Часть десятая. Свой путик

Онлайн чтение книги Глаза земли. Корабельная чаща
Часть десятая. Свой путик

Глава тридцать первая

Некоторые говорят, будто счастья нет и быть не может на свете.

— Какое же счастье, — говорят они, — может быть в жизни человеку, если каждому даже и с жизнью своей расстаться приходится.

Вот и поговори с такими людьми!

Мы говорим:

— Хорошо яблочко!

Они отвечают:

— Чем же оно хорошо, если неделю полежит и сопреет.

Мы возражаем:

— А ты не давай ему преть, возьми с окошка и съешь.

— Да как же, — говорит, — я его возьму, если оно лежит на чужом окошке.

Так вот и поговори с такими, посмекай, что, может быть, к этому чужому окошку и вся беда сводится.

Мы же на вопрос: «Кому на свете жить хорошо?» — в простоте своей отвечаем:

— Тому хорошо, кто занят своим делом, и оно себе дело любимое, а другим людям полезное.

Но даже и на такое простое и ясное решение те люди с яблочком на чужом окошке скажут:

— Любимое дело! поди-ка, поделай, что самому хочется. Полезное дело! поди-ка, добейся признания в людях.

После того опять начинается сказка про белого бычка или про яблочко на чужом окошке.

И все это оттого, что сделать шаг по направлению к своему счастью не хочется, и это усилие взять жизнь в свои руки кажется трудным.

Зачем же об этом мы все-таки теперь говорим?

А затем говорим, что под руками добрый пример: наш Мануйло сделал именно вот такое усилие, шагнул прямо к своему счастью и был действительно счастлив: после всего он попал на свой путик.

Мы затем говорим об этом, что редко бывает так у людей, что любимое дело свое собственное получало общее признание.

Вот почему мы сейчас и вспомним все шаги Мануйлы к своему счастью.

Мы оставили его в то время, когда прорвало запонь и бурлаки, им организованные, бросились кто в карбас, кто в ялик, кто прямо стал на струю и с багром в руке на одном бревне понесся в пучину.

В то время как бурлаки окружали шкуреный лес на Двине против Верхней Тоймы, часть этого леса подплывала уже по Двине к Нижней Тойме и встретилась с идущим вверх пароходом «Быстровым». Капитан «Быстрова», сам бурлак из пинжаков, сразу понял, что повыше бурлаки окружают лес, а этот у них вырвался из-под рук, и, значит, надо немедленно его самим окружить. Весь экипаж бросился в шлюпки и тут, окружая лес, матросы заметили на бревнах детей со всеми своими дорожными вещами.

Их немедленно доставили в Нижнюю Тойму.

Мануйло же в своей Верхней Тойме ничего не знал о детях, он и не думал о них, он был уверен, что они давно уже вернулись обратно в Вологду.

Собрав лес в эту ночь, — он еще дня три занимался его сортировкой и, закончив бурлацкие дела, с чистым сердцем направился на лошадке казенной «ледяночке» за сто верст, в свою родную деревню Журавли.

Тут-то вот, в Журавлях, и вспыхнуло ярким огнем — его заслуженное счастье.

Нечего и говорить, как приняли Мануйлу односельчане колхоза «Бедняк». Верные слова Мануйлы — о том, что название «Бедняк» устарелое и ни к чему теперь не ведет, вскоре после его ухода оправдались: стали отовсюду приходить вести о зажиточной жизни, и в газетах, даже самых маленьких, стали на все лады повторять новый идеал экономики: зажиточную жизнь. И вот когда все колхозы кругом и все единоличники даже стали смеяться над колхозом «Бедняк», прибыл Мануйло с указаниями от Калинина и о названии и о том, чтобы охотникам дали возможность работать для колхоза на своих путиках.

— А что вы скажете, — спросил Мануйло на собрании, — если мы колхоз назовем…

И замялся.

— Ну, ну! — подстегнул его председатель, — время меняется, и мы сами меняемся со временем. Теперь мы уже не такие глупые, как были прежде. Говори смело: ты был у Калинина.

— Смело? — спросил Мануйло. — Хотите смело, назовем колхоз «Богачом», Ничего в этом нет плохого, если бедняк станет у нас богачом.

Кто-то возразил:

— Как же так, только что богачей выгоняли, а теперь сами на себя берем это имя.

Председатель на это ответил:

— Так мы не на себя лично берем это имя, а на колхоз: мы хотим прежде всего не лично быть богатыми, а дать пользу колхозу, чтобы колхоз был богат.

— А почему же и не лично? — спросил Мануйло. — Если колхоз будет богат, то мы и лично будем богаты, и чем это плохо, если я сделаю колхозу добро и колхоз в ответ меня наградит?

Вот тут-то, наверное, кому-то и мелькнуло в уме, что Мануйлу следует не только принять в колхоз со своим путиком, но чем-нибудь и наградить.

Раскинув думы во все стороны, пинжаки пришли все до одного к ясному сознанию, что от богатого колхоза всем будет лучше, и название «Богач» — очень хорошее и умное…

— «Богач» так «Богач»! — весело решил председатель, — сознательность ничему не мешает!

На этом собрании Мануйло был единогласно принят в колхоз со своим путиком, но мало того! был поднят вопрос о награждении Мануйлы двумя мешками ржаной муки для возможности на первых порах устроиться на своем путике.

Так Мануйло добился своего счастья: работать для своего колхоза на своем любимом путике.

И он был счастлив.

Глава тридцать вторая

В поисках счастья на своем путике Мануйло чуть не погиб там под деревом, а когда признали и даже наградили мукой — изволь-ка эту муку на своих плечах доставить на свой путик!

Хорошо было везти на стружке муку по чистой реке Пинеге, неплохо по реке Коде, впадающей в Пинегу, подниматься вверх, тоже пока река чистая. Но вверху, когда начинаются завалы, становится все трудней и трудней.

Там наверху деревья тесно стоят, воде нет простору, и, как будто в сердцах, сильная весенняя вода валит деревья, и они ложатся одно за другим с берега на берег, как мосты. Тут уже сила нужна не чтобы двигать стружок веслом против воды, а чтобы еще, кроме того, прорубать топором путь стружку — тут мука становится мукой.

Так, может быть, и всегда бывает, что трудно свое счастье найти, но нелегко тоже его и нести, до того нелегко, что настоящего счастливого человека между нами и незаметно.

Нелегко давалось счастье Мануйле, но в том-то и было оно, что Мануйло не вел счета силам, истраченным на достижение своего счастья, И это досталось ему от своих отцов, и деда, и прадеда — сил своих на добро не жалеть и не считать.

— Где наша не пропадай!

Когда же стало так на реке, что выходило больше только рубить деревья, чем двигаться вперед, Мануйло насмотрел тропку в суземе и стал таскать частями муку и другие припасы на своих плечах, к становой избе на своем путике под знаменем Волчий зуб.

Таскал и таскал в становую избу на своем путике, и расход своих сил не считал и не вел.

Нам бы и смотреть не на что на эту становую избу: такую избу делает в короткое время один человек. Он выбирает место в лесу, где почаще, чтобы, срубив деревья, ему не трудно было собирать хлысты в одно место. Сделав себе эту становую избу, он делает особую маленькую избушку для продовольствия и для хранения пушнины. Эта избушка ставится на особые ножки, такие, чтобы мышь обмануть. Ио этим ножкам мышь поднимается сначала просто вверх как по стене, но вдруг на пути ее в клеть с продовольствием является выступ, вроде как бы для нас этот выступ был потолок. Вниз головой мышь не может и возвращается вниз или падает.

Таким грибком делаются все ножки и для стульев, и для столов, и, скорей всего, глядя на такую придумку, древний сказочник создал для нас свою. «избушку на курьих ножках».

Так, прямо в двух мешках, забравшись по лестнице, Мануйло и уложил свою драгоценную муку в эту клеть на высоких ногах. Сверху же он поставил крышу с дожатым устилом, с накатом и скатом для дождя в обе стороны.

Устроив все это с хозяйственной и охотничьей радостью, Мануйло приступил к своему любимому делу: с ружьем, топором, ножом и пучком конских волос для петелек на лесную дичь он вышел на путик. Расчет его был такой, чтобы к ночи дойти до другой избушки, называемой едомной , в конце путика, переночевать в ней и на другой день вернуться в свою становую избу.

Ему хотелось поправить всякого рода огрехи на путике за пропущенное время, чтобы потом, осенью, по-новому начать свой любимый промысел.

Ну вот и началась желанная жизнь: охотник выходит на свой путик; и как в селениях хочется каждому прежде всего рассказать о своих соседях, так из сузема о своих ближайших деревьях. Нет человека, и вот дерево соседнее становится тебе, как родной человек. И тут впервые понимаешь, что деревья ведь тоже самое живут и только они вверх живут, на прямой путь к солнцу, а ты между ними можешь и в стороны: они стоят, а ты между ними идешь, и с тобой рядом, ежик проходит, и мышка шуршит в старой листве, и где-нибудь олень, и где-нибудь медведь, и еще мало ли кто и все так….

Вот они, две знакомые с детства елки, стоят рядом по ту и по другую сторону на путике: только-только между ними человеку пройти.

Протянув большую ветку с прямым указом на путик, одно дерево хочет уступить дорогу другому, остановилось и пропускает его, приглашая веткой:

— Прошу!

Другое дерево точно такой же веткой, как рукой, любезно хочет само уступить и тоже:

— Прошу!

Так они давно на месте стоят и не сдвигаются, а пока они церемонятся, между ними и человек, и медведь, и олень пройдут, и заяц проковыляет, и лисица прошмыгнет.

Вот как раз возле одного дерева, если идти от становой избы путиком, с правой стороны стоит молодая елка, дочка его. Ростом эта дочка не больше, как в два человека с надбавкой на верхнюю мутовку. Как раз вот на этой елочке оказался свежий загрыз медведя.

Тут, заметив сразу новый загрыз, Мануйло остановился и крепко задумался…

Да и задумаешься!

И по виду, и по всему, что было известно о медвежьих загрызах у охотников, медведь сделал такую заметку осенью, когда ложился в берлогу.

Мануйло так понимает, что медведь загрыз делает на ближайшей елке, чтобы весной померяться и узнать, насколько он подрос за зиму. Но весна ему бывает поначалу трудна: не всегда ему удается выбросить пробку. Вот за этим-то неприятным делом он и забывает, что весной ему надо померяться.

Когда же, наконец, он сбросит пробку, тут весна для всех в такую приходит радость, что и медведю делается не до того, чтобы поминать прошлое и загадывать о том, насколько он подрастет, лежа в берлоге.

Так медведь весной забывает печаль и заботу, так и все и все по-новому!

Но Мануйло, увидев на молодой елке осенний загрыз медведя, смутился…

Да и как не смутиться, если медведь на путике самый опасный сосед. Ворон, конечно, опасен, если примется клевать пойманную дичь, но ворона нетрудно убить, а медведь повадится собирать дичь на путике, тут уж самому ничего не достанется.

Как же теперь отделаться от опасного соседа?

Вот так с первых шагов на своем путике Мануйле пришлось задуматься.

Конечно, можно убить медведя. Но это наверно по крови передалось Мануйле от предков, чтобы, по возможности, на путике не очень-то спорить с медведем и останавливать его не пулей, а вещим словом.

— Живые помочи! — прошептал Мануйло.

И, все раздумывая о недобром соседе и участвуя во всей лесной жизни живым глазом, охотник пошел дальше по древней тропе, выбитой его предками.

При переходе по своему путику через общую тропу охотник заметил на мху неясный след величиною в теплый сапог.

— Не он ли? — подумал Мануйло.

И, чтобы понять, чей это был след, завернул с общей тропы на какой-то новый обход через ламу. Тут на ламе он увидел, что большой след идет за двумя маленькими.

И понял так, что большой в тёплый сапог след вроде как бы гонится за двумя маленькими.

— Не он ли? — подумал охотник и бездумно опять ответил сам себе:

— Живые помочи!

За ламой на песке возле куста черной смородины Мануйло ясно увидел, что не медведь шел, а человек, а маленькие следы были тоже человеческие, только маленькие, детские.

Пройдя немного дальше, он увидел на дереве детскую зарубку топором в четыре рубыша: было выбито знамя путика Воронья пята.

— Что такое?

Подумав об этом всем, Мануйло тряхнул головой и веселым глазом оглянулся кругом. Так он делал всегда, когда в голове что-то начнет путаться.

И, отбросив мысль о недобром соседе и об этих каких-то детских следах, вернулся через ламу обратно к общей тропе и с тропы повернул на свой путик.

Сколько раз вот мы тоже замечали, добираясь до своего счастья, каким чудесным оно кажется издали и как оно прячется в труде и всяких заботах, когда его достигаешь. До того глубоко прячется, что со стороны люди его не замечают и сам живешь и о счастье не думаешь. Скорей всего, это у всех, и оттого, когда хочешь указать на счастливого, то кажется, будто счастья и вовсе нет на земле.

Но это мы знаем: Мануйло на своем путике пока еще был счастлив.

Глава тридцать третья

Самое главное на путике для охотника — это высмотреть птичье пуржало . Тут надо себя самого птицей представить, будто летишь в лесу среди мелькающих пятен и выбираешь себе самое заметное. Для того птица себе такое пятно выбирает, чтобы сесть на него и под солнечным лучом пуржиться , или купаться на солнце в песке.

В темном лесу солнечное пятно на песке, как фонарь, — привлекает к себе птицу. А еще в этой солнечной купальне на песке много мелких камушков, и вся боровая дичь — тетерева, глухари, моховые куропатки, рябчики нуждаются в этих камушках для растирания пищи в зобах: камушки у них в зобах, как жернова у нас на мельницах. И еще на песке птицы вроде как бы чистятся, освобождаются от своих постоянных прихвостней и подхалимов, разных блошек и вошек.

Мануйле об этом выборе места для пуржала думать нечего: за него это сделали отцы, деды и прадеды. Испокон веков на одних и тех же местах они ставили свои силышки. Но случается, конечно, там дерево упадет, там новое вместится в общий полог леса, и от этого на пуржале распределение света и тени, конечно, изменится. Тогда нужно к родительскому путику прибавить свое внимание и, может быть, даже найти другое место для пуржала. Так вот лес подрос, и человек тоже изменился, в лесу свет и тень стали по-иному, и человек по-иному, по-своему становится к делу отцов.

И, наверное, от того, что к прежнему прибавил сам что-то свое, каждый раз делается на душе весело, и кажется тогда, что и все так в лесу живут и на всем свете так: каждое существо на свете к делу отцов прибавляет что-то свое, и от этого ему делается весело. Что бы тогда ни попалось на глаза, все как будто складывается, в свою кладовую и лежит до встречи с кем-нибудь, кому можно об этом рассказать. Тут вот и получается почему-то так, что сам рассказываешь только потому, что сам видел и хочешь о виденном самую правду сказать, пусть даже люди это и принимают за сказку.

И еще тоже бывает, когда сходится в себе дело отцов с тобой самим на чем-то хорошем, вдруг почему-то кажется, что на всякий вопрос, какой бы ни задал тебе самый мудрый, даже самый ученый человек, ты можешь ответить.

Кажется, даже и всю самую великую тайну жизни ты мог бы открыть, если бы нашелся такой человек, кто мог тебя об этом тут же спросить.

Душа такого человека похожа на тысячелетние залежи торфа, ожидающего огня, чтобы вернуться к большому огню, от которого начался и все складывался и складывался в торфе тысячи лет.

Вот как этот торф ждет огня, так и душа простого человека на своем путике ждет вопроса большого, окончательного…

Так и наш Мануйло в иные минуты радостно чувствовал в себе какие-то огромные силы, и только бы, только бы кто-нибудь спросил его о чем-нибудь таком нужном, таком великом для всех.

Вопроса-то вот такого все и не было.

Но нельзя сказать, чтобы Мануйло томился, — нет! он радостно чувствовал в себе эту слежалость древних пластов, и раз его об этом не спрашивают, то зачем ему томиться: он на все вокруг тогда глядит, будто все они, от большого и до самой ничтожной безделицы, все свои, и всех он их, как своих, понимает.

Затем, может быть, потом при встречах с людьми и поднимается из души сказка, чтобы вызвать у человека тот желанный вопрос к себе и ответить ему на него словом правды.

Они же не понимают и слово его принимают просто за сказку. Но Мануйло не томится этим и просто ожидает такого вопроса, как торф ожидает огня.

И теперь он на своем путике идет, как среди своих: там подсыпает песочку на пуржале, там оправляет и переменяет затянутые и разорванные петельки, и всякие силышки настораживает на высоте самой птицы: на рябца кулак от земли, на глухаря кулак с большим пальцем.

Раз было, в одно старое силышко белка попалась, и по сосне было видно, как долго она билась, пока не порвала сило: цепляясь за сосну, белка так ее исцарапала, что кора на дереве зарумянилась.

Видеть такое дело на своем путике Мануйле еще не приходилось, и оттого, разобрав все, прочитав и поняв всю историю борьбы белки за жизнь, он опустил и эту историю в незабываемость своей кладовой сказок, чтобы при случае потом людям о правде сказать, о том, как бывает, когда белка попадется в силышко.

Мануйло, разобрав все, даже и улыбнулся и сказал вслух отсутствующей белке:

— Теперь будешь знать, тебе это наука!

А то вот ястреб-тетеревятник попался с прилету в старое сило и сидит, красивый, глаза желтые горят, сам пощелкивает.

Видел ли кто-нибудь ястреба в петле? Может быть, кто-нибудь и видел, но сам-то я вижу теперь его таким в первый раз и отчего-то об этом, как я увидел сам в первый раз своими глазами, ужасно хочется кому-то другому сказать.

Может быть, при встрече и не дойдет разговор до ястреба, а может быть, когда-нибудь кто-нибудь спросит, и от вопроса опять непременно покажется перед глазами красивая птица с желтыми глазами.

Попадись в петлю ворон, Мануйло бы его так не отпустил: ворон-злодей повадится собирать дичь на путике, так и будет грабить, пока его не убьешь, но ястреб — случайный гость.

Мануйло сломил веточку и начал дразнить ястреба, а тот, обозленный, стал щелкать, шипеть. До того было занятно подразнить ястреба, что Мануйло даже оглянулся кругом, нет ли кого, показать бы…

Внизу кругом никого не было, но наверху сидела и глядела на все куница какая-то, рассиделась, хвост убрала, голову подобрала на короткую шею и на себя не похожа, толстушечкой сидит и глядит.

Мех у куницы сейчас невыходной, трогать ее охотнику незачем.

— Вон он какой! — показал Мануйло на ястреба, — погляди, погляди на него.

Куница от слова человеческого подвинулась на елке назад и закрылась сучком.

— Ну, будет тебе щелкать, — сказал Мануйло ястребу.

И отпустил его.

Пустых минут, как для многих из нас в лесу, у Мануйлы никогда не бывает: непременно во всякую минуту совершается хоть что-нибудь, да все-таки новое, и это небывалое прибавляется постоянно к бывалому, и этим, наверно, весь мир растет. Сейчас он вспомнил, как два года тому назад на вязком месте был глубокий след: это олень прижал долгий мох своим копытцем. Вода от нажима копыта понизилась, и бровка на ямке после осохла.

Мануйло узнал ямку от копыта оленя по необычайному для болота злачному стебельку с пустым колоском: на осушенной бровке на ямке копыта вырос этот высокий стебелек и, осыпав осенью семена, сохранил колосок до весны.

Не удивительно ли, что только ступил олень, только раз прижал мох, и вот через два года сохраняется в суземе память о том, как олень тут прошел.

Какой же он чуткий, сузем!

А теперь легонький торочок, ветерок, как внутреннее дыхание леса, такой нежный, что, пожалуй, не почуял бы даже охотник своей обветренной, огрубелой щекой, а колосок чуть-чуть качнулся…

Какой же он весь чуткий, сузем, и какой тоже чуткий в нем идет человек, что ничего не пропускает и вовсе не знает пустых минут.

В этом и было все счастье Мануйлы, что на своем путике у него в суземе пустых минут не бывало, и он все время узнавал что-нибудь новое и в небывалом понимал жизненный рост.

Только к самому вечеру Мануйло пришел к своей едомной избушке в конце своего путика.

Истопив печку, наполнив избушку черным дымом, усталому охотнику только бы забыться под черным одеялом дыма, как вдруг за стеной тихонько, кашлянул полщок.

Это в суземе охотники приметой считают, что если полщок, полосатый зверек, вроде белки, кашляет, то это бывает перед погодой, значит, перед бурей, снегом или дождем.

Плохая погода сейчас не страшила Мануйлу, но это неприятное, связанное с кашлем зверька, вдруг пробудило в голове неприятное воспоминание о том, что, выходя на путик от становой избы, он забыл убрать лестницу от клети на ножках.

Для чего же ведь и ставится клеть на особые высокие ножки с «грибком» посередине, как не затем, чтобы росомаха не могла добраться до продовольствия, а он, как нарочно, для нее теперь поставил лестницу.

Успокоил себя Мануйло тем, что росомаха человеческих рук побоится и, учуяв человека, не полезет по лестнице.

Только бы теперь с этим уснуть, вдруг полщок опять кашлянул, и Мануйле вспомнился медвежий загрыз: если медведю доведется подобраться к лестнице, тот не побоится человеческих рук, и тогда колхозной муке несдобровать: медведь любит муку.

— Побоится! — подумал Мануйло.

И только бы успокоиться, полщок опять кашлянул. И тогда вспомнились детские ножки возле ламы на песочке у самого куста черной смородины. Вспомнилось тоже детской рукой выбитое на дереве в четыре рубыша знамя Воронья пята. Оставалось бы только вспомнить, как он сам рассказывал детям о старинном путике Воронья пята в самой близости Корабельной Чащи.

Вспомнилось бы, и все бы стало ясно, но как раз в это время полщок опять кашлянул, и верная примета о кашле перед непогодой перешла в душе Мануйлы в суеверное предчувствие того, что полщок кашляет перед бедой.

С этим он и уснул.

А погода наутро пришла лучше всякой: лужицы весенние были окружены все кружевом утреннего мороза, и на этот мороз вставало солнце и не какое-нибудь мягкое, темно-красное, а веселое, светло-золотистое; вставало солнце, как встает человек деловой в твердом уме и памяти.

Казалось бы, и человеку теперь тоже бодрым вставать, но только встал было Мануйло, только плеснул себе на лицо холодной воды, проклятый полщок опять, кашлянул.

— Живые помочи! — прошептал Мануйло.

И в недобром духе пошел своим путиком в свою становую избу.

Так мы думаем, что скорей всего тесно стало Мануйле на своем путике, и вот отчего душа его отозвалась на суеверие.

Прямо сказать, что Мануйло отдался суеверию, как старая баба, конечно, нельзя, но и не такой он шел, как прежде во всю жизнь хаживал на своем путике: ему стало теперь, как будто этот старый путик отцовский у него теперь был не свой, как будто он ошибся и попал не туда, куда так хотелось.

И оттого стало ему как-то тесно на своем путике и неприятно, что все на месте как-то стоит и не изменяется.

Вот они опять те самые два постоянные дерева стоят на своем месте, уступая друг другу дорогу, делают вид, а сами все стоят и стоят.

Но что это такое?

Мануйло замер в тревожном изумлении.

Между деревьями было два белых пятна, как будто человек шел с мешком муки на спине и зацепил.

Помочив палец слюной, Мануйло собрал с одного дерева того чего-то белого, попробовал, и оказалась мука.

Между деревьями был брусничник, примятый немного следами большими в теплый сапог, и по листикам темно-зеленым, перележавшим зиму под снегом, с листика на листик вилась белая змейка.

Мануйло тоже и тут собрал немного белого, попробовал.

— Живые помочи!

На брусничнике была тоже мука.

Теперь все открылось: медведь шел, как человек на двух задних ногах, нес в обнимку мешок с мукой, а из дырочки, наверно, пробитой когтем того же медведя, тонкой струйкой по брусничнику бежала мука, на встрясках побольше, на ровном ходу поменьше.

Бежала мука и бежала, мука колхозная, мука заслуженная!

Мануйло хотел было броситься туда вслед за мукой и уже опустил на дробовой заряд пулю и пристукнул ее шомполом, но вдруг весь быстрый план его переменился и он даже отпрыгнул в сторону от своего путика.

Нельзя затирать след своим следом.

Только пришлось, обойдя стороной, приглядеться к следу: один ли раз недобрый сосед прошел или, утащив один мешок, вернулся за другим и еще раз прошел.

След показал — медведь один раз прошел и унес только один мешок, сразу два захватить он не мог.

Теперь все стало ясно: медведь куда-нибудь недалеко отнес мешок, поел, сколько хочется и закопал во мху про запас. А ночью вернется своим следом за вторым мешком, и тут надо встретить его на лабазе, а между деревьями, где остались белые мучные пометки, нужно сделать на случай петлю из мягкой проволоки.

Так Мануйло, обходя след соседа, вернулся в свою становую избу.

Может быть, не у себя самого, а в суземе, всем великом суземе, все бывало и, как по ветру, от человека к человеку переходило на память с самых далеких времен, от прадедов и прапрадедов.

Чего, чего не было!

Даже такое бывало, что недобрый человек забирался в клеть с пушниной и уносил с собой все. Но чуткий сузем выдал беззаконника, и тут же на следу он был казнен. В чутком суземе и это страшное дело стало известно, и когда люди проходили по общей тропе, то показывали, озираясь на великую кокору, опрокинутую, как страшный памятник, над телом казненного.

Эта кокора от ветродуйного дерева когда-то стояла ребром, замшела от времени и была похожа на огромного медведя, стоящего с поднятыми лапами на задних ногах. Таких опрокинутых деревьев с корнями и огромной землей между ними было много на пути общей тропы, но, такого медведя огромного не было, и все его знали. Как вдруг кокора эта заметная опрокинулась, а засохшее дерево, перерезанное, осталось лежать на земле.

Каждый прохожий, конечно, спрашивал, кто это дерево перепилил, кто опрокинул кокору, и зачем он ее опрокинул.

Чуткий сузем каждому отвечал, что это закон сузема: под кокорой лежит человек, захвативший труд другого человека. И каждому, кто поступит против такого закона сузема, будет неизменная судьба тоже так лежать под кокорою.

Чего, чего на веках не бывало в суземе, но чтобы медведь по человеческой лестнице забрался в клеть и, обняв мешок с мукой, пронес в свое логово, этого как будто в суземе совсем не бывало!

Недаром же полщок прокашлял всю ночь: вся скатная крыша была разобрана по бревнышку, накат был выброшен тоже. Но что всего больше задело Мануйлу, — это что сам-то он забыл убрать лестницу, но медведь не забыл. Сосед оказался умней человека и лестницу не только повалил, но еще и оттащил ее в сторону и разломал.

Больше она была ему не нужна: второй мешок лежал под неодетым кустом: тут-то недобрый сосед чуть-чуть и промахнулся, он думал, что раз он вышел из берлоги, так уже и деревья должны одеваться. Было же так, что мешок белый далеко был виден в неодетом кусту.

Простительно было медведю поглупеть от богатой находки, но человеку, охотнику забыть убрать за собой лестницу и самому понять себя глупее зверя было непереносимо.

Счастье Мануйлы как будто убежало с его путика, и он рассердился пуще всякого зверя.

Глава тридцать четвертая

Даже и в наших домашних лесах, составленных больше из поросли, всегда радует чем-то при встрече рябина. Весною они встречается, как невеста в белых цветах, — осенью, с красными ягодами, как добрая мать в ладном доме.

А что ягоды у рябины горькие, так ведь и вся-то наша жизнь, когда долго поживешь, по правде говоря, не очень-то сладкая.

Вот отчего скорей всего нас так и радует в лесах при встрече рябина, что мы в ней себя самих узнаем.

Первые морозы ударят, налетят со всех сторон на рябину птицы, дрозды всякие, московочки, синички, клесты.

И люди тоже, спугнув птиц, подходят, берут ягоду и говорят между собой одно и то же всегда с удовольствием:

— Какой славный морозик! вот и рябина стала — какая сладкая!

А уж какая там сладкая рябина! Но люди не унимаются и делают из горькой рябины по-своему сладкую.

Скорей всего этому так и радуешься при встрече с рябиной в лесу: что уж очень-то что-то сходится, как подумаешь, почему-то и цвет и ягода у рябины с цветом и ягодой нашей человеческой жизни.

Но еще куда сильней, чем рябина, говорит нашему человеческому сердцу в северном диком суземе, в тяжелом еловом долгомошнике неожиданная встреча с березкой.

Мы не о той березе сейчас говорим, что вырастает самосевом корявая и даже не белая где-нибудь в болотах на кислой земле.

Мы о той березе белой говорим, прекрасной нашей березе, вырастающей непременно там, где был и над чем-нибудь потрудился человек.

Вот эта-то самая береза всегда нам кажется при встрече каким-то по-человечески живым существом, кажется, будто какой-то человек в горе своем, что нельзя свою тайну никому сказать, шепнул ее земле, и оттого выросла березка и, белая, ждет кого-то, чтобы перешепнуть ему свою тайну.

Был человек очень хороший, проходил он когда-то берегом реки Лоды в немеряные леса на Мезени, и очень он тогда уморился и захотел отдохнуть.

Сел прохожий человек и задумался. Вдруг из дупла высокого дерева вылетает пестрая, белая с черным утка и выносит на воду из дупляного гнезда одного маленького утеночка.

Эта утка Гоголь перетаскала всех своих двенадцать утят на воду, собрала всех тесно возле себя и вдруг — прощайте! — исчезла под водой. Тогда все ее мальчишки и девочки тоже вниз, под воду искать мать, и что было так удивительно сидящему на берегу человеку: довольно долго никого из-под воды не показывалось. Конечно, долго показалось человеку: он судил по себе и свою добрую человеческую душу по-своему как-то переселял в бедных утят в поисках под водой родной матери. У них же у самих все выходило бодро и весело: в свое утиное время мать показалась и утята все по одному в разных местах. Все увидели, узнали друг друга, мать подала сигнал по-утиному, ребятишки засвистели, все сплылись. А потом, окунув всех еще раз, мать всех перетаскала обратно в дупло.

— Хорошо тут! — вслух сказал человек.

И начал работать.

Срубив несколько деревьев, он сделал длинную скамейку со спинкой. Хороший человек не поленился устроить славный отдых для всех на том месте, где ему так понравилось.

Такие скамейки для отдыха прохожих на общей тропе называются на севере всюду беседками.

Нелегко бывает идти в суземе по долгомошнику, но это уже известно вперед, где можно будет отдохнуть. Не один по общей тропе идет человек: впереди, назади, конечно тоже кто-то идет. Один сядет отдохнуть и пока разберется, пока соберется кипятку согреть, другой подходит, может быть и не один, а там еще…

Вот почему и называются на севере эти длинные, во все дерево скамейки в суземе беседками, что люди, отдыхая на них, начинают между собою беседовать.

Так вот когда-то давно срубил эту беседку на Лоде человек из немеряных лесов с голубыми глазами и светлой бородой.

После многих лет с седеющей бородой пришел на это место, узнал его, порадовался, и что особенно удивило его — это, что на месте срубленных им елок теперь выросли хорошие белые березы.

Так бывает всегда, и все на севере это знают хорошо: в еловых лесах после человека вырастает на смену березка. Но одно дело это знать, а другое — после трудного пути в долгомошнике встретиться с родною березкой.

И вот эта древняя сказка о том; что у царя были ослиные уши и никто никому не смел это сказать, но один слуга не утерпел, наклонился к земле и шепнул ей тайну великую: «У нашего царя ослиные уши». Вот на этом-то месте и выросло дерево, оно наклонилось к царю и шепнуло ему: «У нашего царя ослиные уши».

Много странствовала от человека к человеку, от народа к народу эта сказка, известная еще в Древней Греции, и когда пришла к нам, то в нашей сказке дерево, выросшее от человеческого шепота, обернулось в березку.

Да и как ему не обернуться, если у всех на глазах это бывает, что срубишь в хвойном лесу сосну или елку, а вместо них потом вырастает березка.

Как не сделаться дереву березкой, если она и вправду в суземе вырастает всегда возле человека и во всем шепоте чуткого сузема, у всех беседок на общей тропе принимает участие.

Какой-то человек не утерпел и шепнул земле тайну, и вот она стоит, березка, склонившись к беседке и шепчет что-то своим.

Чуткий сузем, какой чуткий! Когда еще было дело с уткой, а теперь каждый прохожий знает о ней и, сидя в беседке, всегда поглядывает на то же дупло в надежде, что вылетит Гоголь и будет купать своих маленьких.

Дивно было прохожему встретиться в жизни своей со своей беседкой, и, поглядев с удивлением на березки, он подумал о том, сколько за тридцать-то лет эти березки переслушали всяких тайн человеческих.

И только подумал об этом, вдруг с той стороны, где Коми, с тропы слышится голос:

— Онисим!

Оглянулся — и тоже с радостью ответил:

— Здравствуй, Сидор! Ты куда?

И люди стали шептаться.

Нам не надо узнавать, кто был этот Сидор: был он один из старых охотников на Мезени, и, когда ветер какой-нибудь проходил сквозь сузем, он тоже, как веточка на ветру, качался в разные стороны, чтобы перешепнуться с другой веточкой.

Так бывает, когда сам смотришь через стеклянное окошко избы, и тебе ветра не слышно и кажется, эти ветви живые и качаются, наклоняются, поднимаются высоко и падают все сами в какой-то оживленной беседе.

А когда люди так простые передают друг другу вести, нам и вовсе кажется, будто они все сами.

Нет! в чутком суземе насквозь из конца в конец есть дыхание человеческое, и люди-пешеходы участвуют в нем, как на ветру деревья качают свои веточки.

Было в свое время, порубил человек елки на лавочку, и из-под топора человека выросли березки.

Стоят теперь березки позади лавочки и слушают. Не все ли им равно, кто говорит?

Слышали березки разговор, будто в суземе появились какие-то маленькие люди.

— Ты помнишь, Сидор, незакрытый колодец возле беседки с часовенкой?

— Скворешник поставлен и скворец за дьякона служит.

— Вот та самая беседка.

— Как же не помнить, а что уже скворец сейчас туда прилетел?

— Скворец поет, но дело не в этом, а что кто-то прикрыл колодец: кто-то сшил из коры крышку. Кто-то колодец прикрыл, а внизу маленькие ножки.

— Я тоже видел на ламе обход общей тропы, двое перешли речку, и на той стороне на песке отпечаталось: мальчик и девочка.

— Да, да, ходят какие-то маленькие люди.

— Ну, — сказал Сидор, — это что!

И наклонился к Онисиму и, оглядываясь во все стороны, стал шептаться с ним о какой-то тайне.

Не о том ли опять шептались полесники, что у царя выросли ослиные уши?

Березки все слышали.

Еще по весне, еще по снегу пришел военный человек с подвязанной правой рукой.

Он показал свои бумаги и утвердился на месте, как человек партийный и с правами.

Был великий спор с ним о Чаще, он требовал Чащу срубить на фанеру для авиации.

— Тут, — мы говорим, — наши деды богу молились, и мы, дети, обещались перед богом Чащу не рубить.

Он же отвечает нам:

— Не в дедах сила, а в правде.

Мы ему:

— А что есть правда?

Он отвечает:

— Правда не в словах, а в делах, наше дело сейчас врага победить, и дело это требует от вас жертвы.

И отпустил свою руку, и она качнулась.

— Я не один, — говорит, — такой, а нас многие тысячи: кто руку, кто ногу, кому посчастливилось и всю жизнь отдать. А вы оберегаете завет ваших дедов. Мы руки, ноги жертвуем и всю жизнь, а вы оберегаете дерево.

Еще он говорил:

— Наши страны все большие и маленькие соединятся крепко и скажут на весь свет слово правды, то будет настоящее слово, а не наши пустые слова.

Его спросили:

— А что это слово?

И он ответил:

— Мы еще не дожили, но мы доживем. Какое это будет слово, мы еще не можем сказать: мы только должны помогать правдой жизни нашей выйти на свет слову правды.

Против таких слов наши не могли устоять и, скрепя сердце, хочешь не хочешь, подписали бумагу. Люди всякие были, но бумага одна, и ее подписали.

— И ты подписал?

— Милый мой! Вон вьется тропа человеческая, скажи, кто ее вытропил?

— Тысячи!

— И среди тысяч мы с тобой тоже делали!

— Видно, делали.

Вот то-то не видно нас, где шел ты, где шел я: человек шел и все наши отдельные следы выправлял. Так и в этом деле: не ты, не я, а человек шел и, конечно, я подписал.

— Ты подписал!

— Это не закрывало мне путь к спасению Чащи.

Мне шепнули, что охотник Мануйло ходил к Калинину, искал заступиться за свой путик. И Калинин ему разрешил оставаться на своем путике. Я подумал: у меня тоже свой путик, я вроде сторожа в нашей чаще. Мне Калинин позволит тоже остаться на своем путике. И пошел к Калинину.

— И что ж, чем кончилось?

— Только вышел из сузема, только добрался до Пинеги и сказал о своем деле, все стали смеяться надо мной: живые люди на свете миллионами гибнут, а он за мертвых дедов идет просить в Москву.

И один мудрый человек сказал мне такую притчу:

— Вы, — говорит, — там в Коми, оленеводы и мою притчу поймете. Когда стадо домашних оленей проходит и на пути им встречается дикий… Ты знаешь, что тогда бывает?

— Знаю, — говорю, — домашние олени приводят хозяину дикого, и он делается своим.

— А знаешь ли ты, что бывает, когда стадо диких оленей встречает одного домашнего?

— Знаю, — говорю, — домашнего оленя дикие уводят к себе, и он с ними вместе дичает.

— Вот, — говорит мудрец, — ты сам дикий олень, одинокий, и ты хочешь, чтобы целое стадо, и еще больше — великие стада оленей на свете бросили свою службу человеку и за тобой бы пошли в сузем служить дереву.

Вот как они стали понимать веру наших дедов и прадедов: как службу и поклонение дереву. Так и сказали: «Это у вас остатки язычества».

После этого разговора мне стало вдруг понятно все, и я даже о Калинине так подумал: «Раз все кругом память о заветах наших дедов потеряли, то, может быть, и Калинин меня поймет как дикого шального оленя». Я сам над собой посмеялся и пошел прежней дорогой обратно в Коми.

Струсил я и повернул назад, печальный, и мнится мне: чем же мы победим, если забудем правду наших отцов: не в дереве же дело наше, а в правде. Так иду в большом смущении, прохожу последнюю деревню.

Прохожу я последнюю деревню и вот вижу: старуха с огоньком обходит деревню. Я подождал; когда она со мной поравнялась, и спрашиваю:

— Бабушка, что это?

— Сынок, — отвечает, — радуйся: война кончилась. Мы победили.

Тут сердце мое забилось. Не знаю, конечно, правда — ли, верить или не верить, но все равно мне стало все ясно.

— А ты знаешь, за что мы воюем? — спросил Сидор.

— Знаю, — ответил Онисим, — мы — олени, служим хозяину, и дикие олени хотят увести нас в дикое стадо. И еще больше, много больше знаю, всю даже правду знаю, но сказать не могу: слов таких у меня нет, я немой.

— А кто знает слово такое?

— Погоди! — шепнул Онисим и обернулся назад к березкам: за березками там слышались шаги человека.

Этот новый человек полесник, и его сразу узнали: это был Тимофей из села Мати-гора; отдыхая, рассказал новость в суземе: медведь вышел на путик Волчий зуб и выкрал из клети у Мануйлы целый мешок муки. Мануйло же повесил петлю между деревьями из мягкого металла, и медведь попался.

— Сам видел? — спросили Тимофея.

— А как же, — ответил полесник, — медведь висит мертвый между деревьями, и у медведя нос в муке. И Мануйло, весь зеленый от злости, и неспокойный, читает ему:

— Ты медведь, и у тебя есть дом: твоя теплая шкура.

Я тебя не трогал и не хотел трогать.

Шкура твоя дешевая.

И ты опасен.

Зачем же ты хотел взять у меня муку?

Ты недобрый сосед!

И говорит мне:

— Возьми его себе, Тимофей, дарю тебе. Мне он не нужен.

— А куда, — говорю, — мне с медведем в суземе?

И не взял.

Сидор спросил:

— А не слышал ли ты о том, что война кончилась?

— Нет, — ответил полесник, — чего не слышал, о том говорить и не буду: не слыхал о войне, а медведя видел своими глазами — висит между деревьями в петле, сам неживой, а нос в муке весь белый.

Посидев немного еще, все гости расстались: Сидор пошел в Коми, Тимофей, сам пинжак, пошел на Пинегу, неизвестный полесник, сказав Сидору: «Догоню на Вороньей пяте», — принялся варить себе чай.

А неоконченный разговор о правде остался березкам, они будут ждать: может быть, придут люди новые и скажут новое слово о правде истинной.

Глава тридцать пятая

Не первого на своем веку довелось Мануйле взять медведя петлей на своем путике. Но никогда не было такого медведя, чтобы весь его нос и до самых глаз был в муке.

В этот раз Мануйло был очень зол на медведя, но когда увидал белый нос, то сразу чем-то смутился. И сразу же начал читать медведю свои слова, как видно ему в наставление, а себе в оправдание. Он говорил ему, что ей один полесник слова не скажет, если голодный медведь возьмет себе на еду сколько-нибудь дичи на путике. Говорил, что добрый сосед все равно добрый гость — будь он человек или медведь, но как можно простить медведю дерзкое похищение дареной колхозом муки?

Мануйло не забыл напомнить медведю, что никак не хотел он его трогать, да и какой расчет затевать ему спор с медведем: шкура его дешевая, и, добывая дешевую шкуру, можно лишиться своей собственной.

«Так зачем же ты, — спросил Мануйло, — взял и разломал мою клеть?»

Медведь мертвый в петле ничего не мог ответить Мануйле. Полесник внимательно и в глубоком раздумье поглядел на него и опять это заметил, что нос у мертвого медведя был белый, в муке до самых глаз.

Так бывает у иного охотника: ползет он к зверю против ветра, защищенный от глазу частым кустарником. Зверь сидит на полянке и до того ничего не слышит и не видит, что скучно ему станет: ноготок жизни остается, а он, как человек, возьмет и от скуки зевнет.

Скорей всего жалость к зверю рождается, когда человек поймет его по себе.

Это самое, наверно, чуть-чуть и смутило Мануйлу, что зверь в гости к нему зашел, не застал хозяина, вздумал полакомиться мукой человеческой: какое же в том преступление!

И почему он называется зверем, когда вид его такой добродушный, и так он погиб ни за что, и как будто белый нос его улыбается?

Доходил ли Мануйло в своем раздумье до жалости и слабости, или его смутило что-то другое?

Мы так понимаем, что жалость немного была, но слабости в полеснике никакой не было, и когда пришел гость, Тимофей, и отказался взять себе медведя, Мануйло хорошо выточил нож, привычной рукой снял шкуру, распялил ее на просушку, перетопил жир весь, сколько осталось после зимней спячки, закоптил окорока.

После работы пришло время уснуть в своей избушке на своем путике, но как ни вертелся полесник с боку на бок, как ни устраивался на узкой лавочке, сна никакого не было и даже совсем напротив: казалось ему, будто он до сих пор всю жизнь проспал, а сейчас проснулся и вспоминает сон. И так ему казалось, будто во сне он шел по своему путику, и все, что было с ним во сне на своем, путике, умно и правильно расстанавливается на большом, настоящем пути человеческом.

А может быть, это что-то совсем новое пришло Мануйле не от слабости, а, напротив, от силы, как бывает с младенцем, когда мать, охраняя себя на каждом шагу, носит его в своей темной утробе? Конечно, младенцу неплохо у матери, но дитя растет, тесно становится, и оно рождается.

Так и Мануйло жил, и ему всегда казалось, будто нет счастья больше, как ловить птиц на своем путике и рассказывать людям всем удивительную правду о том, что жить — это радость.

И вот вдруг почему-то не спится, и все, что было во сне на своем, путике, переходит в новом значении на какой-то большой путь, и сам Мануйло, как младенец, выходит из темной материнской утробы на свет…

Прежде всего ему вспомнились те детские следы на ламе и потом на речном песке: один след пошел прямо, а другой завернул к смородине с набухшими почками. Понятно было и тогда, что девочка сломила ветку смородины, отдала ее идущему впереди мальчику, а тот ветку бросил.

Теперь же вдруг стало понятно, какие были эти мальчик и девочка. Это были те самые Митраша и Настя, которых он оставил в разлив рек на Красной Гриве: они не вернулись, а разошлись с ним, и теперь шли. А куда они шли, тоже стало понятно: это были дети его друга Веселкина, и они шли к отцу в Корабельную Чащу.

Словно какой-то черный туман, застилавший глаза, вдруг разошелся, и стало все понятно на пройденном пути и даже видно, как те же самые дети, всякие зверушки, затесы на своем путике переходят на большой путь и там обращают на себя по-новому внимание в новом значении, в новых догадках и понимании.

То же было с «государственной тайной», тем самым, о чем он раньше запретил себе думать, вдруг только теперь стало ясно, что запрещать себе думать о чем-нибудь никак нельзя и дума об этом никому не мешает.

Взялась же эта самая тайна в нем в то время, когда перед ним открылась необыкновенная дверь в кабинете Михаила Ивановича Калинина. Мало ли было чего в Кремле, чтобы заметить простому человеку, и Мануйло, конечно, тоже все такое заметил, но самое главное и больше всего он обратил свое внимание на эту дверь.

Толщиной эта дверь была раз в десять, а то даже и в двадцать толще какой-нибудь самой толстой амбарной двери, но открывалась и ходила на петлях легко и без всякого скрипа. Первая глупая мысль у полесника при виде такой двери была о себе самом, что тебя теперь запрут навсегда. Вторая же мысль была о государственной тайне: дверь для того, чтобы ничего из-за нее никому не было слышно. Вот эта мысль о государственной тайне и ушибла Мануйлу. А это с ним и случалось: если нужно бывало запретить себе что-нибудь, то Мануйло мог сказать себе твердо свое нельзя, и голова об этом сама переставала думать. Мануйло не один у нас такой человек, умеющий беречь грозный запрет, и это так удивительно! Поди запрети текущей воде размывать каменный берег, а человек сам себе запретит что-нибудь и больше об этом и не думает, и не думает…

Конечно, кто знает? может быть, своим особенным способом и он тоже думает, но что об этом можно сказать, если сам ничего он не знает?

Так она и легла, эта дверь, в душе Мануйлы, как предупреждение о государственной тайне, и так оно действительно было, что потом все мысли, все сказки Мануйлы летели, как поземок, в лесу, обходя встречное дерево. Так во всей своей болтовне он чуял государственную тайну вперед и все свои слова обносил.

— Теперь же, когда он вышел со своего путика на какой-то великий путь, запрет думать о встрече с Калининым в Кремле вдруг слетел. Почему, правда, здесь в суземной глуши, про себя и по-своему не подумать особенно о всем, что говорилось в кабинете Калинина, с тех пор как закрылась за ним тяжелая дверь на легком ходу?

Было все с виду так просто в этом кабинете и Мануйле не удивительно: с малолетства никаких знатных людей, никакой роскоши на севере Мануйло не знал. И что просто у Калинина, то это так и везде, и так это и надо. Вдали большой комнаты, у той задней стены, стоял на ступеньках высокий стол, и за ним сидел маленький Михаил Иванович, и точно такой, каким его постоянно печатают в газетах. При виде входящего Мануйлы он поднялся, но не сделался от этого много выше. Сразу поняв, кто пришел, Калинин стоя кончал какие-то свои бумажные дела, что-то подвернул, что-то завернул, сунул в портфель, завязал накрест веревочкой и стал спускаться с лесенки. У старого человека, наверно, в этот день было запрещено работать, и для еды на весь день внизу, на другом столе стояла ваза с яблоками. Этим яблочным днем скорей всего и объяснялось, что президент имел возможность тратить время свое на беседу с полесником.

Когда Калинин навстречу гостю начал спускаться по лесенке, Мануйло остановился на середине пути, и Калинин, поманив его рукою к столу, где стояли яблоки, сказал просто, как будто дело было где-то на гумне!

— Иди, Мануйло, не робей!

И, подав ему руку, усадил против яблок, сам же сел напротив, за яблоками.

— Удивляюсь, Мануйло, — сказал Михаил Иванович, — везде у нас в государстве стала знаменем зажиточная жизнь, а ваш колхоз называется «Бедняком». Нашли пинжаки, чем гордиться, своей бедностью. Что ты скажешь на это?

— Я же все говорил Егору Ивановичу, — ответил Мануйло, — и он все записывал. «Бедность, — говорил я, — приходит сама собой: от сумы и тюрьмы не отказывайся. Но хвалиться бедностью, выставлять как знамя, — это, говорю, никуда не годится». — «А у тебя, — говорят, — свой путик, тебе хорошо, отдай в колхоз свой путик и будешь понимать бедняков». — «Все отдам, — говорю, — в колхоз, что получаю с путика, но путика отдать не могу, с путиком моим никто обращаться не может, этому меня деды, прадеды учили, путик — это мое нутро».

— Молодец! — ответил Михаил Иванович. — Я сам тоже такой и тоже в наш колхоз вошел со своим путиком.

Тут Мануйло, наторевший в своих сказках, сразу понял, что Михаил Иванович о себе эту притчу сказал: что и он, как и всякий человек, с чем-нибудь, а не с пустыми руками на службу пришел.

Еще заметил Мануйло и тоже не придал этому никакого значения, что Михаил Иванович незаметно вынул из кармана своего серого простого пиджака горсточку семечек и раздумчиво начал их шелушить.

— Как же так? — подумал Мануйло. — К чему же выводит эта притча о своем путике?

И только хотел попросту об этом спросить, вдруг Михаил Иванович сам его спрашивает:

— Расскажи мне, Мануйло, как вы там на севере живете, какие леса, много ли в лесах птицы и зверя?

— Зверя, — ответил Мануйло, — ходит в лесах довольно, и птица гремит, только лесам и людям от войны плохо: лес захламлен, а жизнь заела пила.

Такое счастье выпало Мануйле, что Михаил Иванович вздумал в беседе с ним отдохнуть. Мануйло завел длинную историю о том, каким мастером на севере был прежний лесоруб. Великий мастер, истративший всю жизнь на мастерство топора, может в день свалить и отработать сто кубометров. Но вот явилась на Пинегу пила, и две неученые женщины, без всякого особенного даже виду, могут в день отмахнуть семьдесят пять. А мало ли теперь из-за войны явилось свободных женщин. А еще и то надо в расчет взять, что принялись хороших работников из мужчин и женщин награждать: наградят мужика — он портится, наградят бабу — она еще лучше работает. Так вот пила и заела все мастерство топора.

— Ну, а чем лесу из-за пилы плохо? — спросил Михаил Иванович.

— Тем плохо, что все одинаково, мужики и бабы, топор и пила, спешат, выбирают только хлысты, а верхушки бросают. Хлам этот гниет, закорыши поедают здоровые деревья.

— Что же делать? — спросил Михаил Иванович.

— Вам лучше знать, Михаил Иванович, — ответил Мануйло, — если можно, скажите мне, вы знаете.

— Да, я знаю, — сказал Калинин, — нужно войну кончать!

Услыхав эти слова, Мануйло, дрогнув, оглянулся на дверь.

И Михаил Иванович, поняв простого человека со всей его «государственной тайной», тем самым голосом, каким с простыми людьми говорят о тайнах этих, тихонько сказал:

— Ты пока немного подержи язык за зубами…

И сказал тихим голосом «тайну».

Вот из-за этого-то Мануйло и запретил себе думать о своей встрече в Кремле. Он знал хорошо: если дать мысли свободу, она неминуемо обратится в сказку, а там непременно явится друг, кому одному только на свете все можно сказать, и тогда сказку в себе не удержишь.

Сказал же Михаил Иванович только одно, что через какой-нибудь месяц война кончится, и немца мы победим окончательно, что тогда об охране лесов заговорят совсем другим голосом.

— Ты вот, Мануйло, — спросил Михаил Иванович, — скажи мне, есть ли еще там в ваших местах такие леса, чтобы вовсе еще не видали топора. Я сам вырос в лесах, но какие наши тверские леса! А теперь я: полжизни в тюрьме, полжизни в делах правлю, и другой раз тянет куда-то в невиданный лес. Сам не знаю, чего это тянет, кажется, будто далеко ушел, а что-то самое дорогое, самое нужное человеку там оставил. Вот и тянет и тянет в такой лес, чтобы зверь непуганый ходил и птица на свободе гремела.

— У нас на Пинеге, — ответил Мануйло, — леса все обобраны и захламлёны. Но подальше в немеряных лесах есть Корабельная Чаща.

— Погоди! — остановил Михаил Иванович.

И, взяв трубку, распорядился, чтобы чай был и еда. Опять Мануйло покосился на дверь, как она открылась и как она закрылась, — такая дверища!

— Ну хорошо, ты сказал Корабельная Чаща, а скажи, как же в нее попадать и какая она? Кушай, друг мой, рассказывай, сколько ты хочешь.

И Мануйло, забыв совсем про государственную дверь, начал рассказывать, как всегда; чтобы выходило правдивее, по-своему, мерно раскачиваясь.

Издалека начал Мануйло:

Речка Черная и речка Белая — две сестры,

Черная речка скорее сбегает в Пинегу,

И оттого Белая сестра сильно спешит.

Есть маленькая птичка на севере, и у птички маленькие лапки.

По берегу Черной речки бегает птичка.

Речка сбегает, и на песке остается от лапок строчка,

За целый день на берегу Черной речки целая страница.

А на Белой речке вода прибывает, и тоже бегает птичка.

Но каждая строчка на Белой уходит под воду.

И все оттого, что Черная сестра спешит.

И Белая еще больше спешит и хочет нагнать сестру свою.

— Можно дальше, Михаил Иванович? — спросил Мануйло, — вы слушаете?

— Очень хорошо, — ответил Калинин, — очень люблю. Ты, Мануйло, поэт! Только скажи, куда ты ведешь?

— Веду я, — ответил Мануйло, — сначала на Пинегу.

Там на слуде стоит монастырь.

Пятнадцать верст не доедешь —

И видко!

И пятнадцать верст переедешь —

Все видко!

Под высокий берег уходит вода,

И под землей идут карбасы,

А наверху зеленые пожни,

На пожнях люди косят, —

До чего высокий берег!

Обрывы и скалы!

Красные и белые гривы:

Из белого жгут известь,

Из красного детям свистульки.

А в воде много рыбы.

И есть рыба лох, икра у лоха крупная.

— Вы слушаете, Михайло Иванович?

— Милый мой, — ответил Михаил Иванович, — ты настоящий сказочник, и мне после нашей правды так хорошо отдохнуть.

Мануйло от этой похвалы чуть-чуть смутился и сказал:.

— Нет, Михаил Иванович, — ошибаетесь, это у меня так выходит, а я сам всей душой хочу сказать правду истинную, для того и говорю, чтобы слушали и верили.

— Правду истинную! — повторил Михаил Иванович, — а ты знаешь, что это есть правда истинная?

— Знаю, — ответил Мануйло, — это есть слово такое.

И, увидав, как изумился Михаил Иванович, стал подробно рассказывать, как лежал он в лазарете с Веселкиным и как Веселкин в отрывном календаре прочитал, что сказано там о будущем: Россия всему миру скажет новое слово, и слово это будет правдой.

— Вон оно что! — обрадовался чему-то Михаил Иванович и, вернув семечки себе в карман, взялся за яблоки. — Ты-то сам, — спросил он, — знаешь это слово?

— Нет, — ответил Мануйло, — знать — где мне? А попытка не пытка: вдруг как-нибудь придется — и скажу. А вы как, знаете?

— Сам, — ответил Михаил Иванович, — не знаю, — а слышу со всех сторон: к этому все идет, все говорят о мире во всем мире.

— Это и есть слово правды?

— Какая же это правда — о мире во всем мире говорят всюду, а во всем мире война. Наше слово придет, когда настоящая жизнь сложится.

— А что есть настоящая?

— Коммунизм! — ответил Михаил Иванович. — Но мы еще к этому вернемся. А сейчас расскажи мне о той Корабельной Чаще, где зверь ходит и птица гремит.

— Кто знает! — смутился Мануйло. Чащи теперь, может быть, и нет, и я тому сам виной.

— Как же это?

— А так было, что Веселкин этот, человек без правой руки, и душа его горит огнем, хочет нашему делу и без руки послужить, и я ему про эту рощу в немеряных лесах и сказал, что люди там ее почитают как святыню. Он же ответил, что кому богу молиться надо, тот может везде молиться, а дерево все равно пропадет от червя или от пожара. Вот он это и взял себе в ум: такое дерево, говорит, нам до зарезу нужно на фанеру для авиации..

— Эх, ты! промахнулся, Мануйло! В наше время такие заповедные чащи надо охранять и, где нет лесов, — насаждать, а мало ли чего можно у нас найти на фанеру! Скажи, чем же уж так особенно хороша эта Корабельная Чаща?

— Чем хороша? — сказал Мануйло. — А вот чем. — В народе говорят, что в еловом лесу надо трудиться, в березовом лесу — веселиться, а в сосновом бору — богу молиться.

— Ну, и что же?

— А вот это и есть в Корабельной Чаще, что дерева стоят там часто, даже и стяга не вырубишь. Одно дерево к одному и все как в золоте: до самого верху ни одного сучка не увидишь, все вверх, вверх, и тебя тоже тянет отчего-то вверх, только бы дали собраться — и улетел бы. А внизу белый-белый олений мох и так чисто-чисто. Руки вверх на полет поднимаются, а ноги подкашиваются. И как станешь на белый ковер на коленки — сухо-сухо! И мох даже хрустнет. Стоишь на коленках, а земля тебя сама вверх поднимает, как на ладони.

— Эх, Мануйло, — покачал головой Михаил Иванович, — зачем же ты говорил об этом Веселкину?

— Я же сказал сейчас: лететь хочется, а приходится стать на коленки. Посмотрели бы вы сами на Веселкина, и вы бы не устояли, до того он дышит правдой. Мне же самому больше всех туда хочется, в эту Чащу. А как я услыхал Веселкина, так и Чаща стала мне вроде сказки. И я Чащу свою за правду отдал, и вы бы, Михаил Иванович, тоже отдали.

— О мне-то и говорить нечего, — сказал Михаил Иванович, — я с жизнью своей повел себя, как ты с Чащей: половину в тюрьме отсидел, половину — в делах. Только все-таки, если не поздно, найди ты Веселкина и шепни ему от меня…

— Слово? — спросил Мануйло.

— Не то самое, о чем ты думаешь, а близко. Мы говорим: «мир во всем мире». Вот война кончится, и начнет это слово «мир» воевать. Ты еще не совсем верно понимаешь меня, но сейчас поймешь. У вас на путиках вырубает каждый полесник свое знамя. Какое знамя оставил тебе отец на своем путике?

— Наше знамя — Волчий зуб.

— Так вот поставь знамя на всем человеческом пути не Волчий зуб, а слово «Мир во всем мире», и это будет знамя всего нашего Союза.

На этом разговор бы и кончился, Мануйло заметил: Михаил Иванович стал думать о чем-то другом. Но как уйти, раз уж зарубил себе это, чтобы спросить на расставанье. И Мануйло спросил:

— О нашем разговоре, Михаил Иванович, мне на всю жизнь хватит думать. А только осмелюсь спросить вас, как вы тогда сказали о своем путике: притча это, или же и у вас в старое время полесники тоже промышляли на путиках?

— Притча, — ответил Михаил Иванович, вставая. — Я был деревенский мальчишка, ну, и подружился с господскими ребятами: хорошие были ребята, народники, и тоже все о правде говорили, искали путей, как жить по правде, а сами жили в усадьбе — и спорили тоже о том, что есть правда. Очень они мне полюбились, но их правда с моей как-то не сходилась. Мне просто хотелось, чтобы все наши деревенские мужики могли бы так хорошо, как они сами, книги читать, о правде спорить, на досуге. Вот я на этот самый простой путь для человека и стал и всю жизнь этого путика своего держался: полжизни в тюрьме провел, полжизни — в делах. А когда мне доложили, что ты в Москву прибыл на защиту своего путика, я вспомнил этот свой путик,


Так и было с Мануйлой, что пришел его час в становой избушке на лавке под густым пологом черного дыма. Все вспомнилось и сразу же перешло в дело: надо немедленно идти спасать Корабельную Чащу, по пути найти маленьких людей и доставить их к отцу.


Читать далее

Часть десятая. Свой путик

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть