ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. КОНЕЦ

Онлайн чтение книги Каждый умирает в одиночку Every Man Dies Alone
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. КОНЕЦ

ГЛАВА 51

Анна Квангель на допросе

Через две недели после ареста, когда Анна Квангель совсем выздоровела, она на одном из первых допросов проговорилась, что ее сын, Отто, был помолвлен с Тру-дель Хергезель. К тому времени Анна еще не уразумела, что одно упоминание чьего-либо имени опасно, опасно — для упомянутого лица. Круг друзей и знакомых каждого заключенного изучался с сугубой тщательностью, вынюхивался каждый их след, чтобы «гнойник был вскрыт и уничтожен до основания».

Следователь, комиссар Лауб, преемник Эшериха, приземистый, тучный человек, имевший привычку, как кнутом, хлестать допрашиваемого по лицу костлявыми пальцами, сделал вид, что пропустил мимо ушей это сведение. Он долго, томительно, мучительно допрашивал Анну Квангель о друзьях и работодателях ее сына, спрашивал подробности, которые она не могла, но должна была знать, спрашивал и спрашивал без конца, а в промежутках то и дело хлестал ее пальцами по лицу.

Комиссар Лауб был большим мастером такого рода допросов и выдерживал бессменно до десяти часов кряду, а значит, должен был выдерживать и допрашиваемый. Анна Квангель от усталости валилась со скамьи. Только что перенесенная болезнь, страх за участь Отто, о котором она ничего не знала, стыд, что ее бьют по лицу, как ленивого школьника, — все это делало ее невнимательной, и комиссар Лауб снова бил ее по лицу.

Анна Квангель тихо застонала и закрыла лицо руками.

— Руки прочь! — закричал комиссар. — Смотрите прямо на меня! Слышите, вы!

Она отняла руки, она посмотрела на него, и во взгляде ее был страх. Но страх не перед ним, ей страшно было собственной слабости.

— Когда вы последний раз видели так называемую невесту вашего сына?

— Очень давно. Не помню. До того, как мы начали писать открытки. Больше двух лет назад… Ох, не бейте же! Вспомните свою мать! Что бы вы сказали, если бы били вашу мать?

Два, три удара последовали один за другим.

— То моя мать, а вы — преступная стерва! Посмейте-ка еще раз помянуть мою мать, я вам покажу тогда, как я умею бить! Где жила эта девушка?

— Да не знаю я! Муж говорил мне, что она вышла замуж! Наверно, переехала куда-нибудь.

— Так значит ваш муж видел ее? Когда это было?

— Да не помню я! Мы уже писали тогда открытки.

— И она с вами, а? Помогала?

— Нет, нет! — крикнула фрау Квангель. С ужасом увидела она, что натворила. — Муж встретил Трудель на улице, — торопливо добавила она. — Тогда она ему и сказала, что вышла замуж и больше не работает на фабрике.

— Ну — и дальше? На какой же фабрике она работала?

Фрау Квангель назвала адрес фабрики военного обмундирования.

— Дальше?

— Это все. Больше я ничего не знаю. Честное слово, господин комиссар.

— Как, по-вашему, не странно, что невеста даже не заходит к родителям жениха, тем более после его смерти?

— Муж мой — человек нелюдимый. У нас никогда никто не бывал, а с тех пор, как мы стали писать открытки, он и вовсе не хотел никого знать.

— Опять вы лжете! Ведь Хефке начали у вас бывать как раз в это время!

— Да, правда! Я позабыла. Но мужу это было не по душе, он только потому и соглашался, что Ульрих мой брат. А вообще-то он родню терпеть не может! — Она печально взглянула на комиссара и робко спросила: — Можно и мне задать вам вопрос, господин комиссар?

— Спрашивайте! — буркнул комиссар Лауб. — На всякий спрос есть ответ.

— Правда, что… — Она запнулась. — Мне кажется, я видела вчера утром в коридоре мою невестку… Правда, что Хефке тоже арестованы?

— Вот опять вы лжете! — Сильный удар. Вслед за ним другой. — Жена Хефке совсем в другом месте. Вы никак не могли ее видеть. Это вам кто-то выболтал. Го-шрите, кто?

Но фрау Квангель покачала головой. — Никто не выболтал. Я видела невестку издали. И даже не уверена, она ли это. — Анна вздохнула. — Значит, и Хефке тоже сидят, а они-то уж ничего не сделали и ни о чем ме знали. Бедняги!

— Бедняги! — передразнил ее комиссар Лауб. — Ничего-то они не знали. Все вы так говорите! Но все вы преступники, и не быть мне комиссаром Лаубом, если я не вымотаю из вас кишки, пока не дознаюсь правды. Кто с вами в камере?

— Я не знаю, как ее фамилия. Я зову ее просто Берта.

— С каких пор Берта с вами в камере?

— Со вчерашнего вечера.

— Значит, она вам и выболтала про Хефке. Сознавайтесь, фрау Квангель, иначе я велю притащить эту Берту сюда и в вашем присутствии буду избивать ее до тех пор, пока она не сознается.

Фрау Анна Квангель снова отрицательно показала головой. — Сознаюсь я или нет, господин комиссар, вы все равно притащите Берту сюда и будете бить ее. Я одно могу сказать: я сама видела фрау Хефке внизу в коридоре…

Комиссар Лауб, злобно ухмыляясь, смотрел ей в лицо и вдруг завопил: — Погодите, я вас всех закопаю в землю. Всех вас сгною! Всех! Дежурный, приведите сюда Берту Купке!

Целый час он запугивал и избивал обеих женщин, хотя Берта Купке сразу же созналась, что рассказала фрау Квангель про фрау Хефке. Она раньше помещалась в одной камере с фрау Хефке. Но комиссару Лаубу этого было мало. Он желал точно знать, о чем они говорили между собой, а ведь они только жаловались друг другу на свое горе, как это водится у женщин. Он же чуял повсюду заговоры и государственные преступления и не переставал бить и пытать! Наконец ревущую Купке оттащили обратно в подвал, и Анна Квангель снова осталась единственной жертвой комиссара Лауба. Она была до того измучена, что слышала его голос как бы издалека, его фигура расплывалась перед ней, и удары уже не причиняли боли.

— Что же произошло? Почему так называемая невеста вашего сына перестала у вас бывать?

— Не знаю. Нет, ничего не произошло. Просто муж был против всяких гостей.

— Вы же сознались, что Хефке он согласился принимать.

— Хефке не в счет, Ульрих ведь мне брат.

— А почему Трудель больше не приходила к вам?

— Потому что мой муж этого не хотел.

— Когда же он ей об этом сказал?

— Да не знаю я! Господин комиссар, я больше не могу. Дайте мне отдохнуть полчаса. Ну хоть четверть часа!

— Только, когда ты мне все, все скажешь. Так когда ваш муж запретил Трудель ходить к вам?

— Когда мой сын был убит.

— Ага! А где это он ей сказал?

— У нас дома.

— А почему, он объяснил?

— Он не хотел, чтобы кто-нибудь у нас бывал. Господин комиссар, право, я больше не могу. Хоть десять минут дайте отдохнуть!

— Ладно. Через десять минут сделаем перерыв. Какую же причину выставил ваш муж, когда запретил Трудель приходить?

— Он просто не хотел, чтобы у нас бывали люди. Ведь мы уже тогда задумали писать открытки.

— Значит, он ей сказал, что собирается писать открытки?

— Нет, об этом он никому не говорил ни слова.

— Какую же он выставил причину?

— Просто сказал, что не хочет больше, чтобы к нам ходили. Ох, господин комиссар!

— Если вы скажете мне настоящую причину, я на сегодня вас отпущу!

— Да это и есть настоящая причина!

— Неправда! Я же вижу, вы лжете. Если вы не скажете мне правды, я буду допрашивать вас еще десять часов. Что же он сказал? Повторите мне слово в слово все, что он сказал Трудель Бауман.

— Не помню. Он очень сердился.

— За что же он сердился?

— За то, что я оставила Трудель Бауман ночевать, у нас.

— А когда он запретил ей приходить, потом, или сразу же выставил ее?

— Нет, только утром.

— А утром запретил приходить?

— Да.

— За что же он так сердился?

Анна Квангель собралась с силами. — Я вам все скажу, господин комиссар. Этим я больше никому не причиню вреда. Как раз в ту ночь я спрятала у себя старую еврейку Розенталь, ту, что потом выбросилась из окна и насмерть разбилась. За это он так рассердился, что заодно выпроводил и Трудель.

— Почему же Розенталь пряталась у вас?

— Потому что ей было страшно одной в квартире. Она жила над нами. У нее взяли мужа. И ей было страшно. Господин комиссар, вы мне. обещали…

— Сейчас, Сейчас мы закончим. Значит, Трудель знала, что вы прятали у себя еврейку?

— Да ведь это не было запрещено?

— Конечно, было запрещено! Порядочный ариец не станет прятать у себя жидовское отродье, а порядочная девушка пойдет и донесет об этом в полицию. Что же сказала Трудель, когда узнала, что у вас еврейка в квартире?

— Господин комиссар, больше я ничего не скажу. Вы каждое мое слово переворачиваете по-своему. Трудель ни в чем не виновата, она ничего не знала!

— А что у вас ночевала еврейка, она знала?

— В этом ведь не было ничего дурного.

— На этот счет мы другого мнения. Завтра я притяну вашу Трудель.

— Господи боже мой, что я опять натворила, — заплакала фрау Квангель. — Теперь я и Трудель впутала в беду. Господин комиссар, Трудель нельзя трогать, она в положении!

— Ага, вот оно что, теперь вы и об этом, оказывается, знаете, а говорите, что не видали ее около двух лет! Откуда вы это знаете?

— Ну я же вам говорила, господин комиссар, что муж как-то встретил ее на улице.

— Когда это было?

— Недели две назад. Господин комиссар, вы мне обещали передышку. Хоть самую маленькую, ради бога! Сил моих больше нет.

— Еще минутку! Сейчас кончим. Кто заговорил первый: Трудель или ваш муж? Они же были в ссоре?

— Они не были в ссоре, господин комиссар.

— Как это не были, когда ваш муж запретил ей бывать у вас!

— Трудель на это не обиделась, она знает моего мужа.

— Где же они встретились?

— Не знаю, кажется, на Малой Александерштрассе.

— А что ваш муж делал на Малой Александерштрассе? Ведь вы говорили, что он ходил только на фабрику и обратно?

— Да, больше никуда!

— А что он делал на Малой Александерштрассе? Верно рассовывал открытки, так, фрау Квангель?

— Нет, нет! — испуганно воскликнула она и вдруг побледнела. — Открытки всегда разносила я. Я одна, не он!

— Отчего вы так побледнели, фрау Квангель?

— Я вовсе не побледнела. А может, и побледнела. Мне плохо, Вы же обещали сделать передышку, господин комиссар.

— Сейчас, как только мы это выясним. Значит, ваш муж относил открытку и тут встретил Трудель Бауман? Что она сказала по поводу открыток?

— Да она же ничего о них не знала!

— Когда ваш муж встретил Трудель, открытка была еще у него в кармане или он ее уже отнес?

— Уже отнес.

— Вот видите, фрау Квангель, теперь мы подошли ближе к делу. Скажите мне только одно — что сказала Трудель Бауман по поводу открытки, и тогда мы на сегодня закончим.

— Да не могла она ничего сказать, он ведь раньше отнес открытку.

— Подумайте хорошенько! Я по вас вижу, что вы лжете. Если вы будете упорствовать, то просидите здесь до утра. Зачем вам зря мучиться? Завтра я заявлю Трудель Бауман, что ей было известно об открытках, и она сразу же сознается. Зачем вы сами портите себе жизнь, фрау Квангель? Вам ведь хочется поскорее взобраться на свои нары. Ну, так как же было дело, фрау Квангель? Что сказала Трудель Бауман по поводу открыток?

— Нет! Нет! Нет! — в отчаянии закричала фрау Квангель и вскочила. — Больше я ни слова не скажу! Никого не выдам! Говорите, что хотите. Убейте меня, я больше ничего не скажу!

— Садитесь и сидите спокойно, — сказал комиссар Лауб и разок-другой хлестнул несчастную женщину по лицу. — Я сам решу, когда вам можно встать. И когда кончать допрос — тоже решу я. Сперва надо договориться насчет Трудель Бауман. После того, как вы сейчас сознались, что она совершила государственное преступление…

— Да не сознавалась к в этом! — закричала замученная, доведенная до отчаяния женщина.

— Вы сказали, что не хотите выдавать Трудель, — бесстрастно произнес комиссар. — И я не оставлю вас в покое, пока не узнаю, что вы не хотите выдавать.

— Я ничего не скажу, ничего!

— Ах, так! Вы просто глупы, фрау Квангель. Поймите сами — все, что я хочу знать, я завтра же в два счета выужу из Трудель Бауман. Куда беременной выдержать такой допрос! Стоит дать ей разок, другой…

— Не смейте бить Трудель. Не смейте! Господи, зачем я назвала ее имя!

— Раз назвали — теперь уж ничего не поделаешь, вашей же Трудель будет лучше, если вы во всем сознаетесь. Ну, так как же, фрау Квангель? Что сказала Трудель про открытки?

И дальше: — Конечно, я все могу узнать от Трудель, а вот хочется мне, чтобы именно вы во всем сознались сейчас, не сходя с места. И уж я вас доконаю. Я вам покажу, что вы такое для меня: дермо и ничего больше. Я вам покажу, как отмалчиваться. Этакая мразь и туда же: верность долгу, хранение тайны. А я вот, фрау Квангель, пари держу, что ровно через час вы мне все выложите про отношение Труд ель к открыткам! Что ж, идет?

— Нет, нет, никогда!

Но, конечно, комиссар Лауб узнал все, что желал, и даже часа на это не потребовалось.

ГЛАВА 52

Опечаленные Хергезели

Хергезели впервые вышли погулять после выкидыша Трудель. Они прошли по шоссе к Грюнгейде, затем свернули влево на Франкенскую дорогу и направились вдоль берега Флакензее к Вольтерсдорфскому шлюзу.

Они шли очень медленно, Карл то и дело украдкой поглядывал на Трудель, а она брела рядом с ним, опустив глаза в землю.

— Как хорошо в лесу, — сказал он.

— Да, очень хорошо! — отвечала она.

— Смотри, на озере лебеди! — заметил он, немного погодя.

— Да, — отвечала она, — лебеди!.. И больше ничего.

— Трудель, — озабоченно спросил он, — почему ты все молчишь, почему тебя ничто не радует?

— Я все думаю о нашем мертвом ребеночке, — прошептала она.

— Ну, Трудель, — сказал он, — у нас будет еще много детей!

Она покачала головой. — У меня больше никогда не будет ребенка.

— Тебе это доктор сказал? — испуганно спросил он.

— Нет, доктор ничего не говорил. Я сама чувствую.

— Ну что ты, — пожурил он ее. — Зачем так думать, Трудель. Мы еще молоды, у нас может быть много детей.

Она снова покачала головой. — Я иногда думаю, это мне наказание.

— Наказание? За что, Трудель? В чем наше преступление, что мы так наказаны? Нет, это был случай, просто слепой случай!

— Не случай, а наказание, — ответила она упрямо. — У нас не должно быть детей. Я все думаю, кем бы вырос Клаус — членом гитлеровской молодежи, штурмовиком, эсэсовцем…

— Ну, Трудель! — вскричал он, пораженный мрачными мыслями, которыми терзалась жена. — К тому времени, как Клаус вырос бы, всей этой гитлеровщины давно не было бы и в помине. Будь уверена, ей скоро конец.

— Да, — сказала она, — а что сделали мы, чтобы будущее стало лучше?! Ничего! Хуже чем ничего, мы отступились от правого дела. Я теперь без конца думаю о Григолейте и о Енше. За это мы и наказаны!

— Ну его, этого Григолейта! — сказал с раздражением Карл. Он был очень зол на Григолейта, который до сих пор не забрал своего чемодана. Хергезелю пришлось уже несколько раз возобновлять квитанцию на хранение багажа. — Я думаю, Григолейт давно уже сидит, — сказал он, — иначе сн подал бы о себе весть.

— Если он сидит, — настаивала она, — в этом тоже мы виноваты. Мы бросили его, мы спрятались в кусты.

— Трудель! — воскликнул он. — Не смей даже думать такую ерунду! Мы не годимся в заговорщики. Нам лучше было отойти от этого дела.

— Да, — с горечью сказала она, — нам больше годится быть шкурниками и трусами. Ты говоришь, Клаусу не пришлось бы вступать в гитлеровскую молодежь? Ну, допустим, не пришлось бы, допустим, он имел бы право любить и уважать своих родителей, что же мы для этого сделали? Что сделали мы для лучшего будущего? Ничего!

— Не все могут играть в заговорщиков, Трудель!

— Верно. Но можно было делать что-то другое. Если уж такой человек, как мой бывший свекор Отто Квангель!.. — Она вдруг остановилась.

— А что Квангель? Что ты о нем знаешь?

— Нет, лучше я тебе не скажу. Я ему обещала. Но если такой старик, как Отто Квангель, борется против этого правительства, для нас позор сидеть сложа руки.

— Что мы можем делать, Трудель? Ничего! Подумай, какая власть у Гитлера, и чего мы стоим, что мы значим по сравнению с ним!

— Если бы все так думали, как ты, Гитлер на веки веков остался бы у власти. Надо бороться против, него.

— Но что мы могли бы делать?

— Что? Да все! Писать воззвания и расклеивать их на деревьях! Ты работаешь на химическом заводе и, как монтер, ходишь по всем цехам. Стоит тебе неверно повернуть кран, ослабить гайку у станка — и работа стала на много дней. Если так будешь поступать ты и еще сотни других, Гитлеру туго придется с военным снаряжением.

— А на второй же раз меня схватили бы за шиворот и прямо под топор.

— Недаром я говорю: мы трусы. Мы думаем только о том, что будет с нами, а не о других. Как же так, Карли, вот сейчас ты освобожден от военной службы. Ну, а если бы ты был солдатом, твоей жизни каждый день грозила бы опасность и ты находил бы это вполне естественным.

— Ну, в армии я бы уж как-нибудь окопался!

— А чтобы другие умирали за тебя! Я кругом права — трусы мы, ни на что не годные трусы!

— Проклятая лестница! — вдруг взорвался он, — Если бы не твой выкидыш, жили бы мы себе спокойно и были бы счастливы.

— Нет, Карли, это не было бы счастье, не настоящее счастье! Когда я еще носила Клауса, я всегда думала, что из него выйдет? Не могла бы я терпеть, чтобы он вытягивал руку и кричал «хейль Гитлер», не могла бы: видеть его в коричневой рубашке. А там опять праздновалась бы какая-нибудь победа, и он смотрел бы, как его родители тихо-смирно вывешивают флаги со свастикой, и знал бы, что мы лгуны. Теперь мы хоть от этого избавлены. Нет, Клаусу не следовало родиться!

Некоторое время он молча, нахмурившись, шагал рядом с ней. Они шли уже обратно, но не замечали ни озера, ни леса.

— Значит, по-твоему, надо что-то делать? — спросил он наконец. — Предпринять мне что-нибудь на заводе?

— Конечно, — подтвердила она, — что-то надо делать, иначе нам будет очень стыдно.

После некоторого раздумья он сказал: — Как представлю себе, что вот я тайком шныряю по заводу и порчу станки, так прямо в голове мутится. Нет, это дело не по мне.

— Ну, поищи дело по себе, что-нибудь да надумаешь. Пусть не сразу!

— А ты уж надумала, что тебе делать?

— Да, — отвечала она. — Я знаю одну еврейку, ей приходится прятаться. Иначе ее бы уже выслали. Она живет у ненадежных людей и каждый день боится, что ее выдадут. Я возьму ее к себе.

— Нет, — запротестовал он, — нет, это не годится, Трудель! При такой слежке, как за нами, это сейчас же узнают. А потом у нее, вероятно, нет продовольственной карточки! Не можем же мы на наши две карточки кормить еще человека.

— Не можем? В самом деле, не можем немного поголодать, чтобы спасти человека от смерти? Ну, Карли, если так, то Гитлеру легко живется. Значит, так нам и надо, значит, все мы просто дрянь.

— Но ее увидят у нас! В нашей крохотной квартирке негде даже спрятаться. Нет, этого я не позволю!

— Я не собираюсь просить у тебя позволения. Это моя квартира так же, как твоя.

Между ними вспыхнул ожесточенный спор, первый настоящий спор за время их супружества. Она сказала, что просто приведет еврейку к себе, а он заявил, что немедленно выбросит ее вон.

— Тогда и меня выброси за одно!

Вот до чего они договорились. Они были раздражены, сердиты, злы. Ни один не желал уступить, ни один не шел на примирение. Она обязательно хотела делать что-нибудь против Гитлера, против войны. В принципе он тоже хотел делать что-нибудь, но без всякого риска, не подвергаясь ни малейшей опасности. Помощь еврейке была просто безумием. Никогда он этого не допустит.

Они молча шли домой по улицам Эркнера. Они молчали так упорно, что с каждой минутой казалось все труднее прервать это молчание. Они шли уже не под руку, а рядом, не дотрагиваясь друг до друга. Когда случайно руки их соприкасались, каждый спешил отнять свою руку и отстраниться от другого.

Они не обратили внимания, что у их двери стоит большой закрытый автомобиль. Поднимаясь по лестнице, они не заметили, что из каждой двери на них со страхом и любопытством смотрят соседи. Карл Хергезель отпер дверь квартиры и пропустил Трудель вперед. Даже в передней они не заметили ничего. Только увидев в комнате приземистого, тучного человека в зеленой куртке, они вздрогнули.

— В чем дело? — возмутился Хергезель. — Что вы делаете здесь, в моей квартире?

— Комиссар по уголовным делам Лауб из берлинского управления гестапо, — отрекомендовался человек в зеленой куртке.

Даже в комнате он не снял охотничьей шапочки, украшенной кисточкой для бритья.

— Господин Хергезель, не так ли? Фрау Гертруда Хергезель, урожденная Бауман, в просторечии Трудель? Прекрасно. Мне хотелось бы переговорить с вашей женой, господин Хергезель. Может быть, вы побудете пока на кухне?

Помертвев ох испуга, они смотрели друг другу в лицо. Вдруг Трудель улыбнулась. — Что ж, до свидания, Карли! — сказала она и обняла его. — До радостного свидания! Как глупо было ссориться! Никогда не знаешь, что ждет тебя завтра!

Комиссар Лауб откашлялся, напоминая о себе. Они поцеловались, и Карл вышел.

— Вы сейчас простились с мужем, фрау Хергезель?

— Я помирилась с ним, мы только что поспорили.

— По какому поводу вы поссорились?

— По поводу приезда моей тетки. Он был против, я за.

— А мое присутствие повлияло на вас примирительно? Странно, повидимому, совесть у вас не совсем чиста. Одну минутку! Останьтесь здесь!

Она слышала, как он о чем-то говорил на кухне с Карлом. Наверно, Карл иначе объяснит их ссору. И они с самого начала попадут впросак. Она сразу же подумала о Квангеле. Однако Квангель не такой человек, чтобы выдать кого-нибудь.

Комиссар вернулся. Самодовольно потирая руки, он сказал: — Ваш муж говорит, что вы спорили о том, усыновить ли вам какого-нибудь ребенка или нет. Это первая ложь, на которой я вас поймал. Будьте покойны, через полчаса у нас накопится целая куча лжи, только я вам ни одной не спущу! У вас был выкидыш?

— Да.

— Сами немножко помогли, а? Чтобы у фюрера было меньше солдат, да?

— Нет, это уж вы врете. Если бы я сама хотела, вряд ли я ждала бы до пятого месяца!

В комнату вошел человек с запиской в руках. — Господин комиссар, господин Хергезель только что хотел сжечь это на кухне.

— Что это такое? Квитанция на хранение багажа. Фрау Хергезель, что за чемодан ваш муж сдал на хранение на вокзале Александерплац?

— Чемодан? Понятия не имею, муж мне ничего не говорил.

— Приведите Хергезеля! И немедленно отправьте машину на Александерплац за чемоданом!

Третий человек ввел Карла Хергезеля. Значит, вся квартира была полна полицейскими, и они попались как дураки.

— Господин Хергезель, что это за чемодан вы сдали на Александерплац?

— Я сам не знаю, с чем он, я ни разу в него не заглядывал. Это чемодан одного знакомого. Он сказал, что там белье и одежда.

— Весьма правдоподобно. Потому-то вы и хотели сжечь квитанцию, как только увидели, что в квартире полиция.

Хергезель замялся, затем, бросив быстрый взгляд на жену, сказал: — Дело в том, что я не слишком доверяю этому знакомому. В чемодане могло быть что угодно. Уж очень он тяжелый.

— А что, по-вашему, могло быть в чемодане?

— Может быть, брошюры, литература. Я старался не думать об этом.

— Странный у вас знакомый! Почему он сам не мог отдать свой чемодан на хранение? Чего доброго, его зовут Карл Хергезель?

— Нет, его зовут Шмидт. Генрих Шмидт.

— А откуда вы знаете, как его — Генриха Шмидта?

— Ну, я знаю его давно, лет десять, не меньше.

— А почему вам пришло в голову, что там может быть литература? Кто был этот Эмиль Шульц?

— Генрих Шмидт! Он был социал-демократ или даже коммунист. Потому мне и пришло в голову, что там может быть литература.

— Откуда вы собственно родом, господин Хергезель?

— Я? Я родился в Берлине. В Моабите.

— И когда?

— 10 апреля 1920 года.

— Так, а с Генрихом Шмидтом и его политическими убеждениями вы знакомы, по меньшей мере, десять лет, значит, с одиннадцатилетнего возраста. Вы меня за идиота считаете, господин Хергезель! Перестаньте морочить мне голову, а то я чего доброго рассержусь, и тогда вам не поздоровится.

— Я не лгу! Все, что я сказал, — сущая правда.

— Первая ложь, что приятеля зовут Генрих Шмидт! Никогда не заглядывал в чемодан — вторая ложь. Причина сдачи на хранение — третья ложь! Так-то, милейший господин Хергезель, каждое ваше слово ложь!

— Нет, все это правда! Генрих Шмидт собирался в Кенигсберг, а так как чемодан очень тяжелый и не мог ему понадобиться, он попросил меня сдать его на хранение. Вот и вся история!

— И он не поленился съездить в Эркнер и отвезти вам квитанцию, вместо того чтобы положить ее к себе в карман! Ну и правдоподобная же история, нечего сказать, господин Хергезель! Впрочем, пока что не будем останавливаться на этом вопросе, мы еще не раз к нему вернемся. Вы будете так любезны и отправитесь со мной в гестапо. Что же касается вашей жены…

— Моя жена ничего не знает про эту историю с чемоданом!

— Она тоже так говорит. Но я уж сам разберусь, что она знает и чего не знает. Да, кстати, — раз вы здесь, у меня вместе, мои нежные голубки, скажите-ка, вы познакомились, когда работали на фабрике военного обмундирования?

— Да… — в один голос ответили они.

— Ну-с, и как же было дело, чем вы там занимались?

— Я работал монтером… — А я кроила мундиры…

— Превосходно, оба вы паиньки, прилежные ребята. Ну, а кроме того, что кромсали материю и тянули проволоку, — что вы еще там делали, милые детки? Может статься, организовали миленькую маленькую подпольную группку, в компании с неким Еншем и еще с Григолейтом?

Оба, побледнев, смотрели на него. Откуда мог он это знать! И они растерянно переглянулись.

— Хе, хе! — насмешливо захохотал Лауб. — Что, поддел я вас? Да ведь за вами все время была слежка, за всеми четырьмя. Счастье ваше, что вы так скоро разошлись, а то мы бы с вами еще раньше познакомились. Да вы и тут на заводе находитесь под надзором, Хергезель.

Они были так ошеломлены, что им и в голову не приходило отпираться.

Комиссар внимательно всматривался в них, и вдруг ему пришла новая мысль. — А кому принадлежит пресловутый чемодан Григолейту или Еншу?

— Это… Ну, да теперь все равно, раз вы все знаете. Это Григолейт навязал мне чемодан. Он обещал забрать его через неделю, но это было уже давно.

— Тю-тю, ваш Григолейт. Ну, я до него еще доберусь. Понятно, если он еще жив.

— Господин комиссар, я хочу заявить, что мы с женой, с тех пор как вышли из подпольной группы, политикой не занимались. А группу мы распустили до того, как начали активно работать. Мы поняли, что это дело не для нас.

— Да, да, я тоже это понял! — насмешливо вставил комиссар.

Но Карл Хергезель решительно продолжал: — С тех пор мы занимались только своей работой и ничего не делали против государства.

— А чемодан-то, про чемодан-то вы забыли, Хергезель! Хранение коммунистической литературы — государственное преступление, за это голову долой, голубчик. Ну, фрау Хергезель! Что вы? Что вы так волнуетесь? Фабиан, оторвите эту дамочку от ее мужа, только, ради бога, понежнее. Фабиан, смотрите, не повредите милой крошке! У нее недавно был выкидыш, не хочет малютка поставлять фюреру солдат!

— Трудель! — умолял Хергезель. — Не слушай его! Наверно, в чемодане нет никакой литературы. Это просто моя выдумка. Может, там действительно белье и одежда.

— Правильно, молодой человек, — похвалил комиссар Лауб, — подбодрите свою женушку! Оправились немного, милочка? Тогда поговорим дальше. Перейдем от государственной измены Карла Хергезеля к государственной измене Трудель Хергезель, урожденной Бауман…

— Моя жена ничего обо всем этом не знала! Моя жена ничего противозаконного не делала.

— Ну как же, оба вы честные национал-социалисты! — Но вдруг комиссар Лауб распалился злобой. — Ах, вы, мерзкие гады! Подлые бунтовщики! Постойте, я выведу вас на чистую веду. Я доведу вас обоих до виселицы! Оба вы будете у меня болтаться! Ты — с твоим чемоданом и ты — с выкидышем! Верно, прыгала с этого стола, пока дело не выгорело. Так, что ли? А? Говори!

Он схватил за плечи и тряс почти потерявшую сознание женщину.

— Оставьте мою жену! Не смейте ее трогать. Хергезель набросился на комиссара. Фабиан кулаком отшвырнул его. Три минута спустя он под охраной Фабиана сидел в наручниках на кухне и с отчаянием в душе сознавал, что Трудель оставлена на произвол мучителя и он бессилен ей помочь.

А Лауб продолжал мучать Трудель. Она не помнила себя от страха за своего Карли, но должна была отвечать на вопросы об открытках Квангеля. Лауб не верил, что они встретились случайно, нет, ни на минуту не порывала она связи с Квангелями, вместе с ними состояла в коммунистическом заговоре, а муж ее, Карл, был в курсе этих дел!

— Сколько открыток вы рассовали? Что там было написано? Как относился к ним ваш муж?

Так час за часом истязал он ее, меж тем как Хергезель в смертельной тоске и отчаянии сидел на кухне.

Наконец прибыл автомобиль, прибыл чемодан, пришло время его открыть.

— Ну-ка, Фабиан, вскройте мне эту штуку, — сказал комиссар Лауб. Карл Хергезель снова был в комнате, но под охраной. Стоя в разных углах, бледные, убитые Хергезели смотрели друг на друга.

— Что-то тяжеловато для белья и одежды, — насмешливо сказал комиссар, меж тем как Фабиан орудовал проволочным крючком в замке. — Ну вот, сейчас мы увидим, что там за музыка. Боюсь, вам обоим не поздоровится от нее, как вы полагаете, Хергезель?

— Моя жена никогда даже не слышала об этом чемодане, господин комиссар! — настаивал Хергезель.

— Конечно, а вы не знали, что ваша жена по пору чению Квангеля подбрасывает на лестницах открытки преступного содержания! Каждый был государственным преступником сам по себе! Премилая чета — нечего сказать!

— Нет, — выкрикнул Хергезель, — нет, это неправда! Трудель! Скажи, что это неправда, Трудель!

— Да она сама созналась!

— Это было один единственный раз, Карли, и то случайно…

— Я вам запрещаю разговаривать между собой. Еще одно слово, и вы опять отправитесь на кухню, Хергезель. Ну что, открыли эту штуку? Что там такое? — Они с Фа-бианом загораживали чемодан, и Хергезели не видели его содержимого. Сперва оба агента перешептывались между собой. Затем Фабиан с видимым усилием вытащил содержимое чемодана. На свету блеснул винтами, шпонами, новенькой краской небольшой типографский станок.

— Печатный станок! — сказал комиссар Лауб. — Изящный маленький печатный станок для погромных коммунистических листовок. На этом с вами можно покончить, Хергезель. На сегодня и навсегда.

— Я не знал, что в чемодане, — твердил Карл Хергезель, но он был так испуган, что утверждение его звучало неубедительно.

— Сейчас это уже не имеет значения! Вы обязаны были сообщить о встрече с Григолейтом и сдать чемодан. Ну, давайте кончать, Фабиан. Уложите обратно эту штучку. Я анаю все, что нужно, и даже больше того. На женщину тоже надеть наручники.

— Карли мой, прощай! — громко крикнула Трудель Хергезель. — Прощай, любимый! Я была очень счастлива с тобой.

— А ну-ка, заткните ей глотку! — заорал комиссар, — Это что такое, Хергезель?

Карл Хергезель вырвался от полицейского в тот момент, когда на другом конце комнаты грубая ручища зажала рот Трудель. Хотя он был в наручниках, ему все же удалось свалить мучителя Трудель. Они покатились по полу. Комиссар подал знак Фабиану. Тот приблизился к борющимся, немного постоял и вдруг три-четыре раза ударил Карла Хергезеля по затылку. Хергезель охнул, по телу пробежала судорога, и он затих у ног Трудель. Она, не шевелясь, смотрела на него, изо рта у него текла кровь.

Весь долгий путь в город она тщетно надеялась, что он очнется и ей удастся еще раз заглянуть в его глаза. Но нет, он не пришел в себя.

Ничего они не сделали. И все же они были обреченные люди.

ГЛАВА 53

Что было Отто Квангелю тяжелей всего

За те девятнадцать дней, которые Отто Квангель провел в застенке гестапо, прежде чем его передали в руки судебного следователя, тяжелее всего для него были не допросы комиссара Лауба, хотя этот мерзавец пускал в ход все свои недюжинные таланты, чтобы, как он выражался, сломить упорство Квангеля. Это означало, что он старался, не стесняясь средствами, превратить арестанта в обезумевший воющий комок мяса.

И не мучительная, все возрастающая тревога за жену тяжелее всего терзала Отто Квангеля. Он не видел жены, он ничего непосредственно не слышал о ней. Но когда Лауб во время какого-то допроса назвал имя Трудель Бауман, нет, вернее, Трудель Хергезель, он понял, что Анну запугали, обошли, и у нее нечаянно вырвалось имя, которое ей никак не следовало называть.

Позднее, когда стало ясно, что Трудель Бауман и ее муж тоже арестованы и сознались, что и они втянуты в этот водоворот, он мысленно не раз досадовал на жену. Всю свою прошедшую жизнь он гордился тем, что он человек независимый, не нуждается в других людях и никогда не будет им в тягость. А вот теперь, по его вине (ибо он считал себя полностью ответственным за Анну) два молодых существа запутаны с ним вместе.

Но досада длилась недолго, печаль и тревога о спутнице жизни взяли верх. Наедине с самим собой он часто впивался ногтями в ладони, закрывал глаза, собирал всю свою волю и тогда начинал думать об Анне, мысленно переносился к ней в камеру и внушал ей мужество, чтобы она была сильна, чтобы не поступалась своим достоинством, не унижалась перед этой презренной тварью.

Тревогу за Анну было тяжело переносить, но отнюдь не она была тяжелей всего.

Не были тяжелей всего и почти ежедневные глумления пьяных эсэсовцев и их начальников, которые срывали свою животную ярость на беззащитных. Почти ежедневно вламывались они в камеру, одичавшие от алкоголя, одержимые жаждой крови, жаждой видеть, как люди корчатся, как исходят мукой, насладиться слабостью человеческой плоти. И это было очень тяжело сносить, но и не это было тяжелей всего.

Тяжелей всего было сидеть в камере не одному, иметь сожителя, вызывавшего в Квангеле ужас. Это было дикое грязное животное, злое, и трусливое, грубое и пресмыкающееся. Квангель не мог без глубокого отвращения смотреть на него, но принужден был ладить с ним, потому что тот обладал значительно большей физической силой, нежели старик-мастер.

Карл Цимке, которого часовые звали Карльхен, был человек лет тридцати, атлетического телосложения, с круглой головой, бульдожьей физиономией, глубоко запавшими маленькими глазками, с длинными волосатыми руками. На низкий выпуклый лоб, прорезанный множеством продольных морщин, постоянно свисали космы всклокоченных волос. Говорил он, правда, мало, а если уж раскрывал рот, то из него вылетала одна отборная брань. Из разговоров часовых Квангель узнал, что Карл Цимке сам был раньше видным эсэсовцем, ему поручались особо кровавые дела, и сколько людей замучено этими волосатыми лапами никто не мог бы счесть, потому что и сам Карльхен не помнит этого.

Однако убийца-профессионал Карльхен Цимке даже в эти кровожадные времена бывал не вполне загружен, и вот в такие периоды вынужденного простоя он занимался убийствами по собственному почину. Правда, он не гнушался деньгами и ценностями своей жертвы, но импульсом для злодеяния был отнюдь не грабеж, а единственно кровожадность. А так как по неосторожности он убивал не только евреев, политических противников режима и прочих париев, но и чистокровных арийцев, а среди последних прихлопнул даже одного члена нацистской партии, то в результате сам очутился в застенке гестапо, и участь его была неясна.

Карльхен Цимке, без малейшего содрогания отправивший на тот свет множество людей, теперь дрожал за собственную драгоценную жизнь, и вот в его убогой голове родилась догадка, что можно увильнуть от расплаты за свои деяния, прикинувшись помешанным. Он надумал разыгрывать роль собаки. А может быть, и даже вернее всего, ему это присоветовал какой-нибудь приятель, но проводил он свою роль с такой последовательностью, что ясно было — она ему вполне пристала.

Обычно он бегал на четвереньках вокруг всей камеры, лаял, лакал из своей миски, как собака, и постоянно норовил укусить Квангеля за ногу. А то он требовал, чтобы старый мастер часами бросал ему щетку, которую Карльхен приносил обратно в зубах, за что его надо было погладить и похвалить. А то еще Квангель должен был крутить штаны Карльхена как веревку, и Карльхен непрерывно прыгал через них.

Когда же Квангелю изменяло терпение, «пес» набрасывался на него, валил на пол, хватал зубами за горло, и никогда не было уверенности, что игра не примет серьезный оборот. Часовым забавы Карльхена доставляли несказанную радость. Они подолгу простаивали у дверей камеры, дразнили «пса», науськивали его на Квангеля. Когда же гестаповцы являлись сорвать свою пьяную ярость на арестантах, тогда они швыряли Карльхена на пол, а он раскидывал руки и скулил, чтобы они выдавили ему из брюха кишки.

И с таким-то существом Квангель был обречен проводить день за днем, час за часом, минуту за минутой, он, человек, привыкший жить одиночкой, не мог побыть один ни четверти часа. Даже по ночам, когда он призынал утешительный сон, ему не было спасения от этого мучителя.

Да, это было невыносимо, и часто Отто Квангель задавал себе вопрос, зачем, в сущности, он это терпит, когда конец его предрешен, близкий конец. Но что-то восставало в нем против мысли самому покончить с собой и оставить Анну, хоть он не видел ее. Что-то не позволяло ему облегчить «им» задачу, предвосхитить приговор. Нет, пусть они сами присудят его к смерти, пусть отнимут у него жизнь, все равно — на виселице или топором; пусть не думают, что он считает себя виновным. Нет, он не хотел ни от чего их избавить и потому не мог избавить себя от Карльхена Цимке.

Нередко Квангель задавал себе вопрос, не стал ли Карльхен действительно безумным, разыгрывая безумие. А если так, значит его приятели «на воле», шагавшие по коридорам тюрьмы, тоже безумны. Но это означало только, что всю их породу, с безумным фюрером и вечно по-идиотски хихикающим Гиммлером во главе, тем более нужно смести с лица земли, чтобы разумные люди могли жить на ней.

ГЛАВА 54

Анна Квангель и Трудель Хергезель

Может быть, Трудель Хергезель поместили в камеру к Анне Квангель после смерти ее сожительницы Берты просто по недосмотру. А может быть, обе они потеряли всякий интерес для господина комиссара Лауба. Из них выжали все, что они знали, что узнавали от своих мужей, и больше с них нечего было взять. Настоящими преступниками всегда были мужья, жен прихватывали заодно с мужьями, что, впрочем, не мешало казнить их заодно с мужьями.

Да, Берта умерла, та самая Берта, которая простодушно рассказала Анне о присутствии в тюрьме ее невестки и тем навлекла на себя гнев комиссара Лауба. Она угасла, как свеча. Постепенно слабея и слабея, она скончалась на руках Анны Квангель и перед смертью тихим, едва слышным шопотом умоляла свою соседку никого не звать. Берта внезапно затихла. Сперва в горле у нее что-то заклокотало; раскрыв рот, она судорожно ловила воздух, а затем изо рта хлынула кровь, целые потоки крови, и руки, обхватившие шею Анны, разжались.

Так лежала она, белая, притихшая, и Анна в тоске терзала себя вопросом, не она ли повинна в этой смерти. Зачем она заговорила с комиссаром Лаубом о своей невестке! А потом она вспомнила о Трудель Бауман, Трудель Хергезель, и вся содрогнулась — ее-то она действительно выдала!

Да, конечно! Оправданий найдется сколько угодно. Как можно было предположить, что одно упоминание о невесте сына причинит столько бед! А потом клубок все запутывался, пока не стало очевидно, что она предала, загубила человека, близкого ее сердцу, а может быть, и не одного человека!

Дрожь пробирала Анну Квангель, когда она думала, что ей придется встретиться лицом к лицу с Трудель Хергезель и, глядя бедной женщине в глаза, повторить свои предательские показания. Когда же она думала о муже, то приходила в отчаяние. Она была убеждена, что этот совестливый, справедливый человек никогда не простит ей предательства и что перед близким концом ей суждено еще потерять единственного своего друга.

Как я могла допустить себя до такой слабости, казнила себя Анна Квангель, и, когда ее вели на допрос к Лаубу, она молилась не о том, чтобы он не мучил ее, она молилась о том, чтобы у нее хватило сил, не взирая на любые муки, ничего не выдать, никому не повредить. И эта слабая женщина во что бы то ни стало хотела нести свою долю вины и больше чем свою долю: она, она одна — кроме двух-трех случаев — разносила открытки, она одна сочиняла и диктовала их мужу! Она одна надумала писать открытки; оттого, что сын ее был убит, у нее явилась эта мысль!

Комиссар Лауб, конечно, понимал, что ее показания чистейший вымысел, что эта женщина не способна на дела, которые она на себя взваливала, но сколько бы комиссар Лауб не кричал, не грозил, не мучил ее, она не подписывала никакого другого протокола, она не брала назад ни слова из своих показаний, хотя бы он сто раз доказывал ей, что они явно неправдоподобны. Лауб перегнул палку и теперь был бессилен. А когда после такого допроса Анну приводили обратно в подвал, ей было немного легче на душе, словно она искупила какую-то долю своей вины и хоть чуточку обелила себя перед Отто. И в ней постепенно крепла мысль, что ей, может быть, удастся спасти жизнь Отто, взяв всю вину на себя…

По обычаям гестаповской тюрьмы, никто не спешил вынести умершую Берту из камеры Анны. Возможно, что это опять-таки была простая небрежность, а возможно, что и умышленное издевательство, — во всяком случае, покойница лежала уже третий день, наполняя камеру отвратительно-сладковатым запахом, как вдруг дверь распахнулась и в камеру втолкнули именно ту, с кем так боялась встретиться Анна.

Трудель Хергезель шагнула в камеру, и сперва ничего не успела разглядеть; она была досмерти измучена и не помнила себя от страха за Карла, который так и не пришел в сознание и от которого ее только что грубо оторвали. Но сразу же затем она тихонько вскрикнула, почувствовав отвратительный трупный запах и увидев покойницу, лежащую тут же на деревянных нарах, всю распухшую и в темных пятнах.

— Мне плохо, — простонала она, и Анна Квангель едва успела подхватить жертву своего невольного предательства.

— Трудель! — зашептала она на ухо обессилевшей женщине. — Трудель, прости меня! Ты же была невестой моего сына, я и назвала твое имя. А потом он так надо мной измывался, что все из меня вытянул. Сама не понимаю, как это вышло. Трудель, ради бога, не смотри так на меня. Трудель, ты ведь ждала ребенка? Неужели я и его загубила?

Услышав эти слова, Трудель высвободилась из объятий фрау Квангель и попятилась к порогу камеры. Она прислонилась к обитой железом двери и, побледнев еще больше, смотрела на Анну, а та с другого конца камеры смотрела на нее.

— Так это ты сделала, мама?! — произнесла она и в приливе отчаяния выкрикнула: — Разве я о себе! Они Карли моего избили, он все время без сознания. Может быть, уже умер.

Из глаз ее хлынули слезы. — Меня не пустят к нему! — рыдала она. — Я ничего не знаю, я целые дни буду сидеть здесь и ничего не узнаю. Может, он умрет, его зароют в землю, а для меня он все будет живой. И ребенка у меня от него нет! Как же я осиротела! У меня нет ничего! Ничего! Ах, мама!..

— Но в выкидыше ты не виновата. Это случилось раньше, — торопливо добавила она.

И вдруг Трудель Хергезель, пошатываясь, пробежала через камеру и в слезах прильнула головой к груди Анны. — Мама, мама, какая я несчастная! — шептала она. — Ну скажи мне, что Карли перенесет это, что он будет жить!

Анна Квангель, целуя ее, прошептала в ответ: — Он будет жить, Трудель, и ты будешь жить! Вы же ничего плохого не сделали!

Некоторое время они сидели обнявшись. Каждая отогревалась в любви другой, и луч надежды затеплился снова.

Но Трудель скоро очнулась и сказала, покачав головой: — Нет, мы тоже не уцелеем. Слишком много они выведали. Ты права: в сущности мы ничего плохого не сделали. Карл сберег чужой чемодан, даже не зная, что там внутри, а я по просьбе отца подбросила одну открытку. Но они говорят, что это государственная измена и что за это платятся головой.

— Это, наверно, Лауб говорит, так он не человек, а зверь.

— Я не знаю, как его зовут, да не все ли равно. Все они такие! И те, что здесь, — все друг друга стоят. А может, так даже лучше. Чем без конца сидеть в тюрьме…

— Нет, Трудель, не могут они бесчинствовать без конца!

— Как знать! Подумать только, что они творят с евреями и другими народами — и все безнаказанно! И ты, мама веришь, что есть бог?

— Да, Трудель, верю. Отто всегда был против, — и это моя единственная от мужа тайна! Я все еще верю в бога.

— Нет, я никогда не верила по-настоящему. А хорошо бы, чтобы был бог! Тогда бы я хоть знала, что после смерти мы встретимся с Карли!

— И встретитесь Отто тоже не верит в бога. Он говорит, что с здешней жизнью все кончается. А я знаю, что после смерти мы с ним соединимся навек. Знаю наверное, Трудель!

Трудель взглянула на нары, где лежало неподвижное тело. Ей стало страшно.

— Какой у нее ужасный вид, — прошептала она. — Вся раздутая, в темных пятнах — смотреть страшно! Не хотела бы я так лежать, мама!

— Она лежит уже третий день, Трудель, они все не уносят ее. А как она была хороша сразу после смерти, такая строгая, ясная. Теперь душа отлетела от нее — и осталась только груда гнилого мяса.

— Пусть ее уберут! Я не могу смотреть на нее! Я не могу дышать этим воздухом.

И не успела Анна Квангель удержать ее, как Трудель подбежала к двери, забарабанила по железу и закричала: — Откройте! Сейчас же откройте! Слышите!

Это было запрещено, запрещен был всякий шум, собственно говоря, запрещены были даже всякие разговоры.

Анна Квангель бросилась к Трудель, крепко схватила ее за руки, оттащила от двери и зашептала в испуге: — Что ты, что ты, Трудель, это запрещено! Они войдут и прибьют тебя!

Но было уже поздно. Щелкнул замок, и в дверь вломился громадный часовой, размахивая резиновой дубинкой. — Чего орете, шлюхи? — завопил он. — Командовать вздумали, суки?

Обе женщины, забившись в угол, в страхе глядели на него.

Но он не набросился на них и не стал их бить. Он опустил дубинку и пробормотал: — Что это за вонь — прямо как в покойницкой. Сколько времени она тут лежит?

Он явно побледнел — это был еще совсем молодой парень.

— Третий день, — сказала фрау Анна. — Будьте так добры, распорядитесь, чтобы покойницу вынесли из камеры. Здесь дышать нечем.

Часовой что-то пробормотал и вышел. Но дверь не запер, а только притворил ее.

Обе женщины потихоньку подкрались к двери, чуточку, совсем чуточку приоткрыли ее и с упоением принялись дышать запахом дезинфекции и уборной, проникавшим через щель из коридора.

Услышав шаги часового, они отошли от двери.

— Вот! — сказал он, в руке у него была записка. — Теперь пошевеливайтесь, живее! Ты, старуха, берись за ноги, а ты, молодая, за голову. Ну, пошли — авось, дотащите такие мощи.

Его тон, при всей грубости, был почти добродушен, он и сам помогал нести.

Они прошли длинный коридор, остановились перед дверью, забранной железной решеткой; их провожатый показал караульному записку, дверь отперли, и они стали спускаться по бесконечной каменной лестнице. Чувствовалась сырость, тускло горели электрические лампы.

— Сюда! — сказал часовой и открыл дверь. — Это покойницкая. Положите ее тут на нары. Да разденьте ее. С одеждой у нас туго. Все пригодится!

Он засмеялся, но смех его звучал принужденно.

Женщины вскрикнули от ужаса. Это был настоящий склеп, но все покойники — мужчины и женщины — лежали голые, какими на свет народились. Они лежали все в кровоподтеках, у многих были разбиты лица, вывернуты суставы, кровь и грязь покрывала их корой. Никто не потрудился закрыть им глаза, они смотрели мертвым взглядом, и, казалось, некоторые из них косятся с любопытством, лукаво подмигивают и радуются, что их полку прибыло.

Анна и Трудель силились дрожащими руками как можно скорей раздеть мертвую Берту, но обе то и дело невольно оборачивались и смотрели на это скопище мертвецов: вот лежит мать, обвисшая грудь которой иссякла навеки, а вот старик, который, верно, надеялся после долгой трудовой жизни мирно умереть на своей постели, а вон там юная девушка с бескровными губами, она была создана, чтобы любить и быть любимой, дальше молодой парень с раздробленным носом, его прекрасное, статное тело пожелтело, как слоновая кость.

Здесь стояла тишина, только слышно было, как шуршала под руками Анны и Трудель одежда покойной Берты. Прожужжала муха, и снова все стихло.

Заложив руки в карманы, часовой наблюдал за работой женщин. Он зевнул, зажег папироску и сказал: — Н-да, во? она жизнь! — И снова все стихло.

Когда Анна Квангель связала всю одежду в узелок, он скомандовал: — Теперь идем!

Но Трудель Хергезель положила руку на его рукав и умоляюще сказала: — Пожалуйста, прошу вас, позвольте мне посмотреть! У меня муж, может, он тоже лежит здесь…

Несколько мгновений он смотрел на нее — Эх ты, девчурка! И как ты сюда попала, — неожиданно сказал он и покачал головой. — У меня в деревне есть сестренка, верно, твоих лет. — И еще раз взглянув на нее: — Ну ладно, пойди посмотри! Только поживее!

Она медленно ходила среди мертвецов. Она заглядывала в их застывшие лица. Некоторые были так изуродованы, что распознать их было невозможно. Но по родимому пятну, по цвету волос она видела, что это не Карл Хергезель.

Вернулась она бледнее прежнего.

— Нет, его здесь нет. Пока нет.

Часовой избегал ее взгляда. — Ну, пошли! — сказал он и пропустил женщин вперед.

Но все время в этот день, стоя на карауле, он то и дело приоткрывал дверь, чтобы проветрить у них в камере. Он принес им чистое белье на постель покойницы — посреди таких немилосердных мук и это была великая милость.

Комиссар Лауб в этот день без всякого успеха допрашивал обеих женщин. Они поддержали друг друга, к ним проявил крупицу участия какой-то часовой, и это придало им силы.

Дни проходили за днями, а сердобольный часовой больше ни разу не дежурил в их коридоре. Верно, его перевели отсюда за непригодностью. Слишком много осталось в нем человеческого, чтобы нести здесь службу.

ГЛАВА 55

Бальдур Перзике навещает больного

Бальдур Перзике, блистательный питомец «Напола», удачнейший отпрыск рода Перзике, закончил свои дела в Берлине. Наконец-то он может ехать обратно и продолжать готовиться в повелители мира. Он взял мать из ее пристаница у родных и строго-настрого приказал ей стеречь и не бросать квартиру, а не то пусть пеняет на себя. Навестил он и сестру в концлагере Равенсбрюк. Он не поскупился на похвалы ее умению муштровать старух, и вечером брат с сестрой, пригласив еще несколько ра-венсбрюкских надзирательниц и приятелей из Фюрстен-берга, устроили настоящую развеселую оргию, с изобилием спиртного, курева и «любви».

Но главные усилия Бальдура Перзике все же были направлены на разрешение серьезных деловых вопросов. Папаша Перзике, как выяснилось, немало набедокурил спьяна, и в кассе будто бы оказался недочет, и даже к нацистскому суду его притянули. Бальдур пустил в ход все свои связи; он орудовал врачебными свидетельствами, где папаша Перзике изображался слабоумным стариком; он грозил и клянчил, брал наглостью и раболепством, широко использовал историю с грабежом — когда вор обокрал вора, — и в конце концов примернейшему отпрыску славного рода удалось замять все это грязное дельце. Ему даже не пришлось продать ни одной вещи — недостающие деньги были списаны, как похищенные. Только не стариком Перзике — упаси боже! Деньги были похищены Боркхаузеном с братией, на них все и свалили, а честь дома Перзике осталась незапятнанной.

И в то время, как Хергезелей избивали, как им грозили смертью за несовершенное преступление, члена нацистской партии Перзике признали невиновным в преступлении, которое он совершил.

Итак, все это Бальдур Перзике обстряпал в лучшем виде, как и следовало ожидать от такого молодца. Он мог бы теперь с чистой совестью возвратиться в свою «Напола», но ему сперва надо было исполнить сыновний долг — навестить отца в лечебнице для алкоголиков. Кроме того, он непрочь был предотвратить повторение такого рода происшествий и обезопасить в квартире запуганную мать.

Не зря он Бальдур Перзике — ему сейчас же выдают пропуск и даже разрешают повидаться с отцом наедине, без врачей и санитаров.

Бальдур находит, что старик здорово сдал, он весь сморщился, как резиновый мячик, который проткнули булавкой.

Да, счастливые дни прогоревшего трактирщика миновали, теперь он только тень самого себя, но тень не без страстишек. Он клянчит у сына чего-нибудь покурить, тот сперва отказывает («не за что тебя баловать — старого плута!»), однако потом все-таки дарит старику папироску. Но когда старик начинает канючить, чтобы сынок один-единственный раз тайком пронес отцу бутылку водки, Бальдур только смеется в ответ. Он хлопает старика по костлявым, дрожащим коленям и говорит: — Это ты брось, папаша! Водки тебе не лакать во веки веков. Надо было не выкидывать таких фортелей!

И сын хвастливо повествует, каких трудов стоило ему загладить эти фортели.

Старик Перзике никогда не был тонким дипломатом, он всегда напрямик брякал, что думал, не заботясь о мнении других. Так и теперь он заявляет: — Ты с детства был хвастунишка! Что я, не понимал, что у нацистского начальства мне все с рук сойдет. Недаром я пятнадцать лет состою в гитлеровской лавочке! А распинался ты по собственной дурости. Я сам все улажу в два счета, дай только выйти отсюда.

Отец явно глуп. Что ему стоило немножко польстить сыну, поблагодарить, похвалить его, и Бальдур сразу же сменил бы гнев на милость. Теперь же он, глубоко уязвленный в своем тщеславии, говорит резко: — Как бы не так, — выйдешь ты отсюда! Нет, ты до конца дней просидишь в этой мышеловке, папаша!

Сперва отец до того пугается этих жестоких слов, что начинает дрожать всем телом. Но потом успокаивается и заявляет: — Хотел бы я знать, кто меня здесь удержит! Пока что я еще свободный человек, а главный врач Мартенс сам сказал, что полечит меня полтора месяца и отпустит здоровым.

— Знаем мы, как ты будешь здоровым, — издевается Бальдур, — только дай тебе волю, сразу же налижешься. Вот я сейчас поговорю с главным врачом и вообще похлопочу, чтобы тебя взяли под опеку!

— Доктор Мартенс тебя не послушается! Он во мне души не чает — говорит, таких соленых анекдотцев он ни от кого больше не слышал! И потом он дал слово отпустить меня через полтора месяца.

— А вот как я расскажу ему, что ты только что уговаривал меня принести тебе тайком бутылочку, он иначе посмотрит на твое выздоровление.

— Не говори ему, Бальдур! Ведь ты мне сын, а я тебе отец…

— И что из этого? Чьим-нибудь сыном надо же быть. А мне как раз на папашу не очень повезло.

Он презрительно оглядывает отца и добавляет: — Так-то, папаша, ты это оставь. И знай одно — отсюда тебе не выйти. А то там на воле ты всю корпорацию осрамишь.

Старик в отчаянии. Он пробует возражать: — Мать не потерпит этой самой опеки и чтобы я весь век сидел здесь!

— Ну, как на тебя посмотреть, так век выйдет не долгий! — Бальдур смеется, скрещивает ноги в щегольски оттопыренных бриджах и любуется глянцем начищенных матерью сапог. — А мать-то до того напугана, что даже навестить тебя боится. Думаешь, она забыла, как ты вцепился ей в горло и душил ее? Этого она тебе ввек не за-будет!

— Тогда я напишу фюреру! — в отчаянии вопит старик Перзике. — Уж фюрер-то выручит старого бойца!

— А какого чорта ты нужен фюреру? Плевать он хотел на тебя и на твою писанину! Да ты и пера в руке не удержишь — вон как они у тебя трясутся с перепою! А потом никто твоего письма отсюда не пропустит — это уж моя забота. Только бумагу зря переведешь!

— Ну, пожалей ты меня, Бальдур! Вспомни, как ты был маленьким, как я тебя по воскресеньям гулять водил. Помнишь, мы с тобой ходили на Крейцберг, еще вода там в фонтанах была голубенькая и розовенькая. Всегда я покупал тебе сосиски и конфетки. А когда ты одиннадцатилетним мальцом натворил бед с девчонкой — кто похлопотал, чтобы тебя не вышвырнули из школы и не сунули в исправительное заведение? Все я! Пропал бы ты без своего старенького папы, Бальдур! И чтобы ты не вызволил меня из этой окаянной мышеловки!

Бальдур и бровью не повел, слушая эту длинную тираду. В ответ он насмешливо заметил: — Так-с! Теперь ты напираешь на чувства? Хитрец ты, папаша. Только меня этим не проймешь. Пора бы тебе знать, что мне начхать на чувства. Любые чувства отдам за бутерброд с ветчиной. Но я не зверь какой-нибудь. Так и быть, угощу тебя папироской. На, лови!

Но старику было теперь не до папирос, он был слишком взволнован. И папироса незамеченной упала на пол, а Бальдур разозлился еще больше.

— Бальдур! — снова заскулил старик. — Ты бы знал, каково жить в этом заведении. Тут людей голодом морят и бьют смертным боем. И санитары бьют и другие боль ные тоже. У меня руки дрожат, я не могу дать сдачи, а они и последний кусок у меня отнимают…

Не слушая заклинаний старика, Бальдур собрался уходить, но отец вцепился в него и, удерживая сына, спешил выговориться: — Тут и похуже дела бывают. Если больной уж очень расшумится, случается, что старший санитар впрыскивает ему какую-то зеленую штуковину. Шут ее знает, как она называется. Только от нее людей рвет и рвет, пока душа с телом не расстанется. Неужто ты допустишь, Бальдур, чтобы отец твой, родной твой отец, доблевался до смерти! Бальдур, голубчик, спаси меня! Возьми меня отсюда, я боюсь, Бальдур!

Но Бальдуру Перзике окончательно надоело это нытье. Он высвободился силой, пихнул отца в кресло и заявил: — Ну, будь здоров, папа! Я от тебя поклонюсь маме. Да не забудь, что под столом лежит папироса. Жаль — пропадет!

И с тем достойный сын своего отца удалился.

Но он не ушел из лечебницы, нет, он отправился к главному врачу Мартенсу. По счастью, главный врач был на месте и сразу же принял его. Вежливо поздоровавшись, они некоторое время подозрительно оглядывали друг друга.

— Если не ошибаюсь, вы питомец «Напола», господин Перзике? — спросил, наконец, главный врач.

— Да, господин доктор, я учусь в «Напола», — горделиво ответствовал Бальдур.

— Как у нас заботятся о молодежи, — одобрительно покачивая головой, заметил главный врач. — Были бы у меня в молодости такие благоприятные условия! Вы еще не вступили на военную службу, господин Перзике?

— От армейской лямки меня, вероятно, избавят, — с пренебрежительным высокомерием ответил Бальдур Перзике. — Должно быть, мне отдадут в управление большую область где-нибудь на Украине или в Крыму; Несколько десятков квадратных километров.

— Так, так, понимаю, — кивнул врач.

— Вы — член национал-социалистской партии, господин Мартенс?

— К сожалению, нет. Говоря начистоту, какой-то из моих дедов оплошал, ну, вы понимаете, сделал неудачный выбор. Но дело давно рассмотрено и улажено, — торопливо добавил он. — Мое начальство ходатайствовало за меня. Я считаюсь и сам чувствую себя чистым арийцем. Надеюсь, в скором времени мне будет разрешено носить свастику.

Бальдур сидел, гордо выпрямившись. Как чистый ариец, он чувствовал себя неизмеримо выше своего собеседника, которому надо было прибегать к таким уловкам. — Мне хотелось поговорить с вами о моем отце, господин главный врач, — чуть не начальственным тоном заявил он.

— Ну, с вашим отцом дело идет на лад, господин Перзике! Надеюсь, что через полтора-два месяца мы совсем вылечим его…

— Мой отец неизлечим! — оборвал его Бальдур Перзике. — С тех пор как я себя помню, он пил запоем. И если вы утром выпустите его якобы излеченным, он к вечеру явится к нам вдрызг пьяным. Знаем мы эти излечения. И мать и вся наша семья желает одного — чтобы отец пробыл здесь до конца жизни. Я лично всецело присоединяюсь к этому желанию, господин главный врач!

— Хорошо, хорошо! — поспешно согласился главный врач. — Я потолкую с профессором…

— Не к чему. Мы с вами можем сейчас же договориться окончательно. Если отца попробуют вернуть нам, так и знайте, он в тот же день снова поступит сюда и притом в совершенно пьяном виде. Результаты вашего «окончательного излечения» будут налицо, и смею вас уверить, господин главный врач, вам они дорого обойдутся.

Каждый сквозь очки смотрел на другого. Но, на беду свою, главный врач был трус: он опустил глаза под наглым взглядом Бальдура.

— Разумеется, опасность рецидива у алкоголиков, у запойных всегда велика. А раз ваш батюшка, как вы сообщили мне, пьет с давних пор…

— Пропил свою торговлю. Пропивал все, что зарабатывала мать. И по сию пору пропивал бы все, что зарабатываем мы, четверо детей, если бы дать ему волю. Нет уж, мой отец останется здесь!

— Да, да, ваш отец пока что останется здесь. Если вы в дальнейшем, скажем, по окончании войны, навестите его и вам покажется, что батюшке вашему стало значительно лучше…

Но Бальдур Перзике снова прервал врача. — Ни я, ни мать, никто из нашей семьи больше не будет навещать отца. Он здесь в хороших руках — с нас этого достаточно. — Бальдур пристально смотрел на врача, буравил его взглядом. Раньше он говорил громко, почти повелительно, теперь же значительно понизил голос: — Господин доктор, отец рассказывал мне о впрыскивании какой-то зеленой жидкости…

Главного врача слегка передернуло. — Чисто воспитательная мера. Применяется в редких случаях к трудно излечимым молодым субъектам. Самый возраст вашего отца исключает…

Опять ему не дали договорить. — Моему отцу уж делали раз такой укол…

— Не может быть! — вскричал врач. — Простите, господин Перзике, но вас ввели в заблуждение!

— Отец сам мне об этом рассказал! — сурово отрезал Бальдур. — Он говорил, что укол очень помог ему. Почему прекратили это лечение?

Врач совсем растерялся. — Какое лечение, господин Перзике? Это чисто воспитательная мера! Пациента рвет потом несколько часов, а иногда и несколько дней подряд.

— Что ж такого! Пусть себе блюет! Может, ему нравится блевать! По крайней мере, меня он уверял, что зеленая жидкость очень помогла ему. Он прямо-таки мечтает, чтобы ему впрыснули ее второй раз. А вы, значит, не желаете применять это средство, хотя оно идет ему на пользу?

— Нет, что вы! — запротестовал врач. И тут же добавил, устыдившись самого себя: — Да не может этого быть! Никогда не слыхал, чтобы больной мечтал о впрыскивании…

— Господин главный врач, спрашивается, кто лучше, чем родной сын, понимает больного? А я еще любимый сын своего отца, да будет вам это известно. И я был бы вам крайне обязан, если бы вы сейчас же, при мне отдали распоряжение старшему санитару или кому там полагается, чтобы моему отцу немедленно впрыснули зеленую жидкость. Я спокойнее уйду домой, когда буду знать, что исполнил отцовское желание!

Врач, побледнев, смотрел в лицо собеседника. — Так вы хотите… чтобы я сейчас же?.. — пробормотал он.

— Я, кажется, достаточно ясно выражаюсь, господин главный врач! На мой взгляд, для руководящего врача вы чересчур нерешительны. Вы были правы — вам не мешало поучиться в «Напола» и получше развить в себе командирские навыки! — И Бальдур ехидно добавил: — Правда, при вашем сомнительном происхождении возможны и другие методы воспитания…

Врач долго молчал, потом сказал тихо: — Ну, я пойду сделаю укол вашему отцу…

— Что вы, господин доктор, почему вы сами? Ведь это, кажется, обязанность старшего санитара?

Снова наступило молчание. В душе врача происходила мучительная борьба.

Затем он медленно поднялся. — Хорошо, пойду дам указание старшему санитару.

— Разрешите сопровождать вас. Меня очень интересует ваша работа. Ну, знаете, изъятие нежизнеспособных, стерилизация и прочее…

Бальдур Перзике сам слышал, как врач давал указание старшему санитару. Больному Перзике надо сделать укол того-то.

— Словом, рвотный укол, голубчик! — поощрительно вставил Бальдур. — Сколько вы вкатываете обычно? Так, так! Ну, немножко больше тоже не повредит, верно? Постойте, возьмите папироску! Да не церемоньтесь, берите всю коробку.

Старший санитар поблагодарил и ушел, держа в руке шприц с зеленой жидкостью.

— Н-да, здоровенный детина — ваш старший санитар. Этот как шибанет — только держись. Мускулатура — полдела в жизни, господин Мартенс! Ну-с, очень вам признателен, господин доктор! Будем надеяться, что лечение пойдет успешно! Итак, хейль Гитлер!

— Хейль Гитлер, господин Перзике! Возвратившись к себе в кабинет, главный врач доктор Мартенс тяжело повалился в кресло. Он чувствовал, что дрожит всем телом, а лоб у него влажен от холодного пота. Он и сейчас еще не мог успокоиться, снова вскочил и подошел к шкафу с медикаментами. Достал шприц, медленно ввел себе под кожу какую-то жидкость. Только не зеленую, хотя у него была сильнейшая потребность облевать весь мир, а главное — собственную жизнь. Все же доктор Мартенс предпочел морфий.

Затем он снова уселся в кресло и спокойно вытянулся в ожидании действия наркотика.

Как я труслив! думал он. Труслив до тошноты. Пресмыкался перед ничтожным наглым мальчишкой — а вся-то его сила, должно быть, в умении драть глотку. Я мог бы поставить себя иначе. Всему виной эта проклятая бабка — и моя собственная болтливость! А какая была милая старушка, и как я любил ее…

Мысли его путались, перед ним встал образ старушки с тонкими чертами лица. Вся ее квартира была пропитана запахом сухих розовых лепестков и анисовых пряников. А руки у нее были такие нежные, морщинистые детские ручки…

И из-за нее я унижался перед этим стервецом! Но, пожалуй, я воздержусь вступать в нацистскую партию, господин Перзике! Пожалуй, я опоздал. Что-то уж слишком долго вы засиделись!

Он сощурился, потянулся и блаженно вздохнул. Теперь у него на душе стало веселее.

Пойду потом посмотрю старика Перзике. Больше уколов ему ни за что делать не будут. Лишь бы он этот выдержал. Потом я пойду посмотрю его, только забудусь немного, пока действует благодетельное зелье. А потом пойду — честное слово!

ГЛАВА 56

Новый сосед Отто Квангеля

Когда надзиратель ввел Отто Квангеля в его новую камеру в следственной тюрьме, из-за стола поднялся высокий мужчина, бросил книгу, которую читал, и согласно уставу встал под окном камеры, вытянув руки по швам. Но в его манере становиться во фронт чувствовалась явная небрежность.

И надзиратель сразу же отпустил его, сказав: — Ладно уж, господин доктор! Вот вам новый сосед!

— Отлично! — сказал тот. Но для Отто Квангеля этот человек в темном костюме, спортивной рубашке и галстуке был скорее «барин», чем товарищ по камере.

— Отлично! Моя фамилия Рейхардт, я музыкант, обвиняюсь в коммунистических кознях. А вы?

Квангель ощутил в своей руке прохладную крепкую руку. — Квангель, — сказал он робко. — Я столяр. Говорят, я государственный преступник, изменник родине.

— Эй вы! — крикнул доктор Рейхардт вдогонку надзирателю, который собрался уже закрыть за собой дверь. — С сегодняшнего дня опять две порции, идет?

— Идет, идет, господин доктор! — отвечал надзиратель. — Будто я сам не знаю!

И дверь захлопнулась.

Мгновение они испытующе смотрели друг на друга. Квангелю было не по себе. Теперь ему предстоит жить бок о бок с этим барином, ученым человеком, — он чувствовал себя неловко.

«Барин» улыбался глазами.

— Если вам так приятнее, не обращайте на меня внимания, — сказал он немного погодя. — Я не буду вам мешать. Я много читаю, сам с собой играю в шахматы. Делаю гимнастику, чтобы сохранить бодрость в теле. Иногда напеваю себе под нос, только потихоньку — это, разумеется, запрещено. Вам это помешает?

— Нет, не помешает, — ответил Квангель. И почти против воли добавил: — Я просидел около трех недель в гестаповском подвале в одной камере с сумасшедшим. Он изображал собаку. Так что меня ничем уже не потревожишь.

— Отлично! — заметил доктор Рейхардт. — Еще лучше было бы, если бы вы хоть капельку чувствовали музыку. Это единственный способ забыться в тюремных стенах.

— Это не моего ума дело, — уклончиво ответил Квангель. — Шикарное помещение, куда лучше гестаповского, верно?

Господин снова сел к столу и взялся за книгу. — Мне тоже пришлось посидеть в подвале, — приветливо отозвался он. — Да, конечно, здесь немножко лучше. Не бьют, по крайней мере. Надзиратели, конечно, грубияны, но еще не одичали окончательно. Однако тюрьма остается тюрьмой — сами знаете. Кое-какие поблажки делают. Мне, например, позволяют читать, курить, питаться лучше, иметь собственную одежду и постельное белье. Правда, я — особый случай. И все-таки, неволя есть неволя, при любых послаблениях. Надо дойти до того, чтобы не ощущать решеток.

— А вы не ощущаете?

— Пожалуй. По большей части. Но не всегда. Далеко не всегда. Например, как подумаю о семье — все пропало.

— У меня только жена, — сказал Квангель. — Есть в этой тюрьме женское отделение?

— Да, есть, но мы никогда никого из женщин не видим.

— Ну понятно. — Отто Квангель тяжко вздохнул. — Жену мою тоже засадили. Надеюсь, и ее перевели сюда сегодня. — И добавил: — Не по силам ей терпеть гестаповские издевательства.

— Будем надеяться, что она тоже здесь, — приветливо сказал барин. — Узнаем у пастора. Он, может быть, придет еще сегодня, под вечер. Имейте в виду, что теперь, когда вас перевели сюда, вы можете взять себе защитника.

Он приветливо кивнул Квангелю, сказал напоследок: — Через час принесут обед, — надел очки и принялся читать.

Квангель с минуту смотрел на него, но он углубился в чтение и не желал больше разговаривать.

Странные люда эти образованные господа, думал Квангель. Мне еще столько надо было спросить. Ну, не хочет, бог с ним. И с чувством некоторой обиды он принялся стелить себе постель. Камера была очень опрятная, светлая. И размером не так уж мала — три с половиной шага туда, три с половиной назад. Окно стояло полуоткрытым, так что воздух был свежий. И пахло здесь приятно; позднее Квангель узнал, что приятный запах идет от мыла и белья господина Рейхардта. После удушливо-вонючей атмосферы гестаповского застенка Квангелю казалось, что он попал в райское место.

Застелив свою койку, он сел на нее и покосился на соседа. Тот читал, довольно часто перевертывая страницы. Квангель не помнил, чтобы Со школьных времен ему довелось читать книжку, и с удивлением думал: и что ему за охота читать? Будто не о чем подумать тут, в тюрьме? Я бы не мог так спокойно сидеть и читать. У меня не идет из головы Анна и потом я все перебираю, как это случилось, и что дальше случится, и хватит ли у меня сил не сплоховать до конца. Он говорит, можно взять защитника. Защитник стоит кучу денег. А что мне от него за прок, раз я все равно приговорен к смерти? Я ведь во всем сознался. К такому вот барину отношение совсем другое, я, как вошел, сразу понял, а тут и в самом деле слышу, надзиратель называет его господином и доктором. Хорошо ему читать — ну какое там у него дело? А все-таки, охота читать…

Доктор Рейхардт только дважды прерывал свое предобеденное чтение. Один раз он сказал, не поднимая головы: — Хотите курить? Папиросы и спички в тумбочке.

Не успел Квангель ответить: — Я не курю! Жаль деньги переводить! — как он уже снова уткнулся в книгу.

Предоставленный самому себе, Квангель влез на табуретку и силился выглянуть во двор, откуда раздавалось ритмичное шарканье множества ног.

— Не стоит сейчас, господин Квангель! — остановил его доктор Рейхардт. — Сейчас обеденный перерыв. Многие из персонала запоминают, в какое окно выглядывали. Виновного тут же сажают в карцер на хлеб и воду. Спокойнее смотреть в окно, когда стемнеет.

Вскоре принесли обед. Квангель успел привыкнуть к противной гестаповской похлебке и был изумлен при виде двух больших мисок с супом и двух тарелок с мясом, картошкой и зелеными бобами. Но еще больше удивился он, увидев, как его сожитель налил себе в таз воды, тщательно вымыл и вытер руки. Затем доктор Рейхардт налил в таз чистой воды и очень вежливо сказал: — Пожалуйста, господин Квангель! — и Квангель тоже послушно вымыл руки, хотя он, собственно, ничего грязного не трогал.

Потом они почти в полном молчании съели непривычно вкусный для Квангеля обед.

Только через три дня старый мастер понял, что заключенных в следственной тюрьме кормили вовсе не такой пищей, а что эти обеды приносили доктору Рейхардту из особой кухни и он без рассуждения делился ими со своими сожителями. Точно так же он, по первой просьбе, готов был поделиться с Квангелем чем угодно — мылом, табаком, книгами.

Прошло еще несколько дней, пока это внимание не подкупило Отто Квангеля настолько, что он поборол возникшее у него с первой минуты недоверие к доктору Рейхардту. Кто пользуется такими невероятными льготами, тот наверняка шпион, подосланный прокурором, — эта мысль твердо засела в голове Отто Квангеля. А кто оказывает такие одолжения, тому что-нибудь да от тебя нужно. Держи ухо востро, Квангель!

Но что ему могло быть нужно? В деле Квангеля все было ясно, он и перед судебным следователем спокойно и немногословно повторил все показания, данные им Эшериху и Лаубу. Он рассказал все начистоту. А дать, делу дальнейший ход для составления обвинительного акта и назначения срока судебного разбирательства нельзя было лишь потому, что фрау Анна с беспримерным упорством настаивала на своем — она зачинщица всего, а муж был только орудием в ее руках. Но из-за этого не имело никакого смысла тратить на Квангеля дорогие папиросы и питательную, вкусную еду. Дело было ясное, и выведывать ничего больше не требовалось.

До конца Квангель поборол свое недоверие к доктору Рейхардту лишь в ту ночь, когда его товарищ по камере, высокомерный, вылощенный господин, шопотом признался ему, что он сам все еще мучительно боится смерти, безразлично — на виселице или под топором. От этой мысли он иногда не может отделаться целыми часами. Признался доктор Рейхардт и в том, что нередко перелистывает страницы своей книги чисто машинально: перед глазами у него вместо черных букв стоит серый асфальтированный тюремный двор, виселица и тихо покачивающаяся на ветру веревка, которая в три минуты превращает здорового, крепкого человека в отвратительную дохлятину, в падаль.

Но еще мучительней чем такой конец, к которому доктор Рейхардт, по твердому его убеждению, стремительно приближался с каждым днем, еще мучительнее была для него мысль о семье. Квангель узнал, что Рейхардт с женой прижили троих детей, двух мальчиков и одну девочку, старшему было одиннадцать лет, младшей — неполных четыре годика. И Рейхардта часто обуревал страх, мучительный панический страх, что его злобным преследователям мало будет убить отца, что они распространят свою месть на невинную женщину и детей, запрут их в концлагерь и уморят медленной смертью.

При виде таких терзаний Квангель забыл о своем недоверии, мало того — он понял, что может почитать себя еще сравнительно счастливым. Он страдал только за одну Анну, и как ни бессмысленны и нелепы были ее показания, он видел по ним, что Анна вновь обрела мужество и силу. Настанет день, когда им обоим придется умереть, но им будет легче оттого, что они умрут вместе, не оставляя на земле никого, о ком бы им надо было болеть душой в свой смертный час. Старый мастер понял, что тревога доктора Рейхардта за жену и троих ребят неизмеримо сильнее и она не отпустит его до последней минуты.

Но в чем собственно так провинился доктор Рейхардт, чтобы считать себя смертником, — этого Квангель толком, не узнал до конца. Не похоже было, чтобы сожитель его восставал активно против гитлеровской диктатуры, участвовал в заговорах, расклеивал воззвания, подготовлял террористические акты. Он просто жил, не кривя душой, не поддавался на приманки национал-социализма, ни разу ни словом, ни делом, ни деньгами не помог им, за то часто поднимал предостерегающий голос. Он открыто говорил, что считает пагубным тот путь, по которому пошел немецкий народ при гитлеровском руководстве, — словом, он направо и налево, на родине и за границей высказывал то, что считанными словами, неумело выражал Квангель в своих открытках. А за границей доктор Рейхардт концертировал совсем недавно, уже в разгар войны.

Прошло немало времени, прежде чем столяр Квангель мало-мальски уяснил себе, в чем состоит то дело, с которым доктор Рейхардт разъезжал по свету, — по-настоящему ясным это для него так и не стало, и настоящим делом он в глубине души так и не признал занятие Рейхардта.

Услышав в первый раз, что Рейхардт занимается музыкой, он вспомнил музыкантов, которые играют танцы в дешевых кафе, и улыбнулся с жалостливым презрением. Что за дело для здорового мужчины с крепкими руками? Такая же прихоть, как чтение книжек, годная для бар, которые не знают настоящей работы.

Рейхардту пришлось пространно и терпеливо втолковывать старику, что такое оркестр и на что нужен дирижер. Квангель расспрашивал без конца.

— Так вот вы и стоите с палочкой перед своими музыкантами, а сами даже ни на чем не играете?

Да, так и стоит.

— И получаете такую кучу денег за то, что только показываете, когда кому заиграть, и громко или тихо?

Да, надо признать, что он получает столько денег именно за это.

— А сами вы хоть умеете играть? Скажем, на скрипке или на пианино?

— Умею. Только никогда не играю, во всяком случае публично. Понимаете, это совсем как у вас — ведь и вы умеете строгать и вколачивать гвозди. Однако же вы этим не занимались, только надзирали за другими.

— Ну да, чтобы они побольше сделали. А разве ваши музыканты играют больше и быстрее оттого, что вы стоите над ними?

— По правде говоря, нет. Молчание.

— И что такое музыка… — не мог успокоиться Квангель. — Я понимаю, делали мы в хорошие времена не гробы, а мебель — буфеты, книжные шкафы, столы, — было на что посмотреть! Чистая работа, все прочно скреплено, склеено — на сто лет хватит. А что музыка?.. Только вы замолчали, и нет вашей работы, ничего не осталось.

— Нет, Квангель, от хорошей музыки у людей остается радость.

Но в этом вопросе они никак не могли столковаться; легкое презрение к работе дирижера Рейхардта так и не изгладилось у Квангеля.

И все же он видел, что это настоящий человек, прямой, честный человек, не поступившийся своими взглядами посреди всех ужасов и угроз, и при этом приветливый, отзывчивый. С изумлением понял Отто Квангель, что щедрость Рейхардта относилась не к нему лично, такие же одолжения оказывал бы он любому соседу по камере, даже и такому как «пес». На несколько дней к ним в камеру поместили мелкого воришку, испорченное, изолгавшееся существо, и этот негодник бессовестно злоупотреблял добротой Рейхардта — выкуривал все его папиросы, продавал служителю мыло, воровал хлеб. У Квангеля чесались руки вздуть эту тварь. Этакий паршивец — уж он бы отделал его, если бы не господин доктор. Но Рейхардт брал под свою защиту воришку, который осмеивал его доброту, как слабость.

Когда же парня наконец взяли от них и когда обнаружилось, что он по необъяснимой злобе разорвал в клочки единственную фотокарточку жены и детей, какая была у доктора Рейхардта, когда доктор с тоской смотрел на обрывки портрета, которые невозможно было собрать, а Квангель в сердцах сказал ему: — Знаете, господин доктор, вы все-таки тряпка. Позволили бы вы мне проучить как следует этого подлюгу, он не посмел бы так поступить…

Тогда дирижер ответил с печальной улыбкой: — Вы хотите, чтобы мы уподобились им, Квангель? Они думают побоями обратить нас в свою веру. Но мы-то отрицаем насилие. Мы верим в добро, любовь, справедливость.

— Добро и любовь к такой злобной мартышке?

— Откуда вы знаете, что озлобило его? А может быть, он противится добру и любви, потому что боится, что, став другим, должен будет жить по-другому? Побудь он еще с месяц у нас в камере, вы бы сами увидели в нем перемену.

— Но суровым тоже иногда нужно быть, доктор!

— Нет, Квангель, никогда! Ваше утверждение оправдывает любую жестокость!

Квангель недовольно покачал головой, острое птичье лицо сделалось еще строже. Но противоречить больше не стал.

ГЛАВА 57

Жизнь в камере

Они привыкли друг к другу, они подружились, поскольку суровый сухой человек типа Отто Квангеля может дружить с человеком общительным и добродушным. Стараниями Рейхардта день их был строго распределен. Музыкант вставал очень рано, мылся с ног до головы холодной водой, полчаса занимался гимнастикой, сам убирал камеру. После завтрака два часа читал, затем час шагал взад и вперед по камере, причем обязательно снимал башмаки, чтобы не раздражать своим хождением верхних и нижних соседей.

Во время этой утренней прогулки доктор Рейхардт напевал про себя. Не желая неприятностей от надзирателей, он обычно мурлыкал совсем тихо, и Квангель привык вслушиваться в это мурлыканье. Хотя он ни во что не ставил музыку, однако чувствовал, что мурлыканье доктора Рейхардта по-своему действует на него. Иногда оно давало ему мужество и силу претерпеть любую участь, и доктор Рейхардт говорил: Бетховен. А иногда оно непостижимым образом делало его беззаботным и радостным, каким он сроду не бывал, доктор Рейхардт говорил: Моцарт, а Квангель забывал про свои печали. А случалось, густые важные звуки слетали с губ Рейхардта, и Квангелю теснило грудь и казалось, будто он мальчиком сидит с матерью в церкви: вся жизнь еще впереди, большая жизнь. И тут Рейхардт говорил: Иоганн-Себастьян Бах.

Квангель попрежнему ни во что не ставил музыку, и все же невольно он поддавался ее влиянию, как ни примитивны были исполнительские средства Рейхардта. Старый мастер приучился, сидя на табуретке, слушать его, когда он шагал взад и вперед, обычно с закрытыми глазами — ноги сами ступали по привычной узкой и короткой полоске пола. Квангель смотрел в лицо этому человеку, этому барину, с которым там, на воле, он и слова не сумел бы сказать, и порой на него находило сомнение — верно ли он прожил жизнь, в стороне от других, в добровольном уединении?

Случалось, доктор Рейхардт говорил: — Мы живем для других, а не для себя. То, чем мы себя делаем, делаем мы не для себя, а для других.

Да, сомнений не было: на шестом десятке, перед лицом близкой смерти Квангель явно менялся. Ему это не нравилось, он боролся с этим и тем не менее замечал, что меняется все сильнее, не только слушая музыку, но еще больше, глядя на человека, открывшего ему ее мир. Бывало он своей Анне не давал слова сказать, превыше всего ценил тишину, а теперь ловил себя на том, что ждет, когда наконец доктор Рейхардт отложит книгу и заговорит с ним.

Обычно его ожидание длилось недолго. Рейхардт внезапно отрывался от чтения и спрашивал с улыбкой: — Что скажете, Квангель?

— Ничего, господин доктор.

— Вредно все время сидеть сиднем и копаться в себе. Может, попробуете почитать?

— Поздно мне приучаться к чтению.

— Пожалуй, вы правы. А чем вы раньше занимались после работы? Неужто сидели дома без дела? Не подходит это к вам.

— Я писал открытки.

— А еще раньше, до войны?

Квангель долго вспоминал, чем же собственно он занимался раньше.

— Раньше, совсем давно, я любил резать по дереву.

— Н-да, — задумчиво протянул доктор. — Это вряд ли удастся, ножа нам в руки не дадут. Как можно лишить палача его поживы!

— Вот вы играете в шахматы сами с собой, — робко начал Квангель. — А ведь можно играть и не в одиночку?

— Можно вдвоем. Хотите поучиться?

— Боюсь, не хватит у меня на это ума.

— Вздор! Давайте попробуем сейчас. И доктор Рейхардт захлопнул книгу.

Так Квангель напоследок выучился играть в шахматы. Выучился он, к своему удивлению, очень быстро и без всякого труда. И тут ему пришлось отбросить еще одно свое предубеждение. Ему всегда было немножко смешно смотреть, как двое взрослых мужчин сидят в кафе и, точно дети, двигают туда и назад деревянные фигурки. Он называл это пустой тратой времени, детской забавой.

А тут он узнал, что такая игра деревяшками может дать почти что счастье, ясность мысли, искреннюю, бескорыстную радость от удачного хода, а главное, что дело не в проигрыше или выигрыше, что гораздо больше удовольствия доставляет красиво разыграть заведомо проигранную партию, чем воспользоваться промахом партнера и выиграть.

Теперь, когда доктор Рейхардт читал, Квангель сидел против него перед доской с черными и белыми фигурами заглядывал в книжку Дюфрена «Руководство по шахматам» и упражнялся в дебютах и эндшпилях. Теперь он уже разыгрывал целые партии мастеров. При трезвой ясности его ума ему легко было держать в памяти по двадцать — тридцать ходов. Вскоре он стал играть лучше своего учителя.

— Шах и мат, господин доктор!

— Опять вы меня обставили, Квангель, — говорил доктор и в знак приветствия склонял своего короля перед противником. — Из вас может выйти очень сильный игрок.

— Я часто думаю, что из меня многое могло выйти, о чем я даже понятия не имел. И только теперь, когда я познакомился с вами и когда меня засадили в эту бетонную коробку ждать смерти, тут-то мне и открывается, сколько я в жизни прозевал.

— Так, верно, с каждым бывает. Каждый, кто должен умереть, а в особенности, кто должен умереть прежде времени, как мы с вами, оплакивает каждый зря растраченный день своей жизни.

— А со мной совсем неладно получилось! Я-то думал, что нужно одно — добросовестно исполнять работу и смотреть, чтобы не было брака. И вдруг оказывается, сколько еще всего можно было делать: и в шахматы играть, и людей не чуждаться, и музыку слушать, и в театр ходить. Право же, господин доктор, дали бы мне высказать желание перед тем как умереть, я бы одного пожелал: хоть разок увидеть вас с палочкой в этом, — как бишь вы его назвали — симфоническом концерте. Очень мне любопытно, что это за штука и как она на меня подействует.

— Никому не дано жить во всех направлениях. Жизнь слишком богата. Вы только разбросались бы понапрасну. А так, вы делали свое дело и чувствовали себя цельным человеком. Когда вы были на свободе, ваша жизнь была полна. Вы писали открытки…

— А много ли от них вышло толку! Меня как обухом ударило, когда Эшерих мне преподнес, что из двухсот восьмидесяти пяти моих открыток двести шестьдесят семь копали к нему в руки! Подумайте, всего только восемнадцать уцелело! И те ничего не дали!

— Как знать? Зато вы сами воспротивились злу, не стали соучастником зла. И не только вы и я, а многие здесь в тюрьме и еще многие в других тюрьмах и десятки тысяч в концлагерях, все, все сопротивляются и будут сопротивляться сегодня и завтра…

— Ну, а потом нас лишат жизни, что же даст наше сопротивление?

— Нам оно дает сознание, что мы умираем порядочными людьми. А еще больше даст оно народу, ибо он спасется ради единого праведника, как сказано в писании. Видите ли, Квангель, конечно, во сто раз лучше было бы, если бы нашелся человек, который сказал бы нам: действуйте так-то и так, у нас выработан такой-то план, — тогда, пожалуй, мы не докатились бы до 1933 года. А пока что мы действовали порознь, и всех нас выловили порознь, и каждому придется умирать в одиночку. Но из этого не следует, что мы одиноки, Квангель, и что умираем мы понапрасну. В мире ничего не бывает понапрасну. А мы ведь боремся за правое дело против грубой силы и потому в конечном итоге выйдем победителями.

— А что нам с того, когда мы будем гнить в могиле?

— Что вы, Квангель! Неужели лучше жить для неправого дела, чем умереть за правое? А выбора нет, ни для вас, ни для меня. Раз мы такие, как мы есть, — другого пути нам не было.

Оба долго молчали.

— Вот насчет шахмат… — снова заговорил Квангель.

— Что такое, Квангель?

— Мне иногда думается, нехорошо я поступаю. По целым часам у меня одни шахматы в голове, а про жену я и не думаю…

— Достаточно думаете. Вам нужно много силы и мужества, и все, что сохраняет вам силу и мужество, — хорошо, а все, что делает вас слабым и нерешительным, например лишние думы, то плохо. Какая польза жене от ваших дум? Ей гораздо полезнее, когда пастор Лоренц говорит ей, что вы полны силы и мужества.

— Да ведь с тех пор, как у нее новая сожительница, пастор не может открыто говорить с ней. Пастор уверен, что это шпионка.

— Уж как-нибудь он сумеет намекнуть вашей жене, что вы бодры и благополучны. Для этого довольно взгляда или кивка. Пастора Лоренца учить не приходится.

— Мне бы хотелось дать ему письмо для Анны, — задумчиво сказал Квангель.

— Не стоит. Он вам не откажет, но вы можете очень подвести его. Сами знаете, на него давно косятся. Подумайте, какой ужас, если он, наш друг и заступник, попадет в такую вот камеру. Он и без того изо дня в день рискует жизнью.

— Хорошо, не буду писать, — согласился Квангель.

И он не написал письма, хотя на следующий день пастор принес ему печальную, очень печальную весть, в особенности для Анны Квангель. Старый мастер только попросил пока что не сообщать этой дурной вести его жене.

— Не надо пока что, погодите, господин пастор!

И пастор согласился: — Хорошо, пока что подождем. Вы мне скажете, господин Квангель, когда придет время.

ГЛАВА 58

Добрый пастор

Пастор Фридрих Лоренц, который неутомимо нес свою службу в тюрьме, был человек в цвете лет, то есть годов около сорока; очень высокий, узкогрудый, явно отмеченный туберкулезом, он постоянно покашливал, но не обращал внимания на свою болезнь, потому что служба не оставляла ему времени для лечения и заботы о себе. Бледное лицо его, с темными глазами за стеклами очков, с узким тонким носом, было окаймлено бакенбардами, но усы и бороду он тщательно выбривал, открывая большой рот с тонкими бескровными губами и крепкий круглый подбородок.

Этого человека каждый день ожидали сотни заключенных, видя в нем единственного друга во всей тюрьме, единственную связь с внешним миром. Ему они поверяли свои горести и нужды, и он помогал им, сколько было в его власти, во всяком случае много больше, чем было дозволено. Неутомимо переходил он из камеры в камеру, всегда был чуток и отзывчив к страданиям других, забывая о своих собственных и не зная страха за себя. Он был поистине духовный пастырь и при этом никогда не спрашивал о вероисповедании тех, кто искал помощи, молился с теми, кто просил о молитве, и всем равно был братом.

Пастор Фридрих Лоренц стоит перед столом начальника тюрьмы, на его лбу проступили капли пота, два красных пятна обозначились на скулах, но он говорит совершенно спокойно: — За последние две недели это седьмой случай смерти по недосмотру.

— В свидетельстве о смерти сказано: воспаление легких, — возражает начальник, но при этом не поднимает головы от бумаг.

— Врач плохо выполняет свои обязанности, — упрямо продолжает пастор и при этом постукивает согнутым пальцем по столу, словно просит внимания начальника. — Как ни грустно, я вынужден заявить, что врач слишком много пьет и совершенно не интересуется своими пациентами.

— Нет, уж доктора вы оставьте, — сухо отвечает начальник и продолжает писать. Он не желает внять пастору. — Сами-то вы хороши, господин пастор. Говорят, вы сунули записку от другого арестанта номеру 397, верно это, а?

Наконец-то их взгляды встречаются, взгляд краснолицего начальника, с дуэльными шрамами на щеках, и взгляд священника, сгорающего в лихорадке.

— Это седьмой смертный случай за две недели, — настойчиво твердит пастор Лоренц. — Тюрьме необходим другой врач.

— Я только что задал вам вопрос. Потрудитесь ответить.

— Верно, я передал номеру 397 письмо, но только с воли, от жены. Она извещает его, что их третий сын не убит, а попал в плен. Они потеряли уже двух сыновей и думали, что погиб и третий.

— У вас всегда найдется повод нарушить тюремные порядки, господин пастор. Но я не намерен долго терпеть эти штуки.

— Я прошу уволить врача, — повторяет пастор и постукивает по столу.

— Да что это, наконец! — рявкает вдруг краснолицый начальник. — Перестаньте вздор молоть и оставьте меня в покое! Доктор вполне хорош, он останется на месте. Лучше следите за собой и подчиняйтесь тюремным порядкам, а не то как бы с вами чего не стряслось!

— Что может со мной стрястись? — спрашивает пастор. — Я могу умереть. И умру. Даже очень скоро. А пока настоятельно прошу вас уволить врача.

— Вы дурак, пастор, — холодно говорит начальник. — Я считаю, что от чахотки вы малость свихнулись. Не будь вы таким безобидным чудаком, попросту дуралеем, вас бы давно вздернули! Но мне жаль вас.

— Лучше обратите свою жалость на заключенных, — так же холодно отвечает пастор. — И подыщите добросовестного врача.

— Потрудитесь закрыть дверь снаружи, господин пастор.

— Вы даете мне слово подыскать другого врача?

— Чорта в ступе я подыщу! Проваливайте сейчас же! Начальник совсем взбеленился, он вскочил из-за стола и шагнул по направлению к пастору. — Хотите, чтобы я вытолкал вас в шею? А?

— Это произведет неприятное впечатление на заключенных, занятых в канцелярии, и окончательно подорвет авторитет, которым хоть немножко пользуется у них государственная власть. Впрочем, как вам будет угодно, господин начальник!

— Дурак! — сказал начальник, однако замечание пастора несколько отрезвило его, и он снова уселся за стол. — Ну, ступайте. У меня срочная работа.

— Самое срочное дело — назначить нового врача.

— Вы думаете, ваше упорство вам поможет? Как раз наоборот! Доктор ни за что не будет уволен.

— Помнится, — сказал пастор, — однажды вы сами остались крайне недовольны им. Это было ночью, в грозу. Вы вызывали врачей по телефону, вы посылали за ними, но никто не явился. У вашего шестилетнего Бертольда было воспаление среднего уха, ребенок кричал от боли. Жизнь его была в опасности. Я привел по вашей просьбе тюремного врача. Он был пьян, а при виде умирающего ребенка совсем потерял самообладание, сослался на то, что у него дрожат руки, отказался прибегнуть к хирургическому вмешательству и расплакался сам.

— Пьяный мерзавец! — пробормотал нахмурившись начальник.

— Вашего Бертольда спас тогда другой врач. Но что раз случилось, может повториться. Не искушайте господа.

Начальник тюрьмы, пересиливая себя и не поднимая головы, произнес: — Ну, ступайте же, господин пастор!

— А врач?

— Посмотрю, подумаю, как быть.

— Благодарю вас, господин начальник, не я один, многие будут вам благодарны.

Священник пошел через всю тюрьму, он шел, тощий, длинный, нескладный, в поношенном черном сюртуке с протертыми добела локтями, в обтрепанных черных брюках, в грубых башмаках на толстой подошве, в съехавшем набок измятом черном галстуке. Некоторые из часовых с ним здоровались, другие демонстративно отворачивались при его приближении, а потом подозрительно поглядывали ему вслед. Зато все заключенные, работающие в коридорах, смотрели на него — кланяться они не смели, — только смотрели взглядом, исполненным благодарности.

Священник проходит через множество железных дверей, по железным лестницам, держась за железные перила. Из одной камеры доносится плач, он на минуту останавливается, но, покачав головой, торопливо идет дальше. Он идет по железному подвальному коридору, справа и слева зияют распахнутые двери темных камер, карцеров, впереди, в одном из помещений, виден свет. Пастор останавливается и заглядывает туда.

В отвратительном, грязном чулане у стола сидит человек с испитым, хмурым лицом и таращит рыбьи глаза на семерых мужчин, которые стоят перед ним под охраной двух часовых, совершенно голые, жалкие, дрожащие от холода.

— Ну-с, голубчики! — рычит человек. — Чего это вы так трясетесь? Продрогли малость? Это еще что — вот посидите в карцере, в железобетонной клетке, на хлебе и воде, тогда узнаете холод…

Он. прерывает свою речь. Он заметил у дверей безмолвную наблюдающую фигуру.

— Вахмистр, — ворчливо приказывает он, — уведите их. Все здоровы и могут выдержать режим карцера. Вот вам бумажка!

Он подмахнул свое имя под списком и отдает бумагу надзирателю. Проходя мимо пастора, арестанты бросают на него жалобный взгляд, в котором все же мерцает робкая надежда.

Пастор ждет, пока последний из них скроется из виду, тогда только он входит в помещение и тихо говорит: — Итак, 352-й тоже умер. А ведь я вас просил…

— Что я мог поделать, пастор? Я сам сегодня сидел около него битых два часа и прикладывал ему компрессы.

— А мне казалось, что я сидел всю ночь подле 352-го. Значит, мне это померещилось. И с легкими у него ничего не было, господин доктор, воспаление легких было у 357-го. Хергезель за номером 352 умер от повреждения черепа.

— Вам бы быть тут врачом на моем месте, — иронически заметил обрюзгший человек. — А я вместо вас буду целителем душ.

— Боюсь, что целителем душ вам еще меньше пристало быть, чем врачом.

Доктор засмеялся. — Люблю, когда вы начинаете дерзить, милый попик. Хотите, я выслушаю ваши легкие?

— Нет, — решительно ответил пастор, — это мы лучше предоставим другому врачу.

— Как угодно, я и без выслушивания вам скажу, что вы вряд ли протянете три месяца, — злобно выговорил врач. — Я знаю, вы с мая харкаете кровью; теперь уж до первого кровотечения ждать не долго.

Пастор, пожалуй, чуть побледнел от этого жестокого приговора, но голос его не дрожал, когда он спросил: — А сколько времени осталось до первого кровотечения тем, кого вы, господин советник медицины, только что отправили в карцер?

— Врачебный осмотр показал, что все они здоровы и могут выдержать режим карцера.

— Никакого врачебного осмотра, конечно, не было.

— Вы собираетесь контролировать, как я исполняю свои обязанности. Берегитесь! Я знаю о вас больше, чем вы предполагаете!

— В тот первый раз, когда у меня пойдет кровь горлом, ваши сведения потеряют цену. А впрочем, ждать уж нечего…

— Как? Что значит нечего?

— У меня уже шла горлом кровь — дня три-четыре назад.

Доктор с трудом поднялся. — А ну-ка, пойдемте со мной, милый попик, я выслушаю вас наверху в моей конуре и добьюсь, чтобы вам немедленно дали отпуск. Мы будем ходатайствовать, чтобы вас пустили в Швейцарию, а пока что я вас отправлю в Тюрингию.

Полупьяный доктор тянул пастора за рукав, но тот не пошевельнулся. — А что тем временем станет с людьми, которых вы отправили в карцер? Двое из них безусловно не в силах вынести такую сырость, холод и голод, да и всем остальным это навсегда подорвет здоровье.

— Шестьдесят процентов всех сидящих здесь будут казнены, — возразил врач. — Надо полагать, по меньшей мере, тридцать пять процентов остальных убудут присуждены к каторжным работам на долгие сроки. Какая разница, умрут ли они несколькими месяцами раньше или позже?

— Раз вы так думаете, вы не имеете права числиться здесь врачом. Подайте в отставку!

— Всякий, кто заменит меня, будет не лучше. К чему же менять? — Советник медицины засмеялся. — Пойдемте, пастор, я вас выслушаю. Вы же знаете, я питаю к вам слабость, хотя знаю, что вы всегда под меня подкапываетесь и наговариваете на меня. Уж очень вы типичный Дон-Кихот!

— Я и сейчас под вас подкапывался и наговаривал на вас. Я просил начальника уволить вас и почти что получил согласие.

Врач расхохотался и похлопал пастора по плечу: Молодец, попик! — воскликнул он. — Я прямо-таки от души благодарен вам. Если меня отсюда уволят, я взлечу выше, прямо в старшие советники медицины, и буду сидеть сложа руки. Примите мою искреннюю благодарность, милый попик.

— Докажите ее, вызволите из карцера Крауза и молодого Бендта. Они живыми оттуда не выйдут. За последние две недели у нас было семь смертных случаев, и только по вашей небрежности.

— Ах вы, льстец. Пользуетесь тем, что я не могу вам отказать. Сегодня же вечером верну обоих. А то сразу же как расписался, пожалуй, неловко. Правда, пастор?

ГЛАВА 59

Трудель Хергезель, урожденная Бауман

Перевод в следственную тюрьму разлучил Трудель Хергезель и Анну Квангель. Трудель тяжело было лишиться «мамы». Она давно позабыла, что Анна была причиной ее ареста, вернее, не позабыла, но простила. Мало того, она поняла, что, в сущности, и прощать-то было нечего. На допросе редко кто мог быть в себе уверен. Прожженные бестии, гестаповские комиссары, умели самый безобидный намек превратить в капкан, из которого не выберешься никакими силами.

И вот Трудель осталась без матери, теперь ей не с кем было поговорить. Она должна была молчать и об утраченном счастье, и о тревоге за Карли, всецело заполнявшей ее. Новая ее соседка по камере была пожилая, желтая как лимон особа, — обе с первого взгляда возненавидели друг друга; эта тварь вечно о чем-то шушукалась с уборщицами и надзирательницами. Когда пастор бывал в камере, она прислушивалась к каждому его слову.

Через пастора Трудель хоть что-нибудь узнавала о своем Карли. Фрау Хензель, ее сожительница, то и дело шныряла в контору, должно быть, наушничала на кого-нибудь. Пастор успел рассказать Трудель, что ее муж в одной с ней тюрьме, только он болен, часто даже теряет сознание, однако поклоны ей все-таки шлет.

О тех пор Трудель только и жила надеждами на приход пастора. Даже в присутствии фрау Хензель пастор умудрялся передать ей весточку. Обычно они сидели при этом под окном, тесно сдвинув табуретки, и пастор Лоренц читал ей главу из Нового завета, а фрау Хензель стояла у противоположной стены камеры и не сводила с них глаз.

Для Трудель библия была чем-то совершенно новым. Она никогда не испытывала потребности в религии. Понятие «бог» было ей чуждо, «бог» было для нее просто слово, привычное восклицание, например: бог с ним! Так же точно можно было сказать: шут с ним! — разницы она не видела.

И теперь, услышав из Евангелия от Матфея о жизни Христа, она сказала пастору, что не может себе представить, как это он «сын божий».

Пастор Лоренц только кротко улыбнулся в ответ и сказал, что это не важно. Пусть задумается над тем, как Иисус жил на земле. А «чудеса» пусть понимает, как хочет, хотя бы как красивые сказки. Главное ей знать, что жил когда-то на земле такой человек, чьи дела и спустя два тысячелетия сияют непреходящим светом, являя вечное свидетельство того, что любовь сильнее ненависти.

Трудель Хергезель, которая умела так же сильно любить, как и ненавидеть, и, внимая учению, от всей души ненавидела свою соседку фрау Хензель, Трудель Хергезель противилась такому учению. Оно казалось ей уж очень слащавым. И не Иисус Христос завоевал ее сердце, а его служитель, Фридрих Лоренц. Она смотрела на этого человека, чья тяжелая болезнь всякому бросалась в глаза, она видела, что он принимает к сердцу ее горести, как свои собственные, что он никогда не думает о себе, она убеждалась в его мужестве, когда он во время чтения всовывал ей в руку записку с весточкой о Карли, — и вот тогда-то ее осеняло нечто похожее на счастье, глубокий покой, исходивший от этого человека.

Правда, от этого нового чувства Трудель Хергезель не становилась ласковее к Хензельше, а только равнодушнее, — ненависть уже не стояла на первом плане. Иногда, блуждая по камере, Трудель могла вдруг остановиться перед Хензельшей и спросить: — И зачем вы это делаете? Зачем доносите на всех? Разве вам легче от несчастья других? Или думаете этим уменьшить себе наказание?

В такие минуты Хензельша не сводила с нее своих желтых, злых глаз. А сама либо ничего не отвечала, либо говорила:

— Думаете, я не видела, как вы терлись грудью об рукав пастора? Уж чего гаже соблазнять полумертвого человека! Но погоди, я еще вас обоих накрою. Погоди ты мне!

Не ясно было, на чем Хензельша грозилась накрыть Трудель Хергезель и пастора. На такие выходки Трудель отвечала отрывистым презрительным смешком и снова принималась безмолвно блуждать по камере, вся во власти своих мыслей о Карли. Нечего обманывать себя, вести о нем становились все безотрадней, как ни бережно старался их преподнести пастор. Если говорилось, что нового кет ничего, что состояние его без перемен, — значит Карли не передавал ей привета, а из этого, в свою очередь, следовало, что он без сознания. Пастор никогда не лгал, в этом Трудель убедилась, — если привета не было, так он и не передавал его. Пастор пренебрегал дешевым утешением, которое рано или поздно обернется ложью.

Из допросов судебного следователя Трудель тоже знала, что мужу ее очень плохо. Ни разу не было ссылок на его показания, обо всем должна была давать сведения она, а она и в самом деле ничего не знала о чемодане Григолейта, погубившем их обоих. Хотя судебный следователь и не прибегал при допросах к таким подлым и зверским методам, как комиссар Лауб, но настойчив был не меньше. После свидания с ним Трудель возвращалась в свою камеру вконец измученная и пришибленная. Ах, Карли, Карли! Только бы увидеть его хоть разок, посидеть у его койки, погладить его руку, тихо, не говоря ни слова!

Когда-то, давно, ей казалось, что она его не любит, никогда не полюбит его. А теперь она была словно вся пропитана им, он был воздух, которым она дышала, хлеб, который она ела, одеяло, которым укрывалась, — все он. И он был так близко, их разделяло несколько коридоров, лестниц, дверь — но ни у кого в целом мире не нашлось настолько сострадания, чтобы хотя бы раз, один-единственный раз свести ее к нему! Не нашлось даже у этого чахоточного пастора!

Все они дрожали за свою драгоценную жизнь; ни один из них не отваживался на решительный шаг, чтобы по-настоящему помочь беспомощной! Живое сердце замуровано в каменном мешке. И никого вокруг!

Дверь отпирается, медленнее и осторожнее, чем принято у надзирательниц, раздается даже стук: это пастор!

— Можно войти? — спрашивает он.

— Войдите, войдите, пожалуйста, господин пастор! — всхлипывает Трудель Хергезель.

— Что ему опять понадобилось? — ворчит между тем фрау Хензель, окидывая пастора злобным взглядом.

И тут вдруг Трудель кладет голову на впалую, часто дышащую грудь священника, слезы текут у нее из глаз, она прячет лицо на его груди и молит: — Господин пастор, мне так страшно! Сжальтесь надо мной! Помогите мне увидеть Карли, хоть раз! Я знаю, это будет последний раз…

— Об этом я доложу! Сейчас же доложу! — визжит фрау Хензель. А пастор в это время гладит Трудель по голове и успокаивает ее: — Хорошо, дитя мое, вы увидите его, увидите еще раз!

Она вся сотрясается от рыданий, теперь она знает, что Карл умер, не напрасно она разыскивала его в мертвецкой, это было предчувствие, предостережение.

— Он умер, господин пастор! Он умер! — кричит она. И он отвечает, он утешает ее тем, чем только можно утешить этих обреченных смерти, он говорит: — Дитя, твой муж больше не страдает. Тебе тяжелее.

Она слышит его слова. Она хочет продумать их, получше осмыслить, но у нее темнеет в глазах. Свет угасает, голова ее клонится вперед.

— Помогите мне, фрау Хензель! — просит пастор. — У меня нет сил ее удержать.

А потом и за окошком наступает ночь, ночь в ночи, тьма во тьме.

Овдовевшая Трудель Хергезель проснулась, она знает, что она не в своей камере, и еще она знает, что Карли умер. Она видит, как он лежит на узких нарах камеры и лицо у него стало таким маленьким, почти детским, и ей представляется личико ребенка, которого она родила, и оба лица сплываются в одно, и она знает, что потеряла все на свете, ребенка и мужа, что никогда не будет больше любить, не будет рожать детей и все потому, что сделала одолжение старому человеку, сунула на подоконник открытку, и потому разбита вся ее жизнь и не только ее, но и жизнь Карли, и никогда больше не будет для нее солнца, счастья, лета и цветов.

Цветы на моей могиле, цветы на твоей…

От нестерпимой боли, все растущей в ней, пронизывающей ее ледяным холодом, она снова закрыла глаза, чтобы снова уйти в ночь и в забытье. Однако ночь только там, за окошком, она сама по себе, не укрывает ее… И ее вдруг бросает в жар… Она с криком вскакивает и хочет бежать, бежать прочь, куда-нибудь, лишь бы убежать от этой ужасной боли.

Но чья-то рука удерживает ее…

Становится светло, она видит — это опять пастор, он все время сидел подле нее, а теперь он держит ее. Да и камера другая, камера Карли, но его уже унесли, и человека, который был здесь с Карли, тоже нет.

— Куда его унесли? — спрашивает она задыхаясь, словно пробежала большое расстояние.

— Я буду читать над его гробом молитвы.

— На что ему теперь ваши молитвы? Молились бы лучше раньше, чтобы он жил!

— Дитя мое, он обрел покой!

— Пустите меня, я хочу уйти, — лихорадочно шепчет Трудель. — Пустите меня, господин пастор, я хочу в мою камеру! У меня там его карточка, мне нужно на нее посмотреть, сейчас же. Он был совсем не такой.

Так она говорит, а сама знает, что лжет доброму пастору, что хочет его обмануть. Нет у нее никакой карточки Карли, и вовсе она не хочет вернуться в свою камеру, к Хензельше.

В голове ее мелькает мысль: ведь я сошла с ума, но сейчас мне нужно притвориться, чтобы он ничего не заметил… Хоть на пять минут скрыть, что я сумасшедшая.

Пастор бережно ведет ее под руку через длинные коридоры и лестницы назад в женскую тюрьму, из одних камер слышно тяжелое дыхание — эти спят, из других непрерывные шаги — те не знают покоя, еще из других слышится плач — эти горюют, но ни у кого нет такого горя, как у нее.

После того как пастор отпер и снова запер за ней очередную дверь, она больше не берет его под руку, и они молча идут дальше по темному подвальному коридору мимо карцеров, из которых пьяный доктор, несмотря на обещание, так и не вызволил двух больных. Наконец они поднимаются по бесконечным лестницам в женскую тюрьму до секции V, где помещается камера Трудель.

Там, на верхней галлерее, им навстречу шаркает надзирательница и говорит: — Господин пастор, уже без двадцати минут двенадцать, а вы только сейчас ведете назад Хергезель. Где вы были с ней все время?

— Она была несколько часов без сознания, у нее, понимаете, умер муж.

— Так, а вы, значит, утешали молодую дамочку, господин пастор? Похвально! Фрау Хензель рассказывала, что она прямо-таки бесстыдно вешается вам на шею. После этого особенно похвально утешать ее по ночам. Я занесу это в дежурную ведомость!

Но не успел пастор возразить на эту гнусность, как оба они увидели, что Трудель, вдова Хергезель, взобралась на железную решетку галлереи. Мгновение она стоит, спиной к ним, держась одной рукой за перила.

— Стой! Ради бога! Не надо! — кричат они наперебой.

Они бросаются к ней, протягивают руки.

Но, как пловец, ныряющий с вышки, Трудель Хергезель уже ринулась в глубину. Они слышат шелест и свист, потом глухой удар.

И сразу же мертвая тишина. Они просовывают бледные лица сквозь решетку перил, но не видят ничего.

Не успевают они вернуться к лестнице, как разражается содом.

Можно подумать, что все происшедшее было видно сквозь окованные железом двери камер. Началось, должно быть, с одного истерического выкрика, и вот он уже понесся по камерам, по секциям, переметнулся на другую сторону. Разносясь все дальше, выкрик превратился в рев, вой, вопль, скрежет, неистовство.

— Кровопийцы! Вы убили ее! Всех нас перебейте! Палачи!

Некоторые цеплялись за подоконники и кричали в окна, крики разносились по дворам, вспугивали настороженный сон мужских корпусов, и все бесновалось, кри-, чало, скрежетало, ревело, рычало, причитало.

Все обвиняло, обвиняло тысячью, двумя, тремя тысячами голосов, из тысячи, двух, трех тысяч глоток выкрикивала тюрьма свое обвинение.

Пронзительно звенел тревожный звонок, а они барабанили кулаками в железные двери, ломились в них табуретками. Громко щелкали захлопываясь железные нары, опускались снова и щелкали еще громче. Стучала об пол посуда, громыхали крышки параш, и весь дом, вся гигантская тюрьма завоняла вдруг, как стократный нужник.

А дежурные натягивали на себя одежду и хватались за резиновые дубинки.

И вот защелкали замки в дверях камер, щелк-щелк!

И захлопали дубинки по головам, а рев стал еще яростнее, все свирепел, к нему примешивались звуки борьбы, шарканье ног, и звериный визг эпилептиков, и улюлюканье юродствующих, и резкие свистки…

И вода плескала в лица врывающихся надзирателей.

А в подвале совсем тихо лежал Карли Хергезель, и лицо у него было по-детски маленькое, спокойное.

И вся эта дикая, трагическая, страшная симфония была разыграна в честь Трудель, вдовы Хергезель, урожденной Бауман.

Она же лежала внизу, наполовину на линолеуме, наполовину на грязно-сером цементном полу нижней секции.

Она лежала совсем тихо, ее маленькая бледная рука, рука девочки, была полуоткрыта. На губах запеклось немного крови, а глаза незрячим взглядом смотрели на незнакомые места.

Но слух ее, казалось, напряженно ловил неистовый, то нарастающий, то затухающий адский шум, а лоб был наморщен, как будто она размышляла, тот ли это покой, который обещал ей добрый пастор Лоренц.

Однако в результате расследования этого самоубийства от должности был отстранен не пьянчуга-врач, а тюремный священник Фридрих Лоренц. Против священника было возбуждено дело. Ибо нельзя допустить, чтобы заключенный сам выбрал себе смерть, — это считается Преступлением и пособничеством преступлению. Только государство и его присные имеют на это право.

Когда гестаповский чиновник проламывает прикладом голову человеку, а пьяный врач не делает попытки спасти умирающего, тогда все в порядке. Но когда священник не препятствует самоубийству и допускает свободу выбора у заключенного, которому ее иметь не положено, тогда оказывается, что он совершил преступление и должен за это расплачиваться.

К несчастью, пастор Фридрих Лоренц — по примеру пресловутой Хергезель — уклонился от расплаты за свое преступление. Он умер от легочного кровотечения в ту самую минуту, как его пришли арестовать. Помимо всего, он был заподозрен в безнравственных отношениях со своими подопечными. И вот он обрел покой, о котором говорил, и от многого был избавлен.

Но ввиду всего этого фрау Анна Квангель до самого суда не узнала о смерти Трудель и Карла Хергезель, так как преемник доброго пастора боялся или просто не желал поддерживать связь между заключенными. Он строго ограничил свою деятельность спасением душ, и притом только в тех случаях, когда его об этом просили.

ГЛАВА 60

Суд. Свидание

Даже самая хитроумная, самая изощренная система не спасает от оплошностей. Берлинский «народный» трибунал, тот «народный» трибунал, который не имел ничего общего с народом и не допускал присутствия народа, даже в качестве безмолвного зрителя, ибо в большинстве случаев заседания его происходили втайне — берлинский трибунал мог служить образцом такой хитроумной, изощренной системы: обвиняемый был фактически осужден еще до того, как переступал порог зала заседаний, и трудно было ожидать, чтобы он в этом зале пережил хоть минуту радости.

В то утро на повестке стояло одно мелкое дело: дело по обвинению Отто и Анны Квангелей в государственной измене. Помещение для публики было на три четверти пусто — в зале виднелось несколько нацистов в форме, несколько адвокатов, по непонятным причинам заинтересовавшихся этим процессом, большинство же составляли студенты-юристы, желавшие узнать, как «правосудие» отправляет на тот свет людей, все преступление которых заключалось в одном — они любили свою родину больше, чем судьи, выносившие им приговор. Вся эта публика получила билеты исключительно «по знакомству». Но совершенно непонятно, откуда добыл себе билет невысокий старик с белой бородкой клинышком и умными морщинками вокруг глаз, откуда добыл билет отставной советник апелляционного суда Фром. Так или иначе он незаметно пристроился среди остальной публики, несколько поодаль от других. Он сидел, опустив голову, и часто протирал стекла очков в золотой оправе.

Без пяти десять полицейский ввел в зал суда Отто Квангеля. Ему вернули одежду, в которой он был в момент ареста, на нем был опрятный, но сильно заплатанный рабочий костюм, и темносиние заплаты заметно выделялись на вылинявшем фоне. Взгляд его, не утративший остроты, равнодушно скользнул от незанятых еще мест за судейским барьером к публике, просветлел на миг при виде советника апелляционного суда — и Отто Квангель сел на скамью подсудимых.

Без четверти десять другим полицейским была введена в зал обвиняемая Анна Квангель, и вот тут-то была допущена оплошность: едва увидев мужа, Анна Квангель, не задумываясь, не обращая внимания на публику, пошла к нему и села с ним рядом.

Отто Квангель прикрыл рот рукой и шепнул: — Погоди, не говори пока!

Но по тому, как просияли его глаза, она поняла, что он счастлив их свиданием.

Само собой разумеется, что никогда и никаким уставом этого высокого учреждения не было предусмотрено, чтобы двое обвиняемых, которых долгие месяцы тщательно изолировали друг от друга, за четверть часа до суда оказались рядом и могли без помехи беседовать между собой. Но потому ли, что оба полицейских впервые исполняли такие обязанности и не успели затвердить правила, потому ли, что они не придавали большого значения этому процессу, или же потому, что очень уж ничтожной показалась им эта простая, убого одетая пожилая чета, так или иначе они не стали возражать против выбранного фрау Анной места и на ближайшие четверть часа забыли и думать о подсудимых. Они затеяли между собой разговор на животрепещущие служебные темы — в прибавке за ночные часы отказано, а налоги на жалованье несуразные.

И среди зрителей ни один, за исключением советника Фрома, не заметил допущенной ошибки. Все сидели рассеянные, вялые, никто и ухом не повел по поводу оплошности, совершенной в ущерб третьей империи и к выгоде двух государственных преступников.

Какое впечатление мог произвести здесь процесс, в котором было всего двое обвиняемых, и то из рабочей среды? Здесь привыкли к крупным инсценировкам с тридцатью, сорока обвиняемыми, которые, обычно, даже в глаза друг друга не видели, и только по ходу процесса, к изумлению своему, узнавали, что состоят в одном заговоре, а в результате получали соответствующую кару.

Так случилось, что Квангель, внимательно оглядевшись по сторонам, мог шепнуть: — Вот радость-то. Как тебе, Анна?

— Теперь хорошо, Отто.

— Долго нас не оставят вместе. Спасибо хоть за эти минутки. Ты ведь понимаешь, что нас ждет.

— Да, Отто, — чуть слышно ответила она.

— Смертный приговор обоим — неминуемо.

— Но…

— Никаких «но», Анна. Я знаю, ты пыталась взять всю вину на себя…

— Женщину не осудят так строго, а тогда и ты останешься жив.

— Не надо. Ты не умеешь лгать. Только зря затянешь дело. Давай говорить правду, тогда все скоро кончится.

— Но…

— Оставь свои «но», Анна. Подумай хорошенько. Не надо лжи. Лучше чистая правда…

— Но…

— Перестань, Анна!

— Отто, я хочу спасти тебя, хочу знать, что ты жив!

— Перестань, Анна!

— Не мучай меня, Отто!

— Ты хочешь, чтобы мы говорили разное? Ссорились им на потеху? Нет, одну правду, Анна!

Она боролась с собой. Потом уступила, как уступала ему всегда. — Хорошо, Отто, я согласна.

— Спасибо, Анна, спасибо тебе большое.

Они замолчали. Оба смотрели в землю. Оба стыдились показать свои чувства.

За ними слышался голос полицейского: — Вот я и грю лейтенанту. Так и так, лейтенант, грю я. Никакого вы, грю, права не имеете, лейтенант…

Отто Квангель собрался с духом. Так надо. Хуже будет, если Анна узнает по ходу дела — а она обязательно узнает по ходу дела. Страшно подумать, что тогда будет.

— Анна, — прошептал он. — Хватит у тебя силы и мужества?

— Да, Отто, — шепнула она в ответ. — Теперь, когда я с тобой, на все хватит. А что? Еще что-нибудь тяжелое?

— Да, очень тяжелое, Анна…

— Что такое, Отто? Скажи скорее, Отто! Раз тебе страшно сказать, мне тоже страшно, Отто.

— Анна, ты больше ничего не слыхала о Гертруде?

— О какой Гертруде?

— Да о Трудель!

— А, о Трудель? А что с ней, с Трудель? Я ничего о ней не знаю с тех пор, как нас перевели в следственную тюрьму. Я очень по ней скучала, она была такая ласковая. Простила мне, что я выдала ее.

— Да ты вовсе не выдала ее! Сначала я тоже так думал, а потом все понял.

— И она поняла. Этот зверь, Лауб, совсем меня запутал на первых допросах, я сама не знала, что говорю. Но она все поняла. И простила мне.

— Слава богу! Соберись с силами, Анна! Трудель умерла.

— Ох! — простонала Анна и схватилась рукой за грудь. — Ох!

А он, желая покончить разом со всем, торопливо добавил: — И муж ее умер.

На это долго не было ответа. Анна сидела, склонив голову на руки, но Отто чувствовал, что она не плачет, что она словно оглушена страшной вестью. И он невольно повторил слова, которые сказал ему добрый пастор Лоренц, передавая ту же весть: — Они обрели покой, они от многого избавлены.

— Да! — наконец отозвалась Анна. — Да. Она все время боялась за своего Карли, когда ничего о нем не знала. А теперь она обрела покой.

Она долго молчала, и Квангель не трогал ее, хотя по движению в зале видел, что скоро войдет суд.

— Их обоих… казнили? — тихо спросила Анна.

— Нет, — ответил Квангель. — Он умер оттого, что ему при аресте проломили голову.

— А Трудель?

— Она сама лишила себя жизни, — торопился рассказать Квангель. — Прыгнула с пятого этажа. Пастор Лоренц говорил, она умерла сразу и совсем не страдала.

— Это случилось ночью, когда кричала вся тюрьма, — догадалась Анна Квангель. — Теперь я понимаю! Ох! Какой это был ужас, Отто! — И она закрыла лицо руками.

— Да это был ужас, — повторил Квангель, — Даже у нас было страшно.

Немного погодя она подняла голову и посмотрела на мужа спокойным взглядом. Губы ее еще дрожали, но она сказала твердо: — Так лучше. Какой был бы ужас, если бы они сидели здесь, рядом с нами. Теперь они обрели покой. — И совсем тихо добавила: — И мы могли бы сделать то же, Отто.

Он посмотрел ей прямо в глаза. И она увидела в суровых, зорких глазах мужа такой огонек, какого не видела никогда, насмешливый огонек, как будто все это только забава — и ее слова, и то, что предстоит им сейчас, и неизбежный конец. Как будто все это не стоит принимать всерьез.

Затем он медленно покачал головой. — Нет, Анна, мы этого не сделаем. Мы не улизнем потихоньку, как уличенные преступники. Мы не избавим их от приговора. Нам это не подходит! — И совсем другим тоном: — Да и поздно уж. Ведь тебя заковывают?

— Заковывают, — ответила она. — Только когда мы подошли сюда, к двери, полицейский снял с меня наручники.

— Вот видишь! — заметил он. — Все равно, ничего бы не вышло.

Он скрыл от нее, что его, после того как увезли из следственной тюрьмы, заковали в ручные кандалы с цепью и в ножные кандалы с железным бруском. С него, как — и с Анны, полицейский снял это украшение только на пороге зала суда: вдруг бы государство лишилось приготовленной на убой жертвы!

— Так и быть, — покорилась она, — но как ты думаешь, Отто, нас ведь казнят вместе?

— Не знаю, — уклончиво ответил он. Врать ей он не хотел, а знал, что каждому придется умирать в одиночку.

— Но казнить нас будут в одно время?

— Наверно, Анна, конечно даже, в одно. — Но сам он не был в этом уверен. — Пока что не думай об этом, — поспешил он добавить. — Думай об одном — нам сейчас нужно много сил. Если мы признаем свою вину, все кончится очень быстро. Если мы не будем врать и увиливать, нам, может быть, уже через полчаса вынесут приговор.

— Хорошо, так мы и будем себя вести. Только вот что, Отто, если дело пойдет так скоро, нас скоро разлучат и, может быть, мы больше не увидимся.

— Непременно увидимся. Мне так сказали, нам позволят проститься. Помни это, Анна!

— Тогда все хорошо, Отто. Мне будет чему радоваться каждый день. Вот и теперь мы сидим рядом.

Они посидели рядом еще с минуту, а затем промах был обнаружен, и их рассадили. Им приходилось поворачивать голову, чтобы видеть друг друга. Оплошность заметил защитник фрау Квангель, добродушный, озабоченный седой человек, который был назначен защитником от суда, потому что Квангель остался при своем, он не желал тратить деньги на такое бесполезное дело, как их защита.

ГЛАВА 61

Суд. Председатель Фейзлер

Председателем трибунала, верховным судьей немецкой земли был в ту пору Фейзлер, человек, производивший впечатление интеллигента, настоящий барин, выражаясь языком мастера Отто Квангеля. Он с достоинством носил судейскую мантию, и шапочка придавала его чертам величавость, а не торчала без толку, как на других головах. Глаза у него были умные, но холодные, лоб высокий и ясный. Зато рот был гадкий, с жестокими, тонкими и притом чувственными губами; этот рот выдавал в нем сластолюбца, который жадно набрасывался на земные утехи, но расплату неизменно сваливал на других.

Гадкими были и руки, а длинные, узловатые пальцы напоминали когти ястреба — когда он задавал особенно оскорбительный вопрос, пальцы скрючивались, будто впивались в тело жертвы. И манера говорить у него была гадкая. Этот человек не умел говорить спокойно, по существу, он больно клевал свою жертву, поносил ее, язвительно издевался над нею. Гадкий это был человек, злой человек.

С тех пор как Отто Квангелю было предъявлено обвинение, он не раз беседовал со своим другом доктором Рейхардтом о процедуре суда. Умный доктор Рейхардт тоже считал, что конец предопределен, а потому Квангелю следует сразу же во всем сознаться, ничего не утаивать, не лгать ни минуты. Тогда этим молодчикам не о чем будет с ним препираться. Тогда суд скоро кончится, и даже свидетелей не станут допрашивать.

Когда оба подсудимых на вопрос председателя, признают ли они себя виновными, ответили коротко «да» — это произвело своего рода сенсацию. Своим ответом они сами себе произнесли смертный приговор, так что необходимость в дальнейшем судебном разбирательстве собственно отпала.

На мгновение растерялся даже председатель суда Фейзлер, огорошенный таким поистине неслыханным признанием.

Но он тут же опомнился. Ему нужно, чтоб дело разбиралось. Ему нужно смешать с грязью этих людишек, ему нужно видеть, как они извиваются под его каверзными вопросами. В утвердительном ответе на вопрос: виновен ли, сказалась гордость. Председатель Фейзлер видел это по лицам публики, частью удивленным, частью насторожившимся. Ему нужно выбить из обвиняемых эту гордость. Его стараниями к концу суда у них не будет ни гордости, ни достоинства.

— Ясно вам, — спросил Фейзлер, — что своим ответом вы сами приговорили себя к смерти, выключили себя из среды честных людей? Ясно вам, что вы подлый преступник, которого надо уничтожить, что вы будете болтаться на виселице? Ясно вам это? Отвечайте — да или нет?

— Я виновен, я делал все, в чем меня обвиняют, — раздельно произнес Квангель.

— Отвечайте — да или нет! — вскинулся председатель. — Вы подлец, изменник — да или нет? Да или нет?

Квангель пристально посмотрел на этого барина, восседавшего над ним. — Да! — ответил он.

— Тьфу, пропасть! — каркнул председатель и сплюнул в сторону. — Тьфу! И это называется немец!

Он с глубочайшим презрением взглянул на Квангеля и перевел взгляд на Анну Квангель. — А вы что? — спросил он. — Такая же подлая тварь, как ваш муж? Такая же гнусная изменница? Тоже позорите память сына, павшего на поле чести? Да или нет?

Озабоченный седой защитник торопливо поднялся и заявил: — Позволю себе заметить, господин председатель, что моя подзащитная…

— Я наложу на вас взыскание, господин адвокат, — снова вскинулся председатель, — немедленно наложу на вас взыскание, если вы еще раз, без разрешения, возьмете слово! Садитесь!

И председатель снова обратился к Анне Квангель: — Ну, как же вы? Найдется в вас хоть капля порядочности или вы не лучше мужа, который разоблачил себя, как подлый предатель? Вы тоже предали своего фюрера в годину испытаний? Посрамили память собственного сына? Да или нет?

Тихо, но явственно прозвучало: — Да! Анна Квангель в робкой нерешительности взглянула на мужа.

— Не смейте смотреть на этого преступника. На меня смотрите! Да или нет? Говорите громче! Все мы хотим слышать, как немецкая мать не стыдится надругаться над геройской смертью собственного сына.

— Да! — громко произнесла Анна Квангель.

— Невероятно! — выкрикнул Фейзлер. — Много прискорбного и даже страшного слышал я здесь, но такого позора я и вообразить себе не мог! Не повесить вас надо, четвертовать надо таких озверелых извергов!

Он обращался больше к публике, чем к самим Квангелям, он брал на себя роль прокурора. Но вдруг он опамятовался — ведь ему нужно, чтобы дело разбиралось: — Однако долг мой, как верховного судьи, повелевает мне не довольствоваться вашим признанием. Как ни тяжело мне, и как это ни безнадежно, мой долг — выяснить, не найдется ли смягчающих вину обстоятельств.

Так это началось и так оно длилось семь часов подряд.

Да, умный доктор Рейхардт ошибался, сидя в своей камере, а вместе с ним ошибался и Отто Квангель. Они не учитывали того, что верховный судья немецкого народа способен вести дело с такой гнусной, с такой подлой злонамеренностью. Казалось, будто Квангели нанесли личную обиду высокой особе его, господина Фейзлера, будто мелкий, мстительный человечишко оскорблен в собственном достоинстве и всеми силами старается смертельно уязвить своих врагов. Казалось, будто Квангель соблазнил дочку председателя, до того пристрастно, до того необозримо далеко от всякой объективности было все происходившее. Да, оба они ошиблись, — у третьей империи даже для людей, глубоко презирающих ее, всегда находились сюрпризы, она была подлее всякой подлости.

— Свидетели, ваши честные сослуживцы, обвиняемый, показали, что вы были одержимы мерзкой скаредностью. Сколько вы зарабатывали в неделю? — спрашивал, например, председатель.

— Последнее время я приносил домой сорок марок, — отвечал Квангель.

— Так, сорок марок, не считая налогов, отчислений на зимнюю помощь, в больничную кассу и на рабочий фронт?

— Да, не считая.

— По-моему, не дурной заработок на двух пожилых людей, а?

— Мы обходились.

— Не только обходились. Опять вы врете. Вы еще и копили! Верно это, отвечайте?

— Верно. Обычно мы что-нибудь откладывали.

— Сколько в среднем вы откладывали каждую неделю?

— Не могу сказать точно. По-разному. Председатель взбеленился. — Я сказал — в среднем!

Не понимаете вы, что значит — в среднем! Смеете именовать себя старшим мастером, а сами считать не умеете? Великолепно!

Но, повидимому, господин Фейзлер отнюдь не считал это великолепным, он с возмущением смотрел на обвиняемого.

— Мне пошел шестой десяток, я работал двадцать пять лет. Год на год не приходился. Случалось бывать и безработным. Случалось, хворал мальчик. Не могу я ничего определить в среднем.

— Ах, не можете! Так я вам скажу, почему вы не можете, вернее, не хотите! Все дело в вашей мерзкой скаредности, которая отталкивала от вас ваших честных сослуживцев. Вы боитесь, чтобы мы не узнали, сколько вам удалось прикопить! Ну, так сколько же? И этого вы тоже не скажете?

В Квангеле происходила борьба. Председатель, действительно, нащупал его слабое место. Даже Анна не знала, сколько у них было отложено. Но Квангель сразу же собрался с духом, отбросил и это. За последние недели ему столько пришлось отбросить, к чему цепляться за это? Он порвал последние нити, привязывавшие его к прежней жизни, и сказал: — 4763 марки!

— Верно, — подтвердил председатель и откинулся на высокую спинку своего судейского кресла. — 4763 марки и 67 пфеннигов! — Он прочел цифру в деле. — И вам не совестно бунтовать против государства, которое давало вам такой заработок? Вы бунтовали против общества, которое так опекало вас! — Он взвинчивал себя. — Вы неблагодарная, бесчестная тварь! Вы — позорное пятно, которое надо вытравить!

И ястребиные когти сжались, разжались и снова сжались, как будто разрывая падаль.

— Почти половину денег я скопил еще при старой власти, — сказал Квангель.

Кто-то из публики засмеялся, но сейчас же в испуге умолк, встретив свирепый взгляд председателя, и смущенно закашлялся.

— Прошу соблюдать тишину! Полнейшую тишину! А вы, обвиняемый, если осмелитесь дерзить, будете наказаны! Не думайте, что вы избавлены от всяких других наказаний! Вам еще пропишут! — Он устремил на Квангеля пронизывающий взгляд. — А ну-ка, скажите, обвиняемый, для чего вы собственно копили деньги?

— Да нам на старость.

— Ах, боже мой! На старость! Как трогательно! Только это опять вранье. Уж с тех-то пор как вы занялись писанием открыток, вы наверняка знали, что не доживете до старости! Вы сами здесь сознались, что всегда ясно представляли себе последствия своих преступлений. И все-таки вы продолжали копить и вносить деньги на книжку. Так для чего же?

— Я всегда рассчитывал уцелеть.

— Что значит — уцелеть? Вы рассчитывали, что вас оправдают?

— Нет, на это я никогда не надеялся. Я рассчитывал, что меня не поймают.

— Сами теперь видите, что просчитались. Только не верится, чтобы вы на это рассчитывали. Не так вы глупы, как прикидываетесь! Не могли вы думать, что вам удастся безнаказанно продолжать свои преступные дела еще долгие годы.

— Я и не рассчитывал на долгие годы.

— Это что значит?

— Я не верю, что она долго продержится, ваша тысячелетняя империя, — сказал Квангель, поворачивая острое птичье лицо к председателю.

Защитник весь задрожал от испуга. В публике снова кто-то засмеялся, но сразу же оттуда послышался угрожающий ропот.

— Вот скотина! — крикнул какой-то голос. Полицейский за спиной Квангеля надвинул свой шлем, а другой рукой схватился за кобуру.

Прокурор вскочил, размахивая какой-то бумажкой.

Фрау Квангель с улыбкой взглянула на мужа и закивала одобрительно.

Полицейский у нее за спиной больно стиснул ей плечо.

Она сдержалась и не вскрикнула.

Один из заседателей, раскрыв рот, смотрел на Квангеля.

Председатель подскочил и заорал: — Негодяй, болван! Вы смеете, негодяй этакий!..

Он оборвал на полуслове, вспомнив о своем достоинстве.

— Вывести обвиняемого из зала суда. Вахмистр, уведите этого мерзавца! Суд определит соответствующее наказание…

Через четверть часа судебное разбирательство возобновилось.

Все обратили внимание, что обвиняемый ходит теперь с трудом. Каждый подумал: здорово они успели его обработать. То же со страхом думала и Анна Квангель.

Председатель суда Фейзлер объявил: — Обвиняемый Отто Квангель приговаривается к месяцу заключения в карцере на хлебе и воде и полному лишению пищи через два дня на третий. Помимо этого, — добавил в пояснение председатель, — у обвиняемого отняты подтяжки, так как мне доложили, что он сейчас, во время перерыва, подозрительно возился с ними. Он заподозрен в покушении на самоубийство.

— Мне только надо было выйти.

— Молчать! Обвиняемый заподозрен в покушении на самоубийство. Ему придется обходиться без подтяжек. Пусть пеняет на себя.

Среди зрителей опять раздался смешок, но теперь председатель даже благожелательно посмотрел в ту сторону, он сам был доволен своей остроумной выдумкой. Обвиняемый стоял в несколько напряженной позе, ему то и дело приходилось подтягивать сползающие брюки.

Председатель улыбнулся: — Разбор дела продолжается.

ГЛАВА 62

Суд. Прокурор Пинчер

В то время как председатель трибунала Фейзлер всякому беспристрастному наблюдателю напоминал злобного волкодава, прокурор довольствовался ролью маленького тявкающего пинчера и норовил укусить за икру затравленную волкодавом жертву, которую старший собрат держал за горло. Раза два в течение процесса Квангелей прокурор пытался затявкать, но его сразу же перекрывал басистый лай волкодава. Да и какая надобность была в его тявканьи? Сам председатель с первой минуты взял на себя обязанности прокурора, с первой минуты Фейзлер нарушил основной долг всякого судьи — вместо того чтобы добиваться истины, он проявил крайнее пристрастие.

Однако во время обеденного перерыва председателю была подана, без всяких карточек, обильнейшая трапеза с винами и водкой, и после этого господин Фейзлер порядком разомлел. К чему особенно усердствовать? С этой парочкой все равно уже покончено! И вдобавок теперь на очереди была баба, женщина из простонародья, а к бабам председатель был довольно равнодушен — с судейской точки зрения. Все бабы дуры и годны только для одной цели. В остальном они всегда подголоски своих мужей.

Посему Фейзлер милостиво разрешил Пинчеру выскочить на передний план и затявкать по-своему. Полузакрыв глаза, он удобно расположился в своем судейском кресле, подперев голову рукой, якобы внимательно слушая, на деле же всецело предавшись пищеварению.

— Обвиняемая, вы были не первой молодости, когда вышли за своего теперешнего мужа?

— Мне было около тридцати лет.

— А до него?

— Я вас не понимаю.

— Не корчите из себя невинность. Я хочу знать, со сколькими мужчинами вы жили до замужества. Ну, поскорее!

От гнусности и цинизма этого вопроса Анна Квангель сперва вспыхнула, потом побледнела. Она бросила беспомощный взгляд на своего почтенного защитника, тот поднялся с места и заявил: — Прошу отклонить этот вопрос, как не имеющий касательства к делу.

— Мой вопрос имеет прямое касательство к делу. Здесь высказывалось предположение, что обвиняемая была только пособницей своего мужа. Я могу доказать, что она сама стоит на очень низком нравственном уровне, вышла из подонков и способна на любое преступление.

— Вопрос вполне правомерный и к делу имеет касательство, — скучающим тоном заметил председатель.

— Итак, сколько у вас было мужчин до замужества? — снова тявкнул Пинчер.

Все глаза устремились на Анну Квангель. Некоторые студенты облизывают губы, кто-то сладострастно крякает.

Квангель с тревогой смотрит на Анну, он знает, как чувствительна она в этом вопросе.

Но Анна Квангель решилась. Как ее Отто только что переломил себя и назвал цифру своих сбережений, так и она намерена не стесняться с этими бесстыдниками.

Прокурор спрашивает: — Сколько у вас было мужчин до замужества?

И Анна Квангель отвечает: — Восемьдесят семь!

В публике кто-то прыскает.

Председатель стряхивает с себя дремоту и чуть не с любопытством смотрит на эту женщину из простонародья, плотную, крепко сбитую, раскрасневшуюся от волнения.

Темные глаза Квангеля вспыхнули, но он тут же опустил веки и сидит, не глядя ни на кого.

— Восемьдесят семь? — в полной растерянности бормочет прокурор. — Почему именно восемьдесят семь?

— Откуда я знаю, — невозмутимо отвечает Анна. — Больше не нашлось.

— Ах так? — рычит прокурор. — Так?

Он очень раздражен, по его милости обвиняемая вдруг стала интересной фигурой, что не входило в его намерения. Кроме того, он, как и большинство присутствующих, твердо убежден, что она врет, что у нее было самое большее два-три дружка, а то и ни одного. Можно бы привлечь ее к ответственности за насмешку над судом. Но как уличить ее в таком намерении?

Наконец он надумал: — Я твердо убежден, что вы непомерно преувеличиваете, обвиняемая, — рычит он — Женщина, у которой было восемьдесят семь любовников, вряд ли запомнит точную цифру. Она просто скажет — много. Ваш ответ доказывает полное нравственное падение. Вы похваляетесь своим распутством. Вы гордитесь тем, что были шлюхой. А из шлюхи вы стали тем, чем становятся все шлюхи — старой сводней! Сводничали для обственного сына!

Наконец-то Пинчеру удалось больно куснуть Анну Квангель.

— Нет! — вскрикивает Анна и умоляюще протягивает руки. — Только не это — не смейте так говорить!

— Ах, нет? — оскаливается Пинчер. — Спрашивается, для чего же вы тогда оставляли у себя на ночь так называемую невесту сына? Или скажете, что выставляли сына из дому? Да? А то где же у вас спала эта самая Трудель? Знаете, она умерла, знаете вы это? А то бы эта тварь, эта соучастница в преступлениях вашего мужа сидела бы здесь же, на скамье подсудимых.

Но имя Трудель влило новые силы в Анну Квангель. Обращаясь не к прокурору, а ко всему суду, она говорит: — Да, слава богу, Трудель умерла, хоть она-то избавлена от этого срама…

— Умерьте свои выражения! Я предупреждаю вас, обвиняемая!

— Она была славная, порядочная девушка…

— И сделала на пятом месяце выкидыш, чтобы не производить на свет будущих солдат!

— Не делала она выкидыша, она так жалела о ребеночке!

— Она сама созналась!

— Не верю.

— Какое нам дело, верите вы или не верите! — залился прокурор. — Только мой вам совет — измените тон, иначе я вам не завидую, обвиняемая! Показания Хергезель запротоколированы комиссаром по уголовным делам Лаубом. А комиссар не может лгать!

Пинчер окинул грозным взглядом весь зал, но никто не смел даже пошевельнуться.

— А теперь извольте отвечать мне, обвиняемая: был ваш сын в близких отношениях с этой девушкой или не был?

— Матери не годится входить в такие дела. Я сроду не шпионила!

— Ваш долг был надзирать за сыном! Раз вы допустили незаконную связь у вас на дому, значит вы повинны в злостном сводничестве, так сказано в уголовном кодексе.

— Про это я ничего не знаю. Я знаю одно: время было военное, и мальчику моему, может, суждено было умереть. У нас так водится — раз люди помолвлены или все равно что помолвлены, да к тому же еще время военное — мы на это закрываем глаза.

— Ага, наконец-то вы сознались! Вы были осведомлены об их незаконной связи и ничего не имели против. Вы называете это — закрывать глаза. А в уголовном кодексе это называется злостным сводничеством, и если мать поощряет нечто подобное — это такой позор, такой разврат, которому имени не подберешь!

— Вот как? Хотела бы я тогда знать, — твердым голосом бесстрашно говорит Анна Квангель, — хотела бы я знать, как у вас там в кодексе называют то, чем занимается «Союз гулящих девиц»[3]ВDМ (нем.) — гитлеровская организация: Союз германских девушек. (Прим. перев.)

Взрыв смеха.

— И что разделывают штурмовики со своими дамами…

Смех обрывается.

— А эсэсовцы-то… насилуют еврейских девушек, а потом расстреливают их…

На миг все замирает.

Затем разражается буря. Все орут. Некоторые из зрителей лезут через барьер и хотят наброситься на подсудимую.

Отто Квангель вскочил, чтобы, в случае надобности, защитить жену…

Но полицейский и отсутствие подтяжек мешают ему.

Председатель стоит и грозно, но тщетно требует тишины.

Заседатели громко переговариваются между собой.

Прокурор Пинчер тявкает и тявкает, но никто не понимает ни слова…

В результате Анну Квангель выволакивают из зала, шум затихает, суд удаляется на совещание…

Через пять минут он возвращается:

— Обвиняемая Анна Квангель лишена права присутствовать при разборе ее дела. Предписывается — содержать обвиняемую в кандалах. Карцер — впредь до особого распоряжения, хлеб и вода только через день.

Разбор дела продолжается

ГЛАВА 63

Суд. Свидетель Ульрих Хефке

Свидетель Ульрих Хефке, горбатый брат Анны Квангель, квалифицированный рабочий, пережил тяжелые месяцы. Ретивый комиссар Лауб сейчас же после ареста Квангелей поспешил забрать и его вместе с женой, без каких-либо веских подозрений, только потому, что они — родня Квангелей.

С тех пор Ульрих Хефке жил в непрерывном страхе. Кроткий человечек с простой и чистой душой, всю жизнь избегавший свар, попал в лапы садиста Лауба, претерпел измывательства, ругань, побои. Его морили голодом, унижали — словом, истязали, пуская в ход все дьявольские ухищрения.

От всего этого горбун помутился в уме. Он лихорадочно старался понять, чего от него хотят его мучители, а потом возводил на себя самые бессмысленные обвинения, в абсурдности которых его сейчас же уличали.

И тогда его снова принимались истязать в надежде выведать от бедняжки-горбуна какое-то новое, еще неизвестное преступление. Комиссар Лауб придерживался популярного среди нацистов лозунга: каждый в чем-нибудь да провинился. Стоит только порыться — всегда найдешь!

Лаубу не верилось, чтобы немец, и притом не член национал-социалистской партии, никогда не слушал заграницу, не занимался исподтишка пораженческой пропагандой, ни разу не плутовал с продовольственными карточками. Лауб напрямик обвинил Хефке в том, что он по поручению зятя подбрасывал открытки на Ноллендорфплац.

Хефке признал это, а через три дня Лауб доказал ему, что открытки никак не могли быть подброшены им, Хефке.

Далее комиссар Лауб заподозрил Хефке в том, что он разглашал производственные секреты фабрики оптических приборов, где работал. Хефке сознался и тут, а после недели тщательных расследований Лауб установил, что и разглашать-то было нечего, никто на фабрике толком не знал, для какого оружия предназначены изготовляемые там детали.

За каждое ложное признание Хефке приходилось дорого расплачиваться, но это только запугивало, а не вразумляло его. Он сознавался в чем угодно, лишь бы его оставили в покое, подписывал любой протокол, лишь бы прекратили допрос. Так подписал бы он и свой собственный смертный приговор. Это был уже не человек, а хлипкий комочек страха, начинавший дрожать при первом слове.

Комиссар Лауб не постеснялся одновременно с Квангелями препроводить этого горемыку в следственную тюрьму, хотя ни одним из протоколов соучастие Хефке в «преступлениях» Квангелей доказано не было. Лучше перестраховаться, а там пусть следователь посмотрит, нельзя ли в чем-нибудь уличить Хефке. Ульрих Хефке воспользовался более широкими возможностями следственной тюрьмы прежде всего для того, чтобы, повеситься. Его нашли в самую последнюю минуту, вынули из петли и подарили ему жизнь, которая стала для него совершенно нестерпима.

После этого бедняге-горбуну были созданы еще более тяжелые условия: в его камере всю ночь горел свет, особо отряженный часовой поминутно заглядывал в дверь, с него не снимали наручников и почти каждый день его таскали на допрос. Хотя следователь не нашел в деле никаких улик против Хефке, однако он был твердо убежден, что горбун виновен в каком-то преступлении, иначе почему бы он пытался покончить с собой? Невинный человек вешаться не станет. Идиотически болезненная готовность Хефке подтверждать любое возводимое на него обвинение вынудила следователя прибегнуть к нескончаемым допросам и дознаниям, в результате которых обнаружилось, что Хефке ничего преступного не совершил.

Так получилось, что Ульрих Хефке только за неделю до суда был освобожден из предварительного заключения. Он возвратился к своей долговязой, унылой жене, которая давно уже была на свободе. Она встретила его полным молчанием; Хефке был слишком потрясен, чтобы ходить на работу, он по целым часам простаивал на коленях в углу комнаты и мягким приятным фальцетом пел церковные гимны. Разговаривать он почти перестал и все ночи напролет плакал. У них были кое-какие сбережения, и жена не торопила его идти на работу.

Спустя три дня после освобождения Ульрих Хефке опять получил повестку явиться свидетелем в суд. Больная его голова не могла как следует осмыслить, что он вызван только свидетелем. Волнение его росло с часу на час, он почти перестал есть и только целыми днями пел. Его терзал нестерпимый страх, что опять начнутся только что перенесенные мучительства.

В ночь перед судом он вторично пытался повеситься, на этот раз жизнь ему спасла его унылая жена. Когда он отдышался, она основательно пробрала его. Она явно не одобряла его поведения. Наутро она крепко подхватила его подруку и на пороге свидетельской комнаты сдала судебному приставу с наставлением: — Следите за ним хорошенько! У него не все дома!

Свидетельская комната была уже полна — вызваны были главным образом сослуживцы Квангеля, заводское начальство, обе женщины и почтовый чиновник, видевшие, как он подбрасывал открытки, словом, свидетелей набралось уже порядочно; они услышали наставление Анны Хефке, и не только судебный пристав, но и все присутствующие стали усердно следить за горбуном. Кое-кто попробовал подразнить его, чтобы скоротать время ожидания, но скоро эту затею оставили — слишком уж бросалось в глаза, как он запуган, и у людей хватило жалости не приставать к нему.

Допрос председателя суда Фейзлера горбун, несмотря на весь свой страх, выдержал вполне сносно, должно быть потому, что говорил он так тихо и до того дрожал, что верховному судье вскоре прискучило заниматься этим трусом. И горбун спрятался за других свидетелей в надежде, что для него все миновало.

Но затем ему пришлось слушать, как прокурор Пинчер допрашивал его сестру, как мучил ее, как донимал бесстыдными вопросами. Все возмутилось в нем. Ему хотелось поднять голос, заступиться за любимую сестру, засвидетельствовать, что она всегда вела честную жизнь, а страх тянул его назад, пригибал к земле, затыкал ему рот.

Так, разрываясь между малодушным страхом и приливами мужества, почти не владея рассудком, присутствовал он при разборе дела до той минуты, когда Анна Квангель непочтительно отозвалась о Союзе германских девушек, о штурмовиках и эсэсовцах. Он был свидетелем происшедшей суматохи и сам, своей комической фигуркой, участвовал в ней — он взобрался на скамью, чтобы лучше видеть, — и действительно увидел, как два полицейских волокли Анну из зала.

Он все еще стоял на скамье, когда председатель уже начал водворять в зале порядок. Соседи позабыли о нем, они продолжали шушукаться.

И тут-то на Ульриха Хефке упал взгляд прокурора Пинчера, он с удивлением оглядел фигуру уродца и крикнул: — Эй вы! как вас там? Вы ведь брат обвиняемой?

— Хефке, Ульрих Хефке, — подсказал прокурору его помощник.

— Свидетель Ульрих Хефке, Анна Квангель — ваша сестра! Предлагаю вам высказаться о ее прошлом! Что вам известно о ее прошлом?

И Ульрих Хефке раскрыл рот, он все еще стоял на скамье, а глаза его впервые глядели без страха. Он раскрыл рот и приятным фальцетом запел:

Прости, скажу тебе, жестокий грубый мир!

Противен мне твой грешный, злой кумир!

О господи, возьми меня к себе.

Воздай тому, кто здесь служил тебе!

Все были до такой степени огорошены, что дали ему спокойно допеть. Некоторым даже приятно было слушать эту несложную мелодию, и они тупо покачивали в такт головами. Один из заседателей опять сидел, разинув рот. Студенты держались руками за барьер, лица их выражали напряженное внимание. Озабоченный седой защитник склонил голову набок и задумчиво ковырял в носу. Отто Квангель повернул свое острое лицо к шурину, и в первый раз его холодное сердце забилось сочувствием к бедному уродцу. Что с ним сделают?

Ты видишь, как скорбит душа, о боже вездесущий!

Укрой ее от горя, всемогущий.

Кто много пострадал, тот у господня трона

Найдет покой, его в свое ты примешь лоно.

Еще до конца второй строфы в зале снова началось движение. Председатель что-то кому-то шепнул, прокурор послал записку дежурному полицейскому офицеру.

Но горбун ничего этого не замечал. Его глаза были устремлены в потолок. Под конец он выкрикнул громко, восторженно-вдохновенным голосом: — Иду к тебе!

Он поднял руки, оттолкнулся ногами от скамьи, собрался взлететь…

И тут же беспомощно упал на стоявших впереди свидетелей, те испуганно шарахнулись, и он покатился под скамью.

— Убрать его прочь! — повелительно крикнул председатель, перекрывая разбушевавшийся зал. — Подвергнуть врачебному осмотру!

Ульриха Хефке вывели из зала.

— Доказательство налицо: семья преступников и умалишенных, — подчеркнул председатель. — Ничего, мы постараемся изъять ее.

И он бросил грозный взгляд на Отто Квангеля, который стоял, поддерживая сползавшие брюки, и все еще смотрел на дверь, куда исчез горбун.

Об изъятии калеки Ульриха Хефке. постарались на совесть. Он был признан физическими духовно неполноценным, и после краткого пребывания в больнице благодетельный укол помог ему сказать последнее прости жестокому и злому миру!

ГЛАВА 64

Суд. Защитник

Защитник Анны Квангель, озабоченный седой человечек, который в минуты задумчивости любил ковырять в носу и разительно напоминал еврея — однако «уличить» его было невозможно, по бумагам он был «чистый ариец», — так вот этот человечек, ех оffсio исполнявший обязанности адвоката подсудимой, поднялся, чтобы произнести защитительную речь.

Для начала он выразил сожаление, что вынужден говорить в отсутствие своей подзащитной. Разумеется, ее выпады против столь почтенных организаций нацистской партии, как штурмовые отряды и эсэсовские части, весьма прискорбны…

Реплика прокурора: — Преступны!..

Да, конечно, он вполне солидарен с прокурором, такие выпады преступны. Однако же случай с братом его подзащитной свидетельствует о том, что ее вряд ли можно считать вполне вменяемой. Случай с Ульрихом Хефке, несомненно запечатлевшийся в памяти господ судей, доказал, что в семье Хефке имеет место религиозное помешательство. Отнюдь не желая предвосхищать заключения врачебной экспертизы, он считает себя в праве предположить, что здесь налицо шизофрения, а так как шизофрения передается по наследству…

Здесь прокурор вторично прервал защитника, попросив суд указать адвокату, чтобы он говорил по существу.

Председатель суда Фейзлер предложил защитнику говорить по существу.

Защитник возразил, что он говорит по существу.

Нет, он говорит не по существу. Здесь речь идет о преступлении против государства, а вовсе не о шизофрении и психозе.

Защитник снова выставил возражение: если господин прокурор имеет право доказывать нравственную неполноценность его подзащитной, то и он в праве говорить о шизофрении. Он просит о судебном определении.

Суд удалился, чтобы вынести определение по ходатайству защитника.

Затем председатель суда Фейзлер объявил: — Ни на предварительном следствии, ни по ходу сегодняшнего судебного разбирательства у Анны Квангель не обнаружено каких-либо признаков психического расстройства. Случай с ее братом Ульрихом Хефке не имеет доказательной силы, так как свидетель Хефке еще не подвергнут судебно-медицинской экспертизе. Не исключена возможность, что упомянутый Ульрих Хефке является злостным симулянтом, преследовавшим цель облегчить положение сестры. Защите предлагается придерживаться фактов государственной измены, поскольку они выяснились из сегодняшнего судебного разбирательства…

Торжествующий взгляд прокурора Пинчера в сторону озабоченного защитника.

И ответный унылый взгляд защитника.

— Ввиду того что господа судьи запретили мне ссылаться на психическое состояние моей подзащитной, — снова заговорил адвокат Анны Квангель, — я вынужден опустить все моменты, свидетельствующие о пониженной вменяемости: обвинение мужа в смерти сына, странное, временами совершенно неуравновешенное поведение…

Пронзительное тявканье прокурора Пинчера: — Я категорически возражаю против того, как защитник подсудимой обходит запрет суда! Он якобы опускает соответствующие моменты, но тем настойчивее подчеркивает их. Я требую судебного определения!

Суд снова удаляется, а по его возвращении председатель Фейзлер злобно заявляет, что защитник присуждается к денежному штрафу в размере пятисот марок. В случае вторичного ослушания он будет лишен слова.

Седой защитник кланяется. Он явно озабочен, должно быть, его мучает вопрос, как наскрести пятьсот марок. В третий раз он начинает свою речь. Он старается обрисовать молодость Анны Квангель, жизнь в прислугах, затем замужество, жизнь с этим суровым фанатиком, словом всю ее женскую долю: — Один только труд, заботы, лишения, покорность деспоту-мужу. И вдруг этот муж начинает писать открытки преступного содержания. По ходу дела выяснилось, что не жене, а именно мужу пришла такая мысль. На предварительном следствии моя подзащитная утверждала обратное. Но это надо рассматривать, как нелепое самопожертвование…

— Как могла Анна Квангель противостоять преступной воле мужа?! — восклицает защитник. — Что ей было делать? За долгую подневольную жизнь она научилась только покоряться и не противоречить. Она была креатурой своего мужа, его рабой…

Прокурор сидит, насторожив уши.

— Господа судьи! Чего стоит преступление, вернее, кет, соучастие в преступлении женщины такого типа! Как нельзя наказывать собаку, которая по приказу хозяина травит зайцев на чужом владении, так и на эту женщину нельзя возлагать полную ответственность за соучастие. В ее пользу — также и на этом основании — говорит параграф 51, пункт 2…

Прокурор прерывает снова. Он тявкает, что защитник упорно нарушает запрет суда. Защитник возражает.

Прокурор читает в блокноте: — Согласно стенограмме защита высказалась следующим образом: «В ее пользу — также и на этом основании — говорит параграф 51, пункт 2…» Слова «также и на этом основании» совершенно определенно намекают на выдвинутое защитой утверждение о наследственной душевной болезни в семье Хефке. Я ходатайствую о судебном определении.

Председатель суда Фейзлер спрашивает защитника, к чему относились его слова «также и на этом основании»? Защитник заявляет, что слова его относились к тем мотивам, которые будут вытекать из дальнейшего развития его защитительной речи.

Прокурор вопит, что никто не ссылается на мотивы, которые еще не высказаны. Можно ссылаться только на то, что уже известно. — Господин защитник прибегает к нелепым отговоркам.

Защитник заявил протест против того, что его обвиняют в нелепых отговорках. В речах очень часто ссылаются на то, что будет сказано дальше. Популярные ораторы охотно пользовались таким приемом, чтобы вызвать напряженный интерес к дальнейшему. Так, например, Марк Туллий Цицерон в знаменитой своей Третьей филиппике сказал…

Анна Квангель была забыта; Отто Квангель, раскрыв от удивления рот, переводил взгляд с одного на другого.

Разгорелся жаркий диспут. Латинские и древнегреческие цитаты сыпались градом.

В результате суд еще раз удалился на совещание, а, появившись снова, председатель Фейзлер объявил ко всеобщему изумлению (из-за ученого спора большинство забыло его повод), что защитник обвиняемой повторно нарушил судебный запрет и посему лишается слова. Защитником Анны Квангель назначается случайно присутствующий на суде асессор Людеке.

Седой защитник поклонился и покинул зал, на вид еще озабоченней прежнего.

«Случайно присутствующий» асессор Людеке встал и заговорил. У него было мало опыта, и слушал он невнимательно, и судей боялся как огня, и вдобавок был в ту пору сильно влюблен и неспособен разумно мыслить. Он проговорил три минуты, попросил учесть смягчающие вину обстоятельства (если только господа судьи признают таковые, в противном случае он снимает свою просьбу), после чего сел на свое место, весь красный от смущения.

Слово было предоставлено защитнику Отто Квангеля.

Поднялся очень светлый и очень надменный блондин. За все время судебного разбирательства он не вмешался ни разу, не сделал ни одной пометки, стол перед ним был пуст. В течение всей долгой судебной процедуры он занимался тем, что полировал друг о дружку свои холеные розовые ногти, а потом пристально разглядывал их.

Но теперь он заговорил. Слегка откинув полы судейской мантии, он засунул одну руку в карман брюк, а Другой делал скупые жесты. Этот адвокат терпеть не мог своего подзащитного, находил его противным, уродливым, прямо-таки отталкивающим тупицей. И Квангель, на беду, только усугубил неприязнь своего защитника — как ни порицал его доктор Рейхардт, он отказался дать адвокату какие-либо сведения, — он не нуждался в защите.

Итак, теперь говорил адвокат доктор Штарк. Он слегка гнусавил и растягивал слова, что совершенно не вязалось с употребляемыми им крепкими выражениями.

— Редко случалось всем нам собравшимся в этом зале, — говорил он, — видеть такой законченный образец человеческой подлости, какой предстал перед нами сегодня. Преступление против родины и государства, распутство, сводничество, скаредность — найдутся ли пороки и преступления, в которых не был бы виновен или не участвовал мой подзащитный? Господа судьи, милостивые государи, я не в состоянии защищать такого преступника. В подобном случае я могу лишь скинуть мантию защитника, вместо адвоката стать прокурором и настойчиво потребовать одного: пусть правосудие не знает пощады. Цитируя известное изречение, я могу лишь сказать. Fiat justitia, регeat mundus![4]Да свершится правосудие, хотя бы погиб мир! (лат.). Я не вижу смягчающих вину обстоятельств для этого преступника, недостойного называться человеком!

На этом защитник раскланялся, вызвав всеобщее недоумение, и уселся, тщательно поддернув брюки. Затем он пристально оглядел свои ногти и принялся полировать их друг о дружку.

После минутной растерянности председатель спросил обвиняемого, не хочет ли он что-либо добавить в свою защиту? Только, чтоб покороче.

Отто Квангель встал, поддерживая брюки: — Мне нечего сказать в свою защиту. Я хочу только поблагодарить моего адвоката за его речь. Мне довелось-таки узнать, что такое не правозаступник, а кривозаступник.

И Квангель сел под бурное возмущение всех, кроме адвоката. Сам адвокат только перестал полировать ногти, приподнялся и небрежно заявил, что не считает нужным подавать жалобу на своего подзащитного. Этот субъект лишний раз доказал, какой он закоренелый преступник.

И тут-то Квангель рассмеялся, впервые с момента ареста, да что там, впервые с незапамятных времен рассмеялся, весело и беспечно. Ему вдруг представился весь комизм положения — эта преступная свора всерьез клеймит его преступником.

Председатель резко осадил обвиняемого за его неуместную веселость и собрался было наложить на Квангеля взыскание построже, но потом припомнил, что на него обрушены уже все возможные кары, и теперь остается только удалить обвиняемого из зала заседания. Однако от этого господин Фейзлер воздержался, сообразив, что приговор не произведет должного впечатления, если будет произнесен в отсутствие обоих обвиняемых. И посему сменил гнев на милость.

Суд удалился для вынесения приговора.

Длительный перерыв.

Большинство публики отправилось выкурить папироску, как в театре.

ГЛАВА 65

Суд. Приговор

По правилам полагалось, чтобы полицейские, вдвоем сторожившие теперь Отто Квангеля, отвели подсудимого в специально предназначенную для таких перерывов камеру-ожидальню. Но зал почти совсем опустел, а водить арестанта по бесконечным лестницам и коридорам, когда у него еще все время сползают штаны, — дело канительное. Поэтому стража сочла за благо пренебречь предписанием и расположилась поболтать в нескольких шагах от Квангеля.

Старый мастер опустил голову на руки и ненадолго забылся в полудреме. Он был измучен семичасовым судом, во время которого ни на минуту не позволил себе ослабить внимание. Перед ним мелькали обрывки впечатлений: вот сжимаются и разжимаются когти председателя, защитник Анны ковыряет в носу, вот горбун Хефке, когда он пытался взлететь, а вот и Анна, когда она сказала «восемьдесят семь» и вся вспыхнула, а глаза загорелись таким гордым задором, какого никогда он у нее не видал, и много, много других картин… других… картин.

Голова совсем отяжелела, он так устал, поспать бы хоть пять минуток…

Он положил локоть на стол, уткнулся в него лицом и блаженно вздохнул. Хоть пять минуток крепкого сна, полного забвения.

Но тут же встрепенулся вновь. Что-то в этом зале мешало ему найти блаженный покой. Широко раскрыв глаза, он озирался по сторонам, и взгляд его упал на отставного советника апелляционного суда Фрома, который стоял у балюстрады вокруг мест для публики и как будто делал ему знаки. Квангель и раньше уже видел старика, как схватывал все своим зорким, и бдительным взглядом, но при множестве волнующих впечатлений этого дня он не обратил особого внимания на бывшего своего соседа по дому на Яблонскиштрассе.

А теперь советник стоял у балюстрады и делал ему знаки.

Квангель оглянулся на полицейских. Они стояли шагах в трех от него, повернувшись спиной, и вели между со бой оживленный разговор. До Квангеля как раз долетели слова: «И как сцапаю я его, голубчика, за шиворот…»

Старый мастер встал, подхватил брюки обеими руками и, медленно шагая, пошел через весь зал к советнику. Тот стоял у перил и смотрел теперь в землю, как будто не хотел видеть идущего к нему арестанта.

И вдруг, когда Квангель был уже в нескольких шагах, советник быстро повернулся и пошел между рядами стульев по направлению к двери. Но на перилах остался положенный им белый сверточек, поменьше катушки.

Квангель прошел последние шаги, схватил сверточек и сперва зажал его в ладони, а потом опустил в карман брюк. На ощупь он был твердый. Квангель обернулся и увидел, что стража до сих пор не заметила его отсутствия. Затем хлопнула дальняя дверь, и советник апелляционного суда исчез.

Квангель отправился в обратный путь. Он был порядком взволнован, сердце сильно колотилось, ему не верилось, чтобы такое приключение могло сойти благополучно. Должно быть старику-советнику очень уж важно было ткнуть ему этот сверток, раз он пошел на такой риск.

Квангелю оставалось до места всего несколько шагов, когда один из караульных заметил его. Он весь затрясся, растерянно взглянул на пустую скамью, как бы желая убедиться, что подсудимого и в самом деле там нет, и потом с перепугу рявкнул во весь голос: — Где вы были?

Второй полицейский тоже обернулся и уставился на Квангеля. В первую минуту оба от растерянности словно приросли к земле и даже не догадались водворить арестанта на место.

— Мне нужно выйти, господин вахмистр! — сказал Квангель.

Полицейский, сразу успокоившись, проворчал: — Нечего одному шляться. Извольте спрашиваться! — Пока полицейский выговаривал ему, Квангель вдруг надумал последовать примеру Анны. Пускай себе объявляют приговор без обоих подсудимых, у них половина удовольствия пропадет. А ему, Квангелю, неинтересно слушать, он и так все наперед знает. Кроме того, ему не терпелось узнать, что за важную штуку подсунул ему старик-советник.

Оба полицейских добрались уже до Квангеля и ухватили его за руки.

Квангель равнодушно взглянул на полицейских и сказал: — Смерть Гитлеру!

— Что-о?

Они были так огорошены, что не поверили своим ушам.

— Смерть Гитлеру! Смерть Герингу! Смерть Геббельсу, сукину сыну! Смерть Штрейхеру! — торопливо и громко выкрикивал Квангель.

Удар кулаком в подбородок пресек эту поминальную молитву. Оба полицейских выволокли потерявшего сознание Квангеля из зала.

Так получилось, что председателю суда Фейзлеру все-таки пришлось объявить приговор без обоих подсудимых. Напрасно верховный судья проявил снисходительность к оскорблению защитника. Квангель оказался прав: председателю не доставило ни малейшего удовольствия объявлять приговор, не видя обвиняемых. А он-то изощрялся, придумывая формулировки похлеще и пооскорбительней.

Фейзлер еще не кончил говорить, когда Квангель очнулся в камере-ожидальне. Подбородок у него болел, болела вся голова, с трудом припомнил он происшедшее. Осторожно ощупал рукой карман: слава богу, сверточек цел.

До него доносился мерный топот часового по коридору, вдруг топот прекратился и послышался тихий шорох у двери: отодвигали щиток от глазка. Квангель опустил веки и лежал, не шевелясь, как будто все еще был без сознания. Казалось, прошло бесконечно много времени, пока у двери вторично раздался шорох и опять затопал по коридору часовой…

Глазок закрыли, ближайшие две-три минуты часовой, наверно, заглядывать не будет.

Квангель быстро сунул руку в карман и достал сверточек. Снял нитку, которой он был обвязан, расправил бумажку, обернутую вокруг стеклянной капсюльки, и прочел печатную надпись: «Цианистый калий, убивает безболезненно в несколько секунд. Спрятать во рту. Жена получит то же самое. Записку уничтожить».

Квангель улыбнулся. Славный старик! Замечательный старик!

Он изжевал записку, пока она не размякла, а затем проглотил ее.

С любопытством смотрел он на ампулу, на прозрачную бесцветную жидкость.

Скорая безболезненная смерть! Эх, знали б вы про это! Об Анне он позаботится тоже — славный старик!

Он засунул ампулу в рот. Попробовал на разные лады. Убедился, что удобнее всего спрятать ее между щекой и коренными зубами, как жевательный табак, который употребляли многие рабочие в столярной мастерской.

Он ощупал щеку снаружи. Нет, ничего не выдается. А если они что-нибудь заметят, он успеет раскусить капсюльку, прежде чем ее отнимут.

Квангель улыбнулся снова. Теперь они потеряли власть над ним!

ГЛАВА 66

Жилище смертников

Тюрьма для смертников приютила Отто Квангеля. Одиночная камера в тюрьме для смертников стала последним его земным убежищем.

Да, теперь он заключен в одиночке: для приговоренных к смерти нет товарищей, нет доктора Рейхардта, нет даже «пса». У приговоренных к смерти одна товарка — смерть, так велит закон.

Они занимают целый дом, камеру за камерой, их десятки, этих смертников, а может быть и сотни. Не умолкая, звучит топот часовых по коридору, не умолкая раздается лязг железа, и целую ночь лают во дворах собаки.

Но тени в камерах безмолвны, в камерах тихо, не слышно ни звука. Они безмолвны, эти пленники смерти! Они собраны со всех концов Европы — мужчины, юноши, почти мальчики, немцы, французы, голландцы, бельгийцы, норвежцы, люди хорошие, слабые, вспыльчивые, люди всех темпераментов, от сангвиников до холериков и меланхоликов. Но тут, в этом доме, все различия стираются, тут все безмолвны, все только тени самих себя. Изредка по ночам слышится Квангелю плач, а потом снова все тихо… Тихо… Тихо…

Он всегда любил тишину. В последние месяцы ему пришлось вести жизнь, противную всему его душевному складу, — он не знал ни минуты одиночества, его принуждали говорить, когда ему так ненавистны всякие разговоры. И вот еще раз, последний раз живет он по-своему, он может молчать и ждать спокойно… Хороший человек был доктор Рейхардт, многому научил его, но сейчас, так близко от смерти, не нужно и доктора Рейхардта.

По примеру доктора Рейхардта он завел определенный порядок у себя в камере. На все было своз время: на тщательное умывание, на гимнастику, на часовую прогулку, до и после обеда, на аккуратную уборку камеры, на еду и сон.

Но у доктора Рейхардта он научился еще другому. Во время прогулок он напевает про себя. Он припоминает детские и народные песни школьных времен. Из глубин прошлого всплывают они, стих ложится к стиху — и надо же было держать все это в памяти сорок с лишним лет!

Затем идут стихотворения: «Поликратов перстень», «Клятва», «Радость, первенец творенья», «Лесной царь». А вот «Песня о колоколе» никак не складывается подряд. Должно быть, он и не знал ее целиком…

Тихая жизнь, но основу дня все-таки составляет работа. Да, здесь его заставляют работать, перебирать в день определенную порцию гороха, — червивый, половинки, сорные семена и бурые горошинки вики выбрасывать. Эта работа ему по душе, пальцы его прилежно час за часом перебирают горох.

Хорошо, что ему досталась такая работа, она кормит его. Давно прошли те времена, когда он пользовался обедами доктора Рейхардта. Теперь ему приносят в камеру непроваренную водянистую бурду, а сырой клейкий хлеб с примесью картофеля камнем ложится у него в желудке.

Только горох спасает его. Много он не может урвать, ему отвешивают определенную порцию, но все-таки ему удается хоть мало-мальски подкормиться. Он размачивает горошины в воде, пока они не разбухнут, а потом бросает в свою похлебку, чтобы они прогрелись, и медленно разжевывает их. Ему безразлично, какого они вкуса, лишь бы набраться силы, набраться силы для близкой смерти. Так подправляет он себе еду, о которой можно сказать: прожить — не проживешь, умереть — не умрешь.

Он готов заподозрить, что надзиратель и тюремный инспектор знают, что он ворует горох, и молчат. Они молчат не потому, что жалеют обреченного смерти, а потому, что стали равнодушны, отупели в этом доме, где изо дня в день привыкли видеть столько горя. Они не поднимают разговоров, чтобы не заговорил арестант. Помочь они все равно не могут, здесь все идет своим неизменным путем. Они только колесики большого механизма, железные, стальные колесики. Если бы железо размякло, колесики пришлось бы заменить, а они не хотят, чтобы их заменили, они хотят и дальше быть колесиками.

Потому-то они и не хотят, да и не могут сказать слово утешения, они хотят быть такими, как они есть: равнодушными, холодными, безучастными.

Сначала, когда Отто Квангеля привели в эту камеру из карцера, куда его отправил председатель суда Фейзлер, он подумал, что это вопрос одного-двух дней, он думал, им не терпится поскорее привести в исполнение приговор, и радовался этому.

Но постепенно он убедился, что иной раз проходят недели, месяцы, целый год, прежде чем приводится в исполнение смертный приговор. Да, есть такие смертники, которые целый год ждут смерти; каждый вечер, ложась спать, не знают, не разбудят ли их среди ночи помощники палача; каждую ночь, каждый час, пережевывая корку хлеба, перебирая горох, сидя на параше, ждут, что сейчас откроется дверь, кто-то сделает им знак, кто-то скажет: — Идем! Твой черед!

Какая невообразимая жестокость — растягивать минуты предсмертного страха на целые дни, недели, месяцы, и причина этого промедления отнюдь не только в юридических формальностях и не в просьбах о помиловании, на которые будто бы надо ждать ответа. Говорят еще — палач перегружен, не может со всем управиться. Палач работает только по понедельникам и четвергам. Палачи постоянно в разъездах, по всей Германии казнят, а палачи обслуживают и оккупированные страны. Но как же получается, что из двух осужденных по тому же делу одного казнят на семь месяцев раньше другого? Нет, здесь действует та же жестокость, тот же садизм; в этой тюрьме не принято избивать, истязать физически, здесь яд неприметно просачивается в камеры, здесь смертный страх ни на минуту не выпускает из когтей души человеческие.

Каждый понедельник и четверг тюрьма смертников волнуется. С ночи уже приходят в движение тени, они трепещут, они жмутся у дверей, прислушиваются к малейшему шуму в коридорах. Еще слышен топот часовых — значит, всего лишь два часа утра. Но скоро… Может сегодня уже. И они просят, молят: еще хоть эти три дня, эти четыре дня до следующей казни. Только бы не сегодня! И они молят, умоляют, молятся!

Где-то бьет четыре часа. Шаги, звяканье ключей, шопот. Шаги приближаются. Сердце колотится, по всему телу проступает пот. Вдруг щелкает ключ в замке. Тише же, тише, это отпирают камеру рядом, нет, еще дальше! Это не за мной! Вопль, сразу же заглушённый: — Нет! Нет! Спасите! — Шарканье ног. Тишина. Равномерный топот часового. Тишина. Ожидание. Мучительное ожидание. Я больше не могу…

И после бездонной тишины, после вечности, наполненной страхом, после нестерпимого ожидания, которое надо вытерпеть, опять приближается шопот, шарканье многих ног, звяканье ключей… Все ближе, ближе, ближе. Господи, только не сегодня, только бы еще три дня! Вот поворачивается ключ — у меня? Ох, у меня! Нет, в соседней камере. Несколько приглушенных слов, берут соседа. Забрали, шаги удаляются…

Время дробится медленно, кусочек времени медленно крошится на мельчайшие частицы. Ожидание. Только ожидание. И топот часовых в коридоре. Господи боже, сегодня они берут подряд камеру за камерой, теперь очередь за мной. Теперь- за — мной. Через три часа я буду трупом, вот это мое тело умрет, ноги, которые пока еще носят меня, станут сухими палками, рука, которая работала, ласкала, гладила, грешила, станет просто куском гнилого мяса! Это не может быть, и все-таки это будет!

Ждать — ждать — ждать! И вдруг ожидающий видит, что в окне брезжит рассвет, слышит звонок к вставанью. Настал день, новый трудовой день — на этот раз уцелел. Ему дано еще три дня передышки, или четыре, если сегодня — четверг. Счастье ему улыбнулось! Легче стало дышать. Вдруг будет амнистия, и его помилуют, заменят смерть пожизненной каторгой!

Один час дышится легче!

И вот уже снова подступает страх, отравляет эти три, четыре дня — тот раз они остановились на соседней камере, в четверг начнут с меня. Ох, как же мне быть? Я же не могу еще…

И все снова, все снова, дважды в неделю, каждый день недели — страх.

Из месяца в месяц — смертный страх!

Временами Отто Квангель задавал себе вопрос, откуда он все это знает. Ведь он ни с кем ни разу не говорил, — и с ним никто ни разу не говорил. Отрывистые крики надзирателя: — Встать! Живее за работу! — Иногда при раздаче пищи скорее понятые по движению губ, чем услышанные слова: — Сегодня семь казней, — вот и все.

Но чувства его бесконечно обострились. Они угадывали то, чего он не видел. Слух улавливал малейший шум в коридоре, обрывки разговора сменяющихся часовых, проклятья, вопль — все доходило до него, ничто не ускользало. И еще ночью, долгой ночью, которая по тюремному распорядку длилась тринадцать часов, но не была по-настоящему ночью, потому что в камере постоянно горел свет, тут он иногда рисковал, дотягиваясь до окна и просунув голову за темную штору, вглядывался во мрак. Он знал, что часовым, которые всю ночь ходят с собаками, дан приказ стрелять в любое окошко, где покажется лицо, и нередко действительно раздавался выстрел — и все-таки он рисковал.

Он стоял на табуретке, вдыхал чистый ночной воздух — ради одного этого воздуха стоило пренебречь любой опасностью — и слушал перешептывание из окна в окно, непонятное для непривычного уха: «Карл опять взялся за свое» или же: «Жена 347-го сегодня весь день стояла внизу», но со временем он во всем стал разбираться. Со временем он узнал, что в камере рядом сидит агент контрразведки, который будто бы продался врагу, а здесь уже два раза пытался покончить с собой. А в камере за ним рабочий вывел из строя динамомашину на электростанции. А надзиратель Бреннеке доставляет бумагу и огрызки карандашей и выносит письма из тюрьмы, если его подмажут с воли большими деньгами или, еще лучше, продуктами. И так далее и так далее… Сведения за сведениями. Жилище смертников тоже говорит, дышит, живет, даже в жилище смертников не угасает неукротимая потребность людей во взаимном общении.

Но хотя — случалось — Отто Квангель рисковал жизнью, чтобы посмотреть и послушать, хотя он чутко и неутомимо ловил каждую новую весть, все же Квангель был далек от других. Иногда те угадывали, что и он стоит ночью у окна, и кто-нибудь шептал: — Ну, как у тебя, Отто? Прошение о помиловании вернули? — (Они все знали о нем.) Он же никогда не отвечал ни слова, никогда и вида не подавал, что слушает. Он был далек от других, хотя тот же приговор тяготел и над ним, — он был сам по себе.

И причиной его обособленности был не замкнутый его характер, как раньше, не потребность в покое, из-за которой он всегда чуждался людей, не отвращение к разговорам — причиной была стеклянная капсюлька, которую он получил от советника апелляционного суда Фрома!

Эта капсюлька с прозрачным раствором цианистого калия внутренне освободила его. Все остальные товарищи его по несчастью должны были до конца пройти последний тяжкий путь; у него же был выбор. Он мог умереть в любую минуту, стоило ему лишь захотеть. Он был свободен. Он сидел в тюрьме для смертников, за железными решетками и каменными стенами, он был скован цепями и кандалами, и все же он, Отто Квангель, бывший краснодеревец, бывший мастер цеха, бывший супруг, бывший отец, бывший бунтовщик — он был теперь свободен от страха. Ему, Отто Квангелю, незачем было просыпаться до срока по понедельникам и четвергам и в страхе слушать под дверью. Он был не такой, как другие, не совсем такой. Он мог не мучиться, потому что в его власти был конец всех мучений.

Он вовсе не был уверен, что воспользуется стеклянной ампулой. Пожалуй, лучше ждать до последней минуты. Пожалуй, удастся хоть раз еще повидаться с Анной. И пожалуй, неправильно снимать с них хоть частицу позора…

Пусть казнят его, так лучше, куда лучше! Стоит испытать, как это происходит, — ему казалось даже, что его обязанность, его долг узнать, как они это делают. Ой считал, что ему надо все испытать вплоть до веревки на шее или топора над головой. А в последнюю минуту он может провести их.

Надо думать, и Анне неплохо. Старик Фром из тех, кто держит слово. Значит, и Анна недоступна страху, значит, и она свободна, свободна — в неволе.

ГЛАВА 67

Прошения о помиловании

Отто Квангель только начал отбывать свой срок в карцере — куда его засадили по постановлению трибунала — и отчаянно мерз в тесной клетке из железных прутьев, разительно похожей на обезьянью клетку в зоологическом саду, когда дверь растворилась, в карцер проник свет, на пороге помещения, где находилась железная клетка, показался его адвокат доктор Штарк и отыскал взглядом своего подзащитного.

Квангель медленно поднялся и, в свою очередь, взглянул на адвоката.

Зачем явился к нему опять этот вылощенный и выутюженный господин с розовыми ногтями и фатоватым гнусавым говором? Должно быть полюбоваться на мучения преступника.

Но у Квангеля уже тогда была во рту ампула с цианистым калием, талисман, при котором не страшны ни голод, ни холод, и потому он, оборванный, окоченевший, изголодавшийся, спокойно, с каким-то гордым вызовом взглянул на «барина».

— Ну? — после некоторого молчания спросил Квангель.

— Я принес вам приговор, — ответил адвокат и достал из кармана бумагу.

Но Квангель не взял бумаги. — Меня это не интересует, — сказал он. — Я же знаю, что там стоит смертная казнь. А жене моей?

— Тоже. И обжалованию приговор не подлежит.

— Так, — сказал Квангель.

— Но вы можете подать прошение о помиловании, — предложил адвокат.

— Кому — фюреру?

— Да, фюреру.

— Покорно благодарю.

— Значит, вы хотите умереть? Квангель усмехнулся.

— И вам не страшно? Квангель усмехнулся.

Адвокат в первый раз с некоторым любопытством взглянул в лицо своему подзащитному. — Так я подам за вас прошение о помиловании, — сказал он.

— После того, как требовали для меня смертной казни?

— Так полагается. Раз вынесен смертный приговор, значит, надо подать прошение о помиловании. Это моя обязанность.

— Ваша обязанность. Понимаю. Такая же, как ваша защита. Но я ведь заранее знаю, от вашего прошения мало будет проку. Бросьте вы это.

— Нет, я все-таки подам, даже против вашей воли.

— Помешать вам я не могу.

Квангель снова сел на койку. Он ждал, чтобы «барин» бросил свою дурацкую болтовню, чтобы он ушел.

Но адвокат не уходил, он спросил после долгого молчания: — Скажите, зачем вы, собственно, это делали?

— Что делал? — равнодушно спросил Квангель, не глядя на разутюженного хлыща.

— Зачем вы писали открытки? Ничего вы ими не достигли, а жизнь свою загубили.

— Потому что я был дурак: не придумал ничего умнее, Рассчитывал на другое действие. Затем и писал.

— И вы не раскаиваетесь? Вам не жалко погибнуть из-за такой глупости?

Острый взгляд пронзил адвоката, прежний, гордый, строгий птичий взгляд.

— Зато я остался порядочным человеком, — произнес он. — Не был с ними заодно.

Адвокат долго смотрел на человека, молча сидевшего перед ним.

— Пожалуй, теперь я согласен с моим коллегой, защитником вашей жены, — оба вы сумасшедшие.

— Вы считаете, только сумасшедшие готовы любой ценой заплатить за то, чтобы остаться порядочными людьми?

— Для этого не обязательно писать открытки.

— Молчать — значит соглашаться. Какой ценой стали вы таким вот щеголем в отутюженных брюках, с блестящими ноготками и подлыми защитительными речами? Дорогой ценой, да?

Адвокат молчал.

— Вот видите! — продолжал Квангель — И будете платить все дороже, а может случиться, что заплатите и головой, в точности, как я, только вы-то поплатитесь за свою непорядочность!

Адвокат молчал попрежнему.

Квангель встал. — Ну вот! — засмеялся он. — Вы сами понимаете, что я, хоть и за решеткой, а порядочный человек, а вы — подлец, хоть и на свободе. Подлез ходит на свободе, а порядочный человек приговорен к смерти. Какой вы правозаступник! Не зря я назвал вас кривозаступником. И вы еще хотите подать за меня прошение о помиловании! Да проваливайте вы!

— И все-таки я подам за вас прошение о помиловании, — повторил адвокат.

Квангель не ответил.

— Итак, до свидания, — сказал адвокат.

— Вряд ли мы свидимся — разве что придете посмотреть на мою казнь. Милости просим!

Адвокат ушел.

Он был зачерствелый карьерист, дурной человек, и все-таки у него сохранилось настолько разума, чтобы признаться себе, что тот — лучше его.

Прошение о помиловании было составлено, в качестве довода, который должен был разжалобить фюрера, было выставлено помешательство, но сам-то адвокат твердо знал, что его подзащитный отнюдь не помешан.

И о помиловании Анны Квангель тоже было подано прошение на имя фюрера, только послано оно было не из города Берлина, а из бедной бранденбургской деревушки, и подписано оно было фамилией Хефке.

Родители Анны Квангель получили письмо от невестки — жены их сына Ульриха. В письме стояли только плохие вести и сообщались они в сухих и жестких выражениях. Сын Ульрих сошел с ума и помещен в Виттенау, и виноваты в этом Отто и Анна Квангель. А их, Отто и Анну, приговорили к смертной казни за то, что они предали свою родину и фюрера. Вот каковы у вас дети, они осрамили имя Хефке.

Молча, боясь взглянуть друг на друга, сидели старики в своей убогой каморке. Письмо со злыми вестями лежало между ними. Но и на письмо боялись они взглянуть.

Весь век они, бедные батраки в богатом имении, гнули шею перед прижимистыми управляющими, и в скудной своей жизни мало видели радости, много тягот. Радость они имели от детей, из детей вышел прок. Ни Ульриху, старшему рабочему на фабрике оптических приборов, ни Анне, жене краснодеревщика, не надо было маяться, как родителям. Правда, писали они редко и повидаться не приезжали совсем, но старики не обижались — все птенцы улетают, когда у них вырастут крылья. Лишь бы знать, что детям хорошо живется.

И вдруг такой удар, такой страшный удар! После долгого молчания через стол тянется заскорузлая от работы, крестьянская рука: — Мать!

Из глаз старухи градом катятся слезы: — Ох, отец! Анна-то наша! И Ульрих! Чтобы наши дети изменили фюреру! Нипочем не поверю, нипочем!

Три дня они не могли опомниться, не знали, на что. решиться. Они боялись выйти из дому, не смели никому в глаза взглянуть из страха, что люди знают про их срам!

Но вот, на четвертый день они попросили соседку присмотреть за домашней скотинкой и отправились в город Берлин. Они шли под ветром вдоль шоссе, по деревенскому обычаю муж на шаг впереди жены, и казалось, это дети, заблудившиеся в огромном мире, где все пугает их: порыв ветра, оторвавшийся от дерева сухой сук, проносящаяся мимо машина, грубый окрик. Ведь они были совсем беззащитны.

Два дня спустя они брели назад по тому же шоссе и казались еще меньше, еще сгорбленней, еще безутешней.

Они ничего не добились в Берлине. Невестка без устали срамила их. Сына Ульриха им не удалось повидать, в эти дни не было «приема посетителей». А где, в какой тюрьме Анна и ее муж, никто не мог им сказать. Детей своих они не нашли. Канцелярию фюрера они, правда, нашли, но самого фюрера, от которого они ждали помощи и утешения, не оказалось в Берлине. Он находился в главной ставке и был занят тем, что гнал на смерть немецкую молодежь, ему некогда было помогать родителям, которым грозило потерять детей.

Им сказали, что надо подать прошение.

Они никому не решались довериться. Они боялись срама. Их дочь предала фюрера. Если бы об этом узнали, им здесь не было бы житья. А жить им надо, надо спасти Анну! Нет, ни с кем не могли они посоветоваться насчет этого прошения, ни с учителем, ни с бургомистром, ни даже с пастором.

И с великим трудом, после бесконечных толков и обсуждений, осилили они свое прошение о помиловании. Его писали, переписывали дрожащей рукой, наконец, написали набело. Начиналось оно так:

«Возлюбленный мой фюрер!

Горемычная мать молит тебя на коленях сохранить жизнь ее дочери. Она тяжко провинилась перед тобой.

но ты велик и милосерден, ты помилуешь ее, ты простишь ей…»

Гитлер в роли господа бога, — владыка вселенной, всемогущий, всеблагий, всемилостивый! Кругом свирепствует война и косит миллионы людей, а двое стариков верят в него, он отдает их дочь в руки палача, а они все-таки верят в него, ни крупицы сомнения не закрадывается им в душу, скорее они осудят дочь, чем бога своего, фюрера.

Они боятся отправить письмо из деревни; вместе плетутся они в ближайший город и там сдают его на почту. На конверте адрес: «Нашему возлюбленному фюреру, в собственные руки…»

Потом возвращаются к себе в каморку и ждут, уповая на милость своего бога…

Он смилуется!

Почта одинаково принимает лицемерное прошение адвоката и беспомощную мольбу скорбящих родителей и отправляет оба, только ни того, ни другого не доставляет фюреру: фюреру не угодно просматривать такие прошения, они его не интересуют. Его интересует война, разрушение, убийство, а не предотвращение убийства. Прошения попадают в канцелярию фюрера, их нумеруют и регистрируют, а потом на них ставят штамп: «Направить на рассмотрение господину министру юстиции. Возврат обязателен в случае, если осужденный состоит членом национал-социалистской партии, что не явствует из поданного прошения».

Двоякое милосердие: одно — для нацистов, другое — для народа!

В министерстве юстиции прошения снова регистрируются и нумеруются, на них ставят новый штамп: «В управление тюрьмы. На заключение».

Почта переправляет прошения в третий раз, и в третий раз их под номерами заносят в книгу. Рукой письмоводителя на прошениях о помиловании как Анны Квангель, так и Отто Квангеля пишется краткая резолюция: «Нарушений тюремного распорядка в поведении не замечено. Оснований для помилования не имеется. Возвратить в министерство юстиции».

Опять-таки двоякое милосердие: для тех, кто грешил против тюремного распорядка или просто подчинялся ему — оснований для помилований не находится. Те же, кто усердствовал, донося на своих товарищей по несчастью, предавая, избивая их, те заслуживают… снисхождения!

В министерстве юстиции отмечают вторичное поступление обеих бумаг и ставят на них штамп: «Отклонить». А резвая девица с утра до вечера стучит на машинке: «Ваше прошение о помиловании отклонено… отклонено… отклонено…», и так целый день, целые дни.

И в один из этих дней какой-то чиновник сообщает Отто Квангелю: — Ваше прошение о помиловании отклонено.

Квангель не подавал никакого прошения о помиловании, а потому не считает нужным отвечать ни слова.

Но старикам почта доставляет отказ на дом, и по деревне разносится слух: «Хефке получили письмо от министра юстиции».

И как ни упорно в страхе я трепете молчат старики, бургомистру нетрудно разведать правду, и скоро, кроме скорби, на двух стариков обрушивается «позор»…

Таковы пути милосердия!

ГЛАВА 63

Решение Анны Квангель

Анне Квангель приходилось тяжелее, чем мужу: она была женщина. Ей хотелось излить душу, ей хотелось участия, хоть немножко нежности, — а она теперь всегда была одна и с утра до вечера распутывала и наматывала веревки, которые тюками приносили ей в камеру. Как ни скуп был ее муж на слова и ласку в семейной их жизни — эта малость казалась ей теперь раем, одно молчаливое присутствие Отто было бы для нее благодатью.

Она помногу плакала. Долгое пребывание в суровом режиме карцера отняло у нее последнюю крупицу силы, ту крупицу вновь вспыхнувшей от свидания с Отто силы, которая сделала ее такой стойкой и смелой на суде. Слишком жестоко она наголодалась и намерзлась и теперь продолжала голодать и мерзнуть в своей голой одиночной камере. Она не могла, как муж ее, пополнять сырым горохом скудный пищевой рацион, она не обучилась, как он, осмысленно распределять день, менять ритм занятий, чтобы предвкушать приятное ощущение: после работы — часовую прогулку, после умывания — свежесть чисто вымытого тела.

Зато Анна Квангель тоже обучилась слушать по ночам у окна камеры. И уж она слушала без пропусков, из ночи в ночь. И говорила сама, шептала в окно, рассказывала свою историю и все спрашивала об Отто, об Отто Квангеле… Господи, да неужто никто здесь не знает, где Отто, как ему живется, ну да, мастер Отто Квангель, пожилой такой, ему пятьдесят три года, только он еще крепкий, видный из себя — должен же кто-нибудь о нем знать!

Когда же Анна поздней ночью, наконец, забиралась под одеяло, она еще долго не спала и утром не могла встать во-время. Надзирательница ругала ее и грозила снова посадить в карцер. Она поздно, слишком поздно садилась за работу. Ей приходилось спешить, но они сама же сводила на-нет всю спешку, потому что ей чудился в коридоре шум, она бросалась к двери и слушала полчаса, час. Одиночное заключение так изменило ее, что она, спокойная, по-матерински ласковая женщина, теперь раздражала всех. Надзирательницам она причиняла много хлопот, и они грубо обращались с ней, а она вступала с ними в пререкания, уверяла, что ее кормят хуже и меньше других, а работать заставляют больше. Несколько раз она доходила в этих спорах до крика, до бессмысленного крика.

И вдруг сама испуганно умолкала. Перед ней вставал путь, который она прошла вплоть до этой голой камеры смертника, вставала уютная квартирка на Яблонскиштрассе, которую ей не суждено больше увидеть, она вспоминала сына Отто, его детский лепет, а потом, когда он подрос, первые школьные горести и радости, вспоминала, как грязная ручонка с неловкой нежностью мазала ее по лицу—ах, эта детская ручонка, ставшая плотью в ее чреве, из ее крови, она давно рассыпалась в прах, давно погибла для нее. Она вспоминала те ночи, когда Трудель, молодая, цветущая, лежала у нее в постели и они по целым часам шептались о строгом отце, который спал на соседней кровати, об Оттохен и планах на будущее. Теперь погибла и Трудель.

А потом она думала об их совместной работе с Отто, о борьбе, которую они втайне вели больше двух лет. Припоминались ей воскресные дни, когда они вместе сидели у обеденного стола, она в углу дивана за штопкой чулок, а он на стуле, разложив перед собой письменные принадлежности, и вместе составляли фразы, вместе мечтали о большом успехе. Погибло, ушло; все погибло, все ушло! Одной суждено ей сидеть в камере, когда впереди только близкая неизбежная смерть, ни слова не слышать об Отто, ни разу, наверно, не увидеть его лица — одной умирать, одной лежать в могиле…

Часами мечется она по камере взад-вперед, она не в силах больше терпеть! Она забросила работу, мотки веревок валяются на полу, нераспутанные, неразвязанные, она только нетерпеливо отшвыривает их ногой, и когда надзирательница вечером отпирает камеру — оказывается ничего не сделано. Надзирательница бранится, но Анну Квангель это теперь не трогает. Она не слушает ругани, пусть делают с ней, что хотят, пусть скорее казнят ее — чем скорее, тем лучше!

— Верьте моему слову, — говорит надзирательница своим товаркам. — Эта скоро свихнется. Держите наготове смирительную рубашку. Да почаще заглядывайте к ней, она, чего доброго, повесится среди бела дня. Оглянуться не успеешь, как повесится, а потом отдувайся за нее!

Но в этом надзирательница неправа: Анна Квангель и не думает вешаться. Мысль об Отто заставляет ее цепляться за жизнь, дорожить даже таким жалким прозябанием. Не может она так уйти из жизни, она должна ждать, — а вдруг получится весточка от него, а вдруг ей позволят повидать его в последний раз перед смертью.

И вот в один из этих мрачных дней счастье как будто улыбнулось ей. Дверь камеры внезапно открылась, и надзирательница крикнула с порога: — Квангель, за мной! Свидание!

Свидание? С кем? Кому я здесь нужна! Разве что Отто? Да, конечно, Отто! Я чувствую, что Отто!

Ей хочется спросить надзирательницу, кто к ней пришел, но именно с этой надзирательницей она постоянно вступала в перебранку, и она боится спрашивать. Дрожа всем телом, идет она вслед за этой женщиной, она ничего не видит перед собой, не понимает, куда они идут, не помнит, что скоро должна умереть, — она знает одно — она идет к Отто, к единственному человеку в целом мире…

Надзирательница передает арестантку номер семьдесят шесть полицейскому вахмистру, тот вводит ее в комнату, разгороженную железной решеткой, по другую сторону решетки стоит какой-то мужчина.

Радость мигом покидает Анну Квангель, едва она видит его. Это не Отто, это всего лишь старый советник Фром. Старичок стоит по ту сторону решетки, голубые глаза его, окруженные венчиком морщинок, смотрят ей навстречу. — Я пришел навестить вас, фрау Квангель, — говорит он.

Дежурный надзиратель стал у решетки и задумчиво смотрит на них. Потом ему становится скучно, он отворачивается и подходит к окну.

— Скорее! — шепчет советник и что-то протягивает ей сквозь решетку.

Она машинально берет.

— Спрячьте! — шепчет он.

И она прячет белый сверточек. Письмо от него, думает она, и сердце бьется вольнее. Разочарование прошло.

Дежурный снова повернулся и, стоя у окна, смотрит на них.

Наконец, к Анне возвращается дар речи. Она не здоровается с советником, не благодарит его, она задает единственный интересующий ее в мире вопрос: — Вы видели Отто, господин советник?

Старик отрицательно качает своей умной головой. — В последнее время не видел, — говорит он. — Но слышал от друзей, что живется ему хорошо, очень хорошо. Он замечательно держится.

Он смотрит на нее и после мгновенного колебания добавляет: — Впрочем, я могу передать вам от него привет.

— Спасибо, — шепчет она. — Большое спасибо. Множество различных ощущений промелькнуло в ней, пока он говорил. Если он не видел Отто, значит, и письма не мог от него получить. Ах нет, он что-то сказал о друзьях, может, друзья передали ему письмо? А слова «он замечательно держится» наполнили ее радостью и гордостью… А привет от него, этот привет посреди каменных и железных клеток, это весна посреди угрюмы стен! Ах, как чудесна, как чудесна жизнь! Сколько в ней еще счастья!

— Вот у вас неважный вид, фрау Квангель, — заметил старик-советник.

— Правда? — спросила она удивленно и рассеянно. — Нет, мне хорошо живется. Даже очень хорошо. Так и скажите Отто. Пожалуйста, скажите! И не забудьте поклониться ему от меня. Вы ведь его увидите?

— Думаю, что да, — с легкой заминкой отвечает он Он до крайности щепетилен, этот педантичный старичок. Малейшая неправда перед лицом этой обреченной претит ему. Она и понятия не имеет, к каким хитростям, каким интригам пришлось ему прибегнуть, чтобы добиться этого свидания! Ему пришлось пустить в ход все свои связи! Для мира Анна Квангель умерла — кто же навещает мертвых?

И все же он не смеет сказать ей, что никогда больше в этой жизни не увидит Отто Квангеля, что ничего слышал о нем и покривил душой, передавая от него привет, чтобы вдохнуть немного мужества в ее сокрушенную душу. Бывают случаи, когда приходится лгать даже умирающим.

— Ах да! — вся встрепенувшись, сказала она вдруг и бледные впалые щеки ее зарделись — Непременна скажите Отто, когда увидите его, что я всегда, каждую минуту думаю о нем, и я знаю, я уверена, что увижу его прежде, чем умереть…

Надзиратель с минуту растерянно смотрит на эту пожилую женщину, которая говорит тоном юной влюб ленной девушки. Старая солома жарче горит! — думает он и отворачивается к окну.

Она не заметила его взгляда, она лихорадочно говорит дальше: — И еще скажите Отто, что у меня прекрасная, совсем отдельная камера. Мне живется хорошо! Я постоянно думаю о нем и счастлива этим. Я знай твердо, нас ничто не может разлучить, ни стены, ни ре шетки. Я всегда, каждую минуту с ним, ночью и днем Скажите ему непременно!

Она лжет, ах, как она лжет, лишь бы утешить своего Отто! Она хочет дать ему покой, тот покой, которого ни часу не имела сама с тех пор, как находится здесь.

Советник суда косится на дежурного, который уставился в окно, и шепчет: — Смотрите, не потеряйте то, что я вам дал! — потому что фрау Квангель, повидимому, забыла все на свете.

— Нет, нет, не потеряю, господин советник. А что там такое? — тихо спрашивает она.

— Яд, ваш муж получил то же, — еще тише отвечает он.

Она кивает.

Дежурный поворачивается к ним и говорит угрожающе: — Шептаться не разрешено, иначе свидание прекращается. Кстати, — он смотрит на часы, — время все равно истекает через полторы минуты.

— Да, — задумчиво тянет она. — Да. — И вдруг понимает, что именно ей надо сказать. Она спрашивает: — Как вы думаете, Отто скоро уедет? Не дожидаясь того, большого путешествия? Да? Как вы думаете?

Лицо ее выражает такую мучительную тревогу, что даже тупоголовый чиновник понимает — здесь подразумевается совсем не то, что говорится. Он уже готов вмешаться, но потом смотрит на эту пожилую женщину, на господина с седой бородкой, который в пропуске значится советником суда, и, исполнившись снисхождения, опять отворачивается к окну.

— Трудно сказать, — осторожно говорит советник. — Путешествовать сейчас тоже нелегко. — И торопливым шопотом добавляет: — Ждите до самой последней минуты, может быть, вам удастся еще раз повидать его. Хорошо?

Она кивает, кивает снова.

— Да, — отвечает она громко. — Так будет лучше всего.

Некоторое время они молча стоят друг против друга и вдруг чувствуют, что им больше не о чем говорить. Кончено. Точка.

— Кажется, мне пора идти, — говорит советник.

— Да, — шепчет она в ответ, — кажется, пора.

И вдруг — дежурный уже повернулся к ним и нетерпеливо смотрит на часы — вдруг Анна Квангель не выдерживает. Она прижимается всем телом к решетке и шепчет, протискивая голову между железными прутьями: — Господин советник, пожалуйста, прошу вас! Должно быть, вы последний порядочный человек, которого я вижу на земле. Пожалуйста, поцелуйте меня! Я закрою глаза и подумаю, что меня целует Отто…

Бросается на мужчин! думает дежурный. Приговорена к смерти, а все не унимается! На старикашку польстилась!

А старый советник говорит ласковым, нежным голосом: — Не бойтесь, дитя мое, не бойтесь…

И тонкие старческие губы нежно касаются ее потрескавшихся сухих губ.

— Не бойтесь, дитя мое. Теперь вам будет спокойнее…

— Я знаю, — шепчет она. — Большое вам спасибо, господин советник.

И вот она снова у себя в камере, веревки в беспорядке разбросаны по полу, а она шагает взад и вперед, нетерпеливо отшвыривает их ногами, как в самые свои трудные дни. Она прочла записку, она поняла ее смысл. Она знает, — теперь и у нее, и у Отто есть оружие, она в любую минуту могут покончить с этой жалкой жизнью, если станет уж совсем невыносимо. Ей незачем терпеть мучения, она может сейчас же, сию секунду, пока цела еще капелька радости от сегодняшнего свидания, положить всему конец.

Она ходит, разговаривает сама с собой, смеется, плачет.

У двери подслушивают. Говорят: — Ну, вот и свихнулась. Смирительную рубашку приготовили?

А женщина в камере ничего не замечает, она ведет жестокую борьбу сама с собой. Перед ней встает лицо старика Фрома, такое серьезное, когда он говорил ей, чтобы она ждала до последней минуты, может быть, ей удастся еще раз повидать мужа.

Тогда она согласилась с ним. Конечно, это правильно, она должна набраться терпения и ждать, может быть, целые месяцы. Но хотя бы это были не месяцы, а недели, ей теперь невыносимо ждать. Она себя знает, она еще будет и отчаиваться, и плакать без конца, и впадать в уныние, все так жестоки с ней, ни от кого ни доброго слова, ни улыбки. Как же это терпеть столько времени? А стоит ей чуть шевельнуть языком, нажать зубами, не всерьез, а только для пробы, и все готово. Это так легко, чересчур легко!

Вот то-то и есть! Как-нибудь, в минуту слабости, она сделает это, и сейчас же, в короткий миг на пороге смерти, раскается так, как никогда не каялась в жизни: добровольно, по собственной трусости и слабости лишить себя надежды еще раз увидеть его!

Ему сообщат о ее смерти, и он узнает, что она покинула, предала его, что она была малодушна. И он не будет уважать ее, а ей важнее всего на свете его уважение.

Да, надо сейчас же уничтожить эту окаянную капсюльку. Вдруг завтра утром будет уже поздно, кто знает, в каком настроении она проснется завтра утром.

Но на пути к параше она останавливается… И снова принимается шагать.

Она вспомнила, что должна умереть, и какой смертью! Она узнала здесь, в тюрьме, из ночных разговоров, что ее ждет не виселица, а гильотина. Ей подробно расписали, как ее привяжут ремнями к столу, как лежа на животе, она будет смотреть в корзинку с опилками, куда через несколько секунд упадет ее голова. Ей обнажат шею, и она почувствует холод от ножа еще раньше, чем он ринется вниз. Потом он загудит, все громче, загремит в ее ушах, как труба страшного суда, а потом вместо ее тела останется какой-то дергающийся обрубок, и голова в корзинке, возможно, будет глазеть на окровавленную шею, будет еще видеть, чувствовать, страдать…

Так ей рассказали, и так она представляла себе это сотни раз и несколько раз даже видела во сне, и от всех этих ужасов она может быть избавлена, стоит ей раскусить стеклянную капсюльку.

И что же — неужели выбросить ее, неужели отказаться от избавления? Ей дан выбор между легкой и тяжелой смертью, и она должна избрать тяжелую смерть только потому, что боится собственной слабости, боится умереть раньше Отто?

Она качает головой, Нет, ей нечего бояться. У нее хватит сил ждать до последней минуты. Она хочет увидеть Отто. Переносила же она страх, который всегда охватывал ее, когда Отто шел подбрасывать открытки, перенесла ужас ареста, вытерпела мучительства комиссара Лауба, пережила смерть Трудель — значит у нее хватит сил ждать несколько недель, несколько месяцев. Она все выдержала, выдержит и это! А яд, конечно, надо хранить до последней минуты.

Она мечется взад-вперед, взад-вперед.

Но решение, только что принятое ею, не успокаивает ее. Снова возникает сомнение, и снова она борется с ним и опять решает сейчас же, тут же, сию же минуту уничтожить яд, и опять не исполняет решения.

Тем временем наступает вечер, ночь. Из камеры вынесли несделанную работу, а ей объявили, что за леность ее на неделю оставляют без матраца и сажают на хлеб и воду.

Она даже не дослушала. Какая важность, что они там говорят?

Похлебка, принесенная на ужин, стоит нетронутой на столе, а она все мечется взад-вперед, смертельно усталая, неспособная связно мыслить, вся во власти мучительного сомнения: бросить — не бросить?

Вот она осторожно перекатывает капсюльку языком, легко, совсем легко, почти бессознательно сжимает ее зубами, осторожно прикусывает…

И сейчас же выхватывает ампулу изо рта. Она мечется, она сама не понимает, что делает — а там уже приготовлена смирительная рубашка…

И вдруг, поздней ночью, она приходит в себя, она лежит на своей койке, на голых досках, укрытая тоненьким одеялом и дрожит всем телом от холода. Значит, она уснула? А куда она дела капсюльку? Неужто проглотила? Во рту ее нет!

Она вскакивает в безумном ужасе, садится — и улыбается. Капсюлька тут — у нее в руке. Она зажала ее в кулаке во время сна. Она улыбается — она спасена еще раз. Ей не придется умирать той страшной смертью…

И тут, сидя на койке и дрожа от холода, она вдруг понимает, что отныне ей каждый новый день придется наново вести жестокую борьбу между силой и слабостью, малодушием и мужеством. А исход борьбы всегда будет неясен.

И сквозь сумятицу надежды и безнадежности слышится ей ласковый, участливый голос: не бойтесь, дитя мое, только не бойтесь…

Ласковый, участливый голос доброго старика.

И сразу же все ясно Анне Квангель. Теперь я знаю, что делать! Теперь я найду в себе силы!

Она крадется к двери, прислушивается. Топот надзирательницы приближается по коридору. Она становится у противоположной стены, но увидев, что за ней следят в глазок, принимается медленно шагать взад и вперед. Не надо бояться, дитя…

Лишь убедившись, что надзирательница прошла дальше, она взбирается на окно.

— Это ты, семьдесят шестая? У тебя сегодня было свидание? — спрашивает какой-то голос.

Она не отвечает. Она никогда больше не будет отвечать. Одной рукой она держится за железную штору, а другую, в которой зажата капсюлька, просовывает наружу. Она прижимает ее к каменной стене и чувствует, как переламывается тонкое горлышко. Она ждет, чтобы яд стек вниз, во двор.

Очутившись снова в камере, она нюхает свои пальцы: от них сильно пахнет горьким миндалем. Она моет руки и ложится на койку. Она совершенно разбита, будто только что спаслась, освободилась от страшной опасности.

Она сразу же засыпает и спит глубоким сном, без сновидений. Просыпается она бодрой, освеженной.

С этой ночи семьдесят шестая не давала больше поводов для нареканий. Она была спокойна, бодра, прилежна, приветлива.

Она почти не думала о близкой тяжелой смерти, она думала только о том, что должна быть достойна Отто. А порой, в минуты уныния, ей снова слышался голос старого советника Фрома: «Не бойтесь, дитя мое, только не бойтесь».

Она больше не боялась. Никогда.

Она осилила страх.

ГЛАВА 69

Квангель, твой черед!

Задолго до рассвета надзиратель отпирает дверь в камеру Отто Квангеля.

Квангель крепко спал, он просыпается, и, щурясь, смотрит на высокую черную фигуру, переступившую порог его камеры. Спустя мгновение он окончательно стряхивает с себя сон, и сердце у него колотится сильнее обычного, ему ясно, что означает эта высокая, молча стоящая на пороге фигура.

— Мой черед, господин пастор? — спрашивает он и хватается за одежду.

— Ваш черед, Квангель! — отвечает священник. И спрашивает: — Вы готовы?

— Я готов в любую минуту, — отвечает Квангель и касается языком капсюльки во рту.

Он начинит одеваться. Все его движения спокойны и неторопливы.

Мгновение оба молча смотрят друг на друга. Пастор — довольно молодой, ширококостый человек с простым, несколько туповатым лицом.

Недалек, должно быть, решает Квангель, не то, что наш добрый пастор.

А пастор со своей стороны видит длинного, тощего, измотанного человека. Ему не нравится острый птичий профиль, не нравится пристальный взгляд темных, совершенно круглых глаз, не нравится и узкий бескровный рот с плотно сжатыми губами. Но священник пересиливает себя и говорит как можно приветливее: — Надеюсь, вы расстаетесь в мире с нашей землей, Квангель?

— А разве на нашей земле есть мир, господин пастор? — в свою очередь спрашивает Квангель.

— К несчастью, еще нет, Квангель, к несчастью, нет, — отвечает священник и пытается изобразить на лице несуществующую скорбь. Он обходит этот вопрос и продолжает: — Но с господом богом-то своим вы примирились?

— Я не верю в господа бога, — отрезает Квангель.

— Что?

Пастор даже испуган таким прямолинейным заявлением. — Ну, допустим, вы не верите в единого бога, значит, вы пантеист, да, Квангель?

— Это что такое?

— Да это же так ясно… — Пастор пытается разъяснить то, что не вполне ясно ему самому. — Это, понимаете, мировая душа. Все есть бог, понимаете? Ваша душа, ваша бессмертная душа вновь сольется со вселенской душой, Квангель!

— Все есть бог? — спрашивает Квангель. Он успел одеться и теперь стоит у койки. — И Гитлер? И мировая бойня? Вы — бог? Я — бог?

— Вы неверно поняли меня, умышленно неверно поняли, — с досадой говорит священник. — Но я не за тем пришел сюда, Квангель, чтобы вести с вами религиозный спор. Я пришел приготовить вас к смерти. Вы должны умереть через несколько часов. Вы готовы к этому?

— Знавали вы пастора Лоренца из следственной тюрьмы при трибунале? — вместо ответа спрашивает Квангель.

Пастор снова сбит с толку. Он раздраженно отвечает: — Нет, я только слышал о нем. И смею сказать, господь во время призвал его к себе. Он позорил наше сословие.

Квангель пристально посмотрел на священника и сказал: — Он был очень добрый человек. Многие заключенные помянут его благодарным словом.

— Ну, понятно, — выкрикнул пастор с неприкрытым раздражением. — Он потакал вашим прихотям! Он был очень слабый человек, Квангель. В годину войны слуга господень должен быть воителем, а не дряблым трусом! — Он снова спохватился, торопливо взглянул на часы и сказал: — У меня осталось для вас всего восемь минут. Моего пастырского утешения ждут еще несколько ваших товарищей по несчастью, которым тоже предстоит сегодня свершить последний путь. Давайте помолимся…

Священник, этот ширококостый, неотесанный крестьянин, достал из кармана белый платок и бережно развернул его.

— А женщин, идущих на казнь, вы тоже напутствуете пастырским утешением? — спросил Квангель.

Насмешка в его словах была так неуловима, что пастор не заметил ее. Он расстелил белоснежный платок на полу камеры и ответил рассеянно: — Сегодня не казнят никого из женщин.

— Вы не помните случайно, — упорно продолжал спрашивать Квангель. — Вам не приходилось последнее время бывать у некоей Анны Квангель?

— У Анны Квангель? Это ваша жена? Нет, не бывал. Иначе бы я запомнил. У меня необыкновенная память на имена.

— У меня к вам просьба, господин пастор…

— Ладно, говорите скорее, Квангель! Вы же знаете, я опаздываю.

— Прошу вас, не говорите моей жене, когда черед дойдет до нее, что меня казнили раньше. Скажите ей, пожалуйста, что я умру в один час с ней.

— Это будет ложью, Квангель, а я, как слуга господень, не могу погрешить против его восьмой заповеди.

— А вы никогда не лжете, господин пастор? Не покривили душой ни разу в жизни?

— Надо полагать, — запротестовал пастор, смутившись от насмешливого испытующего взгляда арестанта. — Надо полагать; я из всех своих слабых сил старался блюсти заповеди божьи.

— А заповеди божьи требуют от вас, чтобы вы отняли у моей жены последнее утешение, что ей дано умереть в один со мной час?

— Я не смею обманывать ближнего своего, Квангель.

— Жаль, очень жаль! Поистине, вы недобрый пастор, — произнес Квангель.

— Что? — выкрикнул пастор, и в голосе его слышалось смущение и угроза.

— Пастора Лоренца все звали в тюрьме добрый пастор, — пояснил Квангель.

— Ну нет, — злобно закричал пастор, — я-то уж никак не гонюсь за таким почетным званием, для меня оно будет позорным званием! — Он опять спохватился, бухнулся на колени, прямо на разостланный белый платок, и указал на темный цементный пол рядом с собой (белого платка хватало только для него). — Преклоните и вы колени, Квангель, помолимся вместе!

— Перед кем мне преклонять колени? — сурово спросил Квангель. — Кому мне молиться?

— Вот наказание! Опять вы за свое! — разразился пастор. — Сколько я на вас лишнего времени потратил! — Он с колен посмотрел вверх на человека со строгим, сердитым лицом. — Все равно, я свой долг исполню. Помолюсь за вас!

Он опустил голову, сложил руки и закрыл глаза. Потом вскинул голову, вытаращил глаза и возопил вдруг так громко, что Квангель даже вздрогнул: — Господи, боже мой! Всемогущий, всеведущий, всеблагий, всеправедный боже, судья над добром и злом! Воззри в милосердии своем на грешника, простертого перед тобой во прахе. Молю тебя, господи, очисти душу и тело его, помилуй его злодеяние, отпусти ему прегрешения…

Стоя на коленях, пастор вопил все громче: — Прими, жертву безвинной смерти возлюбленного сына твоего Иисуса Христа во искупление его злодеяний! Ибо он крещен во имя его, омыт и очищен кровию его! Избави, его от телесной муки и скорби и терзаний совести! Облегчи его страдания! Даруй ему жизнь вечную!

Священник понизил голос до таинственного шопота: — Ниспошли святых ангелов твоих, да вознесут его в сонм избранников твоих во имя господа нашего Иисуса Христа. Аминь! Аминь! Аминь! — снова во весь голос выкрикнул пастор.

Затем он поднялся, бережно свернул белый платок и спросил, не глядя на Квангеля: — Пожалуй, бесполезно спрашивать вас, готовы ли вы принять святое причастие?

— Совершенно бесполезно, господин пастор. Пастор нерешительно протянул Квангелю руку.

Квангель отрицательно покачал головой и заложил руки за спину.

— Это тоже бесполезно, господин пастор! — сказал он.

Не глядя на него, пастор направился к двери. На пороге он обернулся еще раз, бросил беглый взгляд на Квангеля и сказал: — Пусть сопутствуют вам к месту последнего судилища слова из Послания к филиппинянам: «Ибо для меня жизнь — Христос, и смерть — приобретение», глава I, стих 21.

Дверь хлопнула, он ушел.

Квангель вздохнул с облегчением.

ГЛАВА 70

Последний путь

Не успел удалиться пастор, как в камеру вошел низенький, приземистый человек в светлосером костюме. Он посмотрел в лицо Квангелю быстрым пристальным, проницательным взглядом, подошел к нему ближе и отрекомендовался: — Доктор Брандт, тюремный врач.

При этом он пожал руку Квангеля и задержал ее в своей руке со словами: — Можно пощупать ваш пульс?

— Сделайте одолжение!

Врач долго считал. Потом отпустил руку Квангеля и сказал одобрительно: — Очень хорошо. Превосходно. Вы настоящий мужчина.

Он покосился на дверь, которая осталась полуоткрытой, и спросил шопотом: — Чем вам помочь? Дать успокоительного?

Квангель отрицательно повел головой: — Благодарю, вас, господин доктор, сойдет и так.

Языком он коснулся ампулы. Секунду колебался, не дать ли врачу поручение для Анны? Нет, не стоит, пастор, все равно, расскажет ей.

— Еще что-нибудь? — топотом спросил врач. Он сразу же заметил колебание Квангеля. — Может быть, передать письмо?

— У меня здесь не на чем писать — да и не стоит! Во всяком случае, спасибо вам, господин доктор. Отрадно напоследок увидеть человека. Слава богу, даже и здесь не все одни звери.

Врач печально кивнул, еще раз пожал Квангелю руку, торопливо прошептал: — Одно скажу вам. Сохраните свое мужество до конца.

И поспешно вышел из камеры.

Вслед за тем появился надзиратель в сопровождении арестанта, который нес миску и тарелку. В миске ды-мился горячий кофе, на тарелке лежали ломтики хлеба с маслом, рядом две папиросы, две спички и зажигательная бумажка.

— Вот вам, — сказал надзиратель. — Видите, мы не скупимся. И все без карточек!

Он засмеялся, засмеялся и служитель — в угоду начальству. Видно было, что эта «острота» повторялась уже не раз.

— Уберите все это прочь! Не нужно мне ваших предсмертных угощений, — в приливе внезапной ярости крикнул Квангель.

— Уговаривать не стану, — с готовностью согласился надзиратель. — Кстати, и кофе-то суррогатный, и масло — не масло, а маргарин.

И снова Квангель остался один. Он прибрал постель, снял с нее белье, сложил его у двери, поднял койку к стене. Затем принялся умываться.

Не успел он кончить, как в камеру вошел какой-то мужчина в сопровождении двух парнишек.

— Размываться особенно нечего, — загудел мужчина. — Сейчас мы вас побреем и причешем на славу! Ну-ка, ребята поживее! Времени в обрез! — И в виде извинения пояснил Квангелю: — Тут до вас один тип здорово задержал нас. Есть же такие люди — никаких резонов не понимают. Никак им не втолкуешь, что я-то ни при чем. Позвольте познакомиться — палач города Берлина…

Он протянул Квангелю руку.

— Будьте покойны. Я копаться и волынить не стану. Не чините мне препятствий, и я вас не задержу. Я всегда говорю моим ребятам: «Ребятки, — говорю я, — если кто ведет себя неразумно, вырывается, мечется из стороны

— в сторону, воет, орет, тогда и вы бросьте церемонии — хватайте, за что попало, хоть изувечьте его». Но с разумными людьми, вроде тебя, надо поделикатнее!

Пока он разглагольствовал, помощник его водил по голове Квангеля машинкой для стрижки волос, и вскоре вся его шевелюра очутилась на полу. Второй помощник тем временем взбил мыльную пену и обрил Квангелю бороду.

— Так, — похвалил палач. — Всего семь минут! Наверстали время. Еще двое таких разумных клиентов, и мы поспеем минута в минуту. — И, обращаясь к Квангелю, добавил просительно: — Будь любезен, подмети сам за собой! Конечно, ты не обязан это делать, но, понимаешь, у нас времени в обрез. Каждую минуту могут нагрянуть начальник и прокурор. Только не выкидывай волосы в парашу, вот тебе газета, заверни в нее волосы и положи у двери. Это мой приработок, понимаешь?

— Куда же ты денешь мои волосы? — с любопытством спросил Квангель.

— Продам парикмахеру. Парики всегда требуются. И не только актерам. Ну, большое тебе спасибо. Хейль Гитлер!

Но вот ушли и эти, бравые ребята, ничего не скажешь, мастера своего дела, другие на их месте с такой безмятежностью и свиньи бы не закололи. И все-таки Квангелю легче было терпеть этих безжалостных, грубых молодцов, чем пастора.

Квангель как раз успел, по просьбе палача, подмести камеру, когда дверь растворилась опять. В камеру, в сопровождении нескольких полицейских чинов в форме, вошел тучный господин с рыжими усами и бледным одутловатым лицом — начальник тюрьмы, как выяснилось тут же, а с ним старый знакомец Квангеля — прокурор, выступавший при разборе дела и тявкавший, точно пинчер.

Двое из чинов в форме схватили Квангеля, грубо отшвырнули к стене и заставили встать навытяжку. А сами встали по бокам.

— Отто Квангель! — рявкнул один из них.

— Ах так! — затявкал пинчер. — Помню, помню в лицо! — Он повернулся к начальнику. — Этому я сам исхлопотал смертный приговор! — с гордостью заявил он. — Отпетый мерзавец! Думал, что может безнаказанно дерзить суду и мне. Но мы тебе показали, негодяй! — тявкнул он в лицо Квангелю. — Показали, верно? Что скажешь? Пропала у тебя охота дерзить?

Один из чинов, стоявших рядом с Квангелем, пихнул его в бок и повелительно шепнул: — Отвечать!

— На… ть мне на вас! — равнодушно сказал Квангель.

— Что? Как? — Прокурор от возмущения перепрыгивал с ноги на ногу. — Господин начальник, я требую…

— Бросьте! — прервал его начальник. — Не трогайте его зря! Вы же видите, человек ведет себя спокойно. Ведь вы человек спокойный, верно?

— Конечно! — ответил Квангель. — Пусть только не трогает меня. А я-то уж оставлю его в покое, — Я протестую! Я требую!.. — визжал пинчер.

— Чего? — осадил его начальник. — Чего вы еще можете требовать? Больше казни мы для него ничего не придумаем, и он это отлично понимает. Бросьте волынку, читайте скорее приговор!

Пинчер поджал хвост; он развернул какую-то бумагу, и начал читать вслух. Он читал быстро и невнятно, глотал целые фразы, сбивался и неожиданно заключил: — Словом, вы теперь осведомлены!

Квангель ничего не ответил.

— Ведите его вниз! — приказал начальник тюрьмы, и двое полицейских схватили Квангеля под руки.

Он с раздражением высвободился. Они ухватили его еще крепче.

— Пусть идет один! — распорядился начальник. — Этот не будет упираться!

Все вышли в коридор, там стояло множество людей в форме и в штатском. Сразу же образовалась процессия, центром которой был Отто Квангель. Впереди шли полицейские, за ними шествовал пастор, он был теперь в рясе с белым воротником и нечленораздельно бормотал себе под нос молитвы. За ним шел Квангель, облепленный целой гроздью надзирателей, — тем не менее низенький доктор в светлом костюме не отходил от него ни на шаг. Далее следовали начальник тюрьмы и прокурор, и за ними толпой люди в форме и в штатском, причем штатские были по большей части вооружены фотоаппаратами.

Шествие двигалось по скудно освещенным коридорам, по железным лестницам, устланным скользким линолеумом, по всему дому смертников. И где бы ни проходило шествие, навстречу ему из камер неслись стоны, подавленные вопли. Вдруг из какой-то камеры громкий голос крикнул: — Прощай, товарищ!

И Квангель громко ответил: — Прощай, товарищ!

Перед ними отперли наружную дверь, и они вышли во двор. В каменном колодце еще не рассеялся ночной мрак. Квангель быстро поглядел вправо и влево, ничто не ускользнуло от его напряженного внимания. Он увидел в окнах одиночных камер бледные пятна, лица товарищей, как и он приговоренных к смерти, но еще живых. Навстречу шествию с лаем бросилась овчарка, часовой свистнул ей, и она, ворча, поплелась назад. Гравий хрустел под ногами, вероятно днем он был желтоватый, теперь же при электрическом свете он казался иссера-белым. Из-за стены выглядывал призрачный остов голого дерева. Воздух был сырой и холодный. Квангель подумал: через четверть часа я больше не буду зябнуть — как странно!

Он ощупал языком стеклянную ампулу. Еще не время…

Но удивительно, как ни отчетливо слышал и видел он все вокруг, до мельчайших подробностей, тем не менее все происходящее казалось ему нереальным. Будто ему когда-то рассказывали об этом. Будто он лежал у себя в камере и видел все это во сне. Да нет же, не мог он, живой человек, идти здесь, когда все они, шедшие вокруг него с равнодушными, или жестокими, или алчными, или скорбными лицами — все они были призраками. И гравий был призрачный, и шарканье ног, и хруст камешков под башмаками — все это были призрачные шумы…

Они вошли в какую-то дверь и очутились в комнате, залитой таким ярким светом, что Квангель сперва ничего не увидел. Но тут провожатые рванули его куда-то вперед, мимо священника, опустившегося на колени.

Навстречу вышел палач с обоими своими помощниками.

— Ну, не обижайся на меня, — сказал он.

— Нет, за что же? — ответил Квангель.

Пока палач снимал с него куртку и отрезал ворот его рубахи, Квангель смотрел на тех, кто сопровождал его сюда. Но в ослепительном свете ему видна была только гирлянда мертвенно белых лиц, обращенных к нему.

Это снится мне, подумал он, и сердце у него забилось сильнее.

Из толпы зрителей выступила фигура, и, когда она приблизилась, Квангель узнал низенького, доброжелательного доктора в светлосером костюме.

— Ну как? — спросил врач с бледной улыбкой. — Как мы себя чувствуем?

— Попрежнему! — ответил Квангель в то время, как ему связывали руки за спиной. — Сейчас у меня порядком стучит сердце, но, я думаю, через пять минут это пройдет.

И он улыбнулся.

— Подождите, я дам вам лекарство! — и врач сунул руку в карман.

— Не беспокойтесь, господин доктор, — остановил его Квангель. — У меня есть, что нужно…

И на секунду между тонкими губами блеснула стеклянная ампула…

— Ах, так! — растерянно вымолвил врач. Квангеля повернули в другую сторону. Он увидел длинный стол, покрытый гладким черным матовым чехлом, вроде клеенки. Увидел ремни, пряжки, но прежде всего увидел нож, широкий нож. Он висел очень высоко над столом, Квангелю показалось — угрожающе высоко. Он мерцал тусклым серебром и как будто злорадно подмигивал ему.

Квангель перевел дух.

Внезапно около него очутился начальник тюрьмы и заговорил с палачом. Квангель не отрывал взгляда от ножа и слушал невнимательно.

— Я передаю вам, как палачу города Берлина, осужденного Отто Квангеля, дабы вы лишили его жизни при посредстве топора, согласно имеющему законную силу приговору трибунала…

Голос был нестерпимо громкий. Свет был слишком яркий…

Пора, — думал Квангель. Пора…

Но он все медлил. Страшное томительное любопытство разбирало его…

Еще минутку, думал он. Только узнаю, каково лежать на этом столе…

— Давай, давай, старина! — поторопил его палач. — Нечего волынить. Через две минуты все будет позади. А волосы прибрал?

— Положил у двери, — ответил Квангель.

Через секунду Квангель лежал уже на столе и чувствовал, что ему привязывают ремнями ноги. На спину ему опустили стальную скобу и плотно прижали его плечи к столу…

В нос ему бил запах извести, сырых опилок, дезинфекции… Но все перешибал противный приторный запах чего-то… Чего же?

Крови!.. — сообразил Квангель. Здесь воняет кровью.

Он слышал, как палач шепнул: — Пора.

Как ни тихо шептал он — тише уже нельзя, — все-таки Квангель услышал это «пора!»

И сразу же услышал, как что-то зажужжало.

Пора! — шепнул ему тоже внутренний голос, и зубы нащупали ампулу с цианистым калием…

Но тут у него поднялся спазм, его вырвало и вместе с рвотой унесло стеклянную ампулу…

О господи, подумал он, зачем я столько ждал…

Жужжание перешло в гудение, а гудение в пронзительный визг, такой визг, который слышно до небес, до самого престола божия…

Топор с грохотом врезался ему в затылок.

Голова Квангеля упала в корзинку…

Через три минуты после того, как рухнул топор, врач, весь бледный, дрожащим голосом констатировал смерть казненного.

Труп убрали.

Отто Квангеля не стало на свете.

ГЛАВА 71

Свидание Анны Квангель

Месяцы приходили, месяцы уходили, сменялись времена года, а фрау Анна Квангель все еще сидела в своей камере и ждала свидания с Отто Квангелем.

Время от времени надзирательница, которая теперь души не чаяла в Анне, говорила: — По-моему, про вас совсем позабыли, фрау Квангель.

— Да, — отвечала арестантка номер семьдесят шесть. — Пожалуй что забыли. И меня и мужа. А как поживает Отто?

— Хорошо! — спешила ответить надзирательница, — Он шлет вам привет.

Все дружно сговорились скрыть смерть мужа от этой тихой трудолюбивой женщины. И все аккуратно передавали ей приветы.

На этот раз небо было милостиво к Анне Квангель. Ничто — ни праздная болтовня, ни усердие рачительного пастора — не разрушило ее уверенности, что Отто жив.

Почти весь день сидела она за ручной вязальной машиной и вязала чулки для солдат на фронте, вязала изо дня в день.

Иногда она при этом тихонько напевала. Теперь она была твердо уверена, что они не только свидятся с Отто, а что они еще долго будут жить вместе. Может быть, их в самом деле позабыли, Немножко еще потерпеть, и они будут на свободе.

Как надзирательницы ни замалчивали это, Анна Квангель все-таки почуяла, что с войной дело обстоит плохо и вести с фронта день ото дня становятся хуже. Она замечала это по тому, как резко ухудшилось питание, как часто недоставало сырья для работы, как по целым неделям не могли заменить сломанную часть ее вязальной машины, по тому, как все скудело. Но чем хуже с войной, тем лучше им, Квангелям. Скоро они будут на свободе.

Так сидит она и вяжет. Она вяжет чулки и вплетает в них мечты и надежды, которым не суждено сбыться, желания, которых у нее не бывало прежде. Она рисует себе совсем другого Отто, непохожего на того, с кем прожила свой век, веселого, довольного, ласкового Отто. Она будто вновь стала молоденькой девушкой и будто жизнь еще манит ее весенней улыбкой. А порой, да, порой ей даже грезится, что у нее могут быть дети! Ах, дети…

С того дня, как Анна Квангель выбросила цианистый калий, как она, после тяжкой борьбы, решила терпеть до нового свидания с Отто, что бы ее не ожидало, — с того самого дня она вновь почувствовала себя свободной и юной и счастливой. Она переломила себя.

И теперь она свободна. Бесстрашна и свободна.

Она не знает страха и в те ночи, когда война все тяжелее сказывается на Берлине, когда ревут сирены, когда все гуще становятся стаи самолетов над столицей, когда пронзительно воют фугаски, сыпятся зажигалки и всюду вспыхивают очаги пожаров.

Даже в такие ночи арестантов оставляют в камерах. Из боязни бунта их не решаются водить в убежища. Они кричат у себя в камерах, они рвутся, просят и молят, они безумеют от страха, но коридоры пусты, ни одного часового нет на месте, ни одна милосердная рука не отомкнет двери камер, весь тюремный персонал отсиживается в газоубежищах.

Но Анна Квангель не знает страха. Ее чулочная машинка тукает и тукает, навивает ряд на ряд. Она не теряет времени и в эти ночные часы, когда все равно спать нельзя, она вяжет и грезит. Она грезит о свидании с Отто, и в эту грезу с оглушительным воем врывается фугасная бомба, обращает в прах и пепел крыло тюрьмы…

Анна Квангель не успела очнуться от грезы о свидании с Отто. Она уже с ним. Вернее, она там же, где он. Где бы это ни было.

ГЛАВА 72

Мальчик

Но мы не хотим смертью заключить эту книгу, она посвящена жизни, все вновь и вновь торжествующей над позором и слезами, над скорбью и смертью, непобедимой жизни.

Стоит лето, раннее лето 1946 года. По двору крестьянской усадьбы в бранденбургском поселке идет мальчик, почти что юноша.

Навстречу ему выходит пожилая женщина.

— Ну как, Куно, — спрашивает она. — Что новенького?

— Я собираюсь в город, — отвечает мальчик. — За новым плугом.

— Поезжай, — говорит фрау Киншепер, по первому браку Клуге. — Я запишу, что тебе покупать. Конечно, если достанешь, — добавляет она.

— Лишь бы оно было, а уж я-то достану, мама! — заявляет он смеясь. — Ты меня знаешь.

Они смеясь смотрят друг на друга. Потом она уходит в дом, к мужу, старому учителю, который по возрасту давно мог бы выйти на пенсию, но все еще продолжает учить ребят не хуже молодого.

Мальчик выводит из сарая семейную гордость — лошадку Тони.

Через полчаса Куно-Дитер Боркхаузен находится на пути в город. Но он уже не носит фамилии Боркхаузен, он по всем правилам закона был усыновлен супругами Киншепер, когда стало ясно, что ни Карлеман, ни Макс Клуге не возвратятся с войны. Кстати, имя Дитер при этом тоже было упразднено — Куно Киншепер звучит превосходно без всяких дополнений.

Куно весело насвистывает про себя, меж тем как гнедой Тони не спеша трусит под солнышком по выбитой дороге. Как ни прохлаждается Тони, все равно к обеду они поспеют домой.

Куно смотрит вправо и влево на поля, внимательным взглядом знатока оценивает состояние посевов. Он много узнал здесь в деревне и — слава богу — столько же позабыл. О жизни на заднем дворе с фрау Отти он почти не вспоминает, не вспоминает и о тринадцатилетнем Куно-Дитере, озорном мальчишке, нет, этого всего словно и не было. Но и мечты о работе автомобильным механиком отодвинуты на будущее, пока что мальчик довольствуется тем, что ему, несмотря на юный возраст, доверяют водить сельский трактор на пахоте.

Да, они неплохо поработали, отец, мать и он. В прошлом году они получили надел земли и зажили самостоятельным хозяйством с Тони, коровой, свиньей, двумя баранами и семью курами. Куно умеет косить и пахать. Отец научил его сеять. Хорошая жизнь — ничего не скажешь! А уж хозяйство он наладит как следует — будьте покойны!

Он насвистывает.

С земли поднимается жалкая долговязая фигура, одежда в лохмотьях, лицо испитое. Не похоже, чтобы это был какой-нибудь незадачливый беженец, нет, это просто босяк, проходимец, бродяга. Надтреснутый голос сипит: — Эй, малый, подвези до города!

При звуке этого голоса Куно Киншепер весь вздрогнул. Он рад бы пустить невозмутимого Тони галопом, но теперь уже поздно, и он говорит, потупив голову: — Ладно, садись — только не тут, не рядом со мной. Полезай назад!

— А почему не рядом? — вызывающе сипит проходимец. Я для тебя неподходящая компания, что ли?

— Болван! — с нарочитой грубостью кричит Куно. — Да там на соломе тебе же мягче будет.

Бродяга, ворча, повинуется, взбирается сзади на тележку, и Тони, по собственному почину, припускает рысцой.

Куно справился с первым потрясением от того, что ему пришлось подобрать в тележку из придорожной канавы своего отца, нет, не отца, а именно Боркхаузена. А может это вовсе и не случайно, может Боркхаузен подкарауливал Куно и теперь знает, кто его везет?

Куно через плечо косится на бродягу.

Тот растянулся на соломе и, словно почуяв взгляд мальчика, говорит: — Не скажешь ты, где здесь в округе проживает парнишка из Берлина, лет этак шестнадцати? Я знаю, он живет где-то здесь…

— Мало ли здесь в округе живет берлинцев! — отвечает Куно.

— Знаю! Но с тем парнишкой — дело особое, он не был эвакуирован в войну, он удрал от родителей! Не слыхал ты о таком парнишке?

— Нет, не слыхал! — врет Куно. А немного погодя спрашивает: — А как звать-то парнишку — вы знаете?

— Еще бы не знать! Боркхаузен — его фамилия.

— Нет, тут в округе Боркхаузенов не водится, иначе я бы о нем слыхал.

— Потеха, право! — говорит бродяга, деланно смеясь, и больно толкает мальчика кулаком в спину. — А я бы присягнул, что тут на тележке как раз Боркхаузен-то и сидит!

— Зря бы присягали! — возражает Куно и теперь, когда все ясно, сердце у него бьется ровно и спокойно. — Меня звать Киншепер, Куно Киншепер.

Бродяга изображает удивление: — Вот странность-то! И того парнишку как раз звать Куно, только его звать Куно-Дитер…

— А меня просто Куно Киншепер, — говорит мальчик. — А знай я, что у меня на тележке сидит кто-нибудь из Боркхаузенов, плохо бы ему пришлось! Я бы взял кнут да так бы взгрел его, что он бы живо с тележки скатился!

— Ну, что вы скажете? Где это слыхано? — ужасается босяк. — Родного отца кнутом сгонять с тележки!

— Согнал бы я этого Боркхаузена с тележки, — неумолимо продолжает Куно Киншепер, — а потом прямо бы махнул в город в полицию и заявил бы там: смотрите, не зевайте! Здесь в округе завелся один тип — лодырь, вор, пакостник. Он уже сидел за свои художества! Смотрите, не упустите его!

— Что ты, Куно-Дитер! Побойся бога, — вопит Боркхаузен, перетрусив не на шутку. — Я же только что вышел из кутузки и совсем исправился. У меня от пастора свидетельство есть, что я исправился. Я к чужому больше в жизни не притронусь, верь ты мне! Только я думал — живешь ты теперь помещиком, как сыр в масле катаешься — почему бы старику-отцу не погостить у тебя! Мое дело — дрянь, грудь совсем заложило, дай мне передохнуть!..

— Знаю я твое — передохнуть!.. — гневно вырывается у мальчика. — Стоит тебя хоть на день пустить к нам, ты сразу расположишься, как дома, а потом тебя не выкурить. Присосешься, как паразит, заведешь ссоры, неприятности. Нет, нет, убирайся с моей тележки. А не то я, правда, угощу тебя кнутом!

Мальчик остановил лошадь и соскочил с тележки. Он стоял, зажав кнут в руке, готовый любой ценой защищать покой вновь обретенного домашнего очага.

Вечный неудачник Боркхаузен жалобно заскулил: — Бог с тобой, Куно-Дитер! Неужто у тебя рука поднимется на родного отца!

— Ты мне вовсе не отец! Мало ты мне долбил про это?

— Я шутил, Куно-Дитер, пойми же ты — шутил.

— Нет у меня отца! — вне себя от ярости выкрикнул мальчик. — У меня есть мать! У меня все наново! А кто сунется ко мне напомнить про прежнее, я на нем живого места не оставлю, пока не отвяжется. Не дам я тебе портить мою жизнь!

Он стоял с занесенным кнутом, в такой грозной позе, что старик испугался всерьез. Он сполз с тележки и остановился посреди дороги — лицо его выражало подленький страх.

— Я могу много навредить тебе… — трусливо пригрозил он.

— Так я и знал! — воскликнул Куно Киншепер. — У тебя всегда то же самое — сначала клянчишь, потом грозишь! Но теперь я говорю тебе, даю тебе клятву: прямо отсюда я еду в полицию и заявляю, что ты грозился поджечь наш дом…

Не говорил я этого, Куно-Дитер!

— Зато думал! Я по глазам твоим вижу, что думал! Ступай своей дорогой! И помни — через час полиция пустится по твоим следам! Так что проваливай поживее!

Куно Киншепер стоял на дороге до тех пор, пока обшарпанная фигура не скрылась среди пашен. Тогда он похлопал гнедого Тони по шее и сказал: — Ну как, Тони? Позволим мы всяким проходимцам портить нам жизнь? Когда все у нас пошло по-новому! В ту минуту, как мама сунула меня в воду и собственными руками отмыла от грязи, я дал себе слово: больше я в грязь не полезу! И слово свое я сдержу.

В последующие дни фрау Киншепер не раз удивлялась, почему мальчика никак не выманишь со двора. Обычно он был первым на полевых работах, а теперь не хотел даже пасти корову на лугу. Однако она не говорила ни слова, и мальчик не говорил ни слова. Но дни шли, наступил разгар лета, пришло время жатвы, и тут мальчик все-таки вышел в поле со своей косой…

Ибо, что посеешь, то и пожнешь, а мальчик посеял доброе семя.


Читать далее

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. КОНЕЦ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть