обергруппенфюрер, немножко терпения.

— Только бы у господ начальников терпения хватило, а за мной дело не станет, Эшерих. Ну, пораскиньте мозгами, Эшерих, может, что-нибудь поумней придумаете вместо этого дурацкого ожидания. Хейль Гитлер, Эшерих!

— Хейль Гитлер, господин обергруппенфюрер! Оставшись один, комиссар Энгерих еще некоторое время смотрел на карту, задумчиво поглаживая бесцветные усы. Дело обстояло не совсем так, как он хотел в том уверить своего начальника. Этот случай задел за живое даже такого видавшего виды криминалиста, как он. Он заинтересовался этим немым, к сожалению, пока еще совершенно загадочным для него автором открыток, который, не щадя головы, но в то же время и очень осторожно, очень умно и обдуманно вступил в заведомо* неравную борьбу. Вначале дело невидимки было для комиссара Эшериха таким же, как все прочие. Потом оно расшевелило его. Ему во что бы то ни стало загорелось найти этого человека, который жил, как и он, где-то тут в Берлине, загорелось столкнуться с ним лицом к лицу, увидеть этого невидимку, который неизменно каждый понедельник, самое позднее вторник утром, с аккуратностью автомата выкладывал две-три открытки к нему на стол.

Эшерих уже давно потерял то терпение, которое только что так настоятельно рекомендовал обергуппенфюреру. Эшерих выслеживал зверя, — этот старый криминалист по натуре был охотник, страсть к охоте сидела у него в крови. Он выслеживал людей, как охотник выслеживает зверя. Его не трогало, что цель всякой охоты — будь то охота за зверем или за человеком — убийство. И если зверю суждена такая смерть, то суждена она и человеку, раз он пишет подобные открытки. Эшерих уже давно и без советов обергруппенфюрера ломал голову над тем, как поскорее добраться до невидимки. Но он не видел других путей, оставалось только запастись терпением. Нельзя же было из-за таких пустяков поднимать на ноги всю берлинскую полицию, производить обыски во всех домах подряд, не говоря уже о той панике, которую это вызвало бы в городе. Оставалось только одно — запастись терпением…

Зато уж если запасешься терпением — обязательно что-нибудь случится. Это уж обязательно: или преступник сам даст промах, или случайность его подведет. Вот и приходилось рассчитывать на одно из двух — или на случайность или на промах. Не то, так другое, и если не всегда, то почти всегда. В данном случае Эшерих надеялся на «обязательно» — без «почти». Он был захвачен, по-настоящему захвачен. В сущности, его совершенно не интересовало то, что он обезвредит преступника. Как уже сказано, Эшерих был охотником по призванию. Его манило не вкусное жаркое, а самый процесс охоты. Он знал, что как только зверь будет пойман, иначе говоря — преступник захвачен и полностью уличен в преступлении, — в то же мгновение он потеряет всякий интерес к этому делу. Зверь убит, человек сидит под следствием, — охота окончена. Выходи на новую!

Эшерих отвел от карты тусклые глаза. Теперь он сидит за столом и медленно и задумчиво жует бутерброды. Звонок по телефону, он не сразу берет трубку. Равнодушно слушает:

— Говорит полицейский участок Франкфуртераллэ. Комиссар Эшерих?

— У аппарата.

— Вам поручено дело: неизвестная открытка.

— Да. Что случилось? Не тяните, пожалуйста!

— Мы почти уверены, что поймали распространителя открыток.

— На месте преступления?

— Как будто. Он, конечно, отрицает.

— Где он?

— Пока еще у нас в участке.

— Держите его у себя, через десять минут я буду у вас. И больше не допрашивать! Оставить его в покое! Я сам хочу с ним говорить. Понятно?

— Слушаюсь, господин комиссар!

— Сейчас приеду!

Минутку комиссар Эшерих стоял неподвижно у телефона. Так он и знал, надо было только запастись терпением!

Он поспешил на первый допрос распространителя открыток.

ГЛАВА 22

Полгода спустя. Энно Клуге

Рабочий, специалист по точной механике, Энно Клуге сидел в приемной у врача, с нетерпением ожидая своей очереди. Тут же ожидало еще человек тридцать — сорок. Медицинская сестра, находившаяся в состоянии перманентного раздражения, только что вызвала номер 18, а Энно был 29. Ждать оставалось еще больше часа, а ему дозарезу надо было в кабачок «Второй заезд».

Энно Клуге не сиделось. Он отлично знал, что уйти без врачебной справки никак нельзя, на фабрике неприятностей не оберешься. Но и ждать дольше тоже не годится, он опоздает поставить на лошадь.

От нетерпения он принялся ходить по приемной. Но здесь слишком тесно, на него ворчат. Тогда он выходит в переднюю, сестра, увидав это, раздраженно предлагает ему вернуться в приемную, и он спрашивает, где уборная.

Она очень нелюбезно указывает уборную и решает подождать, пока он выйдет. Но тут раз за разом звонят, она встречает новых пациентов № 43, 44, 45, ей надо записывать данные, заполнять карточки, ставить печать на справках о болезни.

И так с утра до вечера. Она устала до полусмерти, врач устал до полусмерти, — уже который месяц не может она совладать со своей раздражительностью; нервы вечно напряжены, она просто возненавидела этот непрекращающийся поток пациентов, от которых весь день нет покоя; уже в восемь утра, когда приходишь, стоят они терпеливо у двери, и вечером в десять еще торчат в приемной, отравляя А без того душный воздух: всё симулянты, уклоняющиеся от работы, уклоняющиеся от фронта, люди, пытающиеся словчить и по врачебной справке получить продуктов побольше или получше. Все они норовят в кусты, а тебе нельзя, ты стой и крепись и не вздумай болеть (разве врачу одному справиться?), да еще будь любезной с этими симулянтами, а они везде понатопчут, наплюют, все загадят! В уборной всегда набросано окурков.

Тут она вспоминает непоседливого больного, которому она перед тем указала уборную. Уж, конечно, засел там и курит. Она вскакивает, выбегает в переднюю, дергает дверь.

— Занято! — раздается оттуда.

— Долго вы еще сидеть будете! — злобно шипит она. — Ночевать, что ли, собрались? Другим тоже в уборную надо! — И бросает вдогонку прошмыгнувшему мимо нее Клуге: — Так я и знала, опять накурено! Скажу господину доктору, какой вы больной! Вот тогда увидите!

Обескураженный, Энно Клуге стоит в приемной, прислонившись к стене, — пока он уходил, его стул заняли. Врач за это время дошел до номера 22. Повидимому, бессмысленно ждать дольше. Эта чортова кукла, чего доброго, и в самом деле наговорит врачу, и тот не даст справки. А тогда что? Тогда на фабрике такой крик пойдет, что только держись! Уже четвертый день не выходит он на работу, — с них, подлецов, станется, и в самом деле отправят в штрафную роту или в концлагерь. Справка о болезни ему нужна дозарезу. Надо еще подождать, раз уж он столько прождал. У других врачей тоже полно, просидишь до ночи, а этот по крайней мере, говорят, легко выдает справки. Видно, уж не удастся ему сегодня поставить на лошадь, ну, что же, обойдутся сегодня скачки без Энно, ничего не поделаешь…

Он покашливает, стоя у стены, такой тщедушный, заморенный, просто сказать, никудышный. После взбучки, полученной от эсэсовца Перзике, он до сих пор еще не оправился как следует. С работой у него, правда, через несколько дней наладилось, хотя руки все еще не приобрели былой ловкости. Теперь он разве что посредственный рабочий. Прежняя сноровка утеряна навсегда, утеряна и репутация хорошего работника.

Возможно, потому и работал он спустя рукава, а возможно и потому, что вообще потерял вкус к работе. Он не видел в ней смысла и цели. К чему мучиться, когда и без нее можно отлично прожить! Работать на войну? Пусть сами воюют сколько влезет, а его эта чортова война не интересует. Вот послали бы всех своих откормленных главарей на фронт, тогда бы война быстро кончилась!

Но вопрос о смысле работы не так уж интересовал Энно. Дело в том, что с некоторых пор он мог опять существовать без работы. Да, он не устоял, он сам это сознает, опять пошел к женщинам, сперва к Тутти, а по-, том к Лотте, и обе выказали полную готовность временно приютить этого тщедушного, ласкового заморыша. А как только свяжешься с бабами, всякой регулярной работе конец.

Нет, уж если задумал работать, надо было оставаться в гостинице, в своем тесном номере, а работу с женщиной никак не совместить. Это было возможно с одной только Эвой — и Энно Клуге опять сделал попытку пристроиться у жены. Но он узнал от фрау Геш, что Эва уехала. Геш получила от нее письмо, она жила где-то под Руппином у родственников. Ключи от квартиры были, правда, у Геш, но чтобы отдать их Энно и речи быть не может. Кто аккуратно высылал квартирную плату — он или жена? Ну, значит, жена и хозяйка квартиры, а не он! И так уже из-за него ей одно беспокойство, а тут еще в квартиру пусти!

Впрочем, если он так предан жене, так не мешало бы ему сходить на почту. Оттуда уже несколько раз присылали за фрау Клуге, а недавно принесли еще повестку из нацистской партии на какой-то там суд. Пришлось отправить обратно с отметкой «адресат выбыл неизвестно куда». «А на почту сходить не мешает. Верно, там фрау Клуге еще что-то причитается.»

Мысль о том, что жене что-то причитается, все время зудила Энно; в конце концов, он законный муж, — причитается Эве, значит, причитается и ему. Но этот шаг оказался неудачным. На почте его взяли в оборот. Должно быть, Эва чем-то здорово досадила нацистам, начальство кипело на нее злобой. Теперь он уже не отстаивал своих законных супружеских прав, — напротив, всячески настаивал на том, что живет в разводе с Эвой и ничего о ней не знает.

В конце концов его отпустили. Ну, что взять с такого плюгавого слюнтяя, который каждую минуту готов захныкать и дрожит при первом окрике. Итак, его отпустили, велели убираться и в случае, если он увидит жену, послать ее сюда в почтовое отделение. А еще лучше, пусть просто даст им знать, а они сами примут меры.

Возвращаясь к Лотте, Энно Клуге уже опять посмеивался. Так, значит, и Эва запуталась, удрала куда-то под Руппин к родственникам, и глаз в Берлин не кажет! Настолько-то у Энно ума хватило, чтобы не проговориться на почте, куда уехала Эва. Небось, он не глупее Геш. Он оставлял себе лазейку на тот крайний случай, если в Берлине окончательно не повезет, тогда надо будет поехать к Эве, может быть, все-таки приютит. Постесняется прогнать при родственниках, сдержится. Эва еще считается с людским мнением и доброй славой. В конце концов можно припугнуть ее подвигами Карлемана; никогда она не допустит, чтобы об этом узнали ее родные, лучше пойдет на уступки.

Лазейка на крайний случай, если в самом деле некуда будет деться. Пока у него была еще Лотта. Она действительно хорошая женщина, вот только рта ни на минуту не закрывает да имеет плохую привычку мужчин в дом водить. Тогда приходится полночи, а то и всю ночь торчать на кухне — и на следующий день опять ничего не выходит с работой.

Теперь он никогда не работал по-настоящему и знал, что и дальше не будет. Но, может быть, война кончится скорее, чем думают, а до тех пор он уж как-нибудь продержится. И вот, он постепенно опять стал лодырничать и прогуливать. Мастер багровел от злости при одном его виде. Потом его опять отчитало начальство, но на этот раз выговор подействовал ненадолго. Энно Клуге отлично все видел, рабочих рук нехватало, так легко его не рассчитают.

А тут он прогулял три дня подряд. Познакомился с вдовушкой, уже не первой молодости, но все же это не чета его прежним приятельницам. Начать с того, что у нее был зоомагазин около Кэнигстор, и дела шли неплохо! Она продавала и птиц, и рыб, и собак, торговала и кормом, и ошейниками, и песком, и консервами для собак и мучными червями. Держала черепах, древесных лягушек, саламандр, кошек… Действительно, прибыльное дело, и сама была женщина энергичная, деловая женщина.

Он выдал себя за вдовца, уверил ее, что Энно его фамилия, она стала звать его Гэнсхен. У этой женщины он вполне мог надеяться на успех, он отлично это понял за те три прогульных дня, что помогал ей в лавке. Ей как раз должен был прийтись по вкусу такой щупленький мужчина, жаждущий, чтобы его приласкали. Она была в том возрасте, когда женщина начинает подумывать, как бы не остаться на старости лет без спутника жизни. Она, конечно, предложит пожениться, ну, это тоже можно будет как-нибудь уладить. В конце концов время теперь военное, при венчании не особенно присматриваются к документам, а из-за Эвы беспокоиться нечего. Эва рада будет раз и навсегда от него отделаться, она болтать не станет!

Им овладевает жгучее желание окончательно развязаться с фабрикой. Теперь, после трехдневного ничем не оправданного прогула, придется ему волей-неволей разыграть больного. Тогда уж, правда, лучше заболеть по всей форме. А вовремя болезни наладить как следует отношения с вдовой Хете Гэберле. Теперь ему все опостылело у Лотты, он не выносил уже ни этой безалаберной жизни, ни ее болтовни, ни ее мужчин, а главное, ее нежностей, когда она напьется. Нет, через три-четыре недели надо стать женатым человеком и начать жить солидно, по-семейному! Врач и должен был помочь ему в этом.

Вызвали еще только № 24, раньше чем через полчаса очередь до него не дойдет. Совершенно машинально шагает он через ноги сидящих и опять выходит в прихожую. Пусть сестра ругается, но еще одну папироску в клозете он выкурит. Ему везет, незаметно проходит он в уборную, но не успел он еще как следует затянуться, а эта мегера уже снова дверь дергает.

— Опять в уборной! Опять курите! — кричит она. — Я наверное знаю, что это вы! Ну, поскорей выходите, или прикажете позвать доктора?

Как она кричит, как противно кричит! Лучше не спорить, он всегда предпочитает не спорить и уступить. Покорно отправляется он в приемную, ни слова не говорит в свое оправдание. Там он опять прислоняется к стене и ждет, когда очередь дойдет до него. Наговорит эта чортова кукла врачу, ох, наговорит!

Сестра прогнала запуганного Энно Клуге на его место, теперь она идет обратно через прихожую. Хорошо она его отчитала!

Вдруг она видит на полу, недалеко от почтового ящика, открытку. Пять минут тому назад, когда она отворяла дверь последнему пациенту, открытки здесь не было, в этом она уверена. И звонка она не слыхала, да и вообще в этот час почты не бывает.

Все это мелькнуло в голове у сестры пока она нагибалась за открыткой, но спустя некоторое время она уже была вполне уверена, что и раньше, когда открытки не было еще у нее в руках, когда она еще и не подозревала, что это за открытка, что уже тогда этот пронырливый, непоседливый человечек показался ей подозрительным.

Она взглянула на открытку, прочитала несколько слов и в сильном волнении бросилась к врачу в кабинет. — Господин доктор! Господин доктор! Посмотрите, что я у нас в прихожей нашла!

Она врывается во время осмотра, настаивает, чтобы доктор отправил не успевшего одеться пациента в соседнюю комнату, и только после этого дает врачу открытку. Ей не терпится, пока он дочитает до конца. Она тут же сообщает ему свои подозрения.

— Только этот плюгавый непоседа и мог быть, никто другой! С первого же раза он мне не понравился, взгляд у него какой-то вороватый и совесть не чиста, ни минуты спокойно не посидит, все в прихожую бегал, два раза я его из уборной выгоняла! Когда второй раз выгнала, тут-то я и нашла открытку в прихожей на полу. С лестницы ее бросить никак не могли, слишком далеко она от почтового ящика лежала! Господин доктор, позвоните сейчас же в полицию, пока он не улизнул! Ох, господи, а что если он уже ушел, пойду погляжу…

С этими словами она выскакивает из кабинета, не закрыв за собой дверь.

Врач стоит в кабинете, держит открытку в руке. Ему чрезвычайно неприятно, ведь надо же, чтоб как раз у него на приеме случилась такая история. Еще слава богу, открытку нашла сестра, и он может доказать, что уже два часа никуда не выходил из кабинета. Она права, лучше сейчас же позвонить в полицию. Он ищет в телефонной книжке номер полицейского участка.

Сестра заглядывает в открытую дверь. — Он еще тут, господин доктор, — шепчет она. — Он, конечно, думает, что так легче отвести от себя подозрение. Но я совершенно уверена…

— Хорошо, — прерывает доктор взволнованную сестру. — Закройте, пожалуйста, дверь, я сейчас позвоню в полицию.

Он сообщает о случившемся, получает указание во что бы то ни стало задержать этого человека, пока не пришлют кого-нибудь из участка, передает эти указания сестре, говорит, чтобы она немедленно позвала его, если тот человек захочет уйти, и снова садится за письменный стол. Нет, продолжать прием невозможно, он слишком взволнован. Надо же, чтоб это случилось с ним, именно с ним! Совести у этого писаки нет, так людей подводит! Не думает о неприятностях, которые может навлечь такая открытка!

На самом деле, только этой открытки ему нехватало! Придет полиция, чего доброго заподозрят его, сделают в квартире обыск, и, хотя потом и выяснится, что подозрения неосновательны, все же в комнате для прислуги найдут…

Врач встает, надо бы хоть предупредить ее…

И опять садится. Ну, кто его заподозрит? Да кроме того, если ее и найдут, так она его экономка, что и из документов явствует. Все это сто раз обдумано и взвешено с тех пор, как год тому назад он был вынужден развестись с женой-еврейкой — под нажимом нацистов. Он сделал это, уступая ее просьбам, чтобы хоть детям обеспечить сносное существование. Затем, переехав на другую квартиру, он взял свою прежнюю жену в экономки, достав ей фальшивые документы. Собственно, ничего не могло случиться, она была не очень типичной еврейкой…

Чортова открытка! Надо же ей было к нему попасть! Но, наверно, она всюду, куда ни попадет, вызывает страх и ужас. Время настало такое, что нет человека, которому бы нечего было скрывать!

А что если такие открытки нарочно подбрасывают тем, кто не надежен, чтобы выяснить, как они себя будут вести? А что если за ним уже давно ведется слежка, и это только один из способов выяснить, не скомпрометирует ли он себя чем-нибудь.

Он, во всяком случае, поступил правильно. Через пять минут после того как открытка была найдена, известил полицию. И даже может указать человека, на которого падает подозрение, возможно ни в чем неповинного бедного малого. Ну, это уж не его дело, пусть как хочет выкручивается! Главное, самому не пострадать.

И хотя такие рассуждения отчасти успокоили его, он все же встал и быстро, привычным движением впрыснул себе на всякий случай небольшую дозу морфия. Морфий даст ему возможность встретить этих господ, уже направляющихся сюда, должным образом, спокойно и, даже если хотите, с несколько скучающим видом. Небольшая доза морфия — это средство, к которому он часто прибегал после своего позора, как он до сих пор в душе именовал развод с женой. Он еще не стал морфинистом, до этого не дошло, бывает, пять, шесть дней обходится без морфия, но когда на жизненном пути возникают неприятности, а теперь, во время войны, неприятностей с каждым днем становится все больше, тогда он прибегает к морфию. Только морфий и спасает, без такого искусственного средства нервы не выдерживают. Да, пока он еще не морфинист. Но он на верном пути к этому. Ах, поскорее бы кончилась война, чтоб можно было уехать из этой злосчастной страны! За границей он удовольствовался бы самым скромным ассистентским местом.

Через несколько минут бледный, слегка утомленный, врач встречает двух господ из полицейского участка. Один, в форме вахмистра, прислан только затем, чтоб сторожить у входной двери. Он сейчас же сменяет сестру.

Другой — в штатском, сотрудник уголовного розыска Шредер; они проходят в кабинет; и там врач отдает открытку. Показания? Ну, какие собственно могут быть показания, он больше двух часов без перерыва принимал пациентов, не то двадцать, не то двадцать пять человек подряд. Но сейчас он позовет сестру.

Приходит сестра, а у нее богатый материал для показаний. Очень богатый. Она изображает этого проныру, этого непоседу, как она его окрестила, с ненавистью, совершенно непонятной, так как вся вина его только в том, что он два раза ходил в уборную курить. Врач внимательно следит за ней, как она дает показания, возбужденно, срывающимся от волнения голосом. Он думает: надо будет обратить серьезное внимание на ее базедовизм. Болезнь все усиливается. В таком возбуждении, в каком она сейчас, ее, собственно, уже нельзя считать вполне вменяемой.

Сотрудник уголовного розыска Шредер как будто думает приблизительно то же. Он прерывает ее показания: — Благодарю вас! Пока что этих сведений вполне достаточно. Теперь, фрейлейн, будьте добры указать, на каком месте в прихожей лежала открытка. Но, пожалуйста, поточнее!

Сестра кладет открытку на пол на такое место, куда ее как будто никак нельзя было бросить через отверстие в почтовом ящике. Но Шредер вместе с вахмистром до тех пор забрасывают в щель открытку, пока она не попадает почти на то самое место, которое указала сестра. Сантиметров десять нехватает…

— А может быть, она лежала здесь, фрейлейн? — спрашивает Шредер.

Сестра явно возмущена тем, что эксперимент с открыткой удался. — Нет, так близко от двери открытка никак не могла лежать! — решительно заявляет она. — Скорее еще дальше в передней, чем я показала. Теперь мне кажется, что она лежала у самого стула. — И она указывает место на полу, еще на полметра дальше от почтового ящика. — Я почти уверена, что задела за стул, поднимая открытку.

— Так-так-так, — говорит сотрудник и холодно разглядывает свирепую женщину. В душе он перечеркивает все ее показания. Истеричка, думает он, просто ей мужика нехватает. Ну, да оно и понятно, все на фронте, и физиономией она не вышла.

Он вслух обращается к доктору: — А теперь я хотел бы минуты три посидеть у вас в приемной, как самый обычный пациент, и сперва приглядеться к господину, на которого падает подозрение, чтобы он не знал, кто я. Это, я думаю, возможно?

— Ну, разумеется, возможно. Фрейлейн Кизов скажет вам, где он сидит.

— Где стоит! — сердито возражает сестра. — Разве такой посидит! Он скорей всем ноги отдавит! Его нечистая совесть мучает! Этот проныра…

— В таком случае, где он стоит? — опять перебивает ее Шредер и на этот раз не очень вежливо.

— Раньше стоял возле зеркала у окна, — отвечает она с обиженным видом. — А где он теперь, этого я, конечно, сказать не могу, ведь он минутки не постоит спокойно!

— Неважно, я найду его, — заявляет сотрудник Шредер. — Вы же мне его описали.

И он проходит в приемную.

Там царит некоторое возбуждение. Уже двадцать минут не вызывали к доктору пациентов — сколько еще сидеть прикажете! Будто у людей теперь только и забот, что у врачей в приемных дежурить. Верно, доктор принимает с другого хода частных пациентов, которые много платят, а застрахованные сиди и жди, пока в глазах не потемнеет! Но таковы все врачи, поверьте мне, уважаемый, куда угодно пойдите, всюду одно и то же! Деньги всюду любят.

Разговоры о корыстолюбии врачей становятся все оживленнее, а Шредер тем временем молча разглядывает нужного ему человека. Он сразу узнал его. Совсем он не такой непоседливый и не такой пронырливый, как описала его сестра. Он спокойно стоит все на том же месте у зеркала и не принимает участия в общем разговоре. Он как будто даже и не слушает, что говорят вокруг, а обычно это делают все, чтобы скоротать скучные часы ожидания. Как-то тупо и с какой-то опаской глядит он на всех. Простой рабочий, решает Шредер. Нет, пожалуй, побольше, руки, должно быть, искусные, видно, что рабочий, но не на физической работе. Костюм и пальто содержит в порядке, а все-таки никак не скрыть, что они очень поношены. Нет, судя по тону открытки, не такого человека представляешь. У того язык энергичный, а тут вдруг этакий озабоченный кролик…

Но Шредеру хорошо известно, что люди часто не то, чем кажутся. А показания сестры звучат так веско, что дело, во всяком случае, надо расследовать. Автор открыток, видно, у начальства в печенке сидит, совсем недавно опять пришел приказ с надписью: «Секретно! Совершенно секретно!», требующий, если будут обнаружены хоть малейшие следы этого дела, тут же принять самые энергичные меры.

Хорошо бы чего-нибудь добиться! думает Шредер. Давно пора мне повышение получить.

Пациенты так обозлены ожиданием, что не замечают Шредера, а он тем временем подходит к плюгавому заморышу у зеркала, хлопает его по плечу и говорит: — Выйдем-ка на минутку в переднюю. Мне вас кое о чем спросить надо.

Покорно следует за ним Энно Клуге, он всегда покорно следует приказаниям. Но когда он уже сделал несколько шагов за незнакомым господином, на него нападает страх: что это значит? Что ему от меня нужно? Очень уж он на полицейского смахивает и говорит совсем, как полицейский. Что нужно от меня уголовному розыску? Я же ничего не сделал!

И тут же он вспоминает о попытке грабежа у фрау Розенталь. Так и есть, Боркхаузен засыпался и выдал его. И страх его все растет: тогда ночью он побожился, что не скажет, и теперь, если скажешь, так тот верзила эсэсовец возьмет тебя в оборот и задаст жару, только на этот раз, пожалуй, похуже! Надо молчать, а будешь молчать, полицейский в работу возьмет, у него живо заговоришь. И так пропадешь, и этак пропадешь. Ох, страх какой!

В прихожей четверо людей впиваются в него глазами, но он их не видит, он видит только полицейский мундир шуцмана, теперь он уверен, что боялся не зря, что и так и этак ему пропадать.

И страх придает Энно Клуге свойства, которых у него обычно нет — решительность, силу и быстроту. Он толкает шуцмана на остолбеневшего от удивления Шредера, который не ждал от этого заморыша подобной прыти, мчится мимо доктора и сестры, распахивает входную дверь, и вот он на лестнице…

Но вслед ему раздается свисток, — где ему тягаться с длинноногим молодым шуцманом. Тот догоняет его на нижних ступеньках и здоровым ударом валит наземь, так что у того в глазах темнеет. Когда же Энно приходит в себя, шуцман обращается к нему с любезной улыбкой: — Ну-ка, протяни лапку! Я тебе браслетку подарю. Теперь на прогулку вместе пойдем, а?

Стальные наручники защелкиваются, и вот он уже подымается по лестнице, на этот раз в сопровождении молчаливого мрачного Шредера и весело посмеивающегося шуцмана, для которого такой плюгавый бегун одно развлеченье.

Войдя наверх, они проходят в кабинет врача, мимо пациентов, которые собрались в прихожей, позабыв свою досаду на затянувшееся ожидание в приемной врача, потому что всякий арест возбуждает интерес, а этот человек, по словам медицинской сестры, политический, коммунист, таких людей не жалко, поделом им. Сестру сотрудник уголовного розыска тут же выставляет из кабинета, врачу же разрешается остаться, и тот слышит, как Шредер говорит: — Так, сынок, прежде всего, присядь-ка на стул и отдохни малость после того, как побегал. Тебя, я вижу, вконец загоняли! Вахмистр, снимите с господина наручники. Он больше не собирается убегать, верно?

— Нет, нет, — уверяет совсем обескураженный Энно Клуге, и слезы уже капают у него из глаз.

— Да я б тебе этого и не посоветовал. В следующий раз пиф-паф! А стрелять я, сынок, умею! — сотрудник Шредер упорно называет Клуге сынком, хотя тот лет на двадцать старше его. — Ну, не плачь! Не такие уж ты страшные дела натворил, верно?

— Ничего я не натворил! — сквозь слезы лепечет Энно Клуге. — Ровно ничего!

— Ну, конечно же, сынок! — поддакивает Шредер. — То-то ты и улепетываешь, как заяц, при одном виде полицейского мундира! Доктор, нет ли у вас тут чего под рукой, каких-нибудь капель, а то он, бедный, совсем раскис.

Теперь, когда доктор чувствует, что для него лично всякая опасность миновала, ему от всего сердца жаль этого никудышного человечка. Видно, неудачник, пасующий при первом затруднении. Доктору очень хочется впрыснуть ему морфий, самую незначительную дозу. Но он не решается, из-за сотрудника уголовного розыска. Лучше дать брому…

Но Энно Клуге, не дождавшись, пока порошок растворится в воде, говорит: — Ничего мне не надо. Ничего я не приму. Еще отравите. Лучше уж я во всем признаюсь…

— Вот и отлично! — говорит Шредер. — Я так и знал, что ты у меня умник! Ну, рассказывай…

И Энно Клуге утирает слезы и начинает рассказывать…

За минуту до этого он плакал самыми настоящими слезами, просто нервы не выдержали. Но думать даже самые настоящие слезы не мешают — в этом он убедился за свою многолетнюю практику в обхождении с женщинами. Словом, он все обдумал и пришел к тому выводу, что очень уж невероятно, чтоб его арестовали в приемной врача за грабеж. Если они его на самом деле выследили, то арестовали бы на улице или в подъезде, для этого им не требовалось манежить его два часа в приемной…

Нет, тут, конечно, нет ни малейшей связи с грабежом у фрау Розенталь. Верно, тут какая-то ошибка, и Энно чувствует, что здесь не обошлось без гадюки сестры.

Но все дело в том, что он дал тягу, и теперь ему никак не убедить полицейского, что во всем виноваты его слабые нервы, что он теряет всякое самообладание при виде полицейского мундира. Никогда тот ему не поверит. Значит, надо сознаться в чем-то, что звучало бы правдоподобно и допускало возможность проверки, и он даже знает, в чем. Правда, говорить об этом ему мало улыбается, хорошего это в дальнейшем не сулит, но если выбирать из двух зол, то такое признание все же меньшее зло.

Итак, раз уж ему предложено все рассказать, он вытирает слезы и, более или менее успокоившись, начинает рассказывать о своей работе на фабрике, о том, что он много болел, что начальство на него зло и грозится отправить его либо в концлагерь, либо в штрафную роту. Само собой разумеется, Энно Клуге ничего не рассказывает о своей нелюбви к работе, но он полагает, что сотрудник уголовного розыска это и сам смекнет.

И в этом он прав, тот отлично смекнул, что за тип Энно Клуге.

— И вот, как я вас увидел, господин комиссар, да еще и полицейский мундир господина вахмистра, — я ведь для того у доктора сидел, чтобы выпросить справку о болезни, — я и подумал: допрыгался, заберут тебя, голубчика, в концлагерь, тут я и дал тягу…

— Так-так-так, — говорит Шредер, — так-так-так! — Минутку он думает, затем продолжает: — Только сдается мне, сынок, сейчас ты не очень-то веришь, что мы здесь по этому делу.

— Пожалуй, что и так, — соглашается Клуге.

— А почему, сынок, не веришь?

— Да потому, что гораздо проще было взять меня на работе или по месту жительства.

— Значит, у тебя и местожительство есть, сынок?

— Ну, разумеется, господин комиссар. У меня жена на почте служит, законная жена. Два сына на фронте, один в Польше в эсэсовских частях. У меня и документы при себе, я вам все, что говорил, доказать могу, и где проживаю, и где работаю.

И Энно Клуге достает захватанный, потертый бумажник и начинает рыться в документах.

— Документы ты пока что спрячь, сынок, — отклоняет его намерение Шредер. — Успеется…

Он погружается в раздумье, и вокруг наступает тишина.

Врач, сидящий за письменным столом, начинает спешно писать. Может быть, представится возможность сунуть справку о болезни этому бедняге, которого все время трясет от новых страхов. Он жаловался на печень, ну, что ж, пусть будет печень. Времена сейчас такие, что надо помогать друг другу, если только есть к тому хоть малейшая возможность.

— Что вы, доктор, пишете? — спрашивает Шредер, внезапно пробуждаясь от раздумья.

— Историю болезни, — объясняет врач. — Я хочу использовать время, в приемной еще куча народа.

— Правильно, доктор, — говорит Шредер и встает. Решение принято. — Больше мы вас задерживать не будем. — История, рассказанная Энно Клуге, правдоподобна, по всей вероятности, это даже подлинная правда, но Шредер никак не может отделаться от ощущения, что за этой историей еще что-то кроется, арестованный чего-то не договаривает. — Ну, пойдем, сынок! Проводишь нас немножко? Нет, не до Алекса, только до нашего участка. Я охотно с тобой еще потолкую, сынок, мальчик ты бойкий, а задерживать дядю доктора дольше невежливо. — Затем он обращается к шуцману: — Наручников не надо, он и так пойдет, он у нас пай-мальчик, умник. Хейль Гитлер, господин доктор, и большое спасибо!

Они уже у самой двери, сейчас уйдут. Но тут Шредер вдруг вытаскивает из кармана открытку, открытку, написанную Квангелем, подносит ее к самому лицу Энно Клуге и строго приказывает: — Ну-ка, сынок, прочти, что здесь написано! Но только быстро, без запинок, единым духом!

Он говорит это совсем на манер полицейских…

Но уже по одному тому, как Клуге берет открытку, как он таращит глаза с бессмысленным видом, как начинает читать по складам: «Немцы, не забывайте! Началось с присоединения Австрии. Затем последовали Судеты и Чехословакия. Нападения на Польшу, Бельгию, Голландию…» — уж по одному этому сотрудник уголовного розыска почти с уверенностью может сказать: этот человек никогда не держал в руках данной открытки, никогда не читал того, что в ней написано, уж не говоря о том, что он не мог ее написать — на это у него ума нехватит.

Сердито вырывает он открытку из рук Энно Клуге, коротко говорит «хейль Гитлер!» и вместе с шуцманом и арестованным выходит из кабинета.

Медленно рвет доктор приготовленную для Энно справку. Так ему и не удалось сунуть ее этому Клуге. Жаль! Да вряд ли она бы ему и помогла. Возможно, что этот человек, столь мало приспособленный к трудностям теперешней жизни, обречен на гибель, возможно, что никакая помощь извне его не спасет, потому что сам он внутренне так неустойчив.

Жаль…

ГЛАВА 23

Допрос

Если сотрудник уголовного розыска при всей его уверенности, что Энно Клуге непричастен ни к писанию, ни к распространению открыток, — если сотрудник в своем донесении комиссару Эшериху по телефону и намекнул, будто распространителем этих воззваний, вероятно, все-таки является Клуге, то сделал он это по той единственной причине, что осмотрительный подчиненный никогда не предвосхищает выводов своего начальника. Ведь против Энно — веские показания медицинской сестры фрейлен Кизов, а уж там — обоснованы они или нет — пусть решает сам господин комиссар.

Если обоснованы — значит, сотрудник способный малый, и благосклонность комиссара ему обеспечена. Если не обоснованы — значит, комиссар умнее Шредера, а такое превосходство начальнического ума куда выгоднее для подчиненного, чем его собственная сообразительность.

— Ну как? — спросил длинный пепельно-серый Эшерих, входя деревянной походкой в помещение участка. — Ну как, коллега Шредер? Где же ваша добыча?

— В последней камере слева, господин комиссар.

— Невидимка сознался?

— Кто? Невидимка? Ах да, понимаю! Нет, господин комиссар, но после нашего телефонного разговора, я, конечно, сейчас же приказал отвести его в камеру.

— Правильно! — похвалил сотрудника комиссар. — А что ему известно насчет открыток?

— Я, — осторожно начал Шредер, — заставил его прочесть вслух найденную открытку, то есть начало.

— Впечатление?

— Я бы не хотел предрешать заранее, господин комиссар, — отозвался помощник.

— Что это вы робеете, коллега Шредер! Впечатление?

— Во всяком случае мне кажется маловероятным, чтобы эти открытки писал он.

— Отчего?

— Недалек. Кроме того, страшно запуган. Комиссар недовольно провел рукой по усам песочного цвета: — Недалек, страшно запуган, — повторил он. — Ну, мой невидимка умен и нисколько не запуган. Отчего же вы решили, что поймали, кого следует? Выкладывайте!

Шредер повиновался. Он прежде всего повторил показания медицинской сестры, подчеркнул и попытку к бегству: — Я не мог поступить иначе, — господин комиссар. После полученных мною распоряжений, я должен был задержать его.

— Правильно, коллега Шредер. Совершенно правильно. Я бы тоже так сделал.

Это сообщение несколько подняло дух Эшериха. Оно звучало утешительнее, чем «недалек» и «страшно запуган». Может быть, попался один из распространителей открыток, хотя до сих пор комиссар и считал твердо установленным, что у невидимки соучастников не было.

— Вы его документы просматривали?

— Вот лежат. В общем они подтверждают то, что и он говорит. У меня такое впечатление, господин комиссар, что это типичный лодырь, — боязнь фронта, нежелание работать, и на скачках играет… Я нашел у него целую пачку беговых бюллетеней и подсчетов. А затем — довольно обычные письма от всяких бабенок, словом, такой тип, понимаете, господин комиссар. Хотя ему уже под пятьдесят.

— Хорошо, хорошо, — согласился комиссар, однако, решив про себя, что совсем не хорошо. Тот, кто пишет или распространяет подобные открытки, не будет возиться с бабами. Это совершенно ясно. Его ожившие было надежды снова померкли. Но тут Эшерих вспомнил о своем начальнике, обергруппенфюрере Прале, и о еще более высоких начальниках, вплоть до Гиммлера. В ближайшие же дни Эшериху солоно от них придется, если не будет найдено никакого следа. А здесь все-таки был след, во всяком случае имелись налицо серьезные показания и подозрительные действия. По этому следу можно идти, если даже в глубине души и считаешь его не совсем верным. Все-таки выигрываешь время и получаешь новую возможность терпеливо ждать. И притом — никому никакого ущерба. Разве может идти в счет такой тип!

Эшерих встал. — Пойду-ка я загляну в камеры, Шредер. Дайте мне эту последнюю открытку и подождите здесь.

Комиссар ступал беззвучно, он крепко сжимал в руке ключи, чтобы они не звякали. Осторожно открыл он глазок и заглянул в камеру.

Арестованный сидел на табурете. Он подпер голову рукой, его взгляд был устремлен на дверь. Казалось, он смотрит прямо в подстерегающий глаз комиссара. Однако выражение его лица показывало, что он ничего не видит. Он не вздрогнул, когда глазок открылся, и на лице его не появилось той напряженности, какая бывает обычно у человека, почуявшего, что за ним наблюдают.

Наоборот, он смотрел перед собой просто так, — даже не задумчиво, а скорее дремотно, охваченный унылыми предчувствиями.

И комиссар у глазка тут же понял: нет, невидимка — не этот, этот даже не соучастник. Здесь просто ошибка, какими бы вескими ни были показания и подозрительным поведение.

Однако Эшерих вспомнил опять о своих начальниках, он пожевал кончики усов, он принялся обдумывать, как бы затянуть это дело возможно дольше, пока наконец не станет ясно, что захвачен вовсе не тот. Но и компрометировать себя тоже не следует.

Он решительно распахнул дверь камеры и вошел. Услышав скрежет замка, арестованный вздрогнул, сначала уставился, оторопев, на вошедшего, затем сделал попытку подняться.

Однако комиссар тотчас усадил его обратно.

— Сидите, сидите, господин Клуге. В наши годы вскакивать уже не так легко.

Он рассмеялся, и Клуге тоже улыбнулся, просто из вежливости, и притом довольно жалобно.

Комиссар опустил койку и сел: — Так вот, господин Клуге, — сказал он и внимательно посмотрел в бледное лицо арестованного — с безвольным подбородком, красным, необычайно толстогубым ртом, и водянистыми, беспрерывно мигающими глазами.

— Так вот, господин Клуге, а теперь расскажите-ка, что у вас на душе. Я — комиссар Эшерих из тайной государственной полиции. — И он продолжал успокоительно, видя, что Энно при одном упоминании о государственной полиции испуганно отпрянул. — Пугаться вам совершенно нечего, мы не людоеды и детей не кушаем. А ведь вы всего навсего ребенок, я вижу…

От этих участливых ноток, прозвучавших в голосе комиссара, глаза Клуге сейчас же снова налились слезами. Лицо его скривилось, мышцы начали судорожно подергиваться.

— Ну! Ну! — сказал Эшерих и положил свою руку на руку сидевшего перед ним человечка. — Дела ведь не так уж плохи? Или все-таки плохи?

— Все пропало! — воскликнул Энно Клуге с отчаянием. — Я засыпался! Мне надо было идти на работу, а у меня нет справки о болезни. И теперь я сижу здесь, и теперь они меня отправят в концлагерь, а там мне сейчас же труба, я и двух недель не выдержу.

— Ну что вы! — сказал комиссар, словно опять обращаясь к ребенку: — Насчет вашей фабрики мы уладим. Если мы кого-нибудь задерживаем и потом выясняется, что это порядочный человек, мы принимаем все меры к тому, чтобы из-за нас он не потерпел никакого ущерба. Вы же порядочный малый, господин Клуге, верно?

Лицо Клуге снова задергалось, затем он решил все же кое в чем признаться этому симпатичному человеку. — Они считают, что я недостаточно работаю!

— Ну, а как вы сами полагаете, господин Клуге, на ваш взгляд — вы достаточно работаете или нет?

Клуге что-то обдумывал: — Я то и дело болею, — жалобно сказал он. — А они говорят — теперь не время болеть.

— Но вы же не всегда больны? А когда вы не больны, тогда вы добросовестно работаете? Как вы считаете, господин Клуге?

И Клуге снова решился. — Ах боже мой, господин комиссар, — заныл он, — ведь за мной бабы ужас как бегают!

Комиссар соболезнующе покачал головой, словно соглашаясь с тем, что да, это действительно очень плохо.

Клуге только посмотрел на него с бледной улыбкой, обрадованный тем, что этот человек понимает его.

— Да, — сказал комиссар, — а как у вас обстоит дело с заработком?

— Я иной раз немножко играю на скачках, — сознался Клуге. — Не так, чтобы часто, или на большие суммы. Ну, самое большее на пять марок, когда лошадь верная… клянусь вам, господин комиссар!

— А чем же вы платите? Откуда вы деньги берете, господин Клуге, на игру и на женщин — раз вы работаете немного?

— Но ведь женщины меня содержат, господин комиссар! — отвечал Клуге, даже слегка обиженный столь полным отсутствием понимания. Он самодовольно улыбнулся. — За мою преданность, — добавил он.

В эту минуту комиссар окончательно отказался от подозрения в том, что Энно Клуге имеет хотя бы отдаленную связь с открытками и их распространением. Этот Клуге на такое дело просто неспособен, не такой он человек. Однако допросить его комиссар все-таки обязан, ведь нужно же составить протокол допроса, протокол для господ начальников, чтобы они наконец успокоились; протокол, с помощью которого можно было бы держать Клуге на подозрении и который давал бы основания для дальнейших мероприятий против него.

Поэтому он извлек открытку из кармана, положил ее перед Клуге и сказал совершенно равнодушным тоном: — Вы знаете эту открытку, господин Клуге?

— Да, — необдуманно выпалил было Энно Клуге, но затем, вздрогнув от испуга, поправился: — То есть, конечно, нет. Меня заставили только что прочитать ее, то есть начало. А так я ее совсем не знаю. Истинный бог, господин комиссар!

— Ладно, ладно, — недоверчиво протянул Эшерих. — Послушайте, господин Клуге, уж если мы насчет таких важных дел, как ваши прогулы и концлагерь, договорились, и я даже обещал сам лично пойти к вашему начальству и все там утрясти, так относительно такого пустяка, как эта открытка, мы, конечно, столкуемся.

— Я никакого отношения к ней не имею, совершенно никакого, господин комиссар!

— Я же не утверждаю, — продолжал комиссар, ничуть не тронутый этими заверениями, — я же не утверждаю, как мой коллега, что это вы пишете открытки, и не собираюсь, как он, во что бы то ни стало тащить вас в трибунал, а затем — и голову долой, господин Клуге.

Человечек содрогнулся, и его лицо стало землисто-серым.

— Нет, — успокоительно сказал комиссар и опять положил руку на руку Энно. — Нет, я не считаю, что открытки сочиняли вы, но то, что вы подозрительно долго толклись там, и затем ваша тревога, ваше бегство — причем на все это есть надежные свидетели — нет, господин Клуге, уж лучше скажите правду. Мне бы не хотелось, чтобы вы сами себя подвели!

— Открытку подбросили снаружи, господин комиссар. Я не имею к ней никакого отношения. Истинный бог, господин комиссар!

— Ее никак не Могли подбросить снаружи — туда, где она лежала! И за пять минут ее там еще не было, медицинская сестра готова присягу дать. А вы в это время ходили в уборную. Или вы будете уверять меня, что еще кто-нибудь уходил из приемной в клозет?

— Нет, не думаю, господин комиссар. Нет, определенно нет. Если речь идет о каких-нибудь пяти минутах, тогда определенно нет. Мне уже давно хотелось покурить, и я поэтому следил, не идет ли кто в уборную.

— Ну вот! — сказал комиссар, видимо очень довольный. — Вы же сами соглашаетесь: только вы, вы один, могли положить открытку в прихожей!

Клуге уставился на него, снова выпучив полные ужаса глаза.

— Итак, после того, как вы сами сознались…

— Ни в чем я не сознавался, ни в чем! Я только сказал, что за последние пять минут никто до меня не выходил в уборную!

Клуге почти выкрикнул это.

— Лй-яй-яй! — сказал комиссар и неодобрительно покачал головой. — Не захотите же вы взять обратно признание, которое только что сделали, для этого вы все-таки человек слишком благоразумный! Ведь мне пришлось бы это обстоятельство также занести в протокол, а подобные штуки, господин Клуге, выглядят не очень красиво.

Клуге с отчаянием продолжал смотреть на него. — Я ни в чем не сознавался, — беззвучно пролепетал он.

— Ну, на этот счет мы с вами сговоримся, — заметил Эшерих. — А теперь скажите мне вот что: кто дал вам открытку, чтобы вы ее подсунули? Кто это — хороший знакомый, друг, или к вам обратился кто-то на улице и заплатил за это несколько марок?

— Ничего подобного! — снова крикнул Клуге. — Я ее и в руках-то не держал, эту открытку, я ее в глаза не видел, пока ваш коллега не дал мне ее!

— Ай-яй-яй! Господин Клуге! Вы же перед тем сами признали, что открытка лежала в прихожей.

— Ничего я не признал! Я не то говорил!

— Нет, — сказал Эшерих, он погладил усы, и точно: стер рукой улыбку. Ом уже вошел во вкус и с большим удовольствием заставлял эту трусливую, скулящую собачонку танцовать перед ним на задних лапках. Протокол все-таки выйдет ничего себе — с вескими уликами — прямо для начальников. — Нет, — продолжал он. — В такой форме вы не говорили. Но вы сказали, что один вы могли там положить открытку, никого, кроме вас, там не было, а это ведь одно и то же.

Энно продолжал смотреть на него, широко раскрыв глаза. Затем вдруг угрюмо буркнул: — Этого я тоже не говорил. И потом в уборную могли пойти и другие люди, не только из приемной.

Он снова сел, так как перед тем, взволнованный несправедливыми обвинениями, вскочил с места.

— Но теперь я больше ни слова не скажу. Я требую защитника. И никакого протокола тоже не подпишу.

— Ай-яй-яй! — повторил Эшерих. — Разве я уже просил вас, господин Клуге, чтобы вы подписали протокол? Разве я записал хоть одно ваше показание? Мы ведь беседуем с вами как старые друзья, и что мы тут говорим, решительно никого не касается.

Он встал и распахнул дверь камеры.

— Смотрите, в коридоре никого нет, никто не слушает. А вы чините мне трудности из-за какой-то дурацкой открытки! Видите ли, я лично не придаю этой открытке никакого значения. Надо быть просто идиотом, чтобы написать ее. Но раз медицинская сестра и мой коллега подняли из-за нее такой шум, я вынужден расследовать дело! Не валяйте дурака, господин Клуге, заявите просто-напросто: мне ее дал на Франкфуртераллэ какой-то господин; он, мол, хочет подшутить над врачом, сказал он мне, и десять марок заплатил за это. Сознайтесь, ведь у вас в кармане очутилась совсем новенькая бумажка в десять марок, я же видел ее. Так вот, если вы все это мне сейчас расскажете, значит, вы свой человек, значит, у нас с вами не будет никаких трудностей, и я могу спокойно уйти домой.

— А я? Куда я пойду? В тюрьму! И голову долой! Нет, нет, господин комиссар, такого показания я ни за что не дам.

— Вы? Куда вы пойдете, когда я пойду домой? Да вы тоже пойдете домой, неужели вы до сих пор не поняли? Вы будете свободны, и так и этак, — я отпущу вас…

— Верно, господин комиссар? Истинный бог? И я смогу уйти без всяких показаний? Без протокола?

— Ну, конечно, господин Клуге, да вы сейчас же, сию минуту можете уйти. Об одном только подумайте еще раз, прежде чём уходить…

И он слегка коснулся плеча взволнованного человечка, вскочившего и уже повернувшегося к двери.

— Видите ли, ваши дела на фабрике я берусь уладить, это одолжение я вам сделаю. Я обещал и слово сдержу. Но подумайте немножко и обо мне, господин Клуге. Подумайте обо всех тех неприятностях, которые мне устроят мои коллеги, если я отпущу вас на все четыре стороны. Они насплетничают моему начальству, и у меня могут быть большие неприятности. Говоря по совести, вам следовало бы, господин Клуге, все-таки подписать показание относительно этого человека на Франкфуртераллэ, вы тут решительно ничем не рискуете, ведь его невозможно разыскать. Так что, господин Клуге…

Подобным настойчивым и вкрадчивым уговорам Энно Клуге никогда и раньше не умел противиться. В нерешительности стоял он перед комиссаром. Свобода манила, с фабрикой тоже все улаживалось, если только он не рассердит этого человека. А он смертельно боялся, как бы ему не рассердить симпатичного комиссара. Ведь иначе комиссар будет и дальше копаться в этой истории и в один прекрасный день все-таки заставит Энно сознаться относительно ограбления квартиры Розентальши. А тогда Энно Клуге погиб, ведь эсэсовец Перзике…

Конечно, он может оказать комиссару одолжение, что тут такого? Открытка просто вздор, что-то политическое, а он никогда не лез в политику, он ничего в этом деле не смыслит. А прохожего с Франкфуртераллэ действительно не найдут, оттого что его просто не существует, да, надо оказать комиссару эту услугу и подписать протокол.

Однако врожденная осторожность и боязливость опять удержали его: — Хорошо, я подпишу, — сказал он, — а вдруг вы все-таки не выпустите меня на свободу?

— Ай-яй-яй! — воскликнул комиссар Эшерих, видя, что победа уже все равно что одержана. — Из-за какой-то дрянной открытки… И потом, вы оказали бы мне одолжение. Даю вам мое честное слово, господин Клуге, как комиссар и как человек, подпишите протокол, и вы сейчас же будете свободны.

— А если я не подпишу?

— Вы, все равно, свободны!

Энно Клуге решился. — Так значит я подпишу, господин комиссар, чтобы у вас не было неприятностей, и потом я ведь тоже должен оказать вам услугу. Ну, а насчет моей фабрики вы не забудете?

— Все будет сделано сегодня же, господин Клуге! Сегодня же! Завтра вы там не надолго покажетесь, и потом бросьте вы вообще эти дурацкие больничные листы! Один день прогула, допустим — раз в неделю, и никто вам слова не скажет после того, как я с ними переговорю. Это вас устраивает, господин Клуге?

— Ну, конечно, я вам очень благодарен, господин комиссар.

Разговаривая, они дошли по тюремному коридору до канцелярии, где сидел сотрудник Шредер, ожидая с тревогой, чем кончится допрос, и уже заранее покорившись своей судьбе, если что-нибудь все же будет установлено. Когда они вошли, он вскочил.

— Ну, Шредер, — сказал комиссар улыбаясь и кивая на Клуге, который стоял подле него перепуганный и жалкий, ибо полицейский опять бросил на него грозный взгляд. — Вот вам наш друг Энно. Он сейчас сознался мне, что открытку в прихожей у доктора он подбросил! Он получил ее от некоего господина на Франкфуртераллэ.

Из груди Шредера вырвалось подобие стона. — Чорт возьми! — сказал он. — Но он же совсем не…

— А теперь, — продолжал комиссар, не слушая, — теперь мы вдвоем напишем протокольчик, и потом господин Клуге отправится домой. Он свободен. Так, господин Клуге, или не так?

— Да, — ответствовал Клуге, но едва слышно, ибо присутствие полицейского вызвало в нем новые сомнения и страхи.

Шредер стоял, совершенно оторопев: ведь не Клуге подбросил открытку, ни в каком случае не он, это совершенно ясно! И все-таки Клуге готов подписать обратное!

Ну и лиса же этот Эшерих! Каким образом он добился такой штуки? Шредер вынужден был сказать себе, — и не без тайной зависти, — что ему за Эшерихом не угнаться; и после такого признания он вдобавок еще отпускает этого малого на свободу. Ни понять, ни проникнуть в это невозможно! Уж кажется и сам не промах, а всегда найдутся люди, похитрей тебя!

— Слушайте, коллега, — сказал Эшерих, вполне насладившись растерянностью Шредера. — Вы могли бы, собственно, вместо меня сейчас же сходить в управление.

— Слушаюсь, господин комиссар!

— Вы знаете, я веду дело этого — как его… Ах да, это дело невидимки. Вы помните, коллега?

Их взгляды встретились, и они поняли друг друга.

— Итак, господин Шредер, вы пойдете вместо меня в управление и передадите коллеге Линке, — да вы присядьте, господин Клуге, извините, мне нужно сказать коллеге несколько слов.

Он направился вместе с помощником к двери. — Потребуйте там двух агентов. Пусть немедленно явятся два дельных сыщика. С той минуты, как Клуге выйдет отсюда, за ним нужно будет следить непрерывно. Сообщать о его местонахождении каждые два-три часа, как удается, по телефону мне в гестапо. Пароль — невидимка. Покажите обоим этого Клуге, пусть они сменяются. И доложите мне, когда сыщики будут здесь. Тогда я выпущу зайчика на волю.

— Все будет сделано, господин комиссар. Хейль Гитлер!

Дверь захлопнулась, Шредер исчез. Комиссар сел рядом с Энно Клуге и заметил: — Ну, от него мы отделались! Его вам, верно, не очень приятно видеть, господин Клуге?

— Вас приятнее, господии комиссар!

— Вы заметили, как он рот раскрыл, когда услышал, что я отпускаю вас на свободу? Воображаю, как он бесится! Оттого-то я его и отослал, он мне для нашего протокольчика совершенно не нужен. Все время бы мешал. Я даже машинистки не вызову, лучше сам напишу эти несколько строк. Ведь это просто уговор между нами, чтобы у меня было какое-нибудь оправдание перед начальством — по какой причине я отпустил вас!

И успокоив таким образом свою робкую жертву, он взялся за перо и начал писать. Иногда он произносил громко и отчетливо вслух то, что писал (если только он действительно писал то, что произносил вслух, а относительно столь прожженного следователя, каким был Эшерих, этого никак нельзя было сказать с уверенностью), иногда лишь бормотал себе под нас. Клуге не очень-то понимал, что говорит комиссар. Он видел одно — вышло не пять-шесть строк, а три, почти четыре странички. Но в данную минуту его интересовало даже не это, а интересовало одно, — действительно ли он сейчас будет свободен. Он взглянул на дверь. Быстро на что-то решившись, он встал, подошел к ней и слегка приоткрыл…

— Клуге! — прозвучал позади него голос комиссара, но отнюдь не повелительно. — Господин Клуге, прошу вас!

— Да? — отозвался Клуге, обернувшись, — значит мне все-таки нельзя уйти! — Он боязливо улыбнулся.

Комиссар с улыбкой посмотрел на него. — Видите Клуге, вас опять смущает что-то, а ведь мы договорились! И вы мне твердо обещали! Ну что же, выходит, я зря трудился… — Он решительно отложил ручку. — Отчего вы не уходите, Клуге? — правда, я теперь вижу, что вы человек, который не держит своего слова. Так уходите, я знаю, вы не подпишете! Что ж, пожалуйста…

И, таким образом, комиссар добился того, что Энно Клуге все-таки подписал протокол. Да, Клуге даже не потребовал, чтобы ему предварительно громко и отчетливо зачитали его. Он подписал вслепую.

— А теперь мне можно уйти, господин комиссар?

— Разумеется. И большое спасибо, господин Клуге, вы молодец. До свиданья. Но, конечно, лучше не здесь, лучше не в этом месте. Ах, еще одну минутку, господин Клуге…

— Значит, я все-таки не могу уйти? В лице Клуге снова что-то задрожало.

— Ну, конечно, можете. Вы мне опять не доверяете? Какой же вы недоверчивый, господин Клуге! Но я полагаю, что вы хотели бы получить обратно свои деньги и документы? Вот видите! Давайте-ка посмотрим, все ли тут в порядке, господин Клуге…

И они занялись проверкой: рабочая книжка, военный билет, метрика, брачное свидетельство…

— Зачем собственно вы таскаете с собой все эти бумажки, Клуге? Вдруг вы потеряете их?

… Справка из полиции, четыре конверта от заработной платы…

— Зарабатываете вы немного, господин Клуге! Ах да, верно, я вижу, вы работаете только два-три дня в неделю, вы, лежебока!..

… Три письма…

— Да нет, оставьте, я ими нисколько не интересуюсь!.. Тридцать семь государственных марок кредитками и шестьдесят пять пфенингов серебром…

— Видите, вот и бумажка в десять марок, которую вы получили от того господина, ее я пожалуй лучше приобщу к делу. Но подождите, с какой же стати вам терпеть убыток, я вместо нее дам вам от себя десять марок…

Так комиссар тянул до той минуты, пока снова не вошел сотрудник Шредер. — Приказ выполнен, господин комиссар. Мне поручено доложить вам, что комиссар Линке также хотел бы переговорить с вами относительно дела невидимки.

— Хорошо, хорошо. Большое спасибо, коллега. Да, мы здесь кончили. Значит, до свиданья, господин Клуге. Шредер, покажите-ка господину Клуге, как выйти. Господин Шредер проведет вас через канцелярию. Еще раз до свиданья, господин Клуге. Насчет фабрики я не забуду. Нет, нет! Хейль Гитлер!

— Ну, не обижайтесь на нас, господин Клуге, — говорил Шредер, стоя на Франкфуртераллэ и пожимая руку Энно. — Вы знаете, профессия — это профессия, приходится иной раз быть грубоватым! Но я ведь сейчас же приказал снять с вас наручники. А боль от тумака, который вам дал вахмистр, наверно стала полегче?

— Совсем прошла. И я все понимаю… Извините меня за те хлопоты, которые я вам доставил, господин комиссар.

— Ну, тогда хейль Гитлер, господин Клуге!

И тщедушный человечек, Энно Клуге, засеменил прочь. Он бежал через людскую толпу на Франкфуртераллэ прямо-таки рысью, а сотрудник Шредер смотрел ему вслед. Затем, удостоверившись, что два приставленных к Энно шпика действительно неотступно идут за ним, удовлетворенно кивнул и возвратился в полицейский участок.

ГЛАВА 24

Комиссар Эшерих обрабатывает дело невидимки

— Вот прочтите! — сказал комиссар Эшерих и протянул Шредеру протокол.

— Н-да, — отозвался тот, возвращая ему исписанные листки. — Значит все-таки сознался и теперь готов для трибунала и палача. Я не ждал этого. — И добавил с расстановкой: — И вот такие субъекты свободно бегают по улицам.

— Вот именно! — сказал комиссар, положил протокол в папку, а папку в портфель. — Вот именно, такие субъекты бегают по улицам, — но ведь под недремлющим оком наших агентов?

— Разумеется! — поспешил успокоить его Шредер. — Я сам проверил: они оба следовали за ним по пятам.

— И вот он бегает на свободе, — продолжал комиссар Эшерих, задумчиво поглаживая усы, — бегает и бегает, а наши люди бегают за ним! И в один прекрасный день, сегодня, или через неделю, или через полгода — побежит наш плюгавенький господин Клуге к автору открыток, который когда-то дал ему поручение: брось их там-то и там-то. Что он приведет нас к нему — это как пить дать. И тогда я цап! — и только тогда оба действительно окажутся готовыми для тюрьмы, и так далее, и тому, подобное.

— Господин комиссар, — сказал помощник Шредер, — мне все как-то не верится, что это Клуге подбросил открытку. Я же видел, когда ему давал прочесть, — он ровно ничего о ней не знал! Это та сестра, истеричка, выдумала, это все ее фантазии!

— Но ведь в протоколе записано, что подбросил он, — возразил комиссар, однако без особого нажима. — И вообще я посоветывал бы вам в вашем донесении ни о какой истеричке не упоминать. Без всякой личной предубежденности, чисто фактическая сторона. Если угодно, допросите врача, можно ли верить его помощнице. Ах, нет, бросьте-ка вы лучше все это. Ведь тут опять окажется личное мнение, лучше предоставим прокурору оценку тех или иных показаний. Мы основываемся только на фактах, не правда ли, Шредер? Без всякой предубежденности!

— Само собой, господин комиссар.

— Если в протоколе имеется определенное показание, так это показание, мы и будем на него опираться. Как и почему оно там появилось — нас ни в какой мере не касается. Ведь мы не психологи, мы криминалисты, crimen — значит по латыни «преступление», Шредер, только преступление интересует нас. Если кто-нибудь сознается, что он совершил преступление, этого с нас достаточно. Так, по крайней мере, я смотрю на дело, а может быть вы другого мнения, Шредер?

— Ну разумеется, нет, господин комиссар! — прямо-таки выкрикнул Шредер. Казалось, он страшно испуган одним предположением, что может Схмотреть на что-нибудь иначе, чем его начальство. — Я держусь в точности того же взгляда. Нас интересует только преступление!

— Я так и думал, — заметил комиссар Эшерих и погладил усы. — Мы, старые криминалисты, всегда сходимся во взглядах; вы знаете, Шредер, сейчас в нашей профессии работает много пришлых элементов, но мы всегда держимся друг друга, и это для нас очень хорошо. Итак, Шредер, — это уж чисто по служебной линии, — я жду от вас сегодня же донесения о том, что Клуге задержан, и протокола с показаниями медицинской сестры и врача. Да, верно, с вами был и здешний вахмистр…

— Обервахмистр Дубберке, отсюда из участка…

— Не знаю такого. Но пусть он тоже сделает сообщение о побеге Энно Клуге, строго фактическое, пусть не размазывает, без личных мнений, понятно, господин Шредер?

— Так точно, господин комиссар!

— Так вот, Шредер! Когда вы передадите донесения, вам больше не придется иметь дело с этим случаем — самое большее, какое-нибудь показанье у судьи или у нас в гестапо… — Он задумчиво поглядывал на своего помощника. — Вы давно работаете в уголовном розыске, господин Шредер?

Уже три с половиной года, господин комиссар. Во взгляде полицейского, устремленном на комиссара, было что-то почти молитвенное.

Но комиссар сказал лишь: — Да, собственно уже пора, — и покинул отделение.

В канцелярии на Принц-Альбрехтштрассе он тут же приказал о себе доложить своему непосредственному начальнику, обергруппенфюреру СС Пралю. Эшериху пришлось ждать чуть не час. Не то, чтобы господин Праль так уж очень был занят, впрочем, нет — он был как раз очень занят: до Эшериха доносился звон стаканов, хлопанье пробок, он слышал хохот и крики; это была одна из встреч, которые происходили весьма часто между начальниками более высокого ранга, компанейство, выпивка, веселая непринужденность, — все это служило отдыхом после тяжких трудов, направленных на то, чтобы мучить своих ближних и отправлять их на виселицу.

Комиссар ждал без всякого нетерпения, хотя у него было намечено на этот день еще немало дел. Но он знал слишком хорошо, что такое начальники вообще и этот начальник в частности. Тут сколько ни приставай, тут хоть пол-Берлина гори, — но если Праль хочет нализаться — он налижется. Ничего не попишешь!

Однако через часок Эшерих все же был допущен. Комната, с явными следами попойки, имела довольно непривлекательный вид, и сам господин Праль, багровый от арманьяка, тоже имел довольно непривлекательный вид. Но он радушно заявил: — Вот, Эшерих! Налейте-ка и вы себе стаканчик. Это плоды нашей победы над Францией, настоящий арманьяк, в десять раз лучше, чем коньяк. Да что — в десять! В тысячу раз! Отчего вы не пьете?

— Прошу прощенья, господин обергруппенфюрер, у меня сегодня еще довольно много дела, и я хотел бы сохранить ясность мысли. Да и вообще я отвык пить.

— Ах, бросьте, отвыкли! Вздор! На что вам ясность мысли? Пусть за вас кто-нибудь другой сделает вашу работу, а вы пойдете выспаться; выпьем, Эшерих, за нашего фюрера!

Эшерих чокнулся, иначе нельзя было. Он чокнулся и во второй, и в третий раз, размышляя о том, насколько общество гестаповцев и алкоголь изменили этого человека. Праль держался раньше довольно прилично, на много лучше, чем сотни молодых людей, которые бегают в своих черных мундирах по этому зданию. Наоборот, он даже кое в чем сомневался, считал себя всего лишь «прикомандированным» к гестапо и отнюдь не «убежденным».

Однако под влиянием сослуживцев и алкоголя, Праль стал таким же как они: он самодур, груб, истеричен, лезет на стену при малейшем возражении, даже в таком вопросе, как употребление водки. Если бы Эшерих решительно уклонился от чоканья со своим начальником, он мог бы считать себя погибшим так же бесспорно, как если бы дал убежать важнейшему преступнику. Да, пожалуй, первое было бы сочтено еще более непростительным, ибо, если подчиненный, не чокается со своим начальником так часто и усердно, как последний того желает, это граничит с личным оскорблением.

Итак Эшерих чокнулся, чокнулся и раз и другой, он не отставал от своего начальника.

— Ну так в чем же дело, Эшерих? — наконец спросил Праль, он стоял привалившись к письменному столу и цеплялся за него, стараясь держаться как можно прямее. — Что это у вас?

— Протокол, — пояснил Эшерих, — составленный мною по делу моего невидимки; последует еще несколько донесений и протоколов, но этот — самый важный. Пожалуйста, господин обергруппенфюрер.

— Невидимка? — спросил Праль, напрягая память. — Этот тип с открытками? Что ж, осенила вас какая-нибудь идея Эшерих, как я приказал?

— Так точно, господин обергруппенфюрер! — Не соблаговолите ли, господин обергруппенфюрер, прочесть протокол?

— Прочесть? Ну уж, конечно, не сейчас. Как-нибудь позднее, может быть. А сейчас вы прочтите вслух, Эшерих!

Однако он прервал чтение после первых же трех фраз: — Давайте-ка выпьем разгонный. За ваше здоровье, Эшерих! Хейль Гитлер!

— Хейль Гитлер, господин обергруппенфюрер!

И лишь когда Праль выпил до дна, Эшерих продолжал чтение.

Но тут пьяному Пралю взбрело на ум подразнить комиссара. Едва Эшерих прочитывал три-четыре фразы, как Праль прерывал его тостом, и Эшериху оставалось только чокаться и начинать чтение сызнова. Так Праль и не дал ему перевернуть первую страницу, ибо ежеминутно прерывал его тостом. Он прекрасно видел, хотя и был очень пьян, как злоба закипала в подчиненном, как претило ему крепкое вино и он десять раз был готов отложить протокол и уйти, но не смел пикнуть, оттого что Праль был его начальником.

— Ваше здоровье, Эшерих!

— Покорно благодарю, господин обергруппенфюрер! Ваше здоровье!

— Ну, читайте-ка дальше, Эшерих! Нет, нет, начните еще раз сначала. Там одно место до меня не дошло. Я ведь туго соображаю…

И Эшерих читал. Да, сейчас его мучили в точности так же, как он мучил два часа назад этого плюгавого Клуге: и его, в точности как и Клуге, томило желанье выскочить за дверь. Но он принужден был читать и пить, пить и читать, пока будет угодно его начальнику. Он уже чувствовал, как в голове у него путаются мысли. Прощай, намеченная работа! Ах, проклятая субординация! Ваше здоровье, Эшерих!

— Ваше здоровье, господин обергруппенфюрер!

— Ну, читайте-ка с самого начала!

Наконец Пралю надоела эта игра. — Да бросьте вы это дурацкое чтение, — заявил он грубо. — Вы же видите, я вдребезги, как же я могу разобраться в этой музыке? Хотите небось похвастаться своим ловким протоколом? Еще бы! Последуют, мол, другие протоколы, но это не то, что протокол великого криминалиста Эшериха! Если уж до этого дошло! В двух словах: сцапали вы наконец автора открыток или нет?

— Так точно, нет, господин обергруппенфюрер. Но…

— Так зачем вы тогда являетесь ко мне? Зачем вы украли у меня мое драгоценное время и вылакали мой драгоценный арманьяк? — голос Праля напоминал теперь звериный рык. — Вы, что, совсем спятили, сударь! Но теперь я с вами иначе поговорю! Я был слишком снисходителен, я дал вам обнаглеть, понятно?

— Так точно, господин обергруппенфюрер! — Но не успел Праль возобновить свою брань, как Эшерих торопливо выкрикнул: — Зато я поймал человека, который подбрасывал открытки. Так, по крайней мере, мне кажется.

Эта весть несколько смягчила Праля. Он строго по- смотрел на комиссара и сказал: — Привести его сюда! Пусть скажет, кто давал ему открытки! Я его обработаю, у меня как раз подходящее настроение.

Одно мгновение комиссар был в нерешительности. Он мог сказать, что человек этот еще не находится на Принц-Альбрехтштрассе, но что он доставит его. Эшерих и доставил бы его, захватив на улице или у него на квартире с помощью сыщиков. Или он мог спокойно выждать, пока обергруппенфюрер проспится. А потом тот наверно все позабудет.

Но так как Эшерих это был Эшерих, то есть закоренелый в своих грехах криминалист и не трус, то, движимый именно своей храбростью, он сказал (будь что будет): — Я этого человека отпустил на свободу, господия обергруппенфюрер.

Рык! Господи боже мой, какой последовал звериный рык! Праль, обычно даже слишком воспитанный для начальника более высокого ранга, настолько забылся, что схватил своего комиссара за грудь и стал трясти его как мешок, вопя: — Отпустил? Да ты знаешь, что я теперь с тобою сделаю, сволочь? Теперь я тебя засажу, — теперь ты у меня посидишь! Подожди, я тебе перед носом лампу в тысячу киловатт повешу, а если ты заснешь, я тебя розгами разбужу, осел…

Это продолжалось еще довольно долго. Праль тряс его, орал, а Эшерих не противился, не говорил ни слова. Может быть, даже и хорошо, что он выпил: несколько оглушенный арманьяком, он воспринимал все, что происходило, лишь смутно, скорее как некий сон.

Ори себе, сколько хочешь! думал он. Чем громче ты орешь, тем скорее охрипнешь, продолжай в том же духе, хорошенько задай жару старому Эшериху!

И действительно, наоравшись до хрипоты, Праль выпустил своего подчиненного. Он снова налил себе стакан вина и, злобно рассматривая Эшериха, засипел: — А теперь потрудитесь доложить, чаю ради, вы совершили эту чудовищную глупость?

— Во-первых, я хотел бы доложить, — вполголоса начал Эшерих, — что за этим человеком неотступно следят два наших лучших агента. Я полагаю, что рано или поздно, а он все же приведет их к автору открыток, дававшему ему поручения. Сейчас он утверждает, что это был какой-то неизвестный, словом известная песня о Великом неизвестном.

— Уж я бы выжал его имя из этого субъекта! А сыщики — да они на первом углу упустят его!

— Эти нет! Это самые надежные агенты с Алекса.

— Ну, ну! — Видимо настроение Праля опять несколько прояснилось. — Вы знаете, что я не потерплю никакого самоуправства! Я предпочел бы держать этого субъекта в своих руках!

Еще бы! подумал Эшерих. А через полчаса ты выдавишь из него, что он никакого отношения не имеет к открыткам, и опять начнешь гонять меня…

Однако вслух он сказал: — Это такая запуганная тварь, господин обергруппенфюрер. Если вы его в обработку возьмете, так он вам все что угодно покажет, и нам придется водиться с тысячью ложных следов. А так он нас приведет прямо к автору открыток.

Обергруппенфюрер засмеялся. — Ну, ну, старая лисица, выпьем еще по одному.

И они выпили еще по одному.

Праль испытующе посмотрел на комиссара. Видно, недавняя яростная вспышка пошла на пользу обергруппенфюреру, и он слегка протрезвел. Подумав, Праль сказал: — А с этого протокола, ну вы знаете…

— Слушаюсь, господин обергруппенфюрер!

— … Пусть мне сделают несколько копий с этого протокола. Спрячьте-ка ваше гениальное творение… — оба усмехнулись. — А то здесь оно еще попадет в ар-маньяк…

Эшерих снова уложил протокол в папку, а папку в портфель.

Тем временем его начальник, пошарив в ящике стола, снова подошел к Эшериху, он держал руку за спиной: — Скажите, Эшерих, у вас уже есть крест «За военные заслуги»?

— Нет, господин обергруппенфюрер.

— Ошиблись, Эшерих. Вот он! — И Праль неожиданно вытянул руку, которую прятал перед тем за спину; на его ладони лежал крест.

Комиссар был так потрясен, что только бессвязно залепетал: — Но, господин обергруппенфюрер… не заслужил… не нахожу слов…

Всего ожидал он еще пять минут назад во время этого наскока, даже несколько суток тюрьмы, но чтобы ему тут же следом вручили крест…

— … Во всяком случае покорнейше благодарю. Обергруппенфюрер Праль наслаждался растерянностью награжденного.

— Ну, ну, Эшерих, — заметил он. — Вы же знаете, я вовсе не такой. Да и вы, в конце концов, дельный следователь. Только нужно время от времени вас немножко подгонять, не то вы у меня совсем заснете. Выпьем еще один разгонный. Ваше здоровье, Эшерих, за ваш крест!

— Ваше здоровье, господин обергруппенфюрер, и еще раз покорнейше благодарю!

Обергруппенфюрер принялся болтать: — Говоря по правде, крест предназначался не вам, Эшерих. Говоря по правде, его должен был получить Руш, ваш коллега, за весьма скользкое дельце, которое он тут провернул с одной старой еврейкой. Да вы вот раньше попались под руку!

Он продолжал болтать еще некоторое время, затем включил красный свет над дверью, означавший «важное совещание, не мешать», и завалился на диван.

Когда Эшерих, все еще держа в руках крест, вошел к себе в кабинет, он увидел, что его заместитель сидит перед телефоном и кричит в трубку: — Что такое? Дело невидимки? А это не ошибка? Здесь нет никакого дела невидимки.

— Дайте сюда! — сказал Эшерих и схватил трубку. — И чтобы вас тут не было!

Он закричал в аппарат: — Да, у телефона комиссар Эшерих! Что такое насчет невидимки? Что-нибудь новенькое?

— Разрешите доложить, господин комиссар, мы, к сожалению, потеряли этого человека, дело в том…

Эшерих чуть не взорвался так же, как четверть часа назад его начальник. Однако он сдержал себя. — Как это могло случиться? Я считал вас за расторопного агента, а ведь тот, за кем вы следите — просто плюгавый старикашка!

— Да, это вы говорите, господин комиссар. А он бегает, как заяц, и в толкотне на станции метро Александерплац, он вдруг исчез. Наверно, заметил, что мы следим.

— Этого еще нехватало! — застонал Эшерих. — Заметил! Болваны вы этакие, вы мне всю музыку изгадили! И теперь я вас уже не могу послать, он уже знает вас! А новые его не знают! — Он подумал. — Как можно скорей возвращайтесь в управление! Пусть каждый из вас добудет себе агента на смену. И пусть один из вас двух займет наблюдательный пункт поблизости от его квартиры, но совершенно незаметный, поняли? И смотрите, чтобы он еще раз не ускользнул от вас! У вас одна задача — показать новым агентам этого Клуге. А сами вы смоетесь. Один пойдет на фабрику, где он работает, и доложится администрации. Да подождите, вы, герой, вы же еще должны получить адрес его квартиры! — Он отыскал у себя адрес и сообщил агенту. — Так, а теперь немедленно по местам! Впрочем, на фабрику может пойти один из сменных агентов, и не раньше чем завтра с утра. Там ему этого субъекта покажут. Я их предупрежу. А через час я сам буду у него на квартире…

Однако ему пришлось так много звонить по телефону и диктовать, что он попал к Эве Клуге гораздо позднее. Агентов он там не увидел и в квартиру звонил напрасно. Поэтому и у него остался один выход — соседка Геш.

— Клуге? Вы имеете ввиду его? Нет, он здесь не живет. Здесь, милый человек, только его жена живет, а она уже давным-давно его и в квартиру-то не пускает. Нет, сама она уехала. Где он живет? Да с места на место таскается, вечно у бабья торчит. Так, по крайней мере, говорят, а мое дело, конечно, сторона. Она меня, знаете, как ругала, когда я раз его к ней в квартиру впустила.

— Послушайте, фрау Геш, — начал Эшерих и решительно вошел в прихожую, так как она намеревалась захлопнуть дверь у него перед носом. — Расскажите-ка мне сейчас же все решительно, что вам известно относительно этих Клуге!

— Да чего ради я буду рассказывать, милый человек, и с чего это вы лезете прямо в квартиру…

— Дело в том, что я комиссар Эшерих из государственной тайной полиции, и если вы хотите видеть мое удостоверение…

— Нет! — воскликнула Геш и в испуге отступила в кухню. — Ничего я не хочу ни видеть, ни слышать. А насчет Клуге я и так уже вам. все сказала, что мне известно.

— Ну, я полагаю, вы еще на этот счет подумаете, фрау Геш. Дело в том, что если вы не захотите рассказать, то мне придется пригласить вас в гестапо на Прйнц-Альбрехтштрассе для настоящего допроса. В этом, конечно, не будет для вас ничего приятного. А здесь мы с вами уютненько побеседуем и ничего не запишем…

— Согласна, господин комиссар, но мне, и на самом деле, больше нечего рассказать вам. Я же про них совершенно ничего не знаю.

— Как вам угодно, фрау Геш. Тогда собирайтесь, там внизу мои люди, вы прямо с ними и отправитесь.

И оставьте вашему мужу, ведь у вас есть муж? Ну, конечно, есть! — так вы оставьте ему записку, я де в гестапо, когда вернусь — неизвестно. Так пошли, фрау Геш, пишите записку!

Геш побелела, она вся дрожала, зубы стучали.

— Нет, не делайте этого, милый, милый, господин комиссар, — взмолилась она.

Он ответил с нарочитой грубостью: — Конечно, сделаю, фрау Геш, если вы и дальше будете упорствовать и не дадите мне сведений. Поэтому будьте благоразумны, сядьте-ка вот сюда и расскажите все, что вы знаете насчет обоих Клуге. Что за человек жена?

И фрау Геш, разумеется, вняла голосу благоразумия. В сущности, он очень симпатичный, этот господин из гестапо, совсем не такой, каким она представляла себе подобных господ. И, разумеется, комиссар Эшерих выведал у Геш все, что она знала. Даже об эсэсовце Карлемане услышал он, ибо все, что было известно в угловой пивнушке, было, разумеется, известно и Геш. И у бывшего почтальона Эвы Клуге, у этой скромной женщины, защемило бы на сердце, узнай она, сколько люди судачат о ней и ее бывшем любимце Карлемане.

Когда комиссар Эшерих ушел от Геш, он не только оставил несколько сигар для ее мужа, но и приобрел для гестапо ретивую и даровую шпионку. Она обещала не только неослабно следить за квартирой Клуге, но и повсюду в доме и в очередях перед магазинами слушать, что говорят, и сейчас же звонить симпатичному комиссару, если ей удастся узнать что-нибудь для него интересное.

В результате этого разговора, комиссар Эшерих снова отозвал своих двух агентов. Шанс на то, что удастся захватить Клуге на квартире у жены, казался, после полученных Эшерихом сведений, чрезвычайно ничтожным, да и эта Геш будет наблюдать за квартирой. Затем комиссар Эшерих побывал еще в почтовом отделении и в местной организации национал-социалистской партии и навел дальнейшие справки относительно фрау Клуге. Никогда не знаешь, что тебе может пригодиться.

Эшерих вполне мог бы сказать и на почте, и в организации, что он догадывается о связи между выходом фрау Клуге из партии и постыдными деяниями ее сына в Польше. Он мог бы также открыть им адрес фрау Клуге под Руппином, так как списал его себе с письма Клуге к Геш, присланного вместе с ключами. Все же, Эшерих не сделал этого, он много расспрашивал, однако сам ничего не сообщил. Правда — и почта, и организация — это тоже учреждения, но гестапо не для того существует, чтобы помогать другим справляться с их работой. Для этого оно слишком себя ценит, а комиссар Эшерих, по крайней мере в данном вопросе, вполне разделял самомнение всех гестаповцев.

Пора понять это и господам на фабрике. Правда, они носят мундир, и по чину и окладу они, вероятно, намного выше невзрачного комиссара. Однако он уперся. — Нет, господа, что касается Клуге, это дело только государственной полиции. Тут я ничего не скажу. Вам я предлагаю одно: предоставьте Клуге беспрепятственно приходить и уходить, когда ему вздумается, никаких выговоров и запугиваний, и беспрепятственно допускайте указанного мною агента на ваше производство и в цеха, и, насколько в ваших силах, содействуйте ему. Договорились?

— Я попрошу письменно подтвердить это распоряжение, — воскликнул офицер. — И сегодня же!

— Сегодня? Уже довольно поздно, может быть завтра? До завтра Клуге наверное не придет. Если он вообще сюда еще придет! Итак, хейль Гитлер, господа!

— Чорт бы его побрал! Эти типы с каждым днем наглеют! Все бы это гестапо, да на виселицу. Воображают, что если они могут засадить любого немца, так им все позволено. Но я офицер, больше того — я кадровый офицер!

— Я хотел еще сказать, — голова Эшериха снова просунулась в дверь, — может быть, у этого субъекта здесь остались какие-нибудь бумаги, письма, личные вещи?

— Это уж вам придется спросить старшего мастера! У мастера ключ от его шкафа…

— Прекрасно, — сказал Эшерих, опускаясь на стул. — Так вы и спросите мастера, господин оберлейтенант, только если вас не очень затруднит — хорошо бы поскорее, а?

На один миг их взгляды скрестились. Насмешливые бесцветные глаза Эшериха и потемневшие от гнева глаза лейтенанта один миг вели борьбу между собой. Затем офицер щелкнул каблуками и вышел из комнаты, чтобы добыть нужные сведения.

— Забавный тип! — сказал Эшерих нацистскому чиновнику, слишком уже усердно перебиравшему что-то на своем столе. — Желает всему гестапо очутиться на виселице! Хотел бы я знать, долго ли вы тут еще просидели бы, не будь нас. Вот вам и вывод: все государство — это гестапо. Без нас все рухнуло бы, и вы все очутились бы на виселице.

ГЛАВА 25

Фрау Хете решает

Комиссару Эшериху и его двум шпикам из управления показалось бы вероятно весьма странным, как это Энно Клуге даже не подозревает о том, что за ним следят. Но с той минуты, когда Шредер наконец выпустил его на свободу, Энно владела одна-единетвенная мысль: только бы поскорее убраться отсюда и — к Хете!

Клуге спешил по улицам, никого не видя, не спрашивая себя кто позади него, кто рядом. Он упорно смотрел себе под ноги, он твердил одно: скорее к Хете.

Шахта метро поглотила его. Он сел в поезд и, таким образом, на этот раз ускользнул от комиссара Эшериха и от господ с Алекса и из гестапо.

Энно Клуге решил: сначала ом съездит к Лотте и заберет вещи, затем прямо оттуда явится со своим чемоданом к Хете, — вот и выяснится, действительно ли она его любит, а он докажет ей, что с прежней жизнью покончено.

И вот случилось так, что в толкотне и полумраке метро шпики потеряли его из виду. Да он и был просто как тень, этот тщедушный Энно. Если бы он сразу же отправился к Хете — а от Алекса до Кэнигстор отлично можно было дойти пешком, — они его бы не упустили, и зоомагазинчик послужил бы им постоянным объектом для наблюдений.

У Лотты ему повезло. Ее не оказалось дома, и он торопливо затолкал свое скудное имущество в чемодан. Он даже не поддался искушению перерыть ее вещи — не найдется ли там чего, что имело бы смысл прихватить с собой — нет, теперь будет иначе. Не так, как тогда, когда он поселился в тесном номере убогой гостиницы, нет, теперь он действительно начнет новую жизнь — только бы Хете приняла его к себе.

Чем ближе он подходил к магазину, тем больше замедлял шаг, тем чаще ставил на землю чемодан, хотя тот был вовсе уж не так тяжел, и тем чаще вытирал потный лоб, хотя было вовсе уж не так жарко.

И вот он стоит перед магазином и всматривается во внутрь через блестящие прутья птичьих клеток. Да, Хете работала. Она как раз отпускала товар; у прилавка стояло четыре-пять покупателей. Он присоединился к ним и с гордостью, хотя и с дрожью в сердце, стал наблюдать, как ловко она справляется, как вежливо разговаривает с клиентами.

— Индийского проса больше нет в продаже, мадам. Вы должны это знать, ведь Индия принадлежит Англии. Но болгарское просо у меня еще есть, оно гораздо лучше.

И вдруг, в самый разгар этих разговоров, заявила: — Ах, господин Энно, очень мило с вашей стороны, что вы решили помочь мне. Чемодан лучше всего поставьте в комнату. И потом принесите мне, пожалуйста, сейчас же птичьего песку из погреба, кошачий песок мне тоже нужен. И муравьиные яйца…

Усердно выполняя ее разнообразные поручения, он размышлял: она меня сразу же увидела и тут же увидела, что со мной чемодан. Она разрешила мне поставить его в комнату — это хороший знак. Но она наверняка меня сначала выспросит, она ведь такая дотошная. Да я ей уж навру что-нибудь.

И этот почти пятидесятилетний, потрепанный лодырь, этот бездельник и бабник принялся молиться как мальчишка: ах, милый боженька, сделай так, чтобы мне еще раз повезло, еще один единственный раз! А я обещаю начать совсем другую жизнь, только сделай, чтобы Хете приняла меня!

Так он клялся и клянчил. При этом он страстно желал, чтобы до закрытия магазина оставалось еще очень' много времени — до неизбежного объяснения с Хете и его признания, ибо в чем-нибудь он должен Хете признаться, это ясно. Иначе, как объяснить, почему это он вдруг заявился к ней со всем своим барахлом и к тому же, с таким скудным барахлом! Он всегда разыгрывал из себя барина!

Все же эта минута наступила и притом как-то совершенно неожиданно. Дверь магазина оказалась давным-давно запертой, затем понадобилось еще полтора часа, чтобы снабдить всех его обитателей водой и кормом и прибрать помещение. И вот они с Хете сидят наконец друг против друга за круглым столом перед диваном, они поужинали, поболтали, пугливо обходя основной вопрос, и вдруг эта расплывшаяся увядшая женщина подняла голову и спросила: — Ну, Гэнсхен! В чем же дело? Что с тобой стряслось?

Едва она произнесла эти слова по-матерински озабоченным тоном, как у Энно из глаз уже потекли слезы: сначала медленно, затем все обильнее заструились онн по его тощему, бесцветному лицу, и даже нос как будто заострился.

Энно простонал: — Ах, Хете, я больше не могу! Все это слишком ужасно, меня допрашивали в гестапо…

И, громко всхлипывая, он спрятал лицо на ее обширной груди.

При э тих словах фрау Хете Гэберлс подняла голову, в ее глазах вспыхнул какой-то жесткий блеск, шея сурово выпрямилась, и она спросила почти нетерпеливо: — Что же им от тебя понадобилось?

Оказалось, что Энно Клуге, действуя ощупью, но с уверенностью лунатика, попал в самую точку: ни одна из тех историй, которыми он старался бы воздействовать на ее любовь или жалость, не могли бы произвести такого эффекта, как одно слово «гестапо», ибо вдова Хете Гэберле ненавидела беспорядок и никогда бы не приняла в свой дом и в свои материнские объятия никчемного лодыря и лоботряса. Но одно слово «гестапо» распахнуло перед ним все двери ее материнского сердца — человек, которого преследовало гестапо, мог быть заранее уверен в ее сочувствии и помощи.

Дело в том, что ее мужа, скромного подпольного работника, еще в 1934 г. гестапо засадило в концлагерь, и о нем больше не было пи слуху ни духу, если не считать полученного ею пакета с кой-какой рваной и грязной одежонкой. А сверху лежало извещение о его смерти, — от администрации Ораниенбурга; причина смерти: воспаление легких. Но впоследствии от других заключенных, выпущенных на свободу, она узнала что в Ораниенбурге и в соседнем концлагере Заксенхаузен разумелось под «воспалением легких».

И вот опять у нее в доме был мужчина, мужчина робкий и вкрадчивый, который своей потребностью в ласке уже и до того вызывал в ней симпатию, — и опять его преследовало гестапо.

— Успокойся, Гэнсхен. Только расскажи мне все. Если человека преследует гестапо, я все для него сделаю!

Эти слова показались ему бальзамом, и не был бы он опытным соблазнителем женщин, не, был бы Энно Клуге, если бы не воспользовался открывшимися перед ним возможностями. То, что он, всхлипывая и обливаясь слезами, ей выложил, было своеобразной помесью правды и лжи; однако он даже ухитрился всунуть в рассказ о своих недавних злоключениях и обиду, нанесенную ему эсэсовцем Перзике.

Но если в его рассказе и было много неправдоподобного, все же ненависть Хете Гэберле к гестапо помешала ей это заметить. И уже ее любовь начинала ткать сияющий ореол вокруг приникшего к ее груди никудышника, и она сказала: — Так, значит, ты подписал протокол, Гэнсхен, прикрыл собой виновника. Ты поступил очень мужественно, я восхищаюсь тобой. Не знаю, нашелся ли бы из десяти мужчин один, который рискнул бы пойти на это. Но ты отлично знаешь, что если они тебя сцапают, тебе солоно придется, а этим протоколом они тебя навсегда в капкан поймали, дело ясное.

Он сказал, уже наполовину успокоенный: — О, если только ты будешь со мною, они меня не сцапают!

Она медленно и задумчиво покачала головой. — Я не понимаю, как они вообще тебя отпустили. — Вдруг ее осенила страшная мысль: — О господи, а если они за тобою шпионили, если они хотели только узнать, куда ты пойдешь?

— Не думаю, Хете, я ведь был сначала у — я был сначала в другом месте, чтобы забрать свои вещи. И я непременно заметил бы, если бы кто-нибудь за мной следил. Да и с какой целью? Ведь им тогда незачем было отпускать меня.

Однако она уже все обдумала: — Они считают, что ты знаешь, кто писал открытки и наведешь их на след. И, может быть, ты действительно его знаешь, и сам подбросил открытку? Но этого даже я не хочу знать, и ты мне не говори. — Она наклонилась к нему и прошептала: — Я сейчас выйду на полчаса, Гэнсхен, и понаблюдаю за домом, не торчит ли все-таки где-нибудь шпик. Ты ведь тут посидишь тихонько в комнате?

Он возразил, что это хождение напрасный труд, он никого не привел за собою, определенно нет.

Но в ней еще было слишком живо страшное воспоминание о том, как они однажды вырвали мужа из ее квартиры, а тем самым и из ее жизни. Беспокойство мучило ее, она чувствовала, что необходимо встать и выйти посмотреть.

И пока она медленно огибает квартал, ведя на сворке песика Блэки из магазина, прелестного скотч-террьера, — благодари ему эта вечерняя прогулка кажется вполне невинной пока она, таким образом, ради безопасности Энно медленно прохаживается взад и вперед, с виду занятая только собакой, а на самом деле решительно во все настороженно вглядываясь и вслушиваясь — тем временем Энно торопливо производит первую беглую инвентаризацию ее комнаты. Пока только очень поверхностную— кроме того, большую часть вещей она заперла. Однако уже этот первый осмотр убеждает его в том, что он с такой женщиной еще никогда не имел дела, с женщиной, у которой есть текущий счет в банке и даже сберегатель-пая книжка, причем на каждом формуляре напечатана ее фамилия.

И Энно Клуге снова решает на самом деле начать новую жизнь, вести себя в этой квартире корректно и не присваивать себе то, чего она не отдаст ему добровольно.

Она возвращается с улицы и говорит: — Нет, я не вижу ничего особенного. Но, может быть, они все-таки проследили, как ты сюда вошел, и завтра рано утром вернутся. Завтра я еще раз проверю, я поставлю будильник па шесть часов.

— Не нужно, Хете, — снова говорит он. — За мной определенно никто не шел.

Затем она стелит ему на кушетке, а сама ложится на кровать. Но дверь между обеими комнатами она оставляет открытой и слушает, как он вертится с боку на бок, как он стонет и как неспокоен его сон, когда он наконец засыпает. Затем — она сама только что чуть-чуть забы-лась, затем она вдруг приходит в себя оттого, что он плачет. Опять он плачет, то ли наяву, то ли во сне. Фрау Хете отчетливо видит перед собой в темноте лицо, лицо этого человека, в чертах которого все еще сохранилось что-то ребяческое — может быть, из-за слабо развитого подбородка и толстогубого, очень красного рта.

Некоторое время она безмолвно слушает этот покорный плач в ночи, ей кажется, что это сама ночь скорбит обо всем том горе, которым теперь полон мир.

Затем фрау Гэберле вдруг решительно встает и ощупью пробирается среди мрака к дивану. — Да не плачь же так, Гэнсхен! Ты же в безопасности, ты у меня. Твоя Хете поможет тебе…

Хете спрашивает своего Гэнсхен, нет ли у него еще каких-нибудь забот, о которых он ей ничего не сказал. И вот он сознается, плача, в отчаянии, что его зовут вовсе не Ганс Энно, а Энно Клуге. И что он человек женатый, у него два взрослых парня. Да, он негодяй, он хотел налгать ей, надуть ее, но оказывается, это выше его сил, она была так добра к нему.

Как обычно, его признания только полупризнания, в них немножко правды и очень много лжи. Он рисует образ своей жены — злой ведьмы — нацистки из почтамта, она ни за что не хочет, чтобы муж жил у нее, оттого что он отказывается вступить в нацистскую партию. Эта женщина заставила своего старшего сына сделаться эсэсовцем — и Энно живописует зверства, содеянные Карлеманом. Он набрасывает целую картину их неравного, несчастного брака — тихий, кроткий, безропотный муж и жена — нацистка, скареда, ведьма. Разве они могут ужиться? Они же непременно будут ненавидеть друг друга. Вот как он налгал своей Хете, из трусости, оттого, что слишком сильно любит ее, оттого, что не хочет огорчать ее.

Но теперь он, наконец, облегчил душу. Нет, он больше не плачет. Сейчас он встанет, соберет вещи и уйдет прочь от нее — в этот злой мир. Уж где-нибудь он спрячется от гестапо, а если его все-таки поймают, что ж, в конце концов, какая разница, ведь он потерял любовь Хете, единственной в его жизни женщины, которую действительно любил.

Да, он хитер, этот многоопытный искуситель женских сердец, этот Энно Клуге. Уж он знает, как их взять за живое, этих баб. И ложь и любовь — все годится. Достаточно, если в этом есть хоть крупица правды; хоть крупица вероятия должна быть во всей этой неразберихе, которую он ей наворачивает; а главное — всегда надо держать наготове слезы и беспомощность…

На этот раз фрау Хете слушает его покаяние с искренним страхом. И зачем только он так наврал ей? Ведь когда они познакомились, еще не было никаких причин для нечто этого вранья? Или у него и тогда уже были по отношению к ней свои цели? Но это могли быть только дурные цели, раз они породили столько лжи.

Инстинкт подсказывает ей, что надо выгнать его, что мужчина, способный с первой же минуты, не задумываясь, так обманывать женщину, будет готов и в дальнейшем лгать ей. А жить с лгуном она не может.

Однако весь его рассказ о преследовании гестапо она принимает за чистую монету. Ни даже в голову не приходит усумниться в его правдивости, хотя она сейчас только убедилась, какой Энно лгун.

И потом эта женщина… не может быть, чтобы все сказанное об ней, было неправдой. Такого ни один человек не выдумает, что-нибудь тут должно же быть. Ей кажется, что она все-таки знает этого человека, слабое создание, ребенок, в сущности — не плохой: лаской с ним многое можно сделать. Но эта женщина, ведьма, скареда, эта интриганка, которая с помощью нацистской партии хочет вылезти в люди, для нее такой человек, конечно, ничто, человек, который ненавидит коричневых, может быть, втайне против них работает, человек, который упорно уклоняется от вступления в эту их партию.

Могла ли Хете прогнать его назад к этой женщине? В объятия гестапо?

Нет, не могла, а значит, и не должна была.

Светает. И вот он уже стоит возле ее кровати вслишком куцой голубенькой рубашонке, беззвучные слезы текут по его бледному лицу. Он наклоняется над ней и шепчет: — Прощай, Хете! Ты была очень добра ко мне, я не заслужил этого, я дурной человек, прощай! Я пойду…

Но она крепко держит его. Она шепчет: — Нет, ты останешься у меня. Я тебе обещала и сдержу свое обещание. Нот, не спорь, иди теперь, пожалуйста, и постарайся еще хоть немного поспать. А я обдумаю, как все устроить.

Он медленно и печально качает головой: — Хете, ты слишком добра ко мне. Я сделаю все, что ты скажешь, но право же, Хете, лучше позволь мне уйти.

Но он, конечно, не уходит. Конечно, он дает уговорить себя. Она все обдумает, все уладит. Весь окутанный ее материнским теплом, он скоро засыпает, на этот раз без всяких слез.

А она еще долго лежит без сна. Собственно говоря, она всю ночь лежит без сна. Она была так долго одинока. Теперь у нее опять есть существо, о котором она может заботиться. Теперь ее жизнь не лишена всякого содержания. О да, он, может быть, внесет в эту жизнь слишком много забот. Но эти заботы, заботы о человеке, которого любишь, хорошие заботы.

Фрау Хете решает быть сильной за двоих, охранить его от всех опасностей, которыми ему угрожает гестапо. Фрау Хете решает перевоспитать его и сделать из него настоящего человека. Фрау Хете решает отвоевать своего Гэнсхен, — ах, да ведь его же зовут Энно, фрау Хете решает отвоевать его у той женщины, у нацистки. Фрау Хете решает внести в жизнь этого человека порядок и чистоту.

И фрау Хете даже не догадывается, что этот слабый мужчина окажется достаточно сильным, чтобы внести в ее жизнь беспорядок, страдания, сожаления, слезы, опасность. Фрау Хете даже не догадывается, что вся ее сила пошла прахом в то самое мгновение, когда она решила оставить Энно Клуге у себя и защищать его против целого света. Фрау Хете даже не догадывается о том, что и себя, и все это крошечное царство, которое она себе построила, она ставит под угрозу страшнейшей опасности.

ГЛАВА 26

Опасения и страх

С того вечера прошло две недели. Фрау Хете и Энно Клуге в тесном житье бок-о-бок ближе узнали друг друга. Дело в том, что ему, из страха перед гестапо, нельзя было выходить на улицу. И они жили словно на уединенном острове, только вдвоем. Ни один из них не мог уединиться, не мог уйти и немножко проветриться, встречаясь с другими людьми. Они были вынуждены довольствоваться только друг другом.

В первые дни она не разрешала Энно даже помогать ей в магазине, в эти первые дни, когда еще не была вполне уверена, не бродят ли, крадучись, вокруг дома агенты гестапо. Она потребовала от Энно, чтобы он сидел в комнате тихо, как мышь. Пусть никому на глаза не попадается. И она немного опешила, увидев, с какой готовностью он подчинился подобному требованию, — ведь для нее было бы просто мукой, если бы ее обрекли на подобное праздное сиденье в тесной комнатенке. А он сказал только; — Что ж, ладно, тогда я немножко отдохну и приду и себя.

А что ты будешь делать, Энно? — спросила она. — Ведь день покажется тебе бесконечным, я не смогу очень-то тобой заниматься, а от дум толку мало.

— Делать? — переспросил он с искренним удивлением. — Как делать? Ах да, ты имеешь ввиду работу? — У него уже чуть было с языка не сорвалось, что, по eгo мнению, с него пока хватит, наработался, но он был с ней еще очень осторожен и поэтому ответил: — Конечно, я бы oхотно поработал. Но какую же я могу здесь в комнате делать работу? Вот кабы тут токарный станок стоял, еще так! И он рассмеялся.

У меня найдется для тебя работа! Посмотри-ка, Энно!

Она принесла большую картонку, наполненную всевозможными семенами. Затем поставила перед ним дере-вянный подносик для сдачи, какие частенько можно виден, на прилавке магазинов. Она взяла ручку, в которую перо было вставлено обратным концом. Пользуясь этой ручкой как совком, она принялась раскладывать по сортам высыпанную ею на подносик горсть семян. Быстро и ловко сновало перо туда и сюда, отделяло сор, сгребало семя в уголок, снова отделяло, причем Хете говорила: — Это все остатки корма, я их сметала из углов, из лопнувших пакетиков, я все это собирала годами. Теперь, когда с кормом так туго, оно и пригодилось. Я сортирую семена…

— Но зачем же ты сортируешь? Это же чортова работа. Давай его птицам так, они уж сами разберутся!

— И загубят при этом три четверти семян! Или нажрутся тех, которые им вредны, и еще подохнут! Нет уж, хоть это и кропотливая работа, а делать ее приходится! Я обычно сажусь за нее вечером и по воскресеньям. Один раз я за воскресенье рассортировала чуть не пять фунтов, это кроме хозяйства! Посмотрим, побьешь ли ты мой рекорд! Ты ведь теперь совершенно свободен, а за этой работой и думается очень хорошо. У тебя наверняка есть о чем подумать. Вот! Так ты все-таки попробуешь, Энно? — Она вложила ему в руку совочек и стала наблюдать, как он берется за дело: — А ты действуешь довольно ловко! — похвалила она его. — У тебя умные руки!

И, через мгновение, добавила: — Только будь внимательнее, Гэнсхен, то есть я хочу сказать Энно. Никак не привыкну! Смотри сюда! Вот эти остренькие блестящие семечки — просо, а это тупое, круглое, черное — это рапс. Их нельзя перемешивать. Подсолнечные семена ты лучше всего выбери сначала руками, так скорее, чем пером. Подожди, я принесу тебе чашки, чтобы сразу ссыпать то, что ты отобрал.

Она изо всех сил старалась обеспечить его работой на предстоящие скучные дни. Но тут забрякал колокольчик на двери магазина, и с этой минуты поток покупателей не прекращался, так что ей удавалось забегать к нему только на минутку. И она не раз заставала его, когда он грезил о чем-то над подносиком и семенами, или, что было еще хуже, когда он, испуганный скрипом двери, торопился прошмыгнуть обратно на свое рабочее место, словно застигнутый врасплох ленивый ребенок! Она скоро убедилась, что никогда ему не побить ее рекорда в пять фунтов, он и до двух-то не дотягивал. Да и те придется еще раз перебрать самой, так небрежно он их сортирует.

Она была слегка разочарована, но не могла не признать, что он был прав, когда спросил: — Ты мною недовольна, Хете? — потом смущенно добавил: — Но, знаешь, это все-таки не работа для мужчины. Дай мне настоящую мужскую работу и увидишь, как дело пойдет!

Конечно, он прав, и на следующий день она уже не поставила перед ним подносик с семенами. — Сам придумай, как тебе провести день, бедный ты мой! — сказала она, желая его утешить. — Ведь так, верно, ужасная тоска! А может быть, ты что-нибудь почитаешь? У меня вон там в шкафу много книг от покойного мужа осталось. Подожди, я сейчас отопру.

Она оглядывала книжные полки, а Энно стоял позади нее. — Тебя, милый, верно, такие книги не интересуют, да? — Она посмотрела Энно в глаза. — Признаюсь, я и сама и них почти не заглядывала с тех пор, как мой муж умер. Может, неправильно это, и каждому следует интересоваться политикой. Если бы мы все интересовались, когда надо было, так не дошло бы до того, до чего дело дошло при нацистах, Вальтер это всегда говорил. Но я ведь тольо женщина…

Она смолкла, заметив, что он ее не слушает. — А там внизу несколько романов, это уж мои книги.

Охотнее всего я бы почитал заправский детективный роман с преступниками и убийством, — заявил Энно.

По-моему, здесь нет таких. По вот действительно интересная книга, сколько раз я ее перечитывала: Раабе «Хроника Шперлингсгассе». Почитай, она тебе понравится…

По когда фрау Гэберле позднее вошла в комнату, она увидела, что он не читает книги. «Хроника» лежала раскрытая на столе, он, видимо, даже отодвинул ее от себя.

— Не нравится?

— Ах, знаешь, я не знаю… Там все такие ужасно хорошие люди, а ведь это же скучно. Это душеспаситель-ная книжка, не для мужчин. Нам нужно что-нибудь более волнующее, понимаешь?

— Жаль, — сказала она, — жаль. — И поставила книгу обратно в шкаф.

Теперь ее прямо-таки раздражало, когда она, заходя в комнату, видела, что он сидит все в той же понурой позе и клюет носом или откровенно спит, уронив голову на стол. Или стоит у окна, пристально глядя во двор, тихонько насвистывая все ту же мелодию. Все это очень раздражало ее. Сама она всю жизнь была деятельной — до сих пор, — и существование без работы показалось бы ей лишенным смысла. Лучше всего она чувствовала себя, когда магазин был битком набит покупателями, и она готова была бы, кажется, лоб расшибить, чтобы все были довольны.

А вот этот человек мог стоять, сидеть, лежать десять, двенадцать, четырнадцать часов подряд, и при том ничего не делать, решительно ничего! Ведь он просто крал время у господа бога! И с чего только он такой? Спит достаточно, ест с аппетитом, ни в чем себе не отказывает, а работать не работает! Наконец ее терпенье лопнуло, и она однажды с раздражением сказала: — Хоть бы ты не насвистывал вечно одно и то же, Энно! Ведь ты уже шесть, восемь часов свистишь: «Девочкам пора бай-бай»…

Он смущенно засмеялся. — Тебя раздражает это? Что ж, я могу и другое. Насвистать тебе гимн Хорста Весселя? — И он начал: «Поднимем флаг!»

Не сказав ни слова, она вернулась в магазин. На этот раз он ее не только рассердил, он глубоко оскорбил ее.

Но потом это прошло. Она не была злопамятна, кроме того он и сам почувствовал, что чем-то ей не угодил и, ввиде сюрприза, пристроил ей лампу над кроватью. Да, это он тоже умеет; когда он хотел, он работал ловко, но, чаще всего, ему не хотелось.

Впрочем, эти дни заточения в комнате скоро миновали. Фрау Хете убедилась, что вокруг ее дома действительно не бродит никаких шпиков, и Энно было разрешено снова помогать ей в магазине. Правда, выходить на улицу ему, пока, все же решительно возбранялось, ведь его всегда мог увидеть кто-нибудь из знакомых. Но помогать в магазине — это пожалуйста, и тут он опять-таки оказался очень ловким и полезным. Она вскоре заметила, что если он довольно долго выполняет одну и ту же работу — он быстро устает, поэтому поручала ему то одно, то другое.

Вскоре она допустила его и до обслуживания покупателей. Он умел обращаться с клиентами, был вежлив, расторопен, иногда даже пытался острить.

— А вы удачно выбрали себе помощника, фрау Гэберле, — говорили постоянные покупатели, — родственник?

— Да, двоюродный брат, — врала фрау Хете, счастливая тем, что Энно похвалили.

Однажды она сказала ему: — Энно, я хочу сегодня поехать в Далем, ты же знаешь, там зоомагазин Лэбе закрывается, его призывают, я могла бы купить то, что у него осталось. Он делал большие запасы, нам это было бы сейчас хорошим подспорьем, товару становится все меньше. А как ты, справишься один в магазине?

— Ну, само собой, Хете, само собой. Это для меня сущие пустяки. На сколько же времени ты исчезнешь?

— Видишь ли, я хотела бы выехать сейчас же после обеда, но боюсь, что до закрытия я все-таки не успею вернуться. За одно я бы зашла и к моей портнихе.

— Конечно, зайди, Хете. Я, лично, даю тебе отпуск до полуночи. А насчет магазина не беспокойся. Я тут все проверну в самом лучшем виде.

Он посадил ее в вагон метро. Был полдень, и магазин закрылся на обеденный перерыв.

Она сидела и вагоне метро, улыбаясь своим мыслям, а поезд несся все дальше. Да, что ни говори, жизнь вдвоем совсем другое дело! Как хорошо, когда вот так работаешь бок о бок. Только тогда и испытываешь настоящее удовлетворение. И он старается, безусловно старается угодить ей. Делает, что может. Конечно, его не назовешь ни особо энергичным, ни даже просто трудолюбивым малым. Когда он слишком набегается, то уходит в комнату, будь тут покупателей хоть полным полно, и предоставляет ей справляться одной. А случалось и так, что он уйдет в погреб, она зовет его, не дозовется, — оказывается, он сидит на краю ящика с песком и клюет носом, ведерко, насыпанное до половины, преспокойно стоит веред ним, а она-то ждет песка уже целых десять минут!

И когда она его раздраженно окликнет: — Энно! Куда ты запропастился? Я тебя жду-жду, просто терпенья нет.

Он вскакивает, как перепуганный школьник: — Задремал я что-то, — пробормочет он смущенно и не спеша досыпет ведерко. — Сейчас приду, хозяюшка, больше это не повторится!

Такими шуточками он старается смягчить ее.

Нет, он конечно ни в каком смысле не герой, этот Энно, теперь она его уже раскусила, но он делает, что может. И, кроме того, покладистый, обходительный, ласковый, без особых пороков. А что он курит немного больше чем следует, это она готова ему простить. Она и сама не прочь иной раз покурить, когда очень устанет.

Однако в этот день фрау Хете не повезло с покупками. Когда она приехала в Далем, магазин Лэбе оказался закрытым, и никто не мог ей сказать, скоро ли господин Лэбе вернется. Нет, он еще не взят, но, в связи с призывом, ему надо поспеть в очень много мест. Обычно магазин всегда открыт по утрам с десяти часов — может быть, вы попытаетесь застать его завтра утром?

Она поблагодарила и отправилась к своей портнихе, но перед ее домом фрау Хете испуганно остановилась. Ночью в него попала бомба, от дома остались одни развалины. Люди спешили мимо, одни нарочно отворачивались, не желая видеть ужасов разрушения или боясь, что не в силах будут скрыть своей горечи, другие намеренно замедляли шаг (полиция не разрешала никому останавливаться), рассматривая опустошения с любопытством, с беззаботной улыбкой, а иногда бросая вокруг угрюмые, почти угрожающие взгляды.

Да, Берлин теперь все чаще отсылали в подвалы, и все чаще падали теперь фугаски и эти жуткие термитные бомбы. И люди все чаще повторяли остроту Геринга, что всякий раз, когда над Берлином появляются вражеские самолеты, ему хочется, чтобы его звали Мейер. Прошлую ночь фрау Хете тоже просидела в погребе, одна, так как не хотела, чтобы Энно уже показывался в роли ее дружка и сожителя. Она слышала жужжание самолетов над головой, этот изводящий звук, — как будто не смолкая звенит и зудит комар. Взрывов она не слышала, до сих пор ее район щадили.

Фрау Гэберле поискала глазами шуцмана, чтобы, спросить, куда делась портниха и не пострадала ли она. К сожалению, шуцман не мог сообщить ей никаких сведений. Не угодно ли даме пройти в полицейский участок или справиться в ближайшем штабе противовоздушной обороны?

Нет, сейчас ей недосуг. Как ни жаль портниху, как ни хочется узнать о ее судьбе, но Хете спешит домой. Когда видишь такое бедствие, всегда хочется поскорее быть дома. Необходимо сейчас же, немедленно, убедиться, что у тебя все в порядке. Это глупо, отлично знаешь, а все-таки едешь. Важно прежде всего своими собственными глазами увидеть, что дома ничего не случилось.

Увы, в ее отсутствие в магазинчике возле Кэнигстор что-то все же случилось. Ничего трагического, конечно, пет, однако это потрясло фрау Хете сильнее, чем почти все пережитое ею за многие годы. Приближаясь к магазину, фрау Хете увидела, что ставни на двери закрыты и висит записка, дурацкая записка, такие заявления всегда возмущали ее: «Сейчас вернусь». И подпись: «фрау Хедвиг Гэберле».

То обстоятельство, что на записке стояло ее имя, что она своим добрым именем прикрывает эту распущенность, это возмутительное разгильдяйство, задело ее, пожалуй, не менее глубоко, чем самый факт, что Энно обманул се доверие. Ведь он ускользнул в ее отсутствие и вернулся бы, не сказав ей ни слова о том, что обманул ее. И как глупо, как ужасно глупо, что какая-нибудь из ее постоянных клиенток теперь непременно спросит: — Были вчера закрыты? Ездили куда-нибудь, фрау Гэберле?

Она идет черен прихожую к себе в квартиру. Затем открывает ставни, отпирает дверь. Она ждет, чтобы появился первый покупатель, нет, ей сейчас совсем не хочется, чтобы появился он. Совершить такое предательство у нее за спиною! В течение всей ее жизни с Вальтером ничего подобного не было. Они вполне доверяли друг другу, и никогда ни один из них не обманул это до-верпе. А теперь вон что вышло! И притом она же не дала Энно ни малейшего повода!

Входит первая покупательница, фрау Гэберле занимается с ней, но когда, желая сдать ей с двадцати марок, Хете выдвигает ящик кассы, оказывается, что он пуст. А ведь в кассе было достаточно разменных денег, когда она уезжала, — что-то около ста марок! С трудом овладевает она собой, вынимает деньги из сумки, сдает. Все! Колокольчик на двери магазина звякает.

Да, вот теперь ей хотелось бы запереть магазин и остаться наедине с собой. И, продолжая отпускать покупателей, она вспоминает, что ей за последние дни уже несколько раз казалось, будто денег в кассе немножко нехватает и выручка должна бы быть больше! Но она с негодованием отвергала подобные мысли. Зачем Энно деньги? И потом он же никуда не выходит из дома, он всегда на глазах.

Однако тут ей приходит на ум, что уборная помещается полуэтажом выше, и что он выкурил гораздо больше папирос, чем мог принести в своем чемоданчике. Наверняка он подыскал себе в доме кого-то, кто покупает ему папиросы с рук, не по карточкам. И это все за ее спиной! Какой позор, какая низость! Ведь она любит его, она с удовольствием снабжала бы его папиросами, скажи он хоть слово!

В эти полтора часа до возвращения Энно мучительная борьба происходит в душе фрау Гэберле. За последние дни она уже привыкла к тому, что опять есть мужчина в доме, что она уже не одна и должна заботиться о ком-то, кто ей дорог. Но если этот мужчина таков, каким он сейчас показал себя, тогда она обязана с корнем вырвать эту любовь из своего сердца! Уже лучше одной, чем вечное недоверие, чем мучительный страх! Ей теперь даже нельзя сбегать в зеленную за углом, не опасаясь, что он ее сейчас же опять обманет. Затем она припоминает, что ей не раз казалось, будто и вещи в комоде лежат не совсем так, как им полагается лежать. Нет, она должна прогнать его, это необходимо, и сегодня же, как это ни тяжело. Потом будет еще тяжелее.

Но тут ей приходит в голову мысль о том, что ведь она уже стареющая женщина, что, может быть, ей представляется последний случай избежать одинокого вечера жизни. После этой истории с Энно Клуге она едва ли решится сделать еще одну попытку — после этой ужасной, разбившей ей сердце истории с Энно!

— Да, мучные черви опять есть, сколько прикажете, мадам?

За полчаса до закрытия магазина возвращается Энно. В своем смятенье она только сейчас вспоминает, что ведь ему и на улице-то никак нельзя показываться при той опасности, которая ему угрожает со стороны гестапо! До сих пор она не подумала об этом — не до того было — она была вся поглощена предательством, которое он по отношению к ней совершил. Но к чему же все эти предосторожности, если он в ее отсутствие просто удрал? А может быть, и насчет гестапо все сплошной обман и ложь? Такой человек на что угодно способен!

Увидев отпертую дверь магазина, он, конечно, сообразил, что она уже вернулась. И вот он входит с улицы, вежливо и осторожно пробирается среди покупателей, улыбаясь ей, как будто решительно ничего не случилось, и бросает на ходу, скрываясь за дверью в комнату: — Сейчас приду и подсоблю, хозяюшка!

И он действительно очень скоро возвращается, а она, чтобы не выдать себя перед покупателями, принуждена разговаривать с ним, давать ему указания, словом, притворяться, будто ничего не произошло. Но теперь все для нее рухнуло! Однако она держит себя в руках, она даже выслушивает его плоские шуточки, которых у него сегодня особенно неисчерпаемый запас, но когда он устремляется к кассе, она резко останавливает его: — Прошу вас, я сама получу.

Слегка вздрогнув, он пугливо покосился на нее — как побитая собака, в точности как побитая собака, думает Хете. Затем его рука скользнула в карман, на лице появились улыбка, ну да, он опять изловчился и отвел удар!

— Рид стараться, хозяюшка, — говорит он, картавя, и щелкает каблуками.

Покупатели смеются — он такой чудной, этот щуплый человечек, подражающий военным, но ей не до смеха.

Наконец магазин запирается. Еще полтора часа усердно работают они бок о бок, задают корм и убирают — почти в полном молчании, после того как она явно не пожелала отвечать на его шутки, с которыми он упорно к ней обращался.

И вот фрау Хете уже в кухне, она готовит ужин. На сковороде у нее шипит картошка, аппетитная, вкусная, жареная на свином сале. Сало она выменяла на гарцскую канарейку у одной покупательницы. Она заранее радовалась, что сделает ему сюрприз, угостив таким роскошным ужином, ведь он любит вкусненькое. Картошка уже зарумянилась.

По вдруг Хете гасит газ под сковородой. Вдруг она чувствует, что уже не в силах ждать, не желает больше ждать этого объяснения. Она входит в комнату, прислоняется спиной к печке, выделяясь темной, грузной массой, и спрашивает почти с угрозой. — Ну?

Он сидел, ожидая ужина за столом, который накрыл для двоих, и, по своему обыкновению, насвистывал.

Услышав это грозное «ну», он вздрагивает, встает, исподлобья бросает взгляд на темную фигуру у печки.

— Да, Хете, — отвечает он. — Будем ужинать? Ужасно лопать хочу.

Она готова в ярости избить его, этого мужчину, который воображает, что она так, молча, и простит ему предательство! Ее охватывает небывалый гнев, ей хочется колотить его, трясти, еще и еще! Но она делает над собою усилие и только повторяет свое «ну» — еще грознее.

— Ах, это! — отзывается он. — Ты имеешь ввиду деньги, Хете! — Он лезет в карман и вытаскивает кучу кредиток. — Вот, Хете, тут двести десять марок, а я взял из кассы девяносто две. — Он смеется слегка смущенно. — Надо же и мне что-нибудь внести в хозяйство!

— Откуда у тебя столько денег?

— А сегодня были эти знаменитые скачки в Карльсгорсте. Хорошо, что я еще успел поставить на Адебара, Адебар-Победа. Ужасно увлекаюсь скачками. Я ведь здорово понимаю в лошадях, Хете. — Он сказал это с совершенно необычайной для него гордостью. — Я не все девяносто две, а только пятьдесят две марки поставил.

— А что бы ты стал делать, если бы лошадь не выиграла?

— Но Адебар непременно должен был выиграть, иначе просто и быть не могло!

— А если бы он все-таки не взял?

И тут-то он наконец чувствует свое превосходство над этой женщиной. Он усмехается, он говорит: — Видишь ли, Хете, ты ведь ничего не понимаешь в скачках, а я все понимаю. И уж если я говорю: Адебар возьмет, и даже рискую поставить на него пятьдесят марок…

Она прерывает его. Она очень резко прерывает его: — Ты моими деньгами рисковал! Если тебе нужны деньги, изволь говорить, ты не за харчи у меня работаешь, но без моего разрешения не смей никогда брать деньги из кассы, понятно?

От этого необычно резкого тона, он снова потерял всякую уверенность. Он жалобно лепечет (и она уже чувствует — сейчас он заревет, и она уже боится этих слеа), итак, он жалобно лепечет: — Каким тоном ты говоришь со мной, Хете? Точно я только твой работник! Ну, конечно, я больше не возьму из кассы! Я просто думал, что доставлю тебе удовольствие, если заработаю такие денежки! Раз победа была гарантирована!

Но она не поддается на подобные разговоры. Деньги для нее всегда дело второстепенное, главное — обмануто доверие. А он воображает, будто она из-за денег сердится, вот болван! — Ради этих скачек ты и магазин закрыл? — говорит она с раздражением.

— Да, — ответствует он. — Ведь тебе все равно пришлось бы закрыть его, если бы меня тут не было.

— И ты уже заранее решил, что запрешь, когда я еще уходила?

Да, — отвечает он простодушно. Затем торопливо поправляется: — Нет, конечно, нет, а то я попросил бы у тебя позволения. Мне это пришло в голову только, когда я проходил мимо букмэкера — знаешь на Нейе Кэнигштрассе, я шел мимо и прочел объявление, и когда увидел, что Адебар аутсайдер, я тут только и решил.

Так! отозвалась Хете. Она не верила ему. Конечно он все ето задумал еще до того, как посадил ее в поезд метро. Она вспомнила, что он сегодня утром особенно долго возился с газетой и потом все что-то высчитывал на бумажке, даже когда уже пришли первые покупатели.

Так! — повторила она еще раз. — И ты преспокойно разгуливаешь по городу, а мы уговорились, что из-за гестапо тебе следует как можно меньше показываться на улице?

Но ведь ты же позволила мне проводить тебя до метро?

Ты был со мной. И потом я же тебе говорила, что это только проба! Это вовсе не значит, что тебе уже можно целый день бегать по городу! Где же ты был?

Ах, просто в маленьком кабачке, я его давно знаю. Туда гестаповцы никогда не заглядывают, там бывают только букмэкеры и тотошники.

И все они тебя знают! И все они могут раззвонить, — мы, де, видели этого Энно Клуге там-то и там-то!

Но ведь и гестапо знает, что где-нибудь же я есть.

Только где — не знает. А этот кабачок очень далеко отсюда, на Веддинге. И не было там никого, кто мог меня засыпать!

Он говорит убежденно, с жаром. Послушать со стороны — он совершенно прав. И он абсолютно не понимает, как ужасно обманул ее доверие, как жестоко она борется из-за него с собой.

Взял деньги — чтобы доставить ей удовольствие. Закрыл магазин — она тоже бы закрыла его. Отправился в кабачок — но это же далеко, на Веддинге. А что она испугалась за свою любовь, тут он ровно ничего не понял, это ему и на ум не пришло.

— Значит тебе, Энно, — спрашивает она, — больше нечего на этот счет сказать, или есть?

— Да что ж мне еще говорить, Хете? Я вижу, ты страшно сердита, но я, право, не вижу, чем я уж так провинился?

И вот они все-таки, эти слезы, которых она так опасалась! — Ах, Хете, не сердись больше на меня! Обещаю, что буду у тебя всегда заранее спрашиваться! Только не сердись на меня. Иначе я просто не выдержу…

Но на этот раз не помогли ни мольбы, ни слезы. Что-то в них звучало фальшиво. Почти брезгливость вызывал в ней этот всхлипывающий мужчина. — Все это я должна еще хорошенько обдумать, Энно, — сказала она, не сдаваясь. — Ты, видно, даже вот настолько не понимаешь, как ты обманул мое доверие!

И она прошла мимо него в кухню, чтобы дожарить картошку. Итак, объяснение между ними состоялось. А что оно дало? Разве оно определило их отношения? Разве помогло что-нибудь решить?

Нисколько! Оно только показало ей, что этот человек совершенно не способен почувствовать свою вину. Что он беззастенчиво лжет, когда этого, по его мнению, требуют обстоятельства, причем он готов лгать каждому, ему решительно все равно.

Нет, не такого мужчину ей нужно. С ним необходимо покончить. Правда, сегодня вечером она уже не может выгнать его на улицу — это ясно. Ведь он даже и не понимает, в чем его преступление! Он точно щенок, который изгрыз пару башмаков и не догадывается, за что его выдрал хозяин.

Нет, один-два дня она должна ему дать, чтобы он подыскал себе другую квартиру. А если он попадет в когти гестапо, что ж, она с этим не посчитается. Ведь не посчитался он с ней из-за каких-то своих скачек. Нет, она должна от него освободиться, никогда больше не сможет она отнестись к нему с доверием. Ей суждено жить в одиночестве до самой смерти! И от этой мысли ей становится страшно.

Однако, несмотря на этот страх, она после ужина говорит ему: — Я все обдумала, Энно, мы должны расстаться. Ты приятный мужчина, ты милый мужчина, но мы смотрим на жизнь слишком по-разному, и, в конце концов, мы никогда не споемся.

Оцепенев, он смотрит на Хете, которая, словно в подтверждение своих слов, стелит ему на диване. Сначала он ушам своим не верит, затем жалобно начинает ныть: — Господи, ведь ты, конечно, говоришь это не всерьез, Хете! Мы так крепко любим друг друга! Ты же не захочешь выгнать меня на улицу, прямо в руки к гестаповцам!

— Ах! — восклицает она и, чтобы успокоить себя, Добавляет: — И насчет гестапо все это наверно тоже не так уж страшно. Иначе разве ты бегал бы по городу чуть не весь день?

Но тут он опускается на колени. Да, он на коленях подползает к ней. От страха он совсем обезумел.

— Хете! Хете! — молит он и начинает — рыдать. — Ты хочешь убить меня? Куда я пойду? Ах, Хете, пожалей меня хоть чуточку, я такой несчастный!

Мольбы и крики — жалкая, визжащая от страха собачонка.

Он силится обнять ее ноги, хватает за руки. Она спасается от него в спальню, запирает дверь на ключ. Но всю ночь слышит она, как он все вновь и вновь толкает дверь, нажимает на ручку, хнычет и клянчит.

Она лежит неподвижно. Она собирает все свои силы, чтобы не размякнуть, не уступить нытью за дверью. Она остается твердой в своем решении больше не жить с ним.

За завтраком они сидят друг против друга, бледные, замученные этой ночью без сна. Они почти не разговаривают. Они делают вид, будто объяснения и не бывало.

Но теперь он поставлен в известность, думает она, и если он сегодня не подыщет себе комнату, завтра вечером ему придется выкатываться отсюда. Расстаться необходимо!

О да, фрау Гэберле не только мужественная, но и добропорядочная женщина! И если она своего решения все же не выполнит, если она этого Энно все-таки не оттолкнет от себя, то это будет зависеть не от нее, а от людей, которых она пока еще даже не знает. Например, от комиссара Эшериха и от господина Боркхаузена.

ГЛАВА 27

Эмиль Боркхаузеи становится нужным

В то время как Энно Клуге и фрау Гэберле налаживали совместную жизнь, которая так быстро снова разладилась, комиссару Эшериху пришлось пережить тяжелые дни. Он решил не скрывать от своего начальника Праля то обстоятельство, что Энно Клуге ускользнул от своих соглядатаев и без следа исчез в широком море столицы.

Комиссар Эшерих покорно выслушал всю ту брань, которой его осыпало начальство по случаю его признания: он, де, идиот, бездарь, его посадить надо, этакую шляпу, за целый год не сумел поймать какого-то дурацкого писаку с его открытками!

Наконец-то напал на след — и упустил негодяя! Просто болван, вот он кто! По правде говоря, комиссар Эшерих — пособник государственной измены, и с ним будет поступлено соответствующим образом, если он в течение недели, начиная с этого дня, не доставит обергруппенфю-реру Пралю исчезнувшего Энно Клуге.

Да, комиссар Эшерих смиренно выслушал все эти оскорбления. Но они возымели на него странное действие: хотя он отлично знал, что Энно Клуге решительно никакого отношения к открыткам не имеет, что он не мог бы ни на один шаг приблизить комиссара к выяснению истинного виновника, вопреки всему этому, внимание Эшериха почти целиком сосредоточилось теперь на поисках именно этого ничтожества, этой мрази. Да и в самом деле, разве не обидно, что какой-то клоп, пользуясь которым он надеялся морочить голову своему начальнику, проскользнул у него между пальцев! За истекшую неделю невидимка оказался особенно деятельным: целых три его открытки поступили на письменный стол комиссара. Но впервые, за все время, что Эшерих обрабатывал это дело, он вдруг потерял интерес и к пишущему и к открыткам. Он даже забыл отметить флажком на плане города Берлина те точки, где они были найдены.

Нет, сначала он должен заполучить в свои руки Энно Клуге, и комиссар Эшерих действительно приложил небывалые усилия к тому, чтобы откопать этого человека. Он даже съездил под Руппин, к Эве Клуге, запасшись на всякий случай ордером на арест и жены и мужа. Однако он вскоре убедился, что эта женщина и в самом деле теперь решительно ничего общего с Энно не имеет и что о его жизни за последние годы ей известно весьма немногое.

А что было известно, то она комиссару рассказала и без особой готовности, но и без неохоты, а вполне равнодушно. Она и была, видимо, совершенно равнодушна к участи мужа, к тому, что он совершил и чего не совершил. Комиссар услышал от нее только названия нескольких кабачков, которые посещал раньше Энно Клуге, узнал об его страсти к тотализатору, а также получил адрес некой Тутти Гебекрейц, от которой однажды на квартиру Эвы пришло письмо. В этом письме Гебекрейц обвиняла Энно Клуге в том, что он стянул у нее деньги и продовольственные карточки. Нет, когда фрау Клуге в последний раз видела Энно, она не передала ему письма и не говорила о нём. Только адрес случайно запомнился ей, ведь у почтальонов особая память на адреса.

Вооружившись этими данными, комиссар Эшерих вернулся в Берлин. Верный своему основному правилу — задавать вопросы, но на вопросы не отвечать и не распространять никаких сведений, он воздержался от всякого намека на следствие, которое уже велось в Берлине против фрау Эвы Клуге. Материал он получил, конечно, мизерный, все же начало положено, найден, так сказать, след следа, и он мог, по крайней мере, показать этому Пралю, что комиссар не просто ждет, он действует. Ведь только это было важно для господ начальников, даже если действия были инсценировкой, как было инсценировкой и все дело Клуге. Но просто ждать — этого они не могли вынести.

Посещение Тутти Гебекрейц не дало никаких результатов: с Клуге она познакомилась в кафе, знает, где он работал. Он дважды жил у нее недели по две, по три, да, верно, она писала ему насчет денег и карточек. Но во время своего вторичного посещения, он всю эту историю выяснил, вором оказался другой жилец, не он.

Потом Энно опять смылся, не сказав ей ни слова, наверно, к какой-нибудь женщине, это его манера. Нет, у нее с ним, конечно, никогда ничего не было. Нет, она понятия не имеет, куда он переехал. Но не в этом районе, наверняка, иначе она давно бы о нем слышала.

Действительно, в обоих кабачках его знали просто как Энно. Его что-то давно не видно, но обычно он, в конце концов, все-таки появляется. Конечно, господин комиссар, мы и виду не подадим. Мы же солидные люди, у нас только порядочные посетители бывают, которые интересуются благородным скаковым спортом. Как только он появится, мы сейчас же дадим вам знать. Хейль Гитлер, господин комиссар!

Комиссар Эшерих мобилизовал десяток агентов, они должны были расспрашивать насчет Энно Клуге у всех букмэкеров и во всех кабачках и пивных северного и западного районов Берлина. И вот, в то время как он ожидал результатов этого демарша, с ним приключилась вторая неожиданность: ему вдруг стало казаться, что все же не совсем исключена возможность какой-то связи между открытками и Энно Клуге. Какая-то чортова путаница вокруг этого субъекта. Открытка, найденная у врача; жена, вначале нацистка, а затем вдруг ее просьба о разрешении выйти из партии — видимо сын эсэсовец что-то натворил, что матери пришлось не по вкусу. Может быть, этот Энно Клуге гораздо хитрее, чем предполагал комиссар, может быть он не только открытки подбрасывал, на его совести наверное есть еще что-нибудь похуже. Того же мнения был и сотрудник уголовного розыска Шредер, вместе с которым комиссар для освежения памяти еще раз обстоятельно перетряс все это дело. И Шредеру кажется, что с этим Клуге действительно не все в порядке, он что-то скрывает, ну, посмотрим, скоро что-нибудь да выяснится. У комиссара тоже было такое предчувствие, а в подобных делах предчувствие обманывает его очень редко.

На этот раз оно, действительно, не обмануло его. Однажды в эти дни, полные тревог и волнений, комиссару доложили, что некий Боркхаузен желал бы с ним поговорить.

Боркхаузен? спросил себя комиссар Эшерих. Боркхаузен? Кто же это — Боркхаузен? Ах, знаю, этот паршивый доносчик, который за грош собственную мать продаст.

И сказал вслух: — Пусть войдет. — Но когда Боркхаузен вошел, комиссар заявил: — Если вы намерены опять насчет Перзике трепаться — можете повернуть оглобли!

Боркхаузен посмотрел в упор на комиссара и промолчал. Было ясно, что он намерен говорить именно о Перзике.

— Ну? — сказал комиссар. — Отчего вы не поворачиваете, Боркхаузен?

— А все-таки это Перзике стащил радио у Розен-тальши, господин комиссар. Я теперь наверняка знаю, я…

— У Розентальши? — спросил Эшерих. — Это та старая еврейка, которая на Яблонскиштрассе из окна выпрыгнула?

Она! — подтвердил Боркхаузен. — А радио он у нее просто напросто спер, то есть она-то уже была мерт-вая, а у нее из квартиры…

Знаете, что я вам скажу, Боркхаузен? — заявил комиссар. Я уже говорил об этом деле с комиссаром Рушем. Если вы все таки не прекратите эти кляузы, вы отсюда вылетите в два счета. Мы не желаем больше слышать об этой истории, тем более от вас! Вы меньше, чем кто либо, имеете право ковыряться в этом деле. Да, вы, Боркхаузен!

Но ведь он же спер радио… — снова начал Боркхаузен с тем тупым упорством, которое рождается только из слепой ненависти. — Раз я могу это на все сто доказать…

А ну-ка, выметайтесь отсюда, Боркхаузен, не то я прикажу спустить вас в подвал, вот тут под нами!

Тогда я пойду в управление на Алекс! — заявил Боркхаузен, он был глубоко обижен. — Правда есть правда, и воровство есть воровство…

Но Эшериху пришло на ум другое, а именно — дело невидимки, почти неустанно занимавшее его мысли. Он уже вовсе не слушал этого идиота. — А скажите-ка, Боркхаузен, — начал он, — вы ведь знаете пропасть людей и часто бываете в кабачках. Не знаете ли вы некоего Энно Клуге?

Боркхаузен, почуявший новое поручение, все еще обиженно ответил: — Некоего Энно я знаю. А что кроме того его фамилия — Клуге — это мне неизвестно. Я всегда считал, что Энно и есть его фамилия.

— Такой тихий, бледный, дохлый, плюгавый такой, мямля.

— Это и к моему подходит, господин комиссар.

— Светлое пальто, коричневая клетчатая спортивная кепка?

— Да, тоже.

— Вечные истории с женщинами?

— Насчет историй с женщинами у моего мне ничего неизвестно. Там, где я видел его, бабы не бывают:

— Мелкий игрок на скачках?

— Подходит, господин комиссар.

— Бывает в кабачках: «Второй заезд» и «Перед стартом?»

— Он самый, господин комиссар. Ваш Энно Клуге и есть мой Энно!

— Его-то вы и должны мне откопать, Боркхаузен! Бросьте вы всю эту чепуху насчет Перзике, ни до чего, кроме концлагеря, она вас не доведет!.. Лучше вынюхайте-ка вы мне, где он, этот самый Энно, обретается!

— Неужели он для вас такая находка, господин комиссар? — негодующе воскликнул Боркхаузен. — Это же мразь! Просто одно недоразумение. На что вам такой идиот, господин комиссар?

— Уж это мое дело, Боркхаузен! Если я через вас раздобуду этого Клуге, считайте, что вы заработали пятьсот марок!

— Пятьсот марок, господин комиссар? Да мой Энно не то что пятисот, а и десяти не стоит. Тут, должно быть, ошибка!

— Может быть, здесь действительно ошибка, но вас это абсолютно не касается. Вы ваши пятьсот марок получите и в том, и в другом случае.

— Ну что ж! Раз вы обещаете, господин комиссар, я погляжу, как бы мне этого Энно нащупать. Но я вам его только покажу, я не приведу его сюда. С таким типом я и разговаривать-то не хочу!

— Да что такое было между вами? Обычно, ты не очень разборчив, Боркхаузен! Наверняка вы с Клуге чего-нибудь не поделили! Но я не намерен разгадывать ваши драгоценные тайны, катись, Боркхаузен, и добудь мне Клуге!

— Я хотел еще попросить у вас авансик, господин комиссар, нет, не аванс, — поправился он, — а немножко денег на расходы.

— Какие же у тебя могут тут быть расходы, Боркхаузен? Интересно знать!

— Мне придется ездить на трамвае, торчать в кабачках, там раздавишь баночку, там бутылочку, а все вместе — все-таки сумма, господин комиссар. Но я считаю, что пятидесяти марок хватит.

— Ну, конечно, если появляется великий Боркхаузен, все так и ждут, что он будет сорить деньгами! Дам я тебе десять марок и срочно выкидывайся отсюда. Воображаешь, у меня есть время с тобой тут канителиться?

Боркхаузен действительно считал, что этакому вот комиссару только и дела, что выжимать из людей их секреты и заставлять других работать вместо себя. Однако он поостерегся вsсказать подобную мысль. Он наконец пошел к двери, сказав: Но если я вам раздобуду Клуге, вы должны помочь и мне насчет Перзике. Это семейство у меня вот где сидит!

Одним прыжком Эшерих нагнал его, схватил за плечо и поднес кулак к его носу.

— Вот это видишь? — заорал он в бешенстве. — По-пробовать захотел, пес поганый? Еще одно слово о Перзике, и я тебя отправлю вниз, хотя бы тут все Энно Клуге в мире бегали на свободе!

И он наподдал оторопевшему шпику в зад коленкой с такой силой, что тот как пуля вылетел в коридор. И надо же было, чтобы Боркхаузен налетел на ординарца-эс-эсовца, который также весьма энергично дал ему пинка…

Шум, вызванный этой расправой, привлек внимание двух часовых на площадке лестницы. Они подхватили еще не опомнившегося Боркхаузена и сбросили его с лестницы, словно мешок с картошкой, не разбирая, где голова, где ноги, как пришлось.

И когда Боркхаузен остался лежать внизу, постанывая, слегка окровавленный, правда немного, и еще оглушенный паденьем, его схватил за воротник следующий часовой и, крикнув: — Ты что же, свинья, нам тут чистый пол мараешь? — поволок к дверям и вышвырнул на улицу.

Комиссар Эшерих с удовольствием наблюдал первые этапы этого вынужденного полета, пока Боркхаузен не исчез за поворотом лестницы.

Прохожие на Принц-Альбрехтшрассе боязливо отводили взгляд от валявшегося на мостовой человека, ибо отлично знали, из какого именно страшного учреждения он выброшен. Может быть, и посмотреть-то с жалостью на такого беднягу — уже преступление, а о помощи никто не смел и помыслить.

Часовой же, который снова тяжелым шагом вышел на подъезд, заявил: — Если ты, свинья, сию минуту не уберешься и будешь нам фасад портить, я тебя заставлю встать, да еще как!

Это подействовало. Боркхаузен принудил себя подняться и шатаясь побрел домой; все тело ныло, ноги отяжелели. Но втайне его снова жгли бессильная ненависть и гнев, и эта жгучая ненависть была мучительнее, чем боль от ушибов. Он твердо решил, что ради негодяя-следователя пальцем не шевельнет, пусть сам ищет своего Энно Клуге.

Однако на другой день, когда гнев его несколько утих и снова заговорил голос благоразумия, он сказал себе, что, во-первых, десять марок от комиссара Эшериха он получил, и их придется отработать, иначе ему не миновать обвинения в вымогательстве. Во-вторых, вообще не следует ссориться с такими высокопоставленными господами. Ничего не поделаешь, у них власть, и маленькому человеку приходится покоряться. Вчера при его изгнании, в конце концов, ему просто не повезло. Не налети он на ординарца, все сошло бы довольно сносно. Эсэсовцы видели в этом просто веселую шутку, и если бы при Борк-хаузене с кем-нибудь обошлись так же, он тоже от души посмеялся бы, — например, если бы вышвырнули Энно Клуге.

Да, вот и третья причина, по которой Боркхаузен предпочел все же выполнить задание: так он сможет напакостить и Энно Клуге, который своим дурацким коньяком сорвал им тогда все их ловкое дельце.

Таким образом Боркхаузен, хотя у него еще и ломило кости, но уже приободрившись, отправился в те два кабачка, которые ему назвал комиссар Эшерих, и еще в некоторые другие. Он не расспрашивал хозяев насчет Энно, он просто, стоя у стойки, валял дурака и медленно тянул чуть не час одну кружку пива, рассуждая даже о лошадях, относительно которых, благодаря вечному подслушиванию, все же кое-что знал (будучи при этом, однако, совершенно свободен от всякой страсти к игре), и затем отправлялся в следующий кабачок, чтобы там проделать в точности то же самое. Он был терпелив, этот Боркхаузен, он мог так проводить целые дни, ему хоть бы что.

Однако, на этот раз, особого терпенья не потребовалось, ибо уже на второй день он увидел Энно в кабачке «Второй заезд». Боркхаузен оказался свидетелем торжества плюгавого Клуге по случаю победы Адебара и испытал мучительную зависть к удаче этого идиота Энно, которому так непростительно везло; кроме того его уди-вило, что Клуге дал букмэкеру бумажку в пятьдесят марок. Уж, конечно, не трудовым потом она добыта, это Боркхаузен сразу учуял. Наверняка к кому-нибудь пристроился этот пролаза, этот паршивец!

Вполне понятно, что господин Боркхаузен и господин Клуге друг с другом не знакомы, они даже не видят друг друга. Уже менее понятно, что хозяин кабачка не позвонил комиссару Эшериху, хотя и обещал твердо. Но и это и порядке вещей: люди боятся гестапо, живут в постоянном страхе перед ним, однако совсем другое дело — оказывать ему содействие. Нет, они, конечно, не предостерегли Энно Клуге но, во всяком случае, они его не выдали.

Однако комиссар Эшерих не забыл об этом невыполненном обещании. Он сообщил в соответствующее место, после чего на хозяина кабачка была составлена карточка, где стояло слово «ненадежен». И рано или поздно настанет день, когда Эшерих покажет ему, что это значит, — если гестапо считает тебя ненадежным.

Боркхаузен первый вышел из кабачка. Далеко он однако, не отошел, а устроился за столбом для афиш и принялся спокойно и весело ожидать появления Клуге.

Борхаузен был из тех шпиков, которые не так-то легко теряют из вида свою жертву, а уж такую жертву — и подавно. Он даже изловчился и втиснулся в тот же вагон метро, что и Энно. Хотя Боркхаузен был высок как жердь, Энно не заметил его.

Энно Клуге думал только о своей удаче с Адебаром и о хрустящих кредитках, которыми наконец-то опять были полны его карманы, а затем начал думать и о Хете, у которой ему жилось ведь очень хорошо. С любовью, растроганный, вспоминал он эту добрую стареющую расплывшуюся толстуху, но он и не вспомнил о том, что всего несколько часов назад обманул ее и обокрал.

Правда, когда Энно, дойдя до магазина, увидел, что он открыт и Хете в нем действует, причем наверняка очень сердится на то, что он удрал, — его хорошее настроение слегка испортилось. Но с тем фатализмом, с каким люди подобного склада покоряются даже самой тягостной неизбежности, вступил он в зоомагазинчик и пошел навстречу грозе. И если, занятый своими мыслями, он отнесся с недостаточным вниманием к тому, что за ним следуют по пятам, то в этом не было ничего удивительного.

Боркхаузен видел, как Клуге скрылся в магазине. Сыщик притаился в подворотне соседнего дома, решив, что Клуге намерен в магазине что-то купить и сейчас же опять появится. Однако покупатели входили и выходили, — и Боркхаузен уже начинал нервничать. Неужели он прозевал, когда Энно вышел; а как же тогда эти пятьсот монет, которые все равно, что лежали у него в кармане?

Но вот с шумом захлопнулись ставни, и теперь уже — не оставалось сомнений: этот тип каким-то образом смылся. Может быть, он все же почуял своего преследователя, под каким-нибудь предлогом прошел через магазин в дом и снова вышел парадным?

Боркхаузен проклинал себя за свою неосмотрительность — как это можно было оставить без наблюдения! парадный вход? Все время пялился только на дверь магазина, осел этакий! Правда, не исключена возможность, что завтра или послезавтра он опять встретит Энно в кабачке. Ведь теперь, когда тот так здорово хапнул на Адебаре, страсть! к игре будет все время зудить его. Энно живо спустит свои денежки.

Направляясь домой, Боркхаузен все же прошел вплотную мимо зоомагазинчика. И вдруг он увидел через витрину (ставень закрывал только дверь), что внутри горит маленькая лампочка, и когда он прижался лицом к стеклу, вглядываясь в глубь магазина поверх аквариумов и сквозь прутья клеток, он увидел, что там еще возятся две человеческие фигуры: стареющая женщина в самом опасном возрасте — это он сейчас же определил — и рядом с ней его дружок Энно. Энно в жилете и синем фартуке, Энно, который усердно засыпает зерно в кормушки, наливает воду, чистит клетки!

И что за сласть такая в этом идиоте! Чем он так приманивает женщин? Вот он, Боркхаузен, так и засел со своей Отти и пятью сорванцами, а этакий старый бандит, видишь, как словчился: захватил сразу целый магазин — с женщиной, рыбой и птицей.

Боркхаузен презрительно плюнул. И что это за дурацкая свинская жизнь, при которой у него, Боркхаузена, все приятное отнимается и само собой лезет в руки такому вот кретину?

Но чем дольше подглядывал Боркхаузен, тем яснее ему становилось, что эта пара там внутри отнюдь не пленена чарами любви. Напротив, они едва разговаривают, почти не смотрят друг на друга и очень возможно, что этот мозгляк Энно Клуге здесь просто на положении работника, который всего лишь помогает хозяйке при уборке магазина. Тогда он должен через некоторое время все же выйти из этого дома.

Поэтому Боркхаузен снова возвратился на свой наблюдательный пункт в подворотне. Магазин уже закрыт, и Энно, очевидно, выйдет через парадное, так что Боркхаузен поглядывал и на входную дверь. Однако вот и свет в магазине погас, а Клуге все нет. Тогда Боркхаузен отважился на смелый шаг. Рискуя столкнуться с Энно в подъезде, он вошел в дом.

Сначала он отметил себе имя «X. Гэберле», а затем, крадучись, выскользнул во двор. Тут-то ему и подвезло, — они уже зажгли свет в комнате, хотя еще едва смеркались, — и Боркхаузен, заглянув в щель, оставленную не вполне опустившейся шторой, увидел всю комнату как на ладони. Однако увиденное там до того поразило его … ему даже страшно стало.


В комнате стоял на коленках его дружок Энно, и на коленках же ползал за женщиной, которая, испуганно подобрав платье, шаг за шагом от него отступала. Эннохен же протягивал к ней ручки, он, видимо, плакал, жалобно всхлипывая.

Но дверь за женщиной захлопнулась, и Энно остался перед дверью, он дергал ручку вверх и вниз, видимо продолжая канючить и умолять.

Может они поссорились, подумал Боркхаузен. А какое мне дело? Во всяком случае, на ночь он здесь останется.

Энно Клуге стоял теперь перед своим диваном. Лицо его дружка было видно Боркхаузену совершенно ясно. И лицо это было сейчас поистине удивительно. Кажется, он только что ныл и хныкал, а теперь негодяй усмехается, посмотрит на дверь и опять усмехается…

Значит, он перед старухой только комедию ломал! В таком случае, молодой человек, желаю успеха! Боюсь только, как бы Эшерих не испортил тебе всю музыку!

Клуге закурил папироску. Затем направился прямо к окну, в которое подсматривал сыщик. Тот испуганно отпрянул — штора, развернувшись, упала донизу, и Боркхаузен мог спокойно покинуть на эту ночь свой наблюдательный пост. Ждать сегодня важных событий уже нечего, во всяком случае он их не увидит. Но по крайней мере этой ночью Энно никуда не денется.

Собственно говоря, Боркхаузен условился с Эшерихом, что как только обнаружит Энно, то сейчас же позвонит комиссару, будь то день или ночь. Но чем дальше Боркхаузен уходил во мраке ночи от Кэнигстор, тем сильнее начинал сомневаться в том, что такой поспешный звонок при данных обстоятельствах действительно самое правильное и самое для него выгодное. Боркхаузену пришло на ум, что ведь в этом деле есть две стороны, и что он мог бы извлечь выгоду из обеих.

Деньги от Эшериха обеспечены, отчего бы не сделать попытку выжать кое-что и из Энно? Ведь Боркхаузен видел у него в руках бумажку в пятьдесят марок, а благодаря победе Адебара он их приумножил до двухсот с лишним — так почему же ему, Боркхаузену, тоже не поживиться этими денежками? Эшерих ничего при этом не теряет, он получит своего Энно, и Энно тоже ничего не теряет, в гестапо у него все разно отберут деньги. Вывод?

И потом имеется еще толстуха, перед которой Энно так смешно елозил на коленках. У нее наверняка есть деньги, может быть, целая куча. Ее торговля как будто идет хорошо, товару осталось еще много, на отсутствие покупателей ей, видимо, жаловаться нечего. Правда, хныканье и ползанье Энно показывает, что эта пара спелась далеко не во всем — допустим, но разве женщина так вот, собственными руками, и выдаст гестапо своего любовника, пусть даже отвергнутого? Тот факт, что старуха, невзирая на разрыв, все же держит у себя этого Энно и ему даже постельку постелила на диване, доказывает, насколько он ей все-таки не безразличен. А если этот старый кочет ей еще не безразличен, то она и денежки выложит, может быть, не бог весть сколько, но выложит. И это немногое Боркхаузен отнюдь не желает упустить из своих рук.

Когда Боркхаузен обдумывал этот план, а он не раз обдумывал его и на пути домой, и ночью, лежа рядом со своей Отти, его сердце начинало ныть от страха, ибо он понимал, что махинация, которую он затеял, дело довольно рискованное! Эшерих уж, конечно, не потерпит своеволия, все они такие, эти господа гестаповцы, для них проще простого — отправить человека в концлагерь. А перед концлагерем Боркхаузен испытывает непреодолимый ужас.

Все же он до того заражен преступными помыслами окружающих его людей и их особой моралью, что упрямо твердит себе: если дело можно провернуть, так его и надо провернуть, тут не может быть двух мнений. А эту штуку насчет Энно провернуть безусловно можно, решает Борк-хаузен, утро покажет, заявиться ли ему прямо к Эшериху, или сначала наведаться к Клуге. Сейчас он хочет спать…

Однако он не заснул, а принялся думать о том, что одному с таким делом не справиться. Ведь тут уж надо бу-дп везде поспевать. Отправится он, скажем, к Эшериху, а Энно Клуге останется в это время без надзора, или возь-мет в оборот толстуху, а Энно смоется. Нет, одного тут мало. Но не было второго, которому он мог бы доверять, и кроме того второй потребует участия в прибылях. Борк-хаузен же не признавал никаких дележек.

Наконец сыщик сообразил, что среди его пяти сорванном, имеется также сын тринадцати лет, может быть, действительно его собственный сын. Ему всегда казалось, что этот парнишка с изысканным именем Куно-Дитер мог бы быть и его родным сыном, хотя Отти упрямо настаивала на том, что он от некоего графа, крупного померанского помещика. Но Отти известная шантажистка, о чем свидетельствует уже одно имя мальчика — по предполагаемому отцу.

С тяжелым вздохом Боркхаузен все же решает прихватить с собой мальчишку в качестве запасного наблюдателя. Это обойдется недорого — небольшой скандальчик с Отти и несколько марок парню. Затем мысли Боркха-узена пошли кружить и путаться и, в конце концов, он все-таки заснул.

ГЛАВА 28

Удачный маленький шантаж

Мы уже сообщали, что в то утро фрау Хете Гэберле и Энно Клуге, не сказав друг другу почти ни слова, вместе позавтракали и начали работать в магазине, бледные от бессонной ночи и поглощенные своими мыслями. Фрау Гэберле думала о том, что завтра же непременно надо выставить Энно, а Энно — о том, что он ни в каком случае не даст себя выставить.

Эту тишину, как первый вестник тревоги, нарушил неведомый верзила; войдя, он заявил фрау Гэберле: — Послушайте-ка, у вас там на витрине попугаи. Сколько стоит парочка? Но только непременно самца и самку, я всегда за парочки… — Тут Боркхаузен сделал крутой поворот и с притворным удивлением, причем явно подчеркивая эту притворность, воскликнул, обращаясь к Энно, как раз пытавшемуся ускользнуть в комнату за магазином: — Оказывается, это все-таки ты, Энно! А я-то говорю себе, я гляжу, я раздумываю — не может быть, чтобы это был Энно, чего ему тут делать, в этакой зоолавчонке? И оказывается, все-таки ты, земляк!

Энно, уже взявшийся за дверную ручку, так и окаменел на месте, не в силах ни удрать, ни ответить.

Фрау Гэберле уставилась во все глаза на верзилу, столь приветливо обращавшегося к Энно, губы ее дрожали, ноги подкашивались. Так вот она все-таки эта опасность, значит, Энно ни в чем не солгал ей, рассказывая о преследовании гестапо. Ибо в том, что этот человек с трусливым и наглым лицом — шпион гестапо, в этом она не сомневалась ни одного мгновения.

Но теперь, когда опасность стала действительностью, дрожало только тело фрау Хете. Дух ее был спокоен, и дух этот говорил: сейчас, в минуту опасности, ты не имеешь права бросить Энно на произвол судьбы, какой он там ни на есть.

И сказала фрау Хете человеку с колющими и бегающими глазами, она сказала этому человеку, который явно был переодетым полицейским: — Может быть, выпьете чашечку кофе с нами? Кстати, как вас зовут?

— Боркхаузен, Эмиль Боркхаузен, — представился шпик. — Я старинный приятель Энно по спорту. Что вы скажете, фрау Гэберле, насчет того, как он вчера вечером здорово хапнул на Адебаре? Мы встретились с ним в беговом кабачке — разве он вам не рассказывал?

Фрау Хете бросила быстрый взгляд на Энно. Он всё еще стоял, держась за ручку двери, в той же позе, в какой его- застиг приятельский оклик Боркхаузена. Энно казался теперь воплощением беспомощного страха; нет, он ничего не сообщил ей об этой встрече, со старым знакомым, он даже уверял, что никаких знакомых не видел, значит, он опять-таки налгал ей — и очень во вред себе, ибо теперь вполне ясно, каким образом этот шпик установил, что Энно прячется у нее. Скажи он тут же вчера вечером об их встрече, его еще можно было бы куда-нибудь отправить…

Но сейчас не время препираться с Энно Клуге и упрекать его за ложь. Сейчас время действовать. И поэтому она повторила: — Так давайте выпьем чашечку кофе, господин Боркхаузен, в эти часы покупателей бывает не так много. Ты, Энно, присмотри в магазине, а мы с твоим другом потолкуем…

Фрау Хете уже не чувствовала дрожи в теле. Она помнила только об одном, как тогда все это вышло с ее Вальтером, и воспоминания придали ей силы. Она знала, что таких людей, как этот шпик, не проймешь ни слезами, ни жалобами, ни призывами к состраданию, у них нет сердца, у этих поставщиков для виселиц Гитлера и Гиммлера. А если и можно тут чего-нибудь добиться, для этого надо быть смелой, не струсить, ни в каком случае не пугаться.

Ведь они воображают, что все немцы такие же трусы, как Энно, но она не такая, нет она, фрау Хете, не такая.

И вот она своим спокойствием добилась того, что оба они беспрекословно ей подчинились. Уходя в комнату, она добавила: — И никаких глупостей, Энно! Не вздумай удрать — это бессмысленно! Не забудь, что твое пальто висит в комнате, и денег у тебя в кармане, наверное, тоже нет.

— Вы разумная женщина, — заявил Боркхаузен, усаживаясь за стол и глядя, как она наливает ему чашку кофе. — И вы решительная женщина, а я бы ни за что не подумал, когда вчера вечером вас в первый раз увидел.

Их взгляды встретились.

— Хотя, конечно, — торопливо добавил Боркхаузен, — вчера вечером вы тоже вели себя решительно, когда он елозил перед вами на коленках, а вы захлопнули дверь у него перед носом. Вы, верно, всю ночь так и не отперли ее, или…

При этом бесстыдном намеке щеки фрау Хете чуть порозовели, значит, вчерашняя постыдная и гнусная сцена имела даже свидетеля, и притом такого отвратительного! Но она быстро овладела собой и сказала: — Я полагаю, что и вы человек разумный, господин Боркхаузен, поэтому давайте не будем говорить о вещах второстепенных, а только о деле. Я полагаю, что у нас с вами может получиться деловой разговор.

— Может быть… может быть, конечно, — поспешил согласиться Боркхаузен, невольно оробев перед темпами, какие развивала эта женщина.

— Итак, вы хотите, — продолжала фрау Хете, — купить пару попугаев, полагаю, чтобы их потом выпустить на волю? Ведь если попугаи будут и дальше сидеть в клетке, им от этого никакой пользы не будет.

Боркхаузен почесал затылок. — Фрау Гэберле, — начал он наконец, — насчет попугаев — это для меня слишком мудрено. Я человек простой, вероятно, вы гораздо хитрее. Надеюсь, вы меня не надуете?

— А вы меня?

— И в мыслях нет! Я буду с вами совершенно откровенен. Я расскажу вам все как есть, всю правду. Гестапо поручило мне, комиссар Эшерих поручил — вы знаете, кто это? — Фрау Хете отрицательно покачала головой. —

Так вот, мне поручили выяснить, где прячется Энно. Больше ничего. Почему и зачем, я понятия не имею. И вот что я вам скажу, фрау Гэберле, я ведь совсем простой человек, с открытой душой…

Он наклонился к ней, она увидела его глаза, они были колючими. И тут же он отвел взгляд, взгляд простого человека, с открытой душой.

— Меня это поручение удивило, фрау Гэберле, скажу вам откровенно. Ведь мы оба с вами знаем, что Энно за человек, это же просто мразь, в голове у него ничего нет, так кое-какие мыслишки о скачках, о бабье. И вот за этим-то Энно теперь гоняется гестапо, да еще политический отдел, где чуть что, так сразу же — государственная измена, и голову долой. Мне это непонятно, а вам?

Он вопрошающе посмотрел на нее. Снова их взгляды встретились, и опять произошло то же самое. Он не мог смотреть ей в глаза.

— Продолжайте, господин Боркхаузен, — сказала она, — я вас слушаю.

— Разумная женщина! — кивнул Боркхаузен. — Чертовски разумная женщина и твердая. Это вчерашнее ползанье…

— Мы решили говорить только о деле, господин Боркхаузен!

— Ну да, разумеется! Вот я — честный, искренний немец с открытой душой, и вы, может, будете удивлены, как это я служу в гестапо. Так нет, фрау Гэберле. Не служу я в гестапо, я только иногда работаю для них. Ведь человеку жить нужно, верно? А у меня пятеро сорванцов, старшему всего тринадцать. И всех я должен прокормить…

— О деле давайте, господин Боркхаузен.

— Так нет, фрау Гэберле, не служу я в гестапо, я че-стпый человек. И как я услышал, что они моего друга Энно разыскивают, и даже обещают большое вознаграждение за него, а я Энно давно знаю и ему настоящий друг, хоть мы иной раз и поцапаемся, так вот я и подумал, фрау Гэберле: они Энно ищут. Эту фитюльку. Если я найду его, думаю, то, может быть, смогу ему знак подать, понимаете, фрау Гэберле, чтобы он смылся, пока есть время. И вот я говорю комиссару Эшериху: насчет Энно вы не волнуйтесь, я вам его предоставлю, оттого что он мой старый друг. И я получил задание и деньги на расходы, и вот теперь сижу у вас, фрау Гэберле, а Энно хлопочет в магазине, и все, в сущности, в самом лучшем виде…

С минуту оба помолчали, Боркхаузен выжидающе, фрау Гэберле задумавшись.

Затем она сказала: — Так вы еще не известили гестапо?

— Какой там! Мне спешить некуда, иначе я все провалю! — Он поправился. — То есть я же хотел сначала подать знак моему старому другу…

И онии опять замолчали. И опять фрау Хете спросила: — А какое же вознаграждение вам обещали в гестапо?

— Тысячу марок! Куча денег за такую мразь! Скажу вам, фрау Гэберле, я сам был просто поражен. Но комиссар Эшерих сказал мне: только доставьте мне этого Клуге, и я вам уплачу тысячу марок. Так и сказал комиссар Эшерих. И сто марок на расходы тоже согласился дать, это кроме тысячи.

Они долго сидели задумавшись.

Затем фрау Хете снова начала: — Я перед тем не зря про попугаев сказала, господин Боркхаузен, ведь если я вам заплачу тысячу марок…

— Две тысячи, фрау Гэберле, только по дружбе — две тысячи. И сверх того еще сто марок на расходы…

— Так вот, если бы даже я и дала вам эти деньги, вы знаете, что у господина Клуге ничего нет, а я ничем с ним не связана…

— Нет, нет, фрау Гэберле, вы наидостойнейшая женщина! Не захотите же вы вашего друга, который на ко-ленях перед вами елозил, из-за таких грошей выдать гестапо? Тем более что я вас предупредил — все может быть: и государственная измена, и голову долой! Нет, этого вы наверное не сделаете, фрау Гэберле.

Она могла бы ему ответить, что он, скромный, честный немец, намеревается же сделать именно то, чего она, как наидостойнейшая женщина, ни в каком случае делать не должна, а именно — предать своего друга. Но она отлично знала, что подобные замечания совершенно бесполезны, эти субъекты лишены способности понимать их.

И поэтому от ответила: — Так вот, если я даже заплачу эти две тысячи сто, кто гарантирует мне, что попугаи, несмотря на это, не останутся в клетке? — И, видя, что он снова растерянно чешет в затылке, она решила тоже не церемониться: — Так вот, кто гарантирует мне, что вы, взяв мои две тысячи сто, не отправитесь тут же к Эшериху и не возьмете с него еще тысячу?

— Но я же сам гарантирую, фрау Гэберле, я даю вам честное слово, ведь я простой человек, с открытой душой, и если я обещаю, так свое обещание держу! Вы видели, я тут же прибежал к Энно и предупредил его, рискуя тем, что он из магазина смоется. И тогда плакали мои денежки.

Фрау Хете смотрела на него, чуть улыбаясь. — Все это очень хорошо, господин Боркхаузен, — сказала она наконец. — Но именно потому, что вы такой верный друг Энно, вы поймете, как мне важно иметь полную гарантию. Если мне вообще удастся наскрести эти деньги.

Боркхаузен сделал движение рукой, словно желая сказать, что у такой женщины, как она, деньги, конечно, всегда найдутся.

— Нет, господин Боркхаузен, — продолжала фрау Хете, ибо видела, что к иронии он совершенно не восприимчив, с ним нужно говорить в лоб, — кто мне поручится за то, что вы не возьмете сейчас мои деньги, а…

При мысли о том, что он может заполучить сию минуту головокружительную, никогда не виданную им сумму в две тысячи марок, Боркхаузен разволновался…

— А вдруг за дверью стоит гестаповец и заберет Энно? Нет, я должна получить от вас другие гарантии!

— Да никого за дверью нет, клянусь вам, фрау Гэберле! Я же честный человек, зачем мне вас обманывать? Я пришел прямо из дома, спросите хоть мою Отти!

Она прервала его торопливые заверения. — Так вот, подумайте, какую вы еще можете дать мне гарантию — кроме вашего слова?

— Да нет такой гарантии! Ведь это дело… оно только и стоит на доверии. А вы не можете не доверять мне, фрау Гэберле, раз я с вами говорил так откровенно!

— Да, доверие… — рассеянно отозвалась фрау Гэберле, и оба погрузились в продолжительное молчание, он — просто выжидая, на чем она порешит, она — ломая голову над тем, как бы ей получить хоть какую-нибудь гарантию.

А тем временем в магазине хлопотал Энно Клуге. Он обслуживал теперь уже ставший непрерывным поток покупателей — быстро и не без ловкости, он даже начал снова отпускать свои шуточки. Первый испуг, охвативший его при виде Боркхаузена, рассеялся. Ведь там в комнате сидит Хете и беседует с Боркхаузеном, и уж она, как-нибудь это дело уладит. Но раз она улаживает дело, это показывает, что она вовсе не имеет ввиду его выгонять. Поэтому он почувствовал даже облегченье и снова принялся за свои шуточки.

А в комнате за магазином фрау Гэберле наконец нарушила долгое молчанье. Она решительно заявила: — Ну, господин Боркхаузен, я вот что надумала. Я готова с вами заключить сделку на следующих условиях…

— Да? Скажите, скажите! — нетерпеливо настаивал Боркхаузен. Он уже видел перед собой желанную награду.

— Я дам вам две тысячи марок, но дам их не здесь, а в Мюнхене.

— В Мюнхене? — Он тупо уставился на нее. — Но я же не еду в Мюнхен! Что мне делать в Мюнхене?

— Мы сейчас, — продолжала она, — пройдем вместе на почту, и я отправлю две тысячи марок переводом на главный мюнхенский почтамт. Затем я отведу вас на вокзал, и вы поедете первым поездом в Мюнхен и там получите деньги. На вокзале я выдам вам еще двести марок на дорогу, кроме билета!

— Ну, нет! — злобно воскликнул Боркхаузен. — И не подумаю, я на такое дело не согласен. Я потащусь в Мюнхен, а вы свой перевод с почты обратно возьмете!

— Я отдам вам квитанцию при вашем отъезде, тогда я не смогу взять перевод обратно.

— А Мюнхен? — снова воскликнул он. — Чего ради Мюнхен? Мы же честные люди! Почему не здесь, сейчас же здесь, и дело в шляпе! Съездить в Мюнхен туда и обратно — да на это по крайней мере полтора суток нужно, а тем временем Энно смоется, только его и видели!

— Но, господин Боркхаузен, ведь мы так и решили, ради этого я же и даю вам деньги! Попугай не должен остаться в клетке. Энно должен получить возможность спрятаться, за это я и плачу вам две тысячи марок!

Боркхаузен не нашелся, что возразить, и хмуро заметил: — И сто марок на расходы кроме того.

— Их вы тоже получите наличными на вокзале.

Но и это не могло улучшить настроения Боркхаузена. Он продолжал ворчать: — В жизни такой глупости не слышал! Как хорошо и просто все устраивалось, а тут на тебе — в Мюнхен. Вы бы уж сразу заявили, что в Лондон! Я смогу поехать туда после войны, когда все уже будет кончено! Как хорошо и просто все устраивалось — так нет, надо мудрить! А почему? Оттого что вы не доверяете своим ближним, оттого что это в вас самих недоверчивость сидит, фрау Гэберле. Я был с вами так честен…

— И я с вами честна! Или дело будет сделано на этих условиях, или никак.

— Что ж! — сказал он. — Тогда я пойду. — Он поднялся, взял свою шапку, но не ушел. — О Мюнхене и речи быть не может…

— Вы совершите очень интересное путешествие, — уговаривала его фрау Гэберле. — Дорога туда красивая, и, говорят, в Мюнхене до сих пор еще можно хорошо поесть и выпить. Пиво немного покрепче нашего здесь, господин Боркхаузен.

— Выпивкой я не интересуюсь, — отозвался он снова, однако уже не с раздражением, а скорее задумчиво.

Фрау Хете видела, что он ломает голову, стараясь придумать такой трюк, при котором можно было бы и ее деньги хапнуть и все-таки выдать Энно. Она еще раз проверила свой план, и он показался ей удачным. Таким способом она устранит Боркхаузена по крайней мере на два дня, и если за домом действительно нет слежки — она быстро это установит, — времени будет вполне достаточно, чтобы спрятать Энно.

— Что ж, — наконец заявил Боркхаузен и посмотрел на нее. — Значит, вы иначе не согласны!

— Нет, — сказала фрау Гэберле. — Вот мои условия, от них я не отступлю.

— Придется мне, видно, ехать, — отозвался Боркхаузен. — Не могу же я упустить эти две тысячи.

Он сказал это, словно оправдываясь и обращаясь скорее к самому себе.

— Я поеду в Мюнхен. А вы сейчас же пойдете со мной на почту?

— Сейчас же, — задумчиво повторила фрау Гэберле. Теперь, когда о наконец согласился, она опять забеспокоилась, она была убеждена, что он готовит новую гадость. И необходимо выжать из него, какую.

— Да, мы сейчас же пойдем, — повторила она. — Но мне нужно сначала привести себя в порядок и запереть магазин…

Он поспешно возразил: — А для чего запирать магазин, фрау Гэберле? Ведь там Энно!

— Энно пойдет с нами.

— Это еще зачем? Энно никакого отношения ко всему делу не имеет.

— Оттого, что я так хочу. А то может вдруг выйти, что Энно арестуют в ту самую минуту, когда я буду переводить вам деньги. Такие неувязки бывают, господин Боркхаузен.

— Да кто же его арестует?

— Ну хотя бы шпик там за дверью.

— Да никакого шпика там нет! — Он усмехнулся. — Можете убедиться, фрау Гэберле. Обойдите вокруг дома, посмотрите на людей. Никакого шпика за дверью у меня нет! Я честный человек!..

Она спокойно ответила: — Я хочу, чтобы Энно находился при мне. Так вернее будет.

— Вы упрямая старая ослица! — воскликнул от в бешенстве. — Ну хорошо, пусть Энно тоже идет. Но только и вы поторапливайтесь!

— Особенно спешить некуда, — сказала она. — Мюнхенский поезд отходит только около двенадцати. Успеем. А теперь извините меня, я уйду на четверть часика, мне нужно привести себя в порядок. — Она испытующе посмотрела на него — он сидел у стола, не спуская внимательных глаз с застекленной двери, сквозь которую мог наблюдать за тем, что происходит в магазине. — И еще одна просьба, господин Боркхаузен: не разговаривайте сейчас с Энно, он очень занят в магазине, да и вообще…

— О чем мне говорить с этим идиотом! — раздра-женно ответил Боркхаузен. — С таким треплом я и слова не скажу.

Однако он послушно пересел лицом к двери в ее спальню и к окну во двор.

глава 29.

Изгнание Энно .

Два часа спустя все было закончено. Мюнхенский скорый отошел от перрона, унося в купе второго класса Боркхаузена, никогда еще не ездившего во втором классе. Да, фрау Гэберле умела быть великодушной, — в ответ на просьбу этого шпионишки она еще приплатила к его билету третьего класса, может быть, желая привести его в хорошее настроение, а может быть, радуясь, что на целых двое суток отделается от этого субъекта.

И вот, когда другие провожающие медленно протискивались через турникет, она шопотом сказала Энно: — Давай, Энно, присядем-ка на минутку в зале ожидания и обдумаем, что нам теперь делать.

Они сели так, чтобы видеть входные двери. Но в зале ожидания было немного народу, и после них долгое время никто не входил.

Фрау Хете спросила: — Как ты думаешь, за нами следят?

И Энно Клуге, едва только непосредственная опасность миновала, уже с обычным своим легкомыслием ответил: — Ну, да! Следят! Ты думаешь кто-нибудь согласится, чтобы над ним командовал такой идиот, как этот Боркхаузен. Такой болван! Такая сволочь!

Она чуть не заявила ему, что считает этого Боркхаузена, эту продувную бестию, гораздо умнее трусливого и легкомысленного ничтожества, сидящего сейчас радом с ней. Однако она не сказала этого. Сегодня утром, переодеваясь, она клятвенно обещала себе раз и навсегда покончить со всякими упреками. Ее задача теперь только в том, чтобы пристроить Энно в безопасное место. А как только эта задача будет выполнена, она его больше никогда не увидит.

Возвращаясь все к той же мысли, мучившей его уже в течение нескольких часов, он сказал с завистью: — Будь я на твоем месте, я бы ни за что не дал такому негодяю две тысячи сто. И потом еще двести пятьдесят на дорогу. Да еще билет с приплатой. Выходит, ты заплатила этому мошеннику больше двух тысяч пятисот, такой свинье! Я бы ни за что не заплатил!

Она спросил?: — А что с тобой было бы, если бы я не заплатила?

— Отдала бы мне эти две тысячи пятьсот, увидела бы, как здорово я бы это дело провернул. Можешь мне поверить — Боркхаузен и на пятьсот пошел бы!

— Но ведь ему гестапо уже обещало тысячу.

— Тысячу? Это просто смешно! Точно они там в гестапо так тысячами и швыряются! И еще такому паршивому шпику, как Боркхаузен. Да им достаточно просто приказать, и он должен делать все, что они пожелают, за пять марок, поденно! Подумать только — две тысячи пятьсот марок, нет, он тебя как миленькую облапошил, Хете!

И он иронически расхохотался.

Его неблагодарность оскорбила ее. Но у нее не было охоты пускаться в объяснения. Она сказала лишь довольно резко: — Я больше не желаю говорить об этом, понимаешь, не желаю! — И она решительно и в упор смотрела на него до тех пор, пока он не опустил свои водянистые глаза.

— Давай лучше подумаем, что нам теперь с тобой делать.

— Ах, — сказал он, — право же, спешить некуда… Раньше чем послезавтра он никак не может вернуться. А мы сейчас поедем обратно в магазин, до послезавтра уж что-нибудь надумаем.

— Не знаю, мне бы не хотелось возвращаться с тобой туда, в крайнем случае, чтобы ты только собрал свои вещи. Я так тревожусь, может быть, за нами все-таки следят?

— Я ведь говорю тебе, что нет! В этих делах я больше тебя понимаю. И потом Боркхаузен не может нанять шпика, откуда у него деньги возьмутся!

— Но шпика ему гестапо может дать.

— И шпик из гестапо будет тебе спокойно смотреть, как Боркхаузен укатывает в Мюнхен, а я его провожаю на поезд! Это же идиотство, Хете!

И она должна была признать, что он прав. Но тревога не покидала ее. Она спросила: — А тебе не показалась странной эта история с папиросами?

Но он уже забыл. Ей пришлось напомнить ему, как Боркхаузен, едва они вышли из дому, тут же завел разговор о папиросах, ему, де, нужно во что бы то ни стало достать несколько штук. Он пристал с этим к Хете и Энно, но у них тоже не было, Энно за ночь все выкурил. Однако Боркхаузен настаивал на своем, папиросы ему необходимы, так он просто не выдержит, он привык курить по утрам. Он тут же «перехватил» у Хете двадцать марок и окликнул подростка, который с криком носился на улице.

— Эй, ты, послушай, не знаешь ли, у кого бы раздобыть папироску? Но табачной карточки у меня нет.

— Погляжу, нельзя ли. А деньги у вас есть? Мальчик, к которому обратился Боркхаузен, был очень белокур и голубоглаз, в форме гитлеровской молодежи, настоящее белобрысое дитя Берлина.

— Дайте-ка мне вашу двадцатку, я раздобуду вам.

— А если ты сопрешь ее и не вернешься? Нет уж, лучше я сам с тобой пойду. Одна минута, фрау Гэберле!

И оба исчезли в каком-то доме. Через, некоторое время Боркхаузен вышел один и тут же, без всякого напоминания с ее стороны, отдал фрау Хете двадцать марок.

— Нет у них. Этот сопляк просто морочил мне голову, чтобы замотать двадцатку. Но я всыпал ему как следует, наверное все еще валяется во дворе.

Затем они пошли дальше, на почту, на городскую станцию.

— Ну и что же ты тут находишь странного, Хете? Просто Боркхаузен, как и я, — если ему приспичит, он к генералу способен пристать па улице и попросить у него бычок.

— Но ведь он потом даже не вспомнил о папиросах, хоть и не достал! По-моему, это странно. Может, он с мальчишкой насчет чего-нибудь стакнулся?

— Насчет чего же он мог с парнем стакнуться, Хете? Дал ему хорошенько по затылку, это да.

— А может быть, мальчишка следит за нами?

На мгновение даже Энно задумался. Но потом заявил с обычным легкомыслием: — И чего ты себе не навыдумываешь! Хотел бы я иметь только такие заботы!

Она умолкла. Но тревога попрежнему сжимала сердце Хете, и она настояла на том, чтобы они вернулись в магазин только на минутку, взять его вещи. Она решила переправить его потом со всевозможными предосторожностями к одной своей приятельнице.

Но его это совершенно не устраивало. Он чувствовал: она хочет от него отделаться. А он не хотел уходить. У нее было безопасно, и хорошая пища, и работа по желанию, и любовь, и тепло, и утешение. И потом: она такая удобная дойная корова, — Боркхаузен только что вытянул у нее две с половиной тысячи марок, а теперь его очередь.

— У твоей приятельницы? — недовольно отозвался он. — Что это за женщина? Я не люблю жить у чужих людей.

Хете могла бы сказать, что эта женщина — старый товарищ ее мужа, что она и теперь в глубокой тайне продолжает свою деятельность, и что каждый, кого преследуют нацисты, найдет у нее убежище. Но она уже не доверяла Энно. Она несколько раз была свидетельницей того, как он труслив, — нет, ему незачем знать слишком много.

— Это моя подруга, — сказала она только. — Она моих лет, может быть, немного моложе.

— А чем она занимается? На что она живет? — продолжал он выпытывать.

— Не знаю в точности, вероятно, служит где-нибудь секретарем. Она незамужняя.

— Ну, если она твоих лет, то заполучить мужа ей будет трудновато, — насмешливо заметил Энно.

Она вздрогнула, но ничего не ответила.

— Нет, Хете, — начал он снова, пустив в ход самые нежные интонации: — Что мне делать у твоей подруги? Когда мы вдвоем с тобой, и только вдвоем — это всего лучше. Позволь мне остаться у тебя, — ведь Боркхаузен вернется только послезавтра — так хоть по крайней мере до послезавтра!

— Нет, Энно, — ответила она. — На этот раз послушайся меня. Я отправлюсь одна в квартиру и уложу твои вещи. Ты можешь пока подождать в какой-нибудь закусочной. А потом мы вместе поедем к моей приятельнице.

Он еще долго возражал ей, но, в конце концов, сдался. Он сдался тогда, когда она не без умысла сказала: — Тебе ведь и деньги понадобятся. Я положу тебе денег в чемодан, достаточно на первое время, чтобы ты не нуждался.

Перспектива скоро обрести в своем чемодане деньги (а она, конечно же, не могла дать ему меньше, чем дала Боркхаузену), эта перспектива манила, его и решала дело… Если он останется у Хете до послезавтра, то и деньги будут только послезавтра. А он хотел знать сейчас же, сколько она ему предназначила.

С горечью поняла она, что им руководит. Он сам делал все, чтобы убить в ней последние остатки уважения и любви, но она примирилась с этим без гнева. Она уже давно узнала на собственном опыте, что в жизни за все приходится платить, и зачастую дороже, чем оно того стоит. Главное, что он согласился исполнить ее волю.

Когда фрау Гэберле приблизилась к своей квартире, она опять увидела белокурого голубоглазого мальчишку, бегавшего по улице с кучей других ребят. Она вздрогнула. Затем кивком подозвала его к себе: — Ты все еще не ушел? — спросила она. — Разве тебе непременно тут надо баловаться?

— Да я живу здесь! — сказал он. — Где же мне еще баловаться? — Она тревожно вглядывалась в его лицо, но не уловила никакого движения. Должно быть, парнишка не узнал ее, — во время своего разговора с Борк-хаузеном он, верно, не обратил на нее никакого внимания. А это едва ли было бы так, если бы он шпионил.

— Здесь живешь? — спросила она. — Почему же я тебя никогда не видела на этой улице?

— А я виноват, коли вы слепая? — дерзко ответил он. Засунув в рот один малец, он пронзительно свистнул.

Потом, остановившись перед каким-то домом и задрав голову, крикнул: — Мама, выгляни-ка в окошко. Тут тетка одна не верит, что ты косоглазая! Мама, ну-ка покажи ей, какая ты косая!

Смеясь, фрау Хете побежала к себе в магазин, окончательно убежденная в том, что, по крайней мере насчет этого мальчишки, ей все померещилось.

Однако, при укладке, она снова нахмурилась. У нее вдруг возникли сомнения, правильно ли она делает, устраивая Энно у своей приятельницы Анны Шэнлейн. Правда, Анна каждый день рискует жизнью ради каждого незнакомого ей человека, которого у себя прячет. Но у фрау Хете было такое чувство, что она этим Энно Клуге как бы подбрасывает Анне кукушкино яйцо. Конечно, Энно, видимо, в самом деле политический, а не обыкновенный преступник, это подтвердил даже Боркхаузен, но…

Он такой легкомысленный, не столько от беспечности, сколько от полного равнодушия к судьбе своих ближних. Ему ни до кого нет дела. Он всегда думает только о себе, он способен и в дальнейшем то и дело бегать к Хете, под предлогом, что соскучился, и только подведет Анну.

С тяжким вздохом всовывает фрау Гэберле триста марок в конверт и кладет его сверху в чемодан. Сегодня она истратила больше, чем съэкономила за два года. Но она принесет еще одну жертву, она обещает Энно выдавать ему по сто марок за каждый день, когда он совсем не будет выходить из квартиры ее приятельницы. Увы, она может сделать ему подобное предложение. Он не обидится, он, самое большее, в первую минуту сделает вид, что слегка обиделся. Но это все-таки заставив его сидеть дома, он так жаден до денег.

С чемоданом в руках фрау Хете выходит из дому. Белобрысый мальчишка уже не играет на улице. Может быть, он вернулся к своей косоглазой матери. Фрау Хете идет в закусочную на Александерплац, где они условились встретиться с Энно.

ГЛАВА 30

Эмиль Боркхаузен и его сын

Да, Боркхаузен чувствовал себя весьма хорошо в аристократическом экспрессе, в благородном купе второго класса, среди офицеров, генералов и дам, от которых так замечательно пахло. Его ни мало не беспокоило, что сам он отнюдь не элегантен и не благоухает и что его спутники не подарили ему ни одного дружелюбного взгляда. Боркхаузен привык к тому, чтобы на него смотрели недружелюбно. Едва ли за всю его убогую жизнь у кого-нибудь из ближних нашелся для него хоть один приветливый взгляд.

Боркхаузен пил свое краткое счастье большими глотками, оно и было кратким, это счастье, — ибо продолжалось не до Мюнхена, и даже не до Лейпцига, как он сначала опасался, а всего лишь до Лихтерфельде; как выяснилось, этот поезд останавливался в Лихтерфельде. Тут-то и крылась ошибка в расчетах фрау Хете. Если вам предстоит получить деньги в Мюнхене, то вовсе не нужно ехать туда сейчас же. Это можно сделать и позднее, покончив сначала с самыми срочными делами в Берлине, А самым срочным делом было для Боркхаузена доложить Эшериху относительно Энно и забрать свои пятьсот марок. Да и вообще, может быть, совсем не нужно самому ехать в Мюнхен, достаточно написать на почту, чтобы деньги перевели в Берлин. Во всяком случае о немедленной поездке в Мюнхен не может быть и речи.

Итак, Эмиль Боркхаузен — не без легкого сожаления — вышел в Лихтерфельде. У него произошли короткие и оживленные дебаты с начальником станции, который все не мог понять, как это человек, едущий в Мюнхен, способен между Берлином и Лихтерфельде еще передумать. И вообще этот Боркхаузен показался ему в высшей степени подозрительным.

Однако Боркхаузен был непоколебим: — Да вы позвоните в гестапо и спросите комиссара Эшериха, увидите, правду я говорю или нет, господин начальник станции! Уж и сядете же вы в калошу! Я ведь еду по служебному делу!

В конце концов человек в красной фуражке, пожимая плечами, приказал выдать ему обратно деньги. Какое ему, в сущности, дело? В наши дни все возможно, могут же подобные сомнительные субъекты разъезжать по всей стране, выполняя задания гестапо! Тем хуже.

А Эмиль Боркхаузен, вернувшись, пустился на розыски своего сына.

Однако перед зоомагазином Хете Гэберле мальчишки не оказалось, хотя магазин был открыт и покупатели входили и выходили. Спрятавшись за столбом для афиш и не спуская глаз с двери магазина, Боркхаузен обдумывал, что же могло случиться. Или Куно-Дитер покинул свой пост оттого, что ему надоело? Или Энно ушел, может быть опять во «Второй заезд»? Или этот мозгляк совсем смылся отсюда, и она теперь одна орудует в магазине?

В ту минуту, когда Боркхаузен решал, не предстать ли ему еще раз с нахальным видом перед Гэберле, которую он так ловко надул, и потребовать у нее дополнительных сведений, мальчуган лет девяти, подбежав к нему, пропищал: — Послушайте-ка! Вы отец Куно?

— Я отец. А что такое?

— Дайте марку.

— Зачем это я должен дать тебе марку?

— А я скажу вам одну вещь!

Боркхаузен сделал быстрое движение, чтобы схватить мальчишку за шиворот: — Сначала товар, потом деньги! — сказал он.

Но тот, проскользнув у него под локтем, опередил его и крикнул: — А вот и не скажу! Можете свои деньги при себе оставить!

И он убежал к товарищам, игравшим на трамвайной линии прямо перед магазином.

Но туда Боркхаузен не мог за ним последовать, предпочитая не быть на виду. Он ругался и свистел, пытаясь вернуть сорванца и вместе с тем проклиная и мальчишку и свою неуместную бережливость. Однако мальчугана оказалось не так легко приманить; только спустя добрых четверть часа вынырнул он откуда-то, снова остановился на некотором расстоянии перед разозленным Боркхаузеном и дерзко возвестил: — А теперь это будет стоить две марки.

Боркхаузен охотнее всего бы сгреб парнишку и выдрал, но что тут поделаешь? Он был в руках у малыша, так как не мог за ним погнаться.

— Я дам тебе марку, — мрачно заявил он.

— Нет, две марки!

— Ну хорошо, получишь две!

Боркхаузен извлек из кармана пачку денег, отыскал среди них бумажку в две марки, сунул остальные обратно и протянул ее мальчишке.

Но тот покачал головой. — Знаю я вас, — сказал он. — Я у вас возьму деньги, а вы их тут же отнимите! Нет уж, положите их вон там на мостовую.

Мрачно, не говоря ни слова, Боркхаузен выполнил требование мальчика.

— Ну? — сказал он затем, снова выпрямившись и отступив на шаг.

Мальчуган медленно тянулся к бумажке, не спуская глаз с Боркхаузена. Когда он наклонился над деньгами, Боркхаузен с трудом поборол искушение схватить этого маленького негодяя и исколотить его. Он мог бы это сделать, но все же поборол искушение, ведь тогда он не получит никаких сведений, и малый поднимет такой крик, что сбежится вся улица.

— Ну? — спросил он вторично и на этот раз с угрозой. Мальчуган ответил: — Кабы я тоже был негодяем, я мог бы потребовать с вас еще денег, много раз. Но я не такой, я знаю, вы хотели меня опять надуть, но я, я не такой негодяй. — Выставив таким образом в ярком свете свое моральное превосходство над Боркхаузеном, он торопливо добавил: — Ждите у себя на квартире, что вам скажут насчет Куно.

И мальчик исчез. Те добрых два часа, в течение которых Боркхаузен ждал Куно в своей квартире, не способствовали смягчению его гнева. Нет, они наоборот разожгли его. Ребята орали, Отти злилась. Она так и сыпала колкостями по адресу ленивых свиней, которые целый день сидят, ничего не делают, только папиросами дымят и всю работу взваливают на женщину.

Вытащив из кармана бумажку в десять — пятнадцать марок, он мог бы превратить гнуснейшее настроение Отти в самое радужное, но он не хотел. Он не хотел опять швыряться деньгами, ведь он только что выбросил на ветер две марки за весьма сомнительную новость, до которой и сам бы мог додуматься. Все в нем кипело при мысли о сыне, который навязал ему этого сопляка, а сам наверно что-нибудь промазал! Куно-Дитер — Боркхаузен это твердо решил — должен получить ту взбучку, от которой малыш увернулся.

Тут раздался стук в дверь, но вместо ожидаемого Куно-Дитера появилась фигура в штатском, в которой однако нетрудно было признать бывшего фельдфебеля.

— Вы — Боркхаузен?

— Я, а что?

— Вас требует к себе комиссар Эшерих, собирайтесь, вы пойдете со мной.

— Мне сейчас нельзя, — возразил Боркхаузен: — Я жду одного человека. Скажите комиссару, что я рыбку поймал!

— Я обязан доставить вас к комиссару, — упрямо настаивал бывший фельдфебель.

— Не сейчас! Я не дам провалить мне все дело! Отправляйтесь-ка вы лучше отсюда! — Боркхаузен злился, но сдерживал себя. — Скажите комиссару, что птичка у меня в руках, и я еще сегодня к нему загляну.

— Ну, не разводите канитель, идите со мной! — тупо повторил посланный.

— Да что вы тут шарманку завели — «идите со мной»! — закричал Боркхаузен. — Не соображаешь, что я тебе говорю? Заладил как сорока «идите со мной!» А если я говорю тебе, что жду важных известий, и должен сидеть здесь, иначе заяц у меня из капкана уйдет? Мозгов нехватает, да? — Он посмотрел на фельдфебеля, даже слегка задохнувшись. Затем сердито добавил: — Зайца я должен изловить для комиссара, понятно?

Но бывший фельдфебель невозмутимо заявил: — Мне про все это ничего не известно. Комиссар сказал мне: Фрише, приведи-ка Боркхаузена. Ну вот и идите!

— Ничего подобного! — сказал Боркхаузен. — Ты просто болван! Или ты собираешься меня арестовать? — Он чуял носом, что тот не имеет полномочий на арест. — Ну так выкатывайся вон! — крикнул он и захлопнул дверь перед носом посланца.

Три минуты спустя он увидел, как потерпевший поражение бывший фельдфебель тащится через двор; видимо, он решил махнуть рукой на это предприятие.

Но едва только тот исчез в подворотне переднего корпуса, как Боркхаузен испугался возможных последствий своего неповиновения посланцу всемогущего Эшериха. Только злость на проклятого Куно-Дитера могла довести его до подобной неосторожности! Просто наглость — заставлять отца торчать тут часами, может быть, до самой ночи! На улицах сколько хочешь мальчишек, на каждом углу, и любого можно послать с поручением! Ну, он уж. покажет сыну, какого он мнения о нем, нет, Боркхаузен не позволит ему выкидывать такие штучки безнаказанно!

И он отдался игре своего воображения, представляя себе, как обработает стервеца. Он видит розги, и еще полудетское тело сына, и на его лице появляется улыбка, но это не улыбка затихающего гнева… Он слышит крики этого паршивца и зажимает ему одной рукой рот, а другой сечет его. И вот все тело мальчика уже только дрожит мелкой дрожью, и с губ срываются только тихие стоны.

Боркхаузен неутомимо рисовал себе все новые картины. Он разлегся на диване и сладострастно сопел.

И почти досаду вызвал у него посланец Куно-Дитера, который, наконец, явился и постучал: — Что такое? — отрывисто спросил Боркхаузен.

— Куно велел проводить вас к нему.

На этот раз перед ним предстал совсем большой мальчик, лет четырнадцати — пятнадцати, в форме гитлеровской молодежи.

— Но сначала дайте мне пять марок.

— Пять марок! — прорычал Боркхаузен, однако не решился уж так открыто упорствовать по отношению к этому парню в коричневой рубашке: — Ловко вы моими деньгами швыряетесь. — И он принялся перебирать пачку денег.

Рослый мальчишка жадно уставился на деньги в руках Боркхаузена. — Мне стоил проезд, — сказал он. — И потом, вы думаете, я мало времени потерял — из западного района — сюда?

— А твое время больно дорого стоит? Да? — Боркхаузен все еще не нашел бумажку в пять марок. — Ты говоришь, западный район, западный — никак не может быть! Небось, это для тебя западный? Может быть, ты имеешь в виду центр? Это уж скорее.

— Ну, если по вашему, Ансбахерштрассе не в западном…

Мальчишка спохватился, что проболтался, а Боркхаузен уже сунул деньги обратно: — Спасибо! — иронически засмеялся он. — Можешь больше не тратить своего драгоценного времени. Я теперь и сам найду. Лучше всего, если я поеду на метро до Виктория-Луизеплац, верно?

— Вы не смеете! Такой шутки вы не смеете сделать со мной! — и мальчишка, сжав кулаки, стал наступать на Боркхаузена. Его темные глаза горели гневом. — Я на проезд потратился, я…

— Ты потерял свое драгоценное время, уже слышали! — продолжал издеваться Боркхаузен. — Катись-ка отсюда, за глупость всегда платить приходится. — Вдруг, им снова овладела ярость: — Что ты еще торчишь тут, в моей комнате? Ты хочешь меня в моей собственной квартире обчистить? А ну, живо отсюда, а не то я тебе так дам…

Он грубо стал выталкивать рассерженного мальчишку и быстро захлопнул за собой дверь. Всю дорогу, пока они не вышли из метро на Виктория-Луизеплац, он осыпал то злобными, то насмешливыми замечаниями бледного от бешенства парнишку, который хотя и не отходил от него ни на шаг, но ни единым словом не отзывался на его насмешки.

Уже наверху, когда они выходили из шахты метро, мальчик вдруг пустился рысью и скоро оказался далеко впереди Боркхаузена. Последний был вынужден изо всех сил спешить за ним: он не хотел, чтобы оба мальчика успели переговорить. Он был не вполне уверен, на чью сторону станет Куно-Дитер — на сторону отца или этого паршивого щенка.

Оказалось, что они действительно уже стоят рядом перед одним из домов на Ансбахерштрассе. Незнакомый подросток горячо в чем-то убеждал Куно-Дитера, а тот слушал его, опустив голову. Когда Боркхаузен подошел к ним, подросток отступил на десять шагов, предоставив им объясняться с глазу на глаз.

— Ты что, собственно говоря, о себе воображаешь, Куно-Дитер, — раздраженно начал Боркхаузен, — что ты вечно мне каких-то бандитов подсовываешь, жуликов бессовестных, — ничего еще не сделал, а уже сразу денег требует!

— Задаром никто ничего не делает, отец, — невозмутимо отозвался Куно-Дитер, — сам отлично понимаешь, и я тоже хочу знать, что я на этом деле заработаю, мне проезд стоил…

— Ну, заладили. У всех проезд! Получше-то ничего не придумаете? Нет, Куно-Дитер, сначала ты изволь отцу подробно объяснить, что тут есть на Ансбахер, а тогда увидишь, сколько тебе твой отец даст. Он вовсе не такой, твой отец, только не нажимай, терпеть не может твой отец, когда нажимают!

— Нет, отец, — снова возразил Куно-Дитер. — Ничего ты потом не дашь, то есть денег, конечно. По морде нашвыряешь. А сам какие деньги уже хватанул на этом деле, и еще хватанешь, я же вижу! А из-за тебя тут целый день торчи не жравши, ну так и я хочу свои денежки получить. Я так считаю, что пятьдесят марок, не меньше.

— Пятьдесят марок! — Боркхаузен чуть не задохся от такого нахальства. — Пять марок я тебе так и быть дам, те самые пять марок, которые с меня хотел содрать этот твой балбес… И еще благодарить изволь!

— Нет, отец, — и Куно-Дитер упрямо посмотрел на отца своими голубыми глазами. — Ты чорт-те сколько заработаешь на этом деле, и я так не согласен, всю работу за тебя проверни, а потом пять марок в зубы, и все. Нет, имей ввиду, я просто-напросто тебе ничего не скажу.

— А что ты мне можешь сказать особенного? Что этот Клуге там в доме сидит? Так это я и без тебя знаю. И все остальное я без тебя узнаю. Нет, сматывайся-ка домой и пусть мать тебе поесть даст; воображают, что нашли дурака! Подумаешь — герои!

— Так я, значит, сейчас пойду туда, — решительно заявил Куно-Дитер, — и скажу Клуге, что ты следишь за ним. Я тебе это дельце сорву, отец.

— Ты — бандит проклятый! Вот кто! Слышишь? — крикнул Боркхаузен и замахнулся.

Но сын уже несся прочь от него, он вбежал в ворота дома. Боркхаузен помчался за ним через двор и у лестницы черного хода наконец настиг его. Он швырнул сына наземь и начал бить его, хотя тот и брыкался. Все происходило примерно так, как он рисовал себе перед тем, лежа на диване, только Куно-Дитер не кричал, а яростно защищался, и это еще больше разъярило Боркхаузена, он нарочно стал бить мальчика по лицу и пинать ногами в живот: — Я тебе, гадина этакая, покажу, — захрипел он, и перед его глазами поплыл багровый туман.

Вдруг он почувствовал, что кто-то сзади схватил его, кто-то крепко стиснул его локти. Он поспешно оглянулся: оказалось — парень из гитлеровской молодежи и не один — целая шайка подростков, пятеро или шестеро, и все они набросились на него. Ему пришлось выпустить Куно-Дитера и защищаться от этих подростков, причем каждого в отдельности он мог бы опрокинуть одной рукой, но, действуя скопом, они представляли для него серьезную опасность.

— Проклятые трусы! — крикнул он, отступая к стене и норовя придавить повисшего на нем мальчишку, но они схватили его за ноги и рванули в сторону. Он упал.

— Куно! — задыхался он. — Помоги своему отцу! Эти трусы…

Однако Куно не помог отцу. Он успел подняться па ноги и первый ударил Боркхаузена в лицо.

Из груди Боркхаузена вырвалось не то гневное рычание, не то глухой стон. Он стал кататься по земле, сцепившись с мальчишками в клубок, силясь притиснуть их к ступенькам и стенам, сбросить с себя и самому встать на ноги. Слышалось только прерывистое дыхание, тупой звук ударов, шарканье ног… Молча, с неистовым бешенством дрались они.

Старая дама, спускавшаяся по лестнице, увидев внизу этот бой, в ужасе замерла на месте, она вцепилась в перила и беспомощно закричала: — Как вы смеете! В нашем порядочном доме!

Подростки рассыпались кто куда; Боркхаузен приподнялся, сел, ничего не соображая, уставился на даму.

— Это же бандиты! — прохрипел он. — Хотели избить старика, и собственный сын тут же!

На крики старой дамы открылось несколько дверей, вышло несколько перепуганных соседей, они, перешептываясь, смотрели на сидевшего внизу человека.

— Подрались! — пискнула старуха с багровым лицом. — Подрались в нашем порядочном доме!

Боркхаузен пришел в себя. Если Энно Клуге прячется где-то здесь, то Боркхаузену давно пора смыться. Ведь каждую минуту мог выскочить откуда-нибудь и Клуге, любопытствуя, что тут за шум.

— А всего-то и дела, что поучил немножко своего парнишку, — усмехаясь пояснил он безмолвно уставившимся на него жильцам. — Все в порядке. Все ясно.

Он встал и направился через задний двор и палисадник на улицу. На ходу он отряхнулся и перевязал галстук.

Мальчишки, конечно, исчезли бесследно. Ну подождите, сегодня вечером он Куно-Дитеру покажет! Дрался с собственным отцом, первый ударил его по лицу! Никакая Отти уже не сможет защитить его своим телом! Он еще с ней рассчитается за то, что она, словно кукушка, подкинула в его гнездо этого проклятого птенца.

Боркхаузен наблюдает за домом, а его бешенство на Куно-Дитера все растет. И он чуть с ума не сходит, когда выясняется, что мальчишки во время свалки вытащили у него из кармана всю находившуюся там пачку денег. Осталось всего несколько марок в жилетном кармане. Вот сволочи, вот проклятое отродье! Охотнее всего он тут же бросился бы их искать, чтобы измолотить их и отобрать у них деньги.

И он уже готов бежать.

Но тут же приходит в себя: ему нельзя уходить, он должен торчать здесь, иначе и пятьсот марок улыбнутся ему! Ведь ясно: ни за что на свете не получить ему обратно свои деньги от таких бандитов, нужно спасать хоть эти пятьсот.

Он идет, снедаемый яростью, в маленькое кафе и оттуда говорит по телефону с комиссаром Эшерихом. Затем возвращается на свой наблюдательный пункт и нетерпеливо ждет появления Эшериха. Ах, какая горечь на сердце! Сколько положено трудов — и вечно судьба против него! Другим все удается, за что ни возьмутся, такая, например, тля, как этот Энно, и, смотрите — заполучил женщину с деньгами и отличный магазин; такая мразь ставит на одну лошадь, и, пожалуйста, тут же выигрывает, а он?

Что он ни делай — все у него срывается, уж кажется, сколько сил положил на эту Гэберле — радовался, что хоть немного денег в кармане завелось, и опять нет их! А тогда браслетка Розентальши — тоже сорвалось. Всегда неудача! А этот его чудный план ограбления квартиры, целый склад белья — тоже все провалилось. За что ни возьмись — все срывается.

Неудачник я, вот что! с горечью говорит он, обращаясь к самому себе. Хоть бы комиссар с собой прихватил эти пятьсот! А Куно я просто убью! Я буду лупить его, я буду морить его голодом до тех пор, пока он не околеет. Я ему этого ни за что не прощу!

Боркхаузен сказал Эшериху по телефону, чтобы тот сейчас же принес с собой деньги.

— Ну, там посмотрим! — ответил комиссар.

Что это опять значит? Или он тоже хочет мне нагадить? Это же невозможное дело!

Нет, во всей этой истории его интересуют только деньги. Как только деньги будут у него в кармане, он смоется, на судьбу Энно ему в высокой степени наплевать. Это его больше не интересует. Может быть, действительно прокатиться в Мюнхен? Ему так все осточертело! Он просто не в силах здесь больше оставаться. И еще этот Куно, который лупит его по морде и потом тащит его деньги, — неслыханно, собственный сын!

Нет, Гэберле права, он поедет в Мюнхен. Конечно, если Эшерих принесет деньги, иначе ему не на что купить билет. Но комиссар, который не держит своего слова — этого просто быть не может! Или?..

ГЛАВА 31

Визит к фрейлейн Шэнлейн

Сообщение Боркхаузена по телефону о том, что он нащупал Энно Клуге в западном районе Берлина, чрезвычайно смутило Эшериха. Невольно он ответил: — Да, еду, еду сейчас же! — И уже совсем собрался уходить, но тут им снова овладели сомнения.

Да, вот он и поймал его, этого Клуге, поймать которого он так желал, которого столько дней преследовал. И вот он нашелся, достаточно протянуть руку, и этот субъект в его власти. Во время всех этих усиленных и нетерпеливых поисков он непрерывно думал о той минуте, когда наконец схватит Клуге, но упорно отгонял всякую мысль о том, что он тогда будет делать с ним.

Эта минута настала. И сразу же возникал вопрос, как быть дальше. Ведь ясно, что открытки писал не Энно, абсолютно ясно. Во время поисков ему удавалось закрывать на это глаза, он даже болтал с помощником Шредером о том, что наверняка у Клуге еще почему-нибудь рыльце в пуху.

Вот именно — еще почему-нибудь, не поэтому, не он писал эти открытки. Ни в каком случае! Если арестовать его и привести сюда, на Принц-Альбрехтштрассе, то господин обергруппенфюрер неизбежно сам пожелает допросить Клуге, и все выйдет наружу, то есть — решительно ничего об открытках и очень многое относительно подписи под неким протоколом, добытой хитростью, это ясно! Нет, приводить Клуге сюда невозможно!

Но в такой же мере невозможно и оставить Клуге на свободе, даже под непрерывным наблюдением, Праль никогда этого не допустит. Да он слишком долго и не даст водить себя за нос, даже если Эшерих пока и умолчит о том, что Клуге найден. Праль уже несколько раз весьма решительно намекал на то, что все это дело невидимки пора передать в другие, более ловкие руки. Поэтому не мог же теперь комиссар срамиться! Да и сам он был заинтересован в этой истории, она приобрела для него особое значение.

И вот Эшерих сидит за своим письменным столом и смотрит перед собой, он кусает свои усы песочного цвета.

Проклятый тупик, говорит он себе. Проклятый тупик, в который я дал затащить себя! Что бы я ни предпринял, все будет ошибкой, и если я ничего не предприму, это будет тем большей ошибкой! Дурацкий тупик!

Он сидит и размышляет. Время идет, а комиссар Эшерих все еще сидит на том же месте и размышляет. Боркхаузен — к дьяволу Боркхаузена! Пусть торчит там и наблюдает за домом! Спешить ему некуда. А если тем временем Энно у него проскочит между пальцев, то комиссар его на куски разорвет. Скажите пожалуйста! Пятьсот марок, и сейчас же захватите с собой! Да весь его Энно, сто таких Энно не стоят пятисот марок! В морду он даст Боркхаузену, такой идиот! Какое дело Эшериху до Клуге, ему нужен тот, кто писал открытки!

Однако, по мере того как комиссар Эшерих, сидя в тишине, размышляет, его мысли насчет Боркхаузена, может быть, постепенно и меняются. Во всяком случае комиссар встает и идет к кассиру. Там он выписывает себе пятьсот марок (потом отчитаюсь) и возвращается в свой кабинет. Сначала он предполагал поехать на Ансбахерштрассе в служебной машине и захватить с собой двух агентов, но теперь он отменяет свой приказ, ему не нужна ни машина, ни люди.

Может быть, у Эшериха изменился взгляд не только на то, что касается Боркхаузена, может быть, ему пришло в голову кое-что новое и относительно дела Энно Клуге. Во всяком случае, он вытаскивает из кармана брюк свой казенный револьвер — это целая пушка — и сует туда маленький пистолетик, появившийся у него совсем недавно, после одной весьма удачной конфискации чужого имущества. Он уже испробовал эту штучку, она как раз ему по руке и стреляет метко.

Итак, пошли. В дверях кабинета Эшерих останавливается, еще раз оборачивается. И происходит нечто странное: совершенно непроизвольно он слегка кивает головой, словно посылая комнате привет, словно прощаясь с ней. Прощай, мол… Какое-то смутное ощущение, какое-то предчувствие, которого он почти стыдится, подсказывает ему, что он, комиссар Эшерих, не таким уже вернется в нее, каким сейчас уходит. До сих пор он был чиновником и охотился на людей так же, как другой продает почтовые марки, аккуратно, усердно, согласно правилам.

Но когда он сегодня вечером или завтра утром вернется сюда, он не будет уже, может быть, тем чиновником, на нем будет какая-то вина, которую не так легко забыть, что-то, про что, может быть, только он будет знать, но тем хуже: он будет знать и никогда уже ему перед собой не оправдаться.

Эшерих кивает своей комнате и уходит, и ему почти стыдно этого прощального поклона. Ну, там посмотрим, говорит он себе, все еще может сложиться иначе. Сначала я должен поговорить с этим Клуге…

Он тоже едет на метро и когда добирается до Ансбахерштрассе, уже вечереет.

— Долго же вы заставляете себя ждать, — рычит Боркхаузен; в нем при виде комиссара вновь закипает бешенство. — Я целый день не ел. Вы захватили мои деньги, господин комиссар?

— Успеешь, — рычит в ответ комиссар, и Боркхаузен принимает это за положительный ответ. Его сердце бьется спокойнее: будут деньги!

— Ну, где же тут живет твой Клуге? — спросил комиссар.

— А я почем знаю! — огрызнулся Боркхаузен, сейчас же обидевшись, и, чтобы предупредить дальнейшие упреки, продолжал: — Не могу же я прямо лезть в дом и расспрашивать, раз мы с ним старые знакомые. Но скорее всего он живет во флигеле, это уж вы сами выясните. Я свое дело сделал и хочу получить деньги.

Но Эшерих не обращает на его слова никакого внимания, он, расспрашивает Боркхаузена, каким образом Энно сказался в западном районе, и как агент напал на его след.

Боркхаузену приходится все это изложить подробно, и комиссар делает себе заметки относительно фрау Хете Гэберле, зоомагазина, вечерней сцены с ползаньем на коленях: на сей раз комиссар записывает.

Конечно, Боркхаузен сообщает не все, но этого нельзя и требовать. Никто не может требовать от человека, чтобы он сознался в своей неудаче. Ибо, расскажи Боркхаузен, как он выжал из Гэберле деньги, ему пришлось бы открыть и то, как он их лишился. Ему пришлось бы рассказать и о предназначенных ему двух тысячах марок, которые теперь едут в Мюнхен. Ну нет, этого от него никто не в праве требовать.

Будь Эшерих хоть немного внимательнее, он заметил бы некоторые неувязки в повествовании своего шпика. Однако мысли Эшериха все еще поглощены совсем другим, и, охотнее всего, он вообще отправил бы этого Боркхаузена ко всем чертям. Но тот еще нужен ему на некоторое время, и поэтому комиссар говорит: — Подождите здесь! — и входит в дом.

Однако он не прямо направляется в палисадник, а сначала заходит в швейцарскую, чтобы навести там справки. Лишь после этого идет он, сопровождаемый швейцаром, во флигель и поднимается на четвертый этаж.

Здесь ли Энно Клуге, во флигеле, или нет, этого швейцар не мог сказать наверное: ведь он обслуживает только господ из переднего корпуса, не жильцов флигеля. Но он, конечно, знает всех, проживающих там, уже по одному тому, что ведает выдачей продовольственных карточек. Одних он знает очень хорошо, других — не очень. Есть там, например, такая фрейлейн Анна Шэнлейн, на четвертом, ну, она, заранее можно сказать, безусловно пустит к себе такого человека. Она и без того у швейцара на примете, вечно у нее ночует всякий сброд, и секретарь почтового отделения на третьем клятвенно уверяет, что она по ночам слушает заграницу. Подтвердить это под присягой он бы не решился, но подслушивать обещал систематически. Да, швейцар, уже давно собирался поговорить насчет этой Шэнлейн с начальником своего квартала, но теперь он все равно заявляет о ней господину комиссару. Пусть господин комиссар сначала спокойненько займется Шэнлейн, а если выяснится, что того человека действительно у нее нет, можно поискать и в других квартирах. Но и во флигеле живут, в общем, порядочные люди!

— Вот тут! — шепчет швейцар.

— Станьте здесь, чтобы вас было видно через окошечко, — отзывается комиссар тоже шопотом. — Придумайте что-нибудь, зачем вы пришли, ну хотя бы за очистками для государственных свиней или насчет зимней помощи.

— Ладно, — отвечает швейцар и звонит. Некоторое время ничего не слышно, швейцар звонит во второй, в третий раз. В квартире попрежнему тишина.

— Дома нет? — шепчет комиссар.

— Не знаю, — отвечает швейцар. — Я сегодня эту Шэнлейн еще не видел на улице.

И он звонит в четвертый раз.

Дверь отворяется внезапно. Они не слышали перед тем никакого шороха. На пороге стоит высокая тощая женщина. На ней поношенные выцветшие лыжные брюки и джемпер канареечного цвета с красными пуговицами. У нее резко очерченное худое лицо с пятнами румянца на скулах, как это нередко бывает у туберкулезных. И глаза ее лихорадочно блестят.

— В чем дело? — коротко спрашивает она, и в ней не чувствуется ни малейшего испуга, когда комиссар Эшерих становится в дверях так, что закрыть их уже нельзя.

— Мне хотелось бы поговорить с вами, фрейлейн Шэнлейн. Я комиссар Эшерих из государственной тайной полиции.

И опять никакого испуга: она только продолжает смотреть на него лихорадочно блестящими глазами, затем отрывисто бросает: — Пойдемте! — и ведет его за собой в квартиру.

— Стойте здесь, около двери, — шепчет комиссар швейцару, — и если кто-нибудь захочет войти или выйти, позовите меня.

Она довольно неряшливая и пыльная, эта комната, в которую хозяйка приводит комиссара. Допотопная плюшевая мебель с резными колонками и шарами, еще дедовских времен. Бархатные портьеры. Мольберт, на котором стоит портрет бородатого мужчины — увеличенное цветное фото. В воздухе висит табачный дым, в пепельнице торчат несколько окурков.

— В чем дело? — снова спрашивает фрейлейн Шэнлейн.

Она остановилась подле стола и не предложила комиссару сесть. Однако комиссар садится, он вытаскивает из кармана коробку папирос, указывая при этом на портрет. — А это кто же? — спрашивает он.

— Мой отец, — отвечает женщина. И еще раз спрашивает: — В чем дело?

— Мне хотелось порасспросить вас кое о чем, фрейлейн Шэнлейн, — говорит комиссар и предлагает ей папиросы. — Да вы сядьте и возьмите папироску!

Женщина отрывисто бросает: — Я не курю.

— Раз, два, три, четыре, — пересчитывает комиссар окурки в пепельнице. — И в комнате табачный дым. У вас гости, фрейлейн Шэнлейн?

Она посмотрела на него без испуга, без страха. — Я никогда не признаюсь в том, что курю, — сказала она затем, — дело в том, что врач запретил мне куренье из-за моих легких.

— Значит, у вас нет гостей?

— Значит, у меня нет гостей.

— Я скоренько осмотрю вашу квартиру, — заявляет комиссар и встает. — Нет, пожалуйста, не трудитесь. Я уж сам найду дорогу.

Он быстро прошел через две других комнаты, заставленных диванами, шкафами, креслами и кронштейнами. На миг он приостановился, вслушался, обратившись лицом к одному из шкафов, и улыбнулся.

Затем возвратился к фрейлейн Шэнлейн. Она стояла там же, где он оставил ее, — у стола.

— Мне сообщили, — сказал он, снова садясь, — что у вас бывает много гостей, и притом таких, которые обычно остаются ночевать, но вы о них никогда не заявляете. Вы знаете постановление, что вы обязаны заявлять?

— Мои гости, это почти всегда племянники и племянницы, они не остаются у меня дольше, чем на две ночи, кажется, я обязана заявить только при четвертой ночевке…

— У вас, видно, большущая семья, фрейлейн Шэнлейн, — задумчиво сказал комиссар. — Чуть ли не каждую ночь у вас остаются один, два, а иногда и три родственника.

— Это сильно преувеличено. Впрочем, у меня действительно семья очень большая. Шесть братьев и сестер, все женатые и замужние и все многодетные.

— И среди ваших племянниц и племянников есть даже почтенные старые мужчины и дамы?

— Их родители, конечно, тоже навещают меня иногда.

— Удивительно большое, удивительно общительное семейство… Да, что я еще хотел спросить: где у вас стоит ваш радиоприемник, фрейлейн Шэнлейн, я что-то не вижу его.

Она крепко сжимает губы: — У меня нет радиоприемника.

— Ну конечно! — кивает комиссар. — Ну конечно. Совершенно так же, как вы никогда не признаетесь, что курите. Но ведь музыка по радио не вредна для легких.

— Но она вредна для политических взглядов, — насмешливо отозвалась она. — Нет, у меня нет радиоприемника. Если слышно музыку у меня в квартире, то это патефон, вон он стоит на полке за вашей спиной.

— И говорит на иностранных языках, — закончил Эшерих.

— У меня очень много иностранных пластинок с тан-цовальной музыкой. Я не считаю преступлением даже сейчас, во время войны, ставить их иногда для моих гостей.

— Для ваших племянников и племянниц? Нет, в этом действительно не было бы никакого преступления.

Он встал, держа руки в карманах. Вдруг он заговорил совсем другим тоном, уже не насмешливо, а грубо: — А что вы скажете, фрейлейн Шэнлейн, если я вас сейчас прихвачу с собой, а здесь устрою небольшой наблюдательный пунктик и оставлю у вас в квартире нашего тайного агента? Он бы мог встречать ваших гостей и заодно знакомиться с документами ваших племянников и племянниц. Может быть, кто-нибудь из гостей притащит с собой даже радиоприемник? Как вы полагаете?

— Я полагаю, — отозвалась фрейлейн Шэнлейн, все так же бесстрашно, — что вы с самого начала пришли меня арестовать. Поэтому все равно, что я скажу. Идемте! Могу я только надеть платье вместо этих спортивных брюк?

— Еще минутку, фрейлейн Шэнлейн! — крикнул ей вслед комиссар.

Она остановилась, и, уже держась за ручку двери, обернулась к нему.

— Еще одну минутку. Конечно, вы совершенно правильно сделаете, если перед своим уходом выпустите того господина, который сидит у вас в шкафу. Мне уже тогда, когда я проходил через вашу спальню, показалось, что ему там весьма душно. В шкафу наверно очень много нафталина…

Красные пятна на ее скулах исчезли; побелев как полотно, она неподвижно смотрела на него.

Он покачал головой. — Дети! Дети! — сказал ом с насмешливой укоризной. — Да вас же можно голыми руками брать. И еще воображаете себя заговорщиками! И еще хотите бороться с нашим государством своими детскими фокусами? Да вы только себе вредите!

Она смотрела на него, оцепенев. Рот ее был плотно сжат, глаза лихорадочно блестели, она все еще держалась за ручку двери.

— Но вам повезло, фрейлейн Шэнлейн, — продолжал комиссар тем же легким тоном презрительного превосходства, — поскольку сегодня вы лично меня совершенно не интересуете. Я интересуюсь сегодня только господином в вашем шкафу. Может быть, когда у себя в кабинете я обдумаю ваше дело, я сочту своей обязанностью доложить о вас в соответствующем месте. Я говорю — может быть, наверно еще не знаю. А может быть, ваше дело покажется мне слишком пустяковым, особенно, принимая во внимание ваши легкие…

Вдруг она заговорила горячо и страстно: — Не нужно мне от вас никакой милости! Ненавижу вашу жалость! Мое дело не пустяковое! Да, верно, я систематически укрывала у себя политически неблагонадежных! Я слушала передачи из-за границы! Вот! Теперь вы знаете! Теперь вы уже не можете щадить меня — несмотря на мои легкие!

— Барышня! — насмешливо сказал он и окинул почти сострадательным взглядом эту странную фигуру старой девы в спортивных брюках и желтом с красными пуговицами джемпере. — У вас не только легкие, у вас и нервы! Полчаса допроса, и вы бы увидели, какая жалкая бессильная тряпка ваше тело! Очень неприятно, когда такую штуку относительно себя обнаружишь, подобного унижения собственного достоинства многие совсем не могут вынести, и потом сами мастерят себе петельку.

Он еще раз посмотрел на нее, задумчиво кивнул.

Затем сказал пренебрежительно: — И это называется бунтовщики!

Она содрогнулась, словно ее ударили хлыстом, но не ответила.

— Однако мы за приятной беседой совершенно позабыли о вашем госте в шкафу, — продолжал он, помолчав. — Идемте, фрейлейн Шэнлейн, если мы не вызволим его, он, пожалуй, там богу душу отдаст.

Энно Клуге действительно уже задыхался, когда комиссар вытащил его из шкафа. Комиссар положил маленького человечка на шэзлонг и несколько раз сделал ему искусственное дыхание, чтобы в его легкие проник более чистый воздух.

— А теперь, — сказал он, посмотрев на женщину, безмолвно стоявшую тут же, — а теперь, фрейлейн Шэнлейн, оставьте нас одних с господином Клуге, по крайней мере, па четверть часика. Посидите в кухне, оттуда труднее всего подслушивать.

— Я никогда не подслушиваю!

— Нет, так же, как вы не курите и развлекаете патефоном только племянников и племянниц! Я позову вас, когда вы мне понадобитесь!

Он еще раз кивнул ей и, проверив, действительно ли она ушла в кухню, обратился к господину Клуге, кото? рый теперь сидел на диване и своими водянистыми глазами в страхе смотрел на комиссара. По его лицу уже катились слезы.

— Ну, ну, господин Клуге, — сказал комиссар успокоительно. — Это вас так обрадовала встреча со стариком Эшерихом? Значит, вы скучали обо мне? Говоря по правде, я тоже по вас соскучился и счастлив, что снова отыскал вас. Теперь мы уже так легко не расстанемся, дорогой господин Клуге!

Слезы ручьями полились из глаз Энно. Он судорожно всхлипывал: — Ах, господин комиссар, вы же мне наверняка обещали отпустить меня!

— Да разве я вас не отпустил? — спросил комиссар удивленно. — Но ведь это же не исключало того, что я вас опять заберу, когда по вас соскучусь. Может быть, мне нужно, чтобы вы еще один протокол подписали, а, господин Клуге? В качестве моего друга вы не откажете пне в таком маленьком одолжении? А?

Энно затрепетал от взора этих устремленных на него безжалостных насмешливых глаз. Он знал, что эти глаза могут все что угодно из него вытянуть, он все сейчас же выболтает и тогда он пропал, пропал навек — так или иначе…

ГЛАВА 32

Эшерих и Клуге отправляются на прогулку

Когда комиссар Эшерих и Энно Клуге вышли из флигеля на Ансбахерштрассе, было уже совсем темно. Нет, не взирая на легкие фрейлейн Шэнлейн, комиссар все же не решился признать ее дело пустяковым. Эта старея дева готова была прятать у себя любого преступника, без всякого разбору. У Энно Клуге, например, она, видимо, даже не спросила имени и спрятала только потому, что его притащила к ней приятельница.

И фрау Гэберле тоже следует рассмотреть повнимательнее. Горе с этим народом! Сейчас, когда идет величайшая война за мировое господство, даже сейчас он все-таки бунтует. Куда ни повернись, везде подвох. Комиссар Эшерих был твердо уверен, что чуть не в каж-дой немецкой семье полным-полно всяких секретов и подвохов, стоит только покопаться. Почти у каждого — исключая, разумеется, преданных членов национал-социалистской партии, — совесть нечиста. Впрочем, он, конечно, поостерегся бы произвести такой обыск, как сейчас у Шэнлейн, у кого-нибудь из членов этой партии.

Итак, он оставил швейцара на страже в ее квартире. Швейцар, кажется, вполне надежный малый, кстати — тоже член национал-социалистской партии; нужно будет устроить ему какое-нибудь местечко с хорошим окладом. Это придает таким людям бодрость и обостряет зрение и слух. Награждать и наказывать — вот лучший способ править людьми.

Комиссар, взяв подруку Энно Клуге, направляется к столбу для афиш, за которым спрятался Боркхаузен. Нo сейчас Боркхаузен вовсе не горит желанием увидеть своего прежнего дружка; чтобы ускользнуть от его взгляда, он обходит столб. Однако комиссар, вдруг сделав крутой поворот, все же перехватывает его, и вот Эмиль и Энно стоят лицом к лицу.

— Добрый вечер, Энно, — говорит Боркхаузен и протягивает руку. Но Клуге не видит ее. Какое-то негодование пробуждается даже в этом жалком существе. Энно ненавидит Боркхаузена, ведь это он уговорил его пойти на ограбление, в результате которого Энно достались только побои, это он сегодня утром выжал из Хете тысячи, и все-таки предал его.

— Господин комиссар, — торопливо начал Клуге, — разве вам Боркхаузен не сказал, что он сегодня выманил у моей подруги фрау Гэберле две с половиной тысячи марок? Он за это обещал не трогать меня, а сам…

Комиссар только для того отыскал Боркхаузена, чтобы отдать ему деньги и отправить домой. Но теперь он разжимает пальцы, держащие в кармане пачечку кредиток, и с удовольствием прислушивается к грубому ответу Боркхаузена.

— А разве я тебя не отпустил, Энно? Если ты как идиот опять тут же попался, я уже не виноват. Я свое обещание сдержал.

— Ну, об этом мы еще потолкуем, Боркхаузен. А теперь катитесь-ка домой! — сказал комиссар.

— Сначала я хочу получить свои деньги, господин комиссар, — решительно заявляет Боркхаузен. — Вы мне твердо обещали пятьсот марок, если я вам этого Энно Клуге предоставлю. И вот вы его подручку держите, а теперь на попятный…

— Два раза вы за это дело денег не получите, Боркхаузен! — твердо прерывает его комиссар, — Вы уже получили две тысячи пятьсот!

— Но деньги-то вовсе еще не у меня в руках, — почти кричит негодующий и расстроенный Боркхаузен: — Она же послала их по почте в Мюнхен, чтобы я им тут не мешал.

— Умная женщина! — одобрительно замечает комиссар. — Или это вы придумали, господин Клуге?

— И опять он врет! — горестно восклицает Энно. — Только две тысячи она перевела в Мюнхен, а пятьсот, даже больше пятисот он получил наличными! Обыщите его карманы, господин комиссар!

— Так их же у меня вытащили! На меня напала шайка подростков и все деньги вытащила! Можете обыскать меня с головы до ног, господин комиссар, у меня осталось только несколько марок, да и те были случайно в жилетном кармане.

— Вам, видно, вообще нельзя давать денег в руки, Боркхаузен, — заметил комиссар, покачав головой. — Не умеете вы обращаться с деньгами. Такой здоровенный малый дал себя ограбить шайке подростков.

Боркхаузен снова начинает клянчить, требовать, убеждать, но комиссар приказывает — они дошли до Виктория-Луизеплац. — Ну-ка, отправляйтесь сейчас же домой, Боркхаузен!

— Господин комиссар, вы мне твердо обещали…

— Если вы сию же минуту не уберетесь в метро, я прикажу полицейскому забрать вас! Он вас сейчас же арестует за вымогательство!

И комиссар уже направляется к шуцману, а Боркхаузен, взбешенный и разозленный, этот горе-бандит, у которого каждый раз вырывают победу из-под носа, когда он вот-вот готов одержать ее — Боркхаузен спешит убраться с Виктория-Луизеплац. (Ну, берегись теперь, Куно-Дитер, дай мне только домой вернуться!)

Комиссар, действительно, обращается к шуцману, он называет себя и дает ему поручение арестовать фрейлейн Шэнлейн и пока подержать ее в участке. — Ну, скажем, за слушание вражеских радиопередач. Только прошу без всяких допросов. Завтра явится один из нас и заберет эту женщину. Всего, господин вахмистр!

— Хейль Гитлер, господин комиссар! — Так, — говорит комиссар, — когда они идут по Моцштрассе в сторону Ноллендорфплац. — Что же мы теперь предпримем? Я голоден и привык в это время есть. Знаете что, я приглашаю вас со мной поужинать. Вы, вероятно, не так уж отчаянно спешите к нам в гестапо. Боюсь, что с питанием у нас обстоит неважно, люди ведь так невнимательны, — иной раз по два, по три дня ничего не приносят. Даже воды. Плохо организовано. Н-да, так как же, вы согласны, господин Клуге?

Эшерих приводит совершенно растерявшегося Клуге в небольшой винный погребок, где комиссара видимо знают. Комиссар кушает богато, на столе появляются не только превосходный и обильный ужин, вино и водка, но и настоящий кофе, пирожные и папиросы. При этом комиссар бесстыдно заявляет: — Может быть, вы воображаете, Клуге, что я за все это заплачу? Ничего подобного, это пойдет за счет Боркхаузена. Я плачу из тех денег, которые, собственно говоря, ему причитаются. Разве не здорово, что вы набиваете себе брюхо за счет той награды, которая была обещана за вашу поимку? Эта наша унифицированная справедливость!

Комиссар говорит и говорит, однако он, может быть, не так уж уверен в себе, как старается казаться. Он ест мало, зато много пьет и притом как-то слишком торопливо. Может быть, его снедает тайная тревога, он дергается, нервничает, что ему обычно не свойственно. Он то катает хлебные шарики, то вдруг ощупывает задний карман брюк и бросает при этом быстрый взгляд на Клуге.

Энно довольно безучастен. Он здорово наелся, но почти не пил. Он все еще совершенно растерян и не знает, как это понимать: арестован он или нет? Ни в чем он тут не может разобраться!

Но Эшерих ему объясняет: — Вот вы сидите, господин Клуге, — начинает он, — и дивитесь на меня. Я конечно наврал вам, вовсе я уже не так смертельно голоден, но мне нужно как-нибудь дотянуть до десяти часов. Нам предстоит совершить небольшую прогулку, и тогда выяснится, что мне с вами делать. Да, тогда выяснится.

Комиссар говорит все тише, раздумчивее, медленнее, и Энно Клуге подозрительно косится на него. Наверно опять какая-нибудь чертовщина кроется в этой прогулке в одиннадцатом часу вечера. Но какая? И как ускользнуть от нее? Этот Эшерих вцепляется в человека как дьявол, даже в уборную одного не пускает.

А комиссар продолжал: — Дело в том, что я одного человека могу застать только после десяти часов. А он живет за городом, в Шлахтензее, теперь понятно, господин Клуге? Это я и называю маленькой прогулкой.

— А я имею к нему какое-нибудь отношение? Я знаю этого человека? У меня нет никаких знакомых в Шлахтензее. Я всегда жил в районе Фридрихсхайна…

— Думаю, что вы его, может быть, все-таки знаете. Я хочу, чтобы вы его хорошенько рассмотрели.

— А когда я рассмотрю, и выяснится, что я его не знаю, тогда что? Что вы тогда со мной сделаете?

Комиссар равнодушно пожимает плечами. — Там видно будет. Но я полагаю, что вы этого человека знаете.

Оба смолкли. Затем Энно Клуге спросил: — Это опять имеет какое-то отношение к проклятой истории с открытками? Лучше бы я никогда вашего протокола не подписывал! Не следовало мне оказывать вам это одолжение, господин комиссар.

— Вот как? А знаете, пожалуй, вы правы, и для вас, и для меня было бы лучше, если бы вы никогда его не подписывали, господин Клуге! — Эшерих смотрит на своего соседа таким угрюмым взглядом, что Энно снова пугается. Комиссар замечает это.

— Ну, ну, — говорит он успокоительно, — там видно будет. Я думаю, мы сейчас еще выпьем по рюмке водки и поедем. Мне хотелось бы с последним поездом вернуться в город.

Клуге уставился на него в глубоком ужасе. — А я? спрашивает он дрожащими губами. — Я останусь… там?

— Вы? — комиссар рассмеялся. — Ну, вы конечно тоже уедете со мной, господин Клуге! Что вы смотрите на меня с таким ужасом? Я же не сказал ничего, что могло бы вас так напугать. Конечно, мы вместе вернемся и город, Вот кельнер несет нам водку. Обер, подождите, мы вам отдадим сейчас в обмен наши стаканы.

Вскоре они были уже на вокзале Цообанхоф. Они сели в поезд и когда вышли на остановке Шлахтензее, ночь была настолько черна, что они в первую минуту растерянно остановились па привокзальной площади. В затемненном поселке не было ни огонька.

В такой темноте мы ни за что не найдем дороги, — со страхом сказал Энно. — Господин комиссар, пожалуйста, давайте уедем обратно! Лучше уж я просижу ночь у вас в гестапо, чем…

Не говорите глупостей, Клуге! — грубо прервал его комиссар и решительно взял Энно под руку. — Вы что же вообра жаете, я полночи с вами канителился, чтобы повернуть обратно, когда до цели осталось каких-нибудь четверть часа ходу? — И продолжал, даже с некоторой мягкостью: Я уже теперь отлично вижу в темноте. Мы пойдем по этой вот тропинке, тут ближе всего до озера.

Молча двинулись они в путь, ощупывая ногами почву, остерегаясь незримых препятствий.

Через некоторое время сумрак перед ними как будто посветлел.

— Видите, Клуге, — сказал комиссар, — я знал, что могу положиться на свою способность ориентироваться. Вот и озеро!

Клуге промолчал, и молча зашагали они дальше.

Ночь была совершенно безветренная, всюду царило безмолвие. Ни души не встретили они. От неподвижной водной глади, которую они скорее чувствовали, чем видели, исходил тонкий серый свет, словно она возвращала бледнейший отблеск поглощенного ею днем сияния.

Комиссар откашлялся, точно желая что-то сказать, но промолчал.

Вдруг Энно остановился. Он вырвал руку из-под локтя своего спутника и почти крикнул: — Ни шагу я больше не сделаю! Если вы хотите что-нибудь совершить надо мной, давайте скорее, здесь, какая разница — сейчас или через четверть часа! Никто не может прийти мне на помощь! Наверное, уж полночь!

Как будто в ответ на эти слова, откуда-то донесся бой часов. Они звонили где-то неожиданно близко и громко в черной ночи. Оба невольно стали считать удары.

— Одиннадцать! — сказал комиссар. — Одиннадцать часов. До полуночи еще час. Пошли, Клуге, мы через пять минут будем на месте!

И он снова попытался взять Энно подруку.

Но Клуге опять вырвался с неожиданной силой: — Я уже сказал, что я ни шагу больше, ни одного шагу не сделаю!

Его голос сорвался от страха, так громко он крикнул. Испуганная болотная птица взлетела над камышами и снова тяжело опустилась.

— Не кричите так! — рассердился комиссар, — вы все озеро разбудите! — Потом сдержался: — Ну хорошо, отдохните минутку. Вы сейчас образумитесь. Сядем?

И он снова схватил Клуге за локоть. Энно сразмаху ударил по этой, протянувшейся к нему руке.

— Я не желаю, чтобы вы ко мне прикасались! Можете делать со мной, что хотите, но не смейте прикасаться!

Комиссар резко ответил: — Со мной не говорят таким тоном, Клуге! Кто вы? Просто трусливая, плюгавая, паршивая собачонка!

Комиссар тоже начинал нервничать.

— А вы? — закричал Клуге: — Кто вы? Убийца, вот кто, как подлец убиваете из-за угла!

Он сам испугался того, что сказал. И тут же забормотал: — Ах, простите меня, господин комиссар, я не то хотел сказать.

— Это все нервы… — отозвался комиссар, — вам нужно изменить образ жизни, Клуге, такой жизни ваши нервы не выдержат. Давайте-ка посидим вон там на лодочной пристани. Не тревожьтесь, я больше не притронусь к вам, раз вы так меня боитесь.

Они свернули к лодочной пристани.

Когда они вступили на мостки, доски заскрипели. — Еще несколько шагов, — уговаривал комиссар своего спутника. — Лучше всего сядем на самом конце. Люблю посидеть вот так, когда кругом только вода.

Однако Клуге снова заартачился, он только что вел себя так решительно и смело и вдруг захныкал: — Не пойду я дальше! Ах, пожалейте же меня, господин комиссар! Не топите меня! Я не умею плавать, говорю вам прямо! Я всегда так ужасно боялся воды! Я вам какой хотите протокол подпишу! Помогите! Помо…

Комиссар сгреб свою жертву и понес барахтающегося человека на дальний конец мостков. Лицо Энно он прижал к своей груди, прижал так крепко, что Клуге уже не мог больше кричать. Так отнес он его на конец мостков и подержал над самой водой.

Если ты еще раз заорешь, собака, я тебя швырну туда!

Из груди Клуге вырвалось отчаянное рыданье. — Я не буду больше кричать, — прошептал он. — Ах, я все равно пропал, бросьте меня туда! Я не могу больше выдержать… Комиссар посадил его на край мостков и сел рядом. Так, — сказал он. — А теперь, когда ты убедился, что я сейчас же могу швырнуть тебя в озеро, и все-таки не делаю этого, ты, надеюсь, поймешь, что я не убийца? Клуге пробормотал что-то. Его зубы громко стучали. Так, а теперь послушай, мне нужно кое-что тебе сказать. Насчет того человека, которого ты здесь в Шлахтензеее будто бы должен опознать, все, конечно, вранье.

— А зачем?..

— Подожди. Я знаю также, что ты никакого отношения к этой истории с открытками не имеешь, а насчет протокола — я думал, так будет лучше, я хотел дать моему начальству хоть какой-нибудь след, пока я поймаю настоящего преступника. Вышло не лучше, а хуже. Теперь они желают тебя заполучить, Энно, эти важные господа из СС, и они намерены тебя допросить по-своему, со всеми своими штучками. Они верят протоколу и считают, что ты или сам писал открытки или, во всяком случае, агент того, кто писал, и они из тебя это признание выжмут, они все, что захотят, из тебя своими допросами выжмут, они выдавят тебя, как лимон, а потом убьют или сначала судить будут, что выйдет одно на одно, только мучительство затянется еще па несколько недель.

Комиссар сделал паузу, и вконец устрашенный Энно, дрожа, прижался к тому, кого он только что назвал убийцей, словно ища у пего защиты.

Вы же знаете, что я тут ни при чем! — лепетал он, заикаясь, — истинный бог. Вы не можете меня отдать им, я же там не выдержу, я буду кричать…

— Непременно будешь кричать, — бесстрастно подтвердил комиссар, — но им наплевать, им это только удовольствие доставит. Знаешь, Клуге, они посадят тебя на табуретку, а прямо перед тобой поставят рефлектор страшной силы, и ты будешь все время смотреть на него, и изнемогать от жары и нестерпимого света. И при этом они непрерывно будут допрашивать тебя, они будут сменяться, но тебя никто не сменит, как бы ты не был измучен. А когда ты упадешь от усталости, они поднимут тебя пинками и ударами кнута и будут поить тебя соленой водой, а когда окажется, что все это не действует, они тебе на пальцах каждый суставчик вывернут. Они будут лить тебе на ноги серную кислоту.

— Перестаньте, прошу вас, перестаньте, не могу я этого слышать.

— Не только выслушать, но и вытерпеть придется, один день, два, три, пять дней, днем и ночью, и при этом тебя будут морить голодом, так что у тебя желудок сморщится, как стручок, и будет так болеть внутри и снаружи, что хоть помирай. Нет, они так легко не отпустят, если попался к ним в капкан, они…

— Нет, нет, нет! — кричал Энно, зажимая уши. — Я ничего не хочу больше слушать! Ни одного слова! Лучше тогда сейчас же умереть!

— Да, я тоже так думаю, — согласился комиссар. — Тогда лучше сейчас же умереть.

Между обоими воцарилось глубочайшее молчание… Затем маленький человечек Энно Клуге вдруг сказал, затрепетав: — Только в воду я не хочу…

— Нет, нет, — успокоительно отозвался комиссар. — Этого и не нужно, Клуге. Видите, я принес вам тут кое-что другое, видите, какой хорошенький пистолетик. Достаточно вам прижать его к виску, — не бойтесь, я буду держать вашу руку, чтобы она не дрожала — и потом чуть согнуть палец… Вы никакой боли не почувствуете и сразу очутитесь далеко-далеко от всех этих гонений и преследований и наконец обретете покой и мир…

— И свободу, — задумчиво добавил маленький человек, — это опять в точности как тогда, когда вы уговаривали меня насчет протокола, вы и тогда обещали мне свободу. А теперь это правда будет? Как ты думаешь?

Ну, конечно, Клуге. Это же единственная истинная свобода, о которой может быть речь по отношению к нам, людям. Да, я уже не смогу тебя еще раз поймать и мучить. Никто не сможет. Ты будешь оттуда надо всеми нами смеяться…

— А что будет потом, после покоя и мира? Что-нибудь еще будет? Потом? Как по-твоему?

— Не думаю, чтобы потом еще что-нибудь было… ни страшного суда, ни ада. Там будет только покой и мир.

А для чего же я тогда жил? Почему я так мучился? Я же ничего не сделал хорошего, я не дал ни одному человеку радости. Никогда я никого по-настоящему не любил.

Н-да, — заметил комиссар, — героем тебя не назовешь, Клуге. И ничего полезного ты тоже не сделал. Но охота тебе сейчас об этом раздумывать. Теперь уже, во всяком случае, поздно, сделаешь ли ты то, что я тебе предлагаю, или поедешь со мной в гестапо. Уверяю тебя, Клуге, через какой-нибудь час ты будешь на коленях молить, чтобы тебя пристрелили. Но пройдет много-много часов, прежде чем они тебя домучают до смерти.

Нет, нет, — сказал Энно Клуге. — К ним я не поеду. Дай-ка мне пистолет, — вот так, я верно держу?

— Да…

— А куда приставить? Вот тут к виску?

— Да…

— А потом положить палец вот сюда на гашетку? Я попробую осторожно, я еще не хочу… мне немного поговорить с тобой надо.

— Тебе совершенно нечего бояться, пистолет еще на предохранителе.

— Пойми, Эшерих, ты последний человек, с которым я говорю. Потом будет только покой и мир, и никогда уж, ни с одним человеком я не смогу поговорить.

Он зябко повел плечами.

— Если ты приставишь пистолет к виску и нажмешь гашетку, то тебя ждут потом только покой и свобода.

Энно близко наклонился к комиссару и прошептал: —3 Ты можешь обещать мне одно, только наверное, Эшерих?

— Да. В чем дело?

— Но только ты свое обещание сдержи.

— Если смогу, сдержу.

— Не дай мне соскользнуть в воду. Воды я боюсь. Оставь меня лежать тут, на сухой пристани.

— Ну конечно, это я тебе обещаю.

— Хорошо, дай мне на том свою руку.

— Вот.

— А ты меня не обманешь, Эшерих? Видишь ли, я просто жалкая мелкая мразь, и не так уж важно, обманут меня или нет. Но ты все-таки меня не обманешь?

— Наверняка не обману, Клуге!

— Дай мне еще раз пистолет, Эшерих, — а теперь ты спустил предохранитель?

— Нет, еще нет, только когда ты скажешь;

— Вот так — я правильно приставил? Да? Я уже почти, не чувствую, какое дуло холодное, я сам холодный, как дуло. Знаешь ты, что у меня есть жена и дети?

— Я даже говорил с твоей женой, Клуге.

— О! — Энно был так заинтересован, что сразу же опустил револьвер. — Она здесь в Берлине? Мне очень хотелось бы еще раз поговорить с ней.

— Нет, не в Берлине, — ответил комиссар, проклиная себя за то, что изменил своему основному правилу, — никогда не сообщать никаких сведений. Вот вам сразу же и результаты! — Она все еще под Руппином у родных. И лучше тебе уж не говорить с ней, Клуге.

Что же, она нехорошо обо мне отзывается?

Да, она плохо о тебе отзывается.

Жалко, — сказал человечек. — Жалко. В сущности, кик чудно, Эшерих. Я ведь просто тля, меня никто любить не может. А вот ненавидеть — многие меня ненавидят.

Не знаю, ненависть ли это у твоей жены, мне кажется, она хочет только, чтобы ты оставил ее в покое. Ты мешаешь ей…

— А что, пистолет еще на предохранителе, комиссар?

— Да, — ответил комиссар, изумленный тем, что Клуге, который за последние четверть часа как будто со-всем успокоился, вдруг опять так разволновался. — Да, пистолет на предохранителе. Какого чорта?!

Выстрел блеснул огнем, так близко от его глаз, что Эшерих, застонав, повалился на доски и, все еще чувствуя себя ослепшим, прижал руки к глазам.

А Клуге шептал ему на ухо: — Я же знал, что не на предохранителе! Опять ты хотел обмануть меня! А теперь ты у меня в руках, теперь я дам тебе твой покой и мир… — Он приложил пистолет ко лбу комиссара, он захихикал: — Чувствуешь, какой холодный? Это покой и мир, это лед, в котором мы будем похоронены на веки вечные…

Комиссар, кряхтя, поднялся. — Ты нарочно это сделал, Клуге? — сурово спросил он и с трудом открыл глаза, словно оторвав саднящие опаленные веки от ломивших глаз. Ему чудилось, что сидевший рядом с ним — просто черный комок — еще чернее ночи.

Да, нарочно, — захихикал тот. Это было покушение на убийство, — сказал ко-миссар.

По ты же сказал — пистолет на предохранителе! Комиссир наконец уверился, что с его глазами ничего не случилось.

— Я тебя сейчас в воду швырну, сволочь! И это будет только убийство при самозащите, — и он схватил человечка за плечо.

Нет, нет, пожалуйста нет! Пожалуйста! Я сделаю это, определенно сделаю. Только не в воду! Ты же мне по правде обещал…

Комиссар крепко держал его за плечо. — Ах, вздор! Без хныканья! Никогда у тебя мужества нехватит! В воду!

Два выстрела мгновенно последовали один за другим. Комиссар почувствовал, как тело Энно в ею руках обмякло, оно стало быстро оседать. Эшерих сделал было какое-то движение, когда мертвый Энно соскользнул с мостков. Руки комиссара словно хотели его удержать. Но он только пожал плечами.

Тело грузно шлепнулось в воду и сейчас же исчезло.

Так лучше, сказал себе Эшерих и облизнул пересохшие губы. Меньше улик…

Он постоял еще с минуту, не зная, столкнуть ли также в воду лежавший на мостках пистолет или нет. Затем так и оставил его. Медленно пошел он прочь от пристани, поднялся по береговому склону и направился к вокзалу.

Вокзал был уже заперт, последний поезд ушел. Комиссар хладнокровно решил прошагать пешком весь долгий путь до Берлина.

Опять раздался бой часов.

Полночь, подумал комиссар. Все-таки дело сделано. Полночь. Хотел бы я знать, как ему нравится его покой, очень хотел бы! Считает ли он, что его опять обманули? Мразь, маленькая, скулящая мразь!


Читать далее

ВТОРАЯ ЧАСТЬ. ГЕСТАПО

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть