ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги В петле In Chancery
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. ТРЕТЬЕ ПОКОЛЕНИЕ

Джолли Форсайт как-то в ноябрьский день шел не торопясь по Хай-стрит в Оксфорде; навстречу ему, также не торопясь, шел Вэл Дарти. Джолли только что снял свой фланелевый гребной костюм и направлялся в «Сковородку» — клуб, членом которого его недавно выбрали. Вэл только что снял свой верховой костюм и направлялся прямо в пекло — к букмекеру на Корнмаркет-стрит.

— Алло! — сказал Джолли.

— Алло! — ответил Вэл.

Кузены виделись всего два раза: Джолли, второкурсник, пригласил как-то новичка к завтраку; а еще они встретились случайно накануне вечером в несколько экзотической обстановке.

На Корнмаркет-стрит, над мастерской портного, обитало одно из тех привилегированных юных созданий, именуемых несовершеннолетними, коим досталось недурное наследство, чьи родители умерли, опекуны далеко, а инстинкты порочны. Девятнадцати лет сей юноша вступил на стезю, привлекательную и непостижимую для простых смертных, для которых и один проигрыш достаточно памятное событие. Уже прославившись тем, что он был единственным в Оксфорде обладателем рулетки, он проматывал свои будущие доходы с умопомрачительной быстротой. Он перекрутил Крума, хотя, будучи натурой сангвинической и субъектом весьма упитанным, не обладал пленительной томностью последнего. Для Вэла получить доступ к рулеточному столу было своего рода крещением, а возвращаться в колледж позже установленного часа через окно с подпиленной решеткой — уже в своем роде посвящением в рыцари. И вот в одну из этих божественных минут, накануне вечером, подняв однажды взгляд от обольстительного зеленого сукна, он увидел сквозь клубы дыма своего кузена, стоявшего напротив. «Rouge gagne, impair, et manque!» <"Красное выигрывает, нечет и первая половина!" (франц.) — возглас крупье.> Больше он его уже не видел...

— Пойдемте в «Сковородку», выпьем чаю, — сказал Джолли, и они направились в клуб.

Постороннему наблюдателю, увидевшему их вместе, удалось бы, вероятно, заметить неуловимое сходство между этими троюродными братьями третьего поколения Форсайтов: тот же склад лица, хотя серые глаза Джолли были более темного цвета, а волосы светлее и волнистее.

— Чаю и булочек с маслом, пожалуйста, — заказал Джолли.

— Попробуйте мои папиросы, — сказал Вал. — Я видел вас вчера вечером. Как дела?

— Я не играл.

— А я выиграл пятнадцать фунтов.

Хотя Джолли и очень хотелось повторить шутливое замечание об азартной игре, которое как-то обронил отец: «Когда тебя обставят — жалко себя, когда сам обставишь — жалко других», — он ограничился тем, что сказал:

— Мерзкая игра, по-моему; я учился в школе с этим субъектом — он набитый дурак.

— Ну нет, не знаю, — сказал Вэл таким тоном, как если бы он выступал в защиту оскорбляемого божества, — по-моему, он отличный малый.

Некоторое время они молча пускали клубы дыма.

— Вы, кажется, знакомы с моими родными? — сказал Джолли. — Они завтра приедут ко мне.

Вэл слегка покраснел.

— В самом деле?! Слушайте, я могу дать вам совершенно точные указания, которыми вы можете руководствоваться на манчестерском ноябрьском гандикапе.

— Благодарю вас, но я интересуюсь только классическими скачками.

— Там много не выиграешь, — сказал Вэл.

— Я ненавижу букмекеров, — сказал Джолли, — вокруг них такая толкучка и вонь, я просто люблю смотреть на скачки.

— А я люблю подкреплять мое мнение чем-то конкретным, — ответил Вэл.

Джолли улыбнулся; у него была улыбка его отца.

— У меня на этот счет нет никаких мнений; если я ставлю, я всегда проигрываю.

— Конечно, на первых порах приходится платить за советы, пока не приобретешь опыта.

— Да, но вообще все сводится к тому, что надуваешь людей.

— Разумеется, или вы их, или они вас — в этом-то и есть азарт.

У Джолли появилось слегка презрительное выражение.

— А что вы делаете в свободное время? Гребным спортом не занимаетесь?

— Нет, я увлекаюсь верховой ездой. В следующем семестре начну играть в поло, если только удастся заставить раскошелиться дедушку.

— Это вы о старом дяде Джемсе? Какой он?

— Стар, как кора земная, — сказал Вэл, — и вечно дрожит, что разорится.

— Кажется, мой дедушка и он были родные братья.

— По-моему, среди всех этих стариков не было ни одного спортсмена, сказал Вэл, — все они только и делали, это молились на деньги...

— Мой — нет, — горячо сказал Джолли.

Вэл стряхнул пепел с папиросы.

— Деньги только для того и существуют, чтобы их тратить. Я бы хотел, черт возьми, чтобы у меня их было побольше.

Джолли смерил его пристальным неодобрительным взглядом, унаследованным от старого Джолиона: о деньгах не говорят. И опять наступила пауза, оба молча пили чай и ели булочки.

— Где остановятся ваши родные? — осведомился Вэл, делая вид, что спрашивает это между прочим.

— В «Радуге». Что вы думаете о войне?

— Да пока что дело дрянь. Буры ведут себя совсем не по-спортсменски, почему они не бьются открыто?

— А зачем им это надо? В этой войне и так все против них, кроме их способа драться, а я так просто восхищаюсь ими!

— Конечно, они умеют ездить верхом и стрелять, — согласился Вэл, — но в общем паршивый народ. Вы знаете Крума?

— Из Мэртон-колледжа? Только по виду. Он, кажется, тоже из этой игорной компании. Он, по-моему, производит впечатление дешевого фата.

— Он мой друг, — сдержанно отчеканил Вэл.

— О! Прошу прощения.

Так они сидели, натянутые, избегая смотреть друг другу в лицо, прочно укрепившись каждый на позиции собственного снобизма. Ибо Джолли бессознательно равнялся по кружку своих товарищей, девизом которых было: «Не воображайте, что мы будем терпеть вашу скучищу. Жизнь и так слишком коротка, мы будем говорить быстрее и решительнее, больше делать и знать больше и задерживаться на любой теме меньше, чем вы способны вообразить. Мы „лучшие“ — мы как стальной трос». А Вэл бессознательно равнялся по кружку товарищей, девизом которых было: «Не воображайте, что нас можно чем-нибудь задеть или взволновать. Мы испытали все, а если и не все, то делаем вид, что все. Мы так устали от жизни, что минуты для нас тянутся, как часы. Проиграем ли мы последнюю рубашку — нам все равно. Мы ко всему потеряли интерес. Все — только дым папиросы. Бисмилла!» Дух соперничества, присущий англичанам, обязывал этих двух юных Форсайтов иметь свои идеалы, а в конце столетия идеалы бывают смешанные. Большая часть аристократии нашла свой идеал в догматах «скачущего Иисуса» , хотя там и сям личности вроде Крума — а он был из аристократов — тянулись к оцепенелой томности и нирване игорного стола, этой summum bonum прежних денди и ловеласов восьмидесятых годов. И вокруг Крума все еще собирались представители голубой крови с их былыми надеждами, а за ними тянулась плутократия.

Но между этими троюродными братьями существовала и какая-то более глубокая антипатия, проистекавшая, повидимому, из их неуловимого семейного сходства, которым оба они, казалось, были недовольны, или из какого-то смутного ощущения старой вражды, все еще существовавшей между этими двумя ветвями форсайтского рода, ощущения, которое зародили в них случайные словечки, полунамеки, оброненные в их присутствии старшими. Джолли, позвякивая чайной ложечкой, мысленно возмущался: «Боже, эта булавка в галстуке, и этот жилет, и манера растягивать слова, и эта рулетка, — какой ужас!»

А Вэл, дожевывая булочку, думал; «Ну и несносный же субъект!»

— Вы, вероятно, пойдете встречать ваших родных, — сказал он, вставая. — Я попрошу вас передать им, что я был бы счастлив показать им свой колледж, не то чтобы там было что-нибудь интересное, но, может, им — захочется осмотреть его.

— Благодарю, передам.

— Может быть, они зайдут ко мне позавтракать. Слуга у меня очень искусный малый.

Джолли выразил сомнение — вряд ли у них будет время.

— Но вы все-таки передадите им мою просьбу?

— Очень любезно с вашей стороны, — сказал Джолли, тут же решив, что они не пойдут, но с инстинктивной вежливостью добавил: — Вы лучше приходите завтра к нам обедать.

— Охотно. В котором часу?

— Половина восьмого.

— Во фраке?

— Нет.

И они расстались с чувством смутной вражды друг к другу.

Холли с отцом приехали дневным поездом. В первый раз она попала в этот город легенд и башен; она притихла и с какой-то застенчивостью поглядывала на брата, который был своим в этом удивительном городе. После завтрака она принялась с любопытством рассматривать его пенаты. Гостиная Джолли была отделана панелями, и искусство было представлено в ней рядом гравюр Бартолоцци, принадлежавших еще старому Джолиону, и фотографиями молодых людей, товарищей Джолли, несколько героического вида, которых она тут же сравнила с Вэлом, каким он сохранился в ее воспоминаниях. Джолион тоже внимательно рассматривал все, что изобличало характер и вкусы его сына.

Джолли не терпелось показать им, как он гребет, и они скоро отправились на реку. Холли, идя между братом и отцом, чувствовала себя польщенной, когда прохожие поворачивались и провожали ее взглядами. Чтобы лучше видеть Джолли на реке, они расстались с ним у плавучей пристани и переправились на другой берег. Стройный, тонкий — из всех Форсайтов только старый Суизин и Джордж были толстяками — Джолли сидел вторым в гоночной восьмерке. Он греб очень энергично и с большим воодушевлением. Джолион с гордостью думал, что он самый красивый из этих юношей. Холли, как подобает сестре, больше пленилась двумя другими, но не призналась бы в этом ни за что на свете. Река в этот день сверкала, луга дышали свежестью, деревья все еще красовались пестрой листвой. Какая-то особенная тишина царила над старым городом. Джолион дал себе слово посвятить день рисованию, если погода еще продержится. Восьмерка пронеслась мимо них второй раз, направляясь к пристани; у Джолли был очень сосредоточенный вид — он не хотел показать, что запыхался. Отец с дочерью переправились снова на тот берег и подождали его.

— Ах да, — сказал Джолли, когда они подошли к лужайке перед Крайст-Чэрч-колледжем, — мне пришлось позвать сегодня на обед этого Вала Дарти. Он хотел пригласить вас завтракать и показать вам Брэйсноз-колледж, но я решил, что так будет лучше: вам не придется туда идти. Он мне что-то не нравится.

Смуглое лицо Холли вспыхнуло ярким румянцем.

— Почему?

— Да не знаю, он, по-моему, очень претенциозен и вообще дурного тона. Что представляет собой его семья, папа? Ведь он нам троюродный брат, не правда ли?

Джолион только улыбнулся.

— Спроси Холли, — сказал он, — она видела его дядю.

— Мне Вэл понравился, — ответила Холли, глядя себе под ноги. — Его дядя — совсем не такой.

Она украдкой бросила на Джолли взгляд из-под опущенных ресниц.

— Слыхали ли вы когда-нибудь, дорогие мои, — сказал Джолион, поддаваясь какому-то забавному желанию, — историю нашего рода? Это прямо сказка. Первый Джолион Форсайт — первый, во всяком случае, о котором до нас что-нибудь дошло, — это, значит, ваш прапрадед — жил в Дорсете на берегу моря и был по профессии «землевладелец», как выражалась ваша двоюродная бабушка, сын землепашца, то есть, попросту говоря, фермер, «мелкота», как называл их ваш дедушка.

Он украдкой взглянул на Джолли, любопытствуя, как примет это мальчик, всегда тяготевший к аристократизму, а другим глазом покосился на Холли и заметил, с какой лукавой радостью она следит за вытянувшимся лицом брата.

— Вероятнее всего, он был грубый и крепкий человек, типичный представитель Англии, какой она была до начала промышленной эпохи. Второй Джолион Форсайт, твой прадед, Джолли, известный больше под именем «Гордого Доссета» Форсайта, строил дома, как повествует семейная хроника, родил десятерых детей и перебрался в Лондон. Известно еще, что он любил мадеру. Можно считать, что он представлял собою Англию эпохи наполеоновских войн и всеобщего брожения. Старший из его шести сыновей был третий Джолион, ваш дедушка, дорогие мои, чаеторговец и председатель нескольких акционерных компаний, один из самых порядочных англичан, когда-либо живших на свете, и для меня самый дорогой. — В голосе Джолиона уже не было иронии, а сын и дочь смотрели на него задумчиво и серьезно. — Это был справедливый и твердый человек, отзывчивый и юный сердцем. Вы помните его, и я его помню. Перейдем к другим! У вашего двоюродного деда Джемса, родного деда этого Вала, есть сын Сомс, о котором известна не очень красивая история, но я о ней, пожалуй, лучше умолчу. Джемс и остальные восемь человек детей «Гордого Доссета», из которых пятеро еще живы, представляют собой, можно сказать, викторианскую Англию — торговля и личная инициатива, пять процентов с капитала и денежки в оборот, если вы только понимаете, что это значит. Во всяком случае, за свою долголетнюю жизнь они сумели превратить свои тридцать тысяч в кругленький миллион. Они никогда не позволяли себе никаких безрассудств, за исключением вашего двоюродного деда Суизина, которого однажды, кажется, надул какой-то шарлатан и которого прозвали «Форсайт четверкой», потому что он всегда ездил на паре. Их время подходит к концу, тип этот вымирает, и нельзя сказать, что наша страна от этого сильно выиграет. Это люди прозаические, скучные, но вместе с тем здравомыслящие. Я — четвертый Джолион Форсайт, жалкий носитель этого имени...

— Нет, папа, — сказал Джолли, а Холли крепко сжала его руку.

— Да, — повторил Джолион, — жалкая разновидность, представляющая собой, увы, всего только конец века: незаработанный доход, дилетантство, личная свобода — это совсем не то же, что личная инициатива, Джолли. Ты — пятый Джолион Форсайт, старина, и ты открываешь бал нового столетия.

Пока он говорил, они вошли в ворота колледжа, и Холли сказала:

— Это просто поразительно, папа.

Никто из них, в сущности, не знал, что она хотела этим сказать. Джолли был молчалив и задумчив.

В «Радуге», отличавшейся чисто оксфордской старомодностью, была только одна маленькая, обшитая дубом, гостиная, в которую Холли в белом платье, смущенная, вы: шла одна принимать единственного гостя.

Вэл взял ее руку, словно прикоснулся к бабочке; не разрешит ли она поднести ей этот бедный цветочек, он так чудесно пойдет к ее волосам? Он вынул из петлицы гардению.

— О нет, благодарю вас, я не могу.

Но она взяла и приколола цветок к вырезу платья, внезапно вспомнив слово «претенциозный». Гардения в петлице Вэла слишком бросалась в глаза, а ей так хотелось, чтобы Вэл понравился Джолли. Сознавала ли она, что Вэл в ее присутствии проявлял себя с самой лучшей, с самой скромной стороны и что в этом-то, может быть, и заключался почти весь секрет его привлекательности для нее?

— Я никому не говорила о нашей прогулке, Вэл.

— И очень хорошо! Пусть это останется между нами.

То, что он от смущения не знал, куда девать руки и ноги, вызывало у нее восхитительное ощущение своей власти и еще какое-то теплое чувство желание сделать его счастливым.

— Расскажите мне об Оксфорде, здесь, должно быть, так интересно.

Вэл согласился, что, конечно, необыкновенно приятно делать то, что хочешь; лекции — это ерунда, а кроме того, здесь есть отличные ребята.

— Только, — прибавил он, — я бы, конечно, больше хотел быть в Лондоне, я бы тогда мог приезжать к вам.

Холли смущенно пошевелила рукой на колене и опустила глаза.

— Вы не забыли, — сказал он вдруг, набравшись храбрости, — что мы решили с вами отправиться бродяжничать?

Холли улыбнулась.

— О, ведь это мы просто так говорили. Нельзя же всерьез делать такие вещи, когда становишься взрослым.

— Вздор, — сказал Вэл, — родственникам можно. Следующие большие каникулы начнутся, знаете, в июне, и они длятся без конца, вот мы с вами это и устроим.

Но хотя этот тайный заговор и вызывал у Холли приятную дрожь, она покачала головой.

— Не удастся, — прошептала она.

— Не удастся! — с жаром вскричал Вэл. — А кто же может помешать нам? Ведь не ваш же отец или ваш брат.

В эту минуту вошли Джолион и Джолли, и романтика юркнула в лакированные ботинки Вэла и в белые атласные туфельки Холли, где она покалывала и щекотала их в течение всего вечера, протекавшего в атмосфере, далекой от непринужденности.

Чуткий к окружающему его настроению, Джолион скоро почувствовал скрытый антагонизм между мальчиками, а Холли его несколько озадачила; он невольно впал в иронический тон, что действует весьма губительно на юношескую экспансивность. Письмо, поданное ему после обеда, погрузило его в полное молчание, которое почти не нарушалось, пока Джолли с Валом не собрались уходить. Он вышел вместе с ними, закурив сигару, и проводил сына до ворот Крайст-Чэрч. На обратном пути он вынул письмо и еще раз перечел его, остановившись у фонаря:

"Дорогой Джолион!

Сомс приходил опять сегодня вечером, в тридцать седьмую годовщину моего рождения. Вы были правы, мне нельзя оставаться здесь. Я перееду завтра в отель «Пьемонт», но я не уеду за границу, не повидав вас. Я чувствую себя одинокой и несчастной.

Сердечно расположенная к вам Ирэн".

Он положил письмо в карман и зашагал дальше, удивляясь силе охвативших его чувств. Что он сказал или осмелился сделать, этот субъект?

Он свернул на Хай-стрит и пошел дальше, по Тэрлстрит, шагая среди лабиринта остроконечных башен и куполов, фасадов и стен бесконечных колледжей, сверкающих в ярком лунном свете или покрытых густыми темными тенями. Здесь, в самом сердце английского благородства, трудно было даже вообразить себе, чтобы одинокая женщина могла подвергаться преследованиям и домогательствам, но что же еще могло означать это письмо? Сомс, вероятно, настаивает, чтобы она вернулась к нему, — и на его стороне закон и общественное мнение! «Тысяча восемьсот девяносто девятый! — думал Джолион, глядя на битое стекло, сверкавшее на ограде виллы. — Но когда дело касается нашей собственности, мы все те же язычники! Я завтра же поеду в Лондон. Конечно, ей лучше уехать за границу». Но мысль эта была ему неприятна. С какой стати Сомс выживает ее из Англии? А кроме того, он ведь может поехать за ней, и там ее уже совсем некому будет ограждать от домогательств супруга. «Я должен действовать очень осторожно, — думал он, — этот тип способен на любую пакость. Ужасно мне не понравился его тон тогда, в кэбе». Мысль Джолиона обратилась к его дочери

Джун. Не могла бы она помочь? Когда-то Ирэн была ее лучшим другом, а теперь она тоже «несчастненькая», из тех, что всегда трогают отзывчивую душу Джун. Он решил послать дочери телеграмму, чтобы она встретила его на вокзале Пэддингтон. Подходя к «Радуге», он пытался разобраться в своих чувствах. Стал бы он волноваться так изза каждой женщины, попавшей в подобное положение? Нет, не стал бы! Это чистосердечное заключение смутило его, и, узнав, что Холли ушла спать, он отправился в свою комнату. Но он не мог уснуть и долго сидел у окна, закутавшись в пальто, глядя на лунный свет, скользивший по крышам.

В комнате рядом Холли тоже не спала и вспоминала ресницы Вэла, верхние и нижние, особенно нижние, и думала, что бы ей сделать, чтобы Джолли его полюбил. Запах гардении наполнял всю ее маленькую комнату, и ей это было приятно.

А Вэл, высунувшись из окна второго этажа Брэйсноз-колледжа, смотрел на квадрат лунного света, не видя его, и видел вместо этого Холли, тоненькую, в белом платье, как она сидела у камина, когда он вошел в комнату.

Только Джолли в своей комнатке, узкой, как щель, спал, подложив руку под щеку, и ему снилось, что он сидит с Вэлом в одной лодке и они состязаются между собой, а отец кричит с берега: «Второй! Перестань, брось грести, ах, господи!»

II. СОМС РЕШИЛ УДОСТОВЕРИТЬСЯ

Из всех лучезарных фирм, которые украшают своими витринами лондонский Вест-Энд, «Гейвз и Кортегел» казалась Сомсу наиболее «видной» — это слово тогда только что входило в моду. Он никогда не страдал пристрастием своего дяди Суизина к драгоценным камням, а когда Ирэн в 1887 году, покинув его, оставила все безделушки, которые он ей подарил, это навсегда отбило у него охоту к такого рода помещению денег. Но Сомс и теперь знал толк в бриллиантах, и всю неделю до ее рождения он не упускал случая по дороге в Полтри или обратно постоять перед витринами крупных ювелиров, у которых можно было получить за свои деньги если не полный их эквивалент, то во всяком случае товар с известной маркой.

...Непрерывные размышления, которым он предавался со времени своего путешествия в кэбе с Джолионом, все больше и больше убеждали его в том, что в его жизни наступил момент величайшей важности и что ему совершенно необходимо предпринять шаги, и на этот раз безошибочные. И рядом с этим сухим и рассудительным соображением о том, что он должен теперь или никогда позаботиться о продлении своего рода, теперь или никогда устроиться, создать семью, взывал тайный голос его чувств, пробудившихся при виде женщины, которая когдато была его страстно любимой женой, и голос глубокого убеждения, что отказаться от собственной жены было бы преступлением против здравого смысла и благопристойной скрытности Форсайтов.

Запрошенный по делу Уинифрид королевский адвокат Дример (Сомс предпочел бы Уотербака, но его назначили судьей, при этом в таких преклонных годах, что невольно напрашивалось подозрение, нет ли здесь какой-то политической интриги) посоветовал прежде всего требовать через суд восстановления в супружеских правах, то есть сказал то, в чем Сомс не сомневался с самого начала. Получив соответствующее постановление суда, они должны будут некоторое время выждать, чтобы посмотреть, будет ли оно выполнено. Если нет, то в глазах закона это будет рассматриваться как действительный уход от жены, и тогда, представив доказательства дурного поведения, можно возбуждать дело о разводе. Все это Сомс и сам прекрасно знал. Это простое разрешение дела сестры приводило его в еще большее отчаяние по поводу запутанности его собственного положения. Все решительно толкало его к единственному простому выходу — вернуть Ирэн. Если ей это и не совсем по душе, то ведь и ему придется подавить свои чувства, простить обиду, забыть перенесенные страдания! Он, по крайней мере, никогда не оскорблял ее, и он же идет на такую большую уступку! Он может предложить ей настолько больше того, что у нее есть сейчас! Он готов положить на ее имя неотъемлемый капитал. В эти дни он часто рассматривал свою физиономию в зеркале. Он никогда не был павлином, как этот Дарти, не воображал себя покорителем женщин, но у него была известная уверенность в своей внешности — и не без основания, ибо он был хорошо сложен и вполне сохранился, опрятен, здоров, у него был бледный цвет лица, не испорченный пьянством или какиминибудь другими излишествами. Форсайтский подбородок и сосредоточенное выражение лица являлись в его глазах достоинствами. Насколько он сам мог судить, у него не было ни одной черты, которая могла бы вызывать отвращение.

Мысли и желания, которыми человек живет изо дня в день, становятся для него естественными, даже если вначале они и казались нелепыми. Если только он сможет дать ей достаточно ощутимое доказательство того, что он решил забыть прошлое и готов делать все от него зависящее, чтобы она была довольна, почему бы ей и не вернуться к нему?

Итак, утром девятого ноября он вошел к «Гейвзу и Кортегелу» купить бриллиантовую брошь.

— Четыреста двадцать пять фунтов, сэр, это почти даром, сэр, за такую вещь.

Сомс был в решительном настроении, он взял брошь не раздумывая и, спрятав плоский зеленый сафьяновый футляр во внутренний карман, отправился в Полтри. Несколько раз в этот день он открывал футляр, чтобы посмотреть на семь камней, мягко мерцающих в овальном бархатном гнездышке.

— Если только леди не понравится, сэр, мы с удовольствием обменяем ее, в любую минуту. Но на этот счет можете не беспокоиться, сэр.

Если бы только действительно можно было не беспокоиться! Он сел за работу — единственное испытанное средство успокоить нервы. Пока он был в конторе, принесли каблограмму от агента из Буэнос-Айреса, сообщавшего некоторые подробности и адрес горничной, служившей на пароходе и готовой в случае надобности выступить в качестве свидетельницы. Это словно еще подхлестнуло Сомса, преисполнив его глубочайшим отвращением к подобному перемыванию грязного белья на людях. А когда он, спустившись в подземку, сел в поезд и развернул вечернюю газету, подробное описание громкого бракоразводного процесса еще раз подстегнуло его желание восстановить свою супружескую жизнь. Инстинктивное тяготение к семье, появлявшееся у всех истинных Форсайтов, когда у них были заботы или горе, их корпоративный дух, делавший их сильными и крепкими, побудили его отправиться обедать на Парк-Лейн. Он не мог, да и не хотел говорить родителям о своем намерении — он был слишком скрытен и горд, — но мысль, что они, во всяком случае, порадовались бы, если бы узнали, и пожелали бы ему счастья, ободряла его.

Джемс был в мрачном настроении, ибо огонь, зажженный в нем наглым ультиматумом Крюгера, был быстро погашен сомнительными успехами этого месяца и призывами «Таймса» к новым усилиям. Он не знает, чем это кончится. Сомс старался подбодрить его беспрестанным упоминанием имени Буллера. Но Джемс ничего не мог сказать! Там еще Колли , но он точно прилип к этой горе, а Ледисмит остается незащищенным на голой равнине, и, по-видимому, тут заваривается такая каша... Он считает, что туда нужно послать матросов, это молодцы ребята. Сомс перешел к другому способу утешения. Вэл написал Уинифрид, что в Оксфорде в день Гая Фокса устраивался маскарад и фейерверк и он так ловко зачернил себе лицо, что его никто не узнал.

— Да, — пробормотал Джемс, — смышленый мальчишка, — но сейчас же вслед за этим покачал головой и прибавил, что он не знает, что еще из него выйдет, и, грустно посмотрев на сына, прошептал, что вот у Сомса никогда не было ребенка. Ему бы так хотелось иметь внука, который бы носил его имя. А теперь — вот как оно получается!

Сомс вздрогнул. Он не ожидал такого вызова на признание в своих самых сокровенных мыслях. А Эмили, которая заметила, как его передернуло, сказала:

— Глупости, Джемс, перестань говорить об этом.

Но Джемс, не глядя ни на кого, продолжал бормотать. Вот Роджер, и Николае, и Джолион — у всех у них есть внуки. А Суизин и Тимоти так и не женились. Сам он сделал все, что мог, но теперь его уже скоро не станет. И, словно сообщив что-то глубоко утешительное, он замолчал и принялся есть мозги, подцепляя их вилкой и кусочком хлеба и проглатывая вместе с хлебом.

Сомс простился тотчас же после обеда. Хотя было, в сущности, не холодно, он надел меховое пальто, чтобы защитить себя от приступов нервной дрожи, которая не покидала его целый день. Кроме того, он как-то безотчетно сознавал, что так он выглядит лучше, чем в обыкновенном черном пальто. Затем, нащупав возле сердца сафьяновый футляр, он двинулся в путь. Он редко курил, но сейчас, выйдя на улицу, достал папироску и закурил на ходу. Он медленно шел по Роу к Найтсбриджу, рассчитав время так, чтобы попасть в Челси к четверти десятого. Что она делает вечер за вечером, одна, в этой жалкой дыре? Загадочные существа женщины! Живешь с ними рядом и ничего о них не знаешь. Что она такого нашла в этом Боснии, что он ее свел с ума? Потому что, в конце концов, это же было сумасшествие, все, что она сделала, — форменный приступ сумасшествия, перевернувший все представления о ценности вещей, сломавший и ее, и его жизнь! И на мгновение Сомса охватило чувство какой-то экзальтации, он словно превратился в человека из трогательной повести, который, проникшись христианским милосердием, возвращает провинившейся все блага жизни, все прощает, все забывает и становится ее добрым гением. Под деревом против казарм Найтсбриджа, где лунный свет ложился яркой белой полосой, он еще раз вытащил сафьяновый футляр и взглянул на игру камней при свете луны. Да, это бриллианты чистейшей воды! Но когда он захлопнул футляр, резкий звук защелкнувшейся крышки отдался нервной дрожью в его теле; он зашагал быстрее, засунув руки в перчатках в карманы пальто, почти надеясь, что не застанет ее дома. Мысль о том, как она непостижима, снова завладела им. Обедает одна изо дня в день, наряжается в вечерний туалет, словно воображает, что находится в обществе! Играет на рояле — для себя! Около нее нет даже кошки или собаки, насколько он мог заметить. И внезапно ему вспомнилась кобыла, которую он держал в Мейплдерхеме для поездок на станцию. Когда бы он ни вошел в конюшню, она стояла там одна, полусонная, и все же она всегда бежала домой быстрее, чем на станцию, словно ей не терпелось поскорее снова очутиться одной в своей конюшне. «Я буду обращаться с нею ласково, — без всякой последовательности подумал он. Буду очень осторожен». И все его стремления и наклонности к семейной жизни, которой насмешливая судьба, казалось, лишила его навеки, ожили в нем с такою силой, что он незаметно для себя остановился, замечтавшись, против вокзала Саут-Кенсингтон. На Кингс-Род какой-то человек вышел, пошатываясь, из трактира, наигрывая на концертино. Секунду Сомс наблюдал, как он бессмысленно топчется на тротуаре под неровные заливистые звуки своей музыки, потом перешел на другую сторону, чтобы избежать встречи с этим пьяным идиотом. Проведет ночь в полицейском участке! Бывают же такие ослы! Но человек заметил, что Сомс перешел от него на другую сторону, и поток благодушной брани понесся ему вдогонку. «Надеюсь, что его заберут, — злобно подумал Сомс. — Как это можно, чтобы такие негодяи шатались по улицам, когда женщины ходят одни?» Мысль эта возникла у него потому, что впереди шла какая-то женщина. Походка ее показалась ему странно знакомой, а когда она свернула за тот угол, к которому он направлялся, сердце его усиленно забилось. Он прибавил шагу, чтобы поскорее дойти до угла и убедиться. Да! Это была Ирэн; он не мог ошибиться, это ее походка. Она прошла еще два поворота, и у последнего угла Сомс увидел, как она завернула в свой подъезд. Чтобы не упустить ее, он пробежал эти несколько шагов, взбежал по лестнице и нагнал ее у самой двери. Он слышал, как щелкнул ключ в замке, и остановился около нее как раз в ту минуту, когда она, открыв дверь, обернулась и замерла в удивлении.

— Не пугайтесь, — сказал он, едва переводя дыхание. — Я вас увидел на улице. Разрешите мне зайти на минуту.

Она прижала руку к груди, в лице ее не было ни кровинки, глаза расширились от ужаса. Затем, по-видимому овладев собой, она наклонила голову и сказала:

— Хорошо.

Сомс закрыл за собою дверь. Ему тоже нужно было прийти в себя, и, когда она прошла в гостиную, он целую минуту стоял молча, с трудом переводя дыхание, чтобы успокоить биение своего сердца. В эту минуту, которая решала все его будущее, вынуть сафьяновый футляр казалось как-то грубо. Однако у него нет никакого иного предлога, чтобы объяснить свой приход. И это неловкое положение вызвало в нем досаду на всю эту церемонию предлогов и оправданий. Предстояла, сцена, ничего другого быть не может, и надо на это идти.

Он услышал ее голос, встревоженный, томительно мягкий:

— Зачем вы, пришли опять? Разве вы не поняли, что мне приятней было бы, чтобы вы этого не делали?

Он обратил внимание на ее костюм — темно-коричневый бархат, соболье боа и маленькая круглая шапочка того же меха. Все это удивительно шло к ней. У нее, по-видимому, хватает денег на туалеты. Он сказал отрывисто:

— Сегодня ваше рождение, я принес вам вот это, — и он протянул ей зеленый сафьяновый футляр.

— О нет, нет!

Сомс нажал замочек; семь камней сверкнули на бледносером бархате.

— Почему нет? — сказал он. — Просто в знак того, что вы не питаете ко мне больше дурных чувств.

— Я не могу.

Сомс вынул брошь из футляра.

— Дайте мне взглянуть, как это будет на вас.

Она отшатнулась и попятилась. Он шагнул к ней, протягивая руку с брошью к ее груди. Она снова отшатнулась.

Сомс опустил руку.

— Ирэн, — сказал он, — забудем прошлое. Если я могу, то и вы, конечно, можете. Давайте начнем снова, как будто ничего не было. Хотите?

В голосе его звучало невысказанное желание, а в глазах, устремленных на ее лицо, было почти молящее выражение.

Она стояла, прижавшись к стене, и теперь только судорожно глотнула это был весь ее ответ. Сомс продолжал:

— Неужели вы действительно хотите прожить здесь всю жизнь, полумертвая, в этой жалкой дыре? Вернитесь ко мне, и я дам вам все, что вы хотите. Вы будете жить своей собственной жизнью, я клянусь в этом.

Он увидел, как ее лицо иронически дрогнуло.

— Да, — повторил он, — но теперь я говорю это всерьез. Я прошу от вас только одного. Я только хочу... я хочу сына. Не смотрите на меня так. Да, я хочу сына. Мне тяжело.

Слова срывались поспешно, так что он едва узнавал собственный голос, и он дважды закидывал голову назад, точно ему не хватало воздуха. Но вид ее глаз, устремленных на него, ее потемневший, словно застывший от ужаса взгляд привели его в себя, и мучительная бессвязность сменилась гневом.

— Разве это так неестественно? — проговорил он сквозь зубы. — Разве так неестественно желать ребенка от собственной жены? Вы разбили нашу жизнь, из-за вас все спуталось. Мы влачим какое-то полумертвое существование, и у нас нет ничего впереди. Разве уж так унизительно для вас, что, несмотря на все это, я... я все еще хочу считать вас своей женой? Да говорите же бога ради! Скажите что-нибудь!

Ирэн как будто сделала попытку заговорить, но у нее это не вышло.

— Я не хочу пугать вас, — сказал Сомс, смягчая голос, — боже упаси. Я только хочу, чтобы вы поняли, что я не могу так больше жить. Я хочу, чтобы вы вернулись ко мне, хочу, чтобы вы были со мной.

Ирэн подняла руку и закрыла нижнюю часть лица, но глаза ее по-прежнему не отрывались от его глаз, словно она надеялась, что они удержат его на расстоянии. И все эти пустые, мучительные годы — с каких пор? ах да, почти с того дня, как он познакомился с нею, — вдруг словно одной громадной волной встали в памяти Сомса, и судорога, с которой он не в состоянии был совладать, исказила его лицо.

— Еще не поздно, — сказал он, — нет, если вы только захотите поверить в это.

Ирэн отняла руку от губ, и обе ее руки судорожно прижались к груди. Сомс схватил ее за руки.

— Не смейте! — задыхаясь, сказала она. Но он продолжал держать их и старался смотреть ей прямо в глаза, которых она не отводила Тогда она спокойно сказала: — Я здесь одна. Вы не позволите себе того, что позволили однажды.

Отдернув руки, точно от раскаленного железа, он отвернулся. Как может существовать такая жестокая злопамятность? Неужели все еще живет в ее памяти этот единственный случай насилия? И неужели это так бесповоротно оттолкнуло ее от него? И, не поднимая глаз, он сказал упрямо:

— Я не уйду отсюда, пока вы не ответите мне. Я предлагаю вам то, что немногие мужчины могли бы предложить. Я хочу... я жду разумного ответа.

И почти с удивлением он услышал ее слова:

— Тут не может быть разумного ответа. Разум здесь ни при чем. Вы можете услышать только грубую правду: я бы скорее умерла.

Сомс смотрел на нее в остолбенении.

— О! — сказал он, а потом у него словно отнялись язык и способность двигаться, и он почувствовал, что весь дрожит, как человек, которому нанесли смертельное оскорбление и который еще не знает, как ему быть, или, вернее, что теперь с ним будет.

— О! — повторил он еще раз. — Вот даже как! В самом деле! Скорее бы умерли! Недурно!

— Мне очень жаль. Вы хотели, чтобы я вам ответила. Что же мне делать, если это правда? Разве я могу это изменить?

Этот странный и несколько отвлеченный вопрос вернул Сомса к действительности. Он захлопнул футляр с брошью и сунул его в карман.

— Правда! — сказал он. — Это как раз то, чего не знают женщины. Все это только нервы, нервы.

Он услышал ее шепот:

— Да, нервы не лгут. Разве вы не убедились в этом?

Он молчал, поглощенный одной только мыслью: «Я заставлю себя возненавидеть эту женщину. — Заставлю». В этом-то и было все горе. Если бы он только мог! Он украдкой взглянул на нее: она стояла неподвижно, прижавшись к стене, подняв голову и скрестив руки, словно ждала, что ее убьют. И он сказал быстро:

— Я не верю ни одному вашему слову. У вас есть любовник. Если бы это было не так, вы не были бы такой... дурочкой.

Прежде чем изменилось выражение ее глаз, он понял, что сказал не то, позволил себе слишком резко вернуться К той свободе выражений, которую он усвоил во времена своего супружества. Он повернулся и пошел к двери. Но он не мог уйти. Что-то в самой глубине его существа — самое глубокое, самое скрытое свойство Форсайтов: невозможность упустить, невозможность поверить в то, что упорство тщетно и бесцельно, — мешало ему. Он снова повернулся и стал, прислонившись к двери, так же, как она стояла, прислонившись к стене, не замечая, что, как-то нелепо стоят" вот так друг против друга на разных концах комнаты.

— Вы когда-нибудь думаете о ком-нибудь, кроме себя? — сказал он.

У Ирэн задрожали губы; она медленно ответила:

— Думали ли вы когда-нибудь, что я поняла свою ошибку — ужасную, непоправимую ошибку — в первую же неделю после свадьбы; что я три года старалась переломить себя? Вы знаете, что я старалась? Разве я делала это для себя?

Сомс стиснул зубы.

— Бог вас знает, что это такое было. Я никогда не понимал вас, никогда не пойму. У вас было все, что вы могли желать, и вы снова можете иметь все это и даже больше Что же во мне такого? Я задаю вам прямой вопрос: что вам не нравится? — не сознавая всего трагизма этого вопроса, он продолжал с жаром: — Я не калека, не урод, не неотесанный дурак, не сумасшедший. В чем же дело? Что тут за секрет?

В ответ последовал только глубокий вздох.

Он сжал руки, и этот жест был исполнен необычайной для него выразительности.

— Когда я шел сюда сегодня, я был... я надеялся, я хотел сделать все, что в моих силах, чтобы покончить с прошлым и начать новую жизнь. А вы встречаете меня «нервами», молчанием и вздохами. В этом нет ничего конкретного. Это как... это точно паутина.

— Да.

Этот шепот с другого конца комнаты снова взорвал Сомса.

— Ну, так я не хочу сидеть в паутине. Я разорву ее! — он шагнул к ней. — Я...

Зачем он шагнул к ней, он и сам не знал. Но когда он очутился около нее, на него вдруг пахнуло прежним, знакомым запахом ее платья. Он положил руки ей на плечи и наклонился, чтобы поцеловать ее. Но он поцеловал не губы, а тонкую твердую линию стиснутых губ; потом он почувствовал, как ее руки отталкивают его лицо; он услышал ее голос: «О нет!» Стыд, раскаяние, сознание, что все оказалось напрасным, нахлынули, поглотили его — он круто повернулся и вышел.

III. ВИЗИТ К ИРЭН

На вокзале Пэддингтон Джолион встретился с Джун, поджидавшей его на платформе. Она получила его телеграмму за завтраком. У Джун было убежище — мастерская с двумя спальными комнатами в Сент-Джонс-Вуд-парке, — которое она выбрала потому, что оно обеспечивало ей полную независимость. Там, не опасаясь привлечь внимание миссис Грэнди , не стесненная постоянным присутствием прислуги, она могла принимать своих «несчастненьких» в любой час дня или ночи, и нередко какой-нибудь горемыка, не имеющий своей мастерской, пользовался мастерской Джун. Она наслаждалась своей свободой и распоряжалась собой с какой-то девичьей страстностью; весь тот пыл, который предназначался Босини и от которого он, принимая во внимание ее форсайтское упорство, вероятно, скоро устал бы, она расточала теперь на неудачников, на выхаживание будущих гениев артистического мира. Она, в сущности, только и жила тем, что старалась обратить своих питомцев из гадких утят в лебедей, веря всей душой, что они истинные лебеди. Самая страстность, которую она вносила в свое покровительство, мешала правильности ее оценки. Но она была честной и щедрой. Ее маленькая энергичная ручка всегда готова была защитить каждого от притеснения академических и коммерческих мнений, и хотя сумма ее доходов была весьма значительна, ее текущий счет в банке нередко представлял собой отрицательную величину.

Она приехала на вокзал, взволнованная до глубины души свиданием с Эриком Коббли. Какой-то гнусный салон отказал этому длинноволосому гению в устройстве выставки его произведений. Наглый администратор, посетив его мастерскую, заявил, что с коммерческой точки зрения это будет очень уж убого. Сей бесподобный пример коммерческой трусости по отношению к ее любимому «гадкому утенку» (а ему приходилось так туго с женой и двумя детьми, что она вынуждена была исчерпать весь свой текущий счет) все еще заставлял пылать негодованием ее энергичное личико, а ее рыже-золотистые волосы горели ярче, чем когда-либо. Она обняла отца, и они вместе сели в кэб — у нее к нему было не менее важное дело, чем у него к ней. Неизвестно было только, кому из них первому удастся начать.

Джолион только успел сказать:

— Я хотел, дорогая, чтобы ты поехала со мной, — когда, взглянув ей в лицо, увидел по ее синим глазам, которые беспокойно метались из стороны в сторону, как хвост насторожившейся кошки, что она его не слушает.

— Папа, неужели я действительно ничего не могу взять из своих денег?

— К счастью, только проценты с них, моя дорогая.

— Какое идиотство! Но нельзя ли все-таки найти какой-нибудь выход? Ведь, наверно, можно что-нибудь устроить. Я знаю, что я могла бы сейчас купить небольшой выставочный салон за десять тысяч фунтов.

— Небольшой салон, — повторил Джолион, — это, конечно, скромное желание; но твой дедушка предвидел это.

— Я считаю, — воскликнула Джун решительно, — что все эти заботы о деньгах ужасны, когда столько талантов на свете просто погибают из-за того, что они лишены самого необходимого! Я никогда не выйду замуж, и у меня не будет детей; почему не дать мне возможность сделать что-то полезное, вместо того чтобы все это лежало неприкосновенно впредь до того, чего никогда не случится?

— Мы носим имя Форсайтов, моя дорогая, — возразил Джолион тем ироническим тоном, к которому его своенравная дочка до сих пор не могла вполне привыкнуть, — а Форсайты, ты знаешь, это такие люди, которые распоряжаются своим капиталом с тем расчетом, чтобы их внуки, если им пришлось бы умереть раньше своих родителей, вынуждены были составить завещание на свое имущество, которое, однако, переходит в их владение только после смерти их родителей. Тебе это понятно? Ну, и мне тоже нет, но, как бы там ни было, это факт; мы живем по принципу: покуда есть возможность удержать капитал в семье" он не должен из нее уходить; если ты умрешь незамужней, твой капитал перейдет к Джолли и Холли и к их детям если у них будут дети. Разве не приятно сознавать, что чтобы вы ни делали, никто из вас никогда не может обеднеть?

— Но разве я не могу занять денег?

Джолион покачал головой.

— Ты, конечно, можешь снять салон, если на это хватит твоих доходов.

Джун презрительно усмехнулась.

— Да; и останусь после этого без средств и никому уже не смогу помогать.

— Милая моя девочка, — тихо сказал Джолион, — а разве это не одно и то же?

— Нет, — сказала Джун деловито. — Я могу купить салон за десять тысяч; это выходит только четыреста фунтов в год. А платить за аренду мне пришлось бы тысячу в год, и у меня осталось бы тогда всего пятьсот фунтов. Если бы у меня была своя галерея, папа, подумать только, что бы я могла сделать! Я могла бы в один миг создать имя Эрику Коббли и стольким еще другим!

— Имена, достойные существовать, создаются сами, в свое время.

— После смерти человека!

— А знаешь ли ты кого-нибудь из живых, дорогая, кому имя при жизни принесло бы пользу?

— Да, тебе, — сказала Джун, сжав его руку повыше кисти.

Джолион отшатнулся. «Мне? Ах, ну да, она хочет меня о чем-то попросить, — подумал он. — Мы, Форсайты, приступаем к этому каждый по-своему».

Джун пододвинулась к нему поближе и прижалась к его плечу.

— Папа, милый, — сказала она, — ты купи галерею, а я буду выплачивать тебе четыреста фунтов в год. Тогда никому из нас не будет убытка. Кроме того, это прекрасное помещение денег.

Джолион поежился.

— Не кажется ли тебе, — сказал он, — что художнику покупать выставочный салон как-то не совсем удобно? Кроме того, десять тысяч фунтов — это изрядная сумма, а я ведь не коммерсант.

Джун взглянула на него восхищенно-понимающим взглядом.

— Конечно, ты не коммерсант, но ты замечательно деловой человек. И я уверена, что мы сможем поставить дело так, что это окупится. А как приятно будет натянуть нос всем этим гнусным торгашам и прочей публике, — и она снова сжала руку отца.

На лице Джолиона изобразилось комическое отчаяние.

— Где же находится эта несравненная галерея? В каком-нибудь роскошном районе, надо полагать?

— Сейчас же за Корк-стрит.

«Ах, — подумал Джолион, — так и знал, что она окажется сейчас же за чем-нибудь. Ну, теперь я могу попросить о том, что мне нужно от нее».

— Хорошо, я подумаю об этом, но только не сейчас. Ты помнишь Ирэн? Я хочу, чтобы ты со мной сейчас поехала к ней. Сомс ее опять преследует. Для нее было бы безопасней, если бы мы могли дать ей где-нибудь приют.

Слово «приют», которое он употребил случайно, оказалось как раз самым подходящим для того, чтобы вызвать сочувствие Джун.

— Ирэн! Я не встречалась с ней с тех пор, как... Ну конечно! Я буду рада помочь ей.

Теперь пришла очередь Джолиона пожать руку Джун с чувством теплого восхищения перед этим пылким великодушным маленьким существом его собственного производства.

— Ирэн гордый человек, — сказал он, искоса поглядывая на Джун, внезапно усомнившись, сумеет ли она проявить достаточно такта. — Ей трудно помочь. С ней нужно обращаться очень бережно. Ну вот мы и приехали. Я ей телеграфировал, чтобы она нас ждала. Пошлем ей наши карточки.

— Я не выношу Сомса, — сказала Джун, выходя из кэба. — Он всегда издевается над всем, что не имеет успеха.

Ирэн находилась в комнате, которая в отеле «Пьемонт» носила название «дамской гостиной».

Джун нельзя было упрекнуть в недостатке морального мужества: она прямо подошла к своей бывшей подруге и поцеловала ее в щеку, и они обе уселись на диван, на котором с самого основания отеля никто никогда не сидел. Джолион заметил, что Ирэн глубоко потрясена этим простым прощением.

— Итак, Сомс опять являлся к вам? — сказал он.

— Он был у меня вчера вечером; он хочет, чтобы я вернулась к нему.

— Но вы, конечно, не вернетесь? — воскликнула Джун.

Ирэн чуть улыбнулась и покачала головой.

— Но его положение ужасно, — прошептала она.

— Он сам виноват, он должен был развестись с вами, когда у него была возможность.

Джолион вспомнил, как в те прежние дни Джун пламенно надеялась, что память ее неверного возлюбленного не будет опозорена разводом.

— Послушаем, что думает делать Ирэн, — сказал он.

Губы Ирэн дрожали, но она сказала спокойно:

— Я предпочла бы дать ему новый повод освободиться от меня.

— Какой ужас! — воскликнула Джун.

— А что же мне делать?

— Ну, об этом, во всяком случае, не стоит и говорить, — сказал Джолион очень спокойным тоном, — sans amour .

Ему показалось, что она сейчас заплачет, но она быстро встала и, отвернувшись от них, стояла молча, стараясь овладеть собой.

Джун неожиданно сказала:

— Вот что, я пойду к Сомсу и скажу ему, чтобы он оставил вас в покое. Что ему нужно в его годы?

— Ребенка. В этом нет ничего неестественного.

— Ребенка! — с презрением воскликнула Джун. — Ну разумеется, чтобы было кому оставить капитал. Если ему уж так нужен ребенок, пусть он себе возьмет кого-нибудь и заведет ребенка, тогда вы можете развестись с ним, и он женится на той.

Джолион подумал, что он сделал ошибку, привезя Джун, — ее пылкое выступление только выгораживало Сомса.

— Лучше всего было бы для Ирэн переехать спокойно к нам в Робин-Холл и посмотреть, как все это повернется.

— Конечно, — сказала Джун, — только...

Ирэн посмотрела Джолиону прямо в глаза. Сколько раз он потом пытался объяснить себе ее взгляд, и всегда безуспешно!

— Нет! От этого выйдут только неприятности для всех вас. Я уеду за границу.

Он понял по ее голосу, что это решено окончательно. Неизвестно почему у него мелькнула мысль: «Я мог бы там видеться с ней». Но он сказал:

— Вам не кажется, что за границей вы будете еще беспомощнее, если он вздумает последовать за вами?

— Не знаю. Я могу только попытаться.

Джун вскочила и принялась ходить взад и вперед по комнате.

— Как это все ужасно! — сказала она. — Почему люди должны мучиться год за годом, чувствовать себя несчастными и беспомощными, а все из-за этого гнусного святошеского закона?

Но в эту минуту кто-то вошел в комнату, и Джун замолчала. Джолион подошел к Ирэн.

— Не нужно ли вам денег?

— Нет.

— Как быть с вашей квартирой, сдать ее?

— Да, Джолион, пожалуйста.

— Когда вы едете?

— Завтра.

— И вам уже больше не понадобится заезжать домой? Он спросил это с тревогой, которая ему самому показалась странной.

— Нет; я взяла с собой все, что мне нужно.

— Вы мне пришлете свой адрес?

Она протянула ему руку.

— Я чувствую, что могу положиться на вас, как на каменную стену.

— Которая стоит на песке, — ответил Джолион, крепко пожимая ей руку. — Но помните, что я в любую минуту рад для вас что-нибудь сделать. И если вы передумаете. — Ну, Джун, идем, попрощайся.

Джун отошла от окна и обняла Ирэн.

— Не думайте о нем, — сказала она шепотом, — живите счастливо, и да благословит вас бог.

Унося в памяти слезы на глазах Ирэн и улыбку на ее губах, они молча прошли мимо дамы, которая помешала их беседе и теперь сидела за столом, просматривая газеты.

Когда они поравнялись с Национальной галереей, Джун воскликнула:

— Вот гнусные скоты с этими их отвратительными законами!

Но Джолион ничего не ответил. В нем была доля отцовской уравновешенности, и он мог смотреть на вещи беспристрастно, даже если его чувства были задеты. Ирэн права. Положение Сомса не лучше, пожалуй, даже хуже, чем ее. Что до законов, то они создаются в расчете на человеческую природу, которую они, естественно, расценивают не очень высоко. И чувствуя, что если еще останется с дочерью, он позволит себе сказать что-нибудь лишнее, Джолион простился с ней, вспомнив, что ему нужно торопиться на обратный поезд в Оксфорд: он кликнул кэб и оставил ее любоваться акварелями Тернера, пообещав, что подумает о ее салоне.

Но думал он не о салоне, а об Ирэн. Жалость, говорят, сродни любви. Если это так, то он, конечно, недалек от того, чтобы полюбить ее, потому что он жалеет ее от всей души Подумать только, что она будет скитаться по Европе, совсем одна, да еще под угрозой преследований! «Только бы она не наделала глупостей! — подумал он. — Конечно, она легко может впасть в отчаяние». В сущности, он даже не мог себе представить — ну вот теперь, когда у нее не осталось даже ее скромных занятий, — как она будет жить дальше, — такое прелестное существо, доведенное до крайности, желанная добыча для всякого! К его беспокойству примешивалось и чувство страха, и ревность. Женщины способны на нелепые вещи, когда они попадают в тупик. «Интересно знать, что теперь выкинет Сомс, — подумал он. — Гнусное, идиотское положение! И, наверно, все будут говорить, что она сама во всем виновата». Расстроенный и совершенно поглощенный своими мыслями, он сел в поезд, сейчас же потерял билет и на платформе в Оксфорде раскланялся с дамой, лицо которой показалось ему знакомым, хотя он не мог вспомнить, кто это, даже и потом, когда увидел ее за чаем в «Радуге».

IV. КУДА ФОРСАЙТЫ СТРАШАТСЯ ЗАГЛЯДЫВАТЬ

Содрогаясь от горького сознания, что все его надежды рухнули, чувствуя по-прежнему плотно прижатый к груди у сердца зеленый сафьяновый футляр, Сомс погрузился в мысли, тяжкие, как смерть. Паутина! Он шагал быстро в лунном свете, не замечая ничего перед собой, снова и снова возвращаясь к только что пережитой сцене, вспоминал, как Ирэн вся застыла, когда он обнял ее плечи. И чем больше он вспоминал, тем больше убеждался, что у нее есть любовник; ее слова: «Я бы скорее умерла!» — были просто нелепы, если у нее никого не было. Даже если она никогда и не любила его, ведь не поднимала же она никаких историй, пока не появился Боснии. Нет, она в кого-то влюблена, иначе она не ответила бы такой мелодраматической фразой на его предложение, вполне благоразумное, принимая во внимание все обстоятельства! Отлично! Это утрясет дело.

«Я приму меры к тому, чтобы выяснить это, — думал он. — Завтра же утром пойду к Полтиду». Но, принятая это решение, он знал, что для него это будет нелегкий шаг. По роду своей деятельности он не раз прибегал к услугам агентства Полтид, и даже совсем недавно по делу Датти, но у него никогда не было в мыслях, что он может обратиться к ним для слежки за собственной женой.

Это было слишком унизительно для него самого!

Он лег спать, или, вернее, бодрствовать, раздумывая об этом своем намерении и о своей уязвленной гордости.

Только утром, во время бритья, он вдруг вспомнил, что Ирэн носит теперь свою девичью фамилию, Эрон. Полтид, во всяком случае первое время, не будет знать, чья она жена, и не будет смотреть на него с лицемерной угодливостью и хихикать за его спиной. Она будет для него прост" женой одного из клиентов Сомса. И это, в сущности, яр — да; разве он не выступает сейчас в роли поверенного в собственных делах?

Сомс всерьез боялся, что если он упустит момент и не приведет в исполнение своего намерения теперь же, то потом уже не решится на это. И, выпив чашку кофе, который Уормсон, по его распоряжению, подал ему пораньше, он тихонько вышел из дому до утреннего завтрака. Он торопливо направился на одну из тех маленьких улочек ВестЭнда, где Полтид и иные агентства опекают нравственность имущих классов. До сих пор он всегда приглашал Полтида к себе в Полтри; но ему был хорошо известен адрес фирмы, и он пришел туда как раз к открытию конторы. В приемной, обставленной столь уютно, что ее можно было бы принять за приемную ростовщика, его встретила дама, похожая на школьную учительницу.

— Мне нужно видеть мистера Клода Полтида. Он меня знает — можете меня не называть. — Скрыть от всех, что он, Сомс Форсайт, принужден нанимать агента, чтобы выслеживать свою собственную жену, эта мысль сейчас преобладала над всем.

Мистер Клод Полтид принадлежал к типу брюнетов с быстрыми карими глазами и слегка крючковатым носом, которые легко сходят за евреев, но которые на самом деле финикияне; он принял Сомса в комнате, в которой все звуки заглушались толстыми коврами и плотными портьерами. Обстановка этой комнаты носила скорее интимный характер, в ней не было ни следа каких-либо документов.

Почтительно поздоровавшись с Сомсом, он с несколько нарочитой предусмотрительностью запер на ключ единственную в комнате дверь.

— Когда клиент приглашает меня к себе, — имел обыкновение говорить мистер Полтид, — он может принимать какие угодно предосторожности. Но если он приходит к нам, мы должны показать ему, что за пределы этих стен ничего не просачивается. Я могу смело сказать, уж что-что, а сохранение тайны у нас обеспечено...

— Итак, сэр, чем могу служить?

У Сомса что-то подступило к горлу, так что он с тру — дом мог заговорить. Надо скрыть, во что бы то ни стало скрыть от этого человека, что он не только профессионально заинтересован в этом деле, и губы его машинально сложились в обычную кривую усмешку.

— Я пришел к вам так рано, потому что здесь нельзя терять ни минуты! (Если он упустит хоть минуту, он уже потом не решится.) Есть ли у вас в данный момент вполне надежная женщина?

Мистер Полтид открыл ящик стола, вытащил записную книжку, пробежал ее глазами, положил обратно. И снова запер ящик на ключ.

— Да, — сказал он, — есть, именно то, что вам нужно.

Сомс уселся, положив ногу на ногу, — ничто не изобличало его, кроме легкой краски на щеках, которая могла сойти за его обычный цвет лица.

— Так вот, сейчас же пошлите ее наблюдать за миссис Ирэн Эрон, квартира С, Труро-Мэншенс, Челси, впредь до дальнейшего распоряжения.

— Будет в точности исполнено, — сказал мистер Полтид, — развод, насколько я понимаю? — и он засопел в телефонную трубку: — Миссис Бланч здесь? Мне нужно будет переговорить с ней минут через десять.

— Вы будете сами принимать все донесения, — продолжал Сомс, — и пересылать их мне лично с надписью «секретно», заказным, с сургучной печатью. Мой клиент требует строжайшей тайны.

Мистер Полтид улыбнулся, словно говоря: «Нашли кого учить, дорогой сэр!» — и его взгляд, на одну секунду потеряв профессиональное выражение, скользнул по лицу Сомса.

— Он может быть вполне спокоен, — сказал он. — Курите?

— Нет, — сказал Сомс. — Поймите меня хорошенько, все это может кончиться ничем, но если станет известным чье-нибудь имя или будет заподозрена слежка, это может иметь очень серьезные последствия.

Мистер Полтид кивнул.

— Я могу это пустить по разряду шифрованных дел.

При этой системе имена вообще не упоминаются, мы работаем под номерами. — Он открыл другой ящик стола и достал оттуда два листка бумаги, написал на них что-то и передал один листок Сомсу. — Оставьте это у себя сэр; это будет вашим ключом. Я оставлю себе дубликат. Мы назовем это дело 7х; объект, который мы будем держать под наблюдением, будет 17; наблюдатель — 19; дом — 25; вы, я хочу сказать ваша фирма — 31; наша фирма — 32, я сам — 2. На случай, если вам понадобится в письме упомянуть вашего клиента, я обозначу его 43; всякий подозреваемый объект будет 47; второй такой же объект — 51. Будут какие-нибудь особые указания?

— Нет, — сказал Сомс, — но соблюдать величайшую осторожность.

Опять мистер Полтид кивнул.

— Расходы?

Сомс пожал плечами.

— В пределах необходимости, — коротко ответил он и встал. — И пусть это будет всецело в вашем личном ведении.

— Всецело, — повторил мистер Полтид, неожиданно очутившись между ним и дверью. — Я скоро загляну к вам по тому, другому, делу. До свидания, сэр.

Его взгляд, еще раз утратив профессиональное выражение, скользнул по Сомсу, затем он открыл дверь.

— До свидания, — сказал Сомс, не оглядываясь.

Выйдя на улицу, он мрачно, тихо выругался. Паутина, да, и, чтобы разорвать ее, он вынужден прибегать к этому паучьему, гнусному, тайному способу, столь омерзительному для всякого, кто привык считать свою частную жизнь святая святых своей собственности. Но дело сделано, теперь поздно отступать. Он пришел в Полтри и запер подальше зеленый сафьяновый футляр и ключ к этому шифру, который должен был показать ему с кристальной ясностью его семейный крах.

Странно, что человек, который всю жизнь только и занимался тем, что выносил на свет частные раздоры собственников и чужие семейные дрязги, так страшился обнаружить перед людьми свои собственные семейные дела, я, однако, не так странно, потому что кому же, как не ему, было знать всю эту бесчувственную процедуру узаконенного регламента?

Он работал весь день не отрываясь. В четыре часа он ждал Уинифрид, чтобы поехать с ней в Темпл на совещание с королевским адвокатом Дримером; поджидая ее, он перечел письмо, которое заставил ее написать в день отъезда Дарти и в котором она предлагала мужу вернуться:

"Дорогой Монтегью,

Я получила Ваше письмо, где Вы пишете, что покидаете меня навсегда и уезжаете в Буэнос-Айрес. Это, конечно, было для меня большим ударом. Я пользуюсь первой возможностью написать Вам и сказать, что я готова забыть прошлое, если Вы вернетесь ко мне сейчас же. Прошу Вас, сделайте это. Я очень расстроена и теперь больше ничего не могу сказать. Я посылаю это письмо заказным по адресу, который Вы оставили в Вашем клубе. Прошу Вас, ответьте мне каблограммой.

Ваша все еще любящая жена Уинифрид Дарти".

Уф! Что за жалкая чепуха! Он вспомнил, как он стоял, нагнувшись над Уинифрид, когда она переписывала то, что он набросал карандашом, и как она вдруг, положив перо, сказала:

— А вдруг он приедет. Сомс! — и таким странным голосом, словно сама не знала, чего ей хочется.

— Он не приедет, — ответил он, — пока не истратит всех денег. Поэтому-то нам и надо действовать не откладывая.

К копии этого письма была приложена нацарапанная в пьяном виде записка Дарти из «Айсиум-Клуба». Сомс предпочел бы, чтобы она не свидетельствовала так явно о его пьяном состоянии. Это именно то, к чему придерется суд. Он словно слышал голос судьи: «И вы могли принять это всерьез! И даже настолько, что написали ему это письмо? Неужели вы думаете, что он действительно намеревался так поступить?» Ну, да теперь все равно! Факт несомненный: Дарти уехал и не вернулся. Вдобавок тут же приложена его каблограмма: «Возвращение невозможно. Дарти». Сомс покачал головой. Если со всем этим делом не будет покончено в течение ближайших Месяцев, этот негодяй опять свалится им на голову — Избавиться от него это сохранить по крайней мере тысячу фунтов в год, не говоря уже о всех неприятностях, которые он доставляет Уинифрид и отцу. «Надо будет принажать на Дримера, — подумал Сомс. — Необходимо подтолкнуть дело».

Уинифрид, которая теперь носила нечто вроде полутраура, что очень шло к ее светлым волосам и статной фигуре, приехала в коляске Джемса, запряженной его парой. Сомс не видел этой коляски в Сиги уже пять лет, с тех самых пор как его отец вышел из дела, и поразился, до чего она нелепо выглядит. «Времена меняются, — подумал он, — неизвестно еще, что будет дальше. Вот уже и цилиндры теперь реже попадаются». Он спросил ее о Вэле. Вэл, сказала Уинифрид, писал, что он в следующем семестре собирается играть в поло. По ее мнению, он вошел в очень хорошее общество. Стараясь не выдать своего беспокойства, она спросила непринужденно-светским тоном:

— Мое дело будет очень громким. Сомс? Оно непременно попадет в газеты? Как это нехорошо для Вэла и для девочек.

Полный мыслями о своей собственной катастрофе. Сомс ответил:

— Газеты — это пронырливая штука; мало надежды, что они не пронюхают. Они делают вид, что охраняют общественную нравственность, а сами только развращают публику своими гнусными отчетами. Но до этого еще далеко. Сегодня у нас будет только разговор с Дримером о восстановлении тебя в супружеских правах. Он, конечно, понимает, что ты хочешь добиться развода, но ты должна делать вид, что действительно жаждешь вернуть Дарти, и ты с ним так и держи себя сегодня.

Уинифрид вздохнула.

— Монти — вот кто умел паясничать!

Сомс окинул ее проницательным взглядом. Ему было совершенно ясно, что она неспособна принимать своего Дарти всерьез, и, дай ей только малейшую возможность, она охотно прекратит дело. Чутье подсказывало ему быть твердым с самого начала. Не пойти сейчас на маленький скандал — это значит обречь сестру и ее детей на настоящий позор, а в конце концов и на разорение, если допустить, чтобы Дарти сел им опять на шею: он ведь будет опускаться все ниже и проматывать деньги, которые Джемс оставит дочери. Хотя капитал и закреплен, этот негодяй сумеет выдоить что-нибудь и из завещания и заставить свою семью заплатить какие угодно деньги, лишь бы спасти его от банкротства или, может быть, даже от тюрьмы! Они оставили на набережной лоснящийся экипаж с лоснящимися лошадьми и слугами в лоснящихся цилиндрах и вошли в резиденцию королевского адвоката Дримера на КраунОффис-Роу.

— Мистер Бэлби здесь, сэр, — сказал клерк. — Мистер Дример будет через десять минут.

Мистер Бэлби — младший поверенный, но не такой уж младший, каким он мог бы быть, ибо Сомс обогащался исключительно к адвокатам с установившейся репутацией (для него, в сущности, было загадкой, каким образом эти адвокаты ухитрялись создать себе такую репутацию, которая вынуждала его обращаться к ним), — мистер Бэлби восседал, просматривая, по-видимому, в последний раз какие-то бумаги. Он только что вернулся из суда и был в парике и в мантии, которые отменно шли к его носу, выдававшемуся вперед, словно ручка миниатюрного насоса, к его маленьким хитрым голубым глазкам и несколько выпирающей нижней губе — нельзя было представить себе лучшего дополнения и подкрепления Дримеру.

Когда церемониал представления его Уинифрид окончился, они, перескочив через погоду, заговорили о войне. Сомс неожиданно прервал их:

— Если он не подчинится, мы все равно не можем начать процесс раньше, чем через шесть месяцев. Я бы хотел продвинуть это дело, Бэлби.

Мистер Бэлби, говоривший с чуть заметным ирландским акцентом, улыбнулся Уинифрид и пробормотал:

— Законная отсрочка, миссис Дарти.

— Шесть месяцев! — повторил Сомс. — Ведь это затянется до июня, а там начнутся летние каникулы; надо поднажать, Бэлби.

Немало у него будет хлопот с Уинифрид, чтобы она до тех пор не раздумала.

— Мистер Дример может принять вас, сэр.

Они поднялись и пошли: сначала мистер Бэлби, затем, по часам Сомса ровно через минуту, Уинифрид в сопровождении Сомса.

Королевский адвокат Дример в мантии, но уже без парика, стоял у камина, словно это совещание было для него чем-то вроде приема гостей; у него было лицо цвета дубленой кожи, сильно лоснящейся, что нередко бывает при большой учености, внушительный нос, оседланный очками, и маленькие с проседью баки; он обладал роскошной привычкой беспрестанно щурить один глаз к прикрывать нижнюю губу верхней, приглушая слова. Кроме того, у него была манера неожиданно налетать на собеседника, и это, вместе с малоободряющим тембром голоса и привычкой издавать глухое ворчание, прежде чем заговорить, создало ему в судебных процессах по бракоразводным и наследственным делам такую репутацию, какую могли бы оспаривать очень немногие. Выслушав с прищуренным глазом перечень фактов, бодро изложенный мистером Бэлби, он заворчал и сказал:

— Все это я знаю, — и, неожиданно налетев на Уинифрид, глухо выдавил: — нам хочется вернуть его домой, не правда ли, миссис Дарти?

Сомс предусмотрительно вмешался:

— Положение моей сестры действительно невыносимо.

Дример заворчал:

— Вот именно. Итак, можем ли мы доверять его каблограмме, или нам подождать до после рождества, чтобы дать ему возможность написать вам, вопрос, по-видимому, в этом?

— Чем раньше... — начал Сомс.

— Вы что скажете? — спросил Дример, налетая неожиданно на Бэлби.

Мистер Бэлби, казалось, что-то вынюхивал в воздухе, как собака.

— Дело может пойти в суд не раньше половины декабря. Нам нет надобности предоставлять ему свободу и дальше.

— Нет, — сказал Сомс. — Зачем вынуждать мою сестру терпеть все эти неприятности, когда он предпочел сбежать...

— К черту на кулички, — сказал Дример, опять налетая на него, — вот именно. Нечего людям бегать к черту на кулички, не правда ли, миссис Дарти? — и он распустил свою мантию, как павлиний хвост. — Согласен с вами. Мы можем начать действовать. Что еще?

— Пока ничего, — выразительно сказал Сомс. — Я хотел вас познакомить с сестрой.

Дример заворчал нежно:

— Очень приятно. До свидания.

И опустил веер своей мантии.

Они вышли друг за другом. Уинифрид спустилась по лестнице. Сомс задержался. Дример, что ни говори, всетаки произвел на него впечатление.

— Со свидетельскими показаниями, я думаю, все будет благополучно, сказал он Бэлби. — Между нами, если мы не покончим с этим делом как можно скорее, можно опасаться, что мы с ним вообще не покончим. Как вы думаете, он понимает это?

— Я намекну ему, — сказал Бэлби. — Да он человек хороший, хороший человек.

Сомс кивнул и поспешно направился следом за Уинифрид. Она стояла на сквозняке и кусала губы под вуалью; он сказал:

— Показания горничной с парохода будут достаточно убедительны.

Лицо Уинифрид приняло жесткое выражение, она выпрямилась, и они пошли к экипажу. И все время, пока они молча ехали на Грин-стрит, у обоих в глубине сознания неотступно вертелась одна и та же мысль: «Почему, ах, почему мне приходится вот так выставлять напоказ мои невзгоды? Нанимать сыщиков, чтобы они копались в моих личных несчастьях? Ведь не я же этому виной».

V. ДЖОЛЛИ В РОЛИ СУДЬИ

Инстинкт собственности, подвергшийся столь жестокому удару у двух членов семьи Форсайтов и побуждавший их ныне искать избавления от того, чем они больше не могли владеть, с каждым днем все настойчивее заявлял о своих правах в британском — государстве. Николае, вначале с таким сомнением относившийся к войне, которая неизбежно нанесет ущерб капиталу, теперь говорил, что эти буры преупрямый народишко; на них уходит уйма денег, и чем скорее их проучат, тем лучше. Он бы послал туда Вулзли! Отличаясь способностью всегда видеть несколько дальше, чем другие, — почему он и владел наиболее значительным состоянием из всех Форсайтов, — он уже давно понял что Буллер — не такой человек, какой там нужен: он топчется на одном месте как бык, и, если они вовремя не примут мер, Ледисмит будет взят! Это было в самом начале декабря, так что, когда пришла «Черная неделя», он мог всякому сказать: «Я же вам говорил». В течение этой недели сплошного мрака, какого Форсайты, не помнили на своем веку, «очень молодой» Николае с таким усердием проходил обучение в своем отряде, который именовался «Собственный самого черта отряд», что молодой Николае устроил совещание с домашним врачом относительно здоровья своего сына и сильно встревожился, узнав, что он совершенно здоров. Юноша только что получил диплом юриста и с помощью кое-каких издержек был допущен к адвокатской практике, и для его отца и матери эта его игра с военной выучкой в такое время, когда военная выучка гражданского населения могла в любой момент понадобиться на фронте, представлялась каким-то кошмаром. Его дед, разумеется, высмеивал эти опасения: он был воспитан в твердом убеждении, что Англия не ведет никаких иных войн, кроме мелких и профессиональных, и питал глубочайшее недоверие к имперской политике, которая к тому же сулила ему одни убытки, так как он держал акции «ДеБир», теперь неуклонно падавшие, а это в его глазах было уже само по себе вполне достаточной жертвой со стороны его внука.

В Оксфорде, однако, преобладали иные чувства. Брожение, свойственное молодежи, собранной в массу, постепенно в течение двух месяцев, предшествовавших «Черной неделе», привело к образованию двух резко противоположных групп. Нормальная английская молодежь, обычно консервативного склада, хотя и не принимала вещи слишком всерьез, горячо стояла за то, чтобы довести войну до конца и хорошенько вздуть буров. К этой более многочисленной группе естественно примыкал Вал Дарти. С другой стороны, радикально настроенная молодежь, небольшая, но более голосистая группа, стояла за прекращение войны и за предоставление бурам автономии. Однако до наступления «Черной недели» обе группы оставались более или менее аморфными, острых краев у них не наблюдалось, и споры велись в пределах чисто академических. Джолли принадлежал к числу тех, кто не считал возможным примкнуть безоговорочно к той или другой стороне. Унаследованная им от старого Джолиона любовь к справедливости не позволяла ему быть односторонним. Кроме того, в его кружке «лучших» был один сектант, юноша крайне передовых взглядов и большого личного обаяния, Джолли колебался. Отец его, казалось, тоже не имел определенного мнения. И хотя Джолли, как это свойственно двадцатилетнему юноше, зорко следил за своим отцом, присматриваясь, нет ли в нем недостатков, которые еще не поздно исправить, все же этот отец обладал — чем-то, что облекало неким своеобразным очарованием его кредо иронической терпимости. Люди искусства, разумеется, заведомо типичные Гамлеты, и это до известной степени приходится учитывать в собственном отце, даже если его и любишь. Но основное убеждение Джолиона, а именно, что не совсем благовидно совать нос, куда тебя не просят (как сделали уитлендеры), а потом гнуть свою линию, пока не сядешь людям на голову, — это убеждение, было ли оно действительно обосновано или нет, обладало известной привлекательностью для его сына, высоко ценившего благородство. С другой стороны, Джолли терпеть не мог людей, которые в его кружке носили прозвище «чудил», а в кружке Вэла «тюфяков»; итак, он все еще колебался" пока не пробили часы «Черной недели». Раз, два три — прозвучали зловещие удары в Стормберге, в Магерсфонтейне, в Колензо . Упрямая английская душа после первого удара воскликнула: «Ничего, есть еще Метьюен!» После второго: «Ничего, есть еще Буллер!» Затем в непроходимом мраке ожесточилась. И Джолли сказал самому себе: «Нет, к черту! Пора проучить этих мерзавцев; мне все равно, правы мы или нет». И если бы он только знал, что отец его думал то же самое!

В последнее в семестре воскресенье Джолли был приглашен на вечеринку к одному из «лучших». После второго тоста «за Буллера и к черту буров» пили местное бургундское и бокалы осушали до дна — он заметил, что Вал Дарти, который тоже был в числе приглашенных, смотрит на него с усмешкой и что-то говорит своему соседу. Джолли был уверен, что это что-то оскорбительное для него. Отнюдь не принадлежа к числу тех юношей, которые любят обращать на себя внимание или устраивать публичные скандалы, он только покраснел и закусил губу. Глухая неприязнь, которую он всегда испытывал к своему троюродному брату, сразу возросла и усилилась. «Хорошо, — подумал он, — подожди, дружок!» Некоторый излишек вина, которое, как того требует обычай, поглощается на вечеринках в количестве более чем полезном, помог ему не забыть подойти к Вэлу, когда ни все гурьбой вышли на пустынную улицу, и тронуть его за рукав.

— Что вы там сказали про меня?

— Разве я не в праве говорить все что хочу?

— Нет!

— Ах так. Ну, я сказал, что вы бурсфил, и это так и есть.

— Вы лжец.

— Вы хотите драться?

— Разумеется; только не здесь, в саду.

— Отлично! Идем.

Они пошли, подозрительно косясь друг на друга, нетвердо держась на ногах, но настроенные решительно; перелезли через решетку сада. Зацепившись за острые прутья, Вэл слегка разорвал рукав, что на время поглотило его мысли. Мысли Джолли были поглощены тем, что драка будет происходить во владениях чужого колледжа. Это не дело, ну да все равно — этакое животное!

Они прошли по траве под деревья, где было совсем темно, и сняли пиджаки.

— Вы не пьяны? — вдруг спросил Джолли. — Я не могу драться с вами, если вы пьяны.

— Не больше, чем вы.

— Ну, отлично.

Не подав друг другу руки, они оба разом стали в оборонительную позицию. Они слишком много выпили, чтобы драться по всем правилам искусства, а поэтому особенно тщательно следили за положением своих рук и ног до тех пор, пока Джолли как-то случайно не съездил Вэлу по носу. После этого началась слепая, безобразная драка под густой тенью старых деревьев, и некому были крикнуть им: «Тайм!» — и, запыхавшиеся, избитые, они только тогда расцепились и отскочили друг от друга, когда чей-то голос произнес:

— Ваши фамилии, молодые люди?

От звука этого спокойного голоса, раздавшегося под фонарем у садовой калитки, словно голос некоего божества, нервы их сдали, и, схватив пиджаки, они бросились к ограде, перемахнули через нее и побежали к тому пустынному переулку, где было положено начало драке. Здесь в тусклом свете они вытерли свои потные физиономии и, не обменявшись ни словом, пошли на расстоянии десяти шагов друг от друга к воротам колледж. Они молча вышли; Вэл направился по Бруэри на Брод-стрит, Джолли — переулком на Хай-стрит. Его все еще затуманенные мысли были полны сожалений о том, что он не показал настоящей школы, и ему припоминались теперь все каунтеры и нокауты, которых он не нанес своему противнику. Ему рисовался другой, воображаемый поединок, совсем не похожий на тот, в котором он только что участвовал, необыкновенно благородный, с шарфами, на шпагах, с выпадами и парированием, словом, точь-в-точь как в романах его любимца Дюма. Он воображал себя Ла-Молем, Арамисом, Бюсси, Шико, д'Артаньяном, всеми сразу, но вовсе не соглашался видеть Вэла Коконассом, Бриссаком или Рошфором. Нет, просто это преотвратительный кузен, в котором нет ни капли благородства. Ну черт с ним! Он все-таки здорово закатил ему раза два. «Бурофил!» Слово все еще жгло его, и мысль пойти записаться добровольцем мелькала в его мучительно ноющей голове; вот он скачет по велдту , палит без промаха, а буры рассыпаются во все стороны, как кролики. И, подняв воспаленные глаза, он увидел звезды, сверкающие меж крышами домов, и себя самого, лежащего на голой земле в Кару (это где-то там), завернувшись в одеяло, с винтовкой наготове, вперив взгляд в сверкающее небо.

Утром у него отчаянно болела голова, которую он лечил, как подобало одному из «лучших», — окунал в холодную воду, затем приготовил себе крепчайший кофе, которого не мог пить, и ограничился за завтраком несколькими глотками рейнвейна. Синяк на щеке он объяснил басней о каком-то болване, который налетел на него из-за угла. Он ни за что на свете не признался бы в этой драке, так как, если хорошенько подумать, она далеко не соответствовала тем правилам, которые он для себя выработал.

На следующий день он поехал в Лондон, а оттуда в Робин-Хилл. Там никого не было, кроме Джун и Холли, так как отец уехал в Париж. Каникулы он провел, слоняясь без цели, не находя себе места и совсем не общаясь ни с одной из своих сестер. Джун, разумеется, была поглощена своими «несчастненькими», которых Джолли, как правило, не переносил, в особенности этого Эрика Коббли с его семьей, «абсолютно посторонних людей», которые вечно торчали у них в доме во время каникул. А между ним и Холли возник какой-то странный холодок, точно у нее появились теперь свои собственные мнения, что было совсем ни к чему. Он яростно упражнялся с мячом, бешено скакал один по Ричмонд-парку, ставя себе целью перескакивать через высокие колючие плетни, которыми были загорожены кое-какие запущенные, поросшие травой аллеи, — это он называл не распускаться. Боязнь страха у Джолли была сильнее, чем это бывает у других юношей. Он купил себе винтовку и устроил стрельбище неподалеку от дома: стрелял через пруд в стену огорода, подвергая опасности огородников, — ведь может случиться, что в один прекрасный день он отправится волонтером спасать Южную Африку для своей родины. Действительно, теперь, когда повсюду вербовали волонтеров, он совсем растерялся. Следует ли ему записаться? Никто из «лучших», насколько было ему известно, — а он переписывался с некоторыми из них, — не думал отправляться на фронт. Если бы ктонибудь из них положил начало, он пошел бы не задумываясь — сильно развитое в нем честолюбие и чувство подчинения тому, что принято и полагается в данном кругу, не позволили бы ему ни в чем отстать от других, но поступить так по собственному почину — это может показаться фанфаронством, потому что, конечно, на самом деле в этом нет никакой необходимости. Кроме того, ему не хотелось идти, потому что в натуре этого юного Форсайта было чтото, что удерживало его от опрометчивых поступков. Чувства его находились в полном смятении, мучительном и тревожном разладе, и он был совсем не похож на свое прежнее ясное и даже несколько величественно-невозмутимое "я".

И вот как-то раз он увидел нечто такое, что привело его в страшное беспокойство и негодование: двух всадников на одной из аллей парка около Хэм-Гейт, причем она, слева, вне всякого сомнения, была Холли на своей серебристой каурке, а справа, в этом тоже совершенно не приходилось сомневаться, был этот «хлыщ», Вэл Дарти. Первой мыслью Джолли было пришпорить лошадь, нагнать их и потребовать у них объяснения, что сие означает, потом приказать этому субъекту убраться и самому отвезти Холли домой. Второй мыслью было, что он останется в дураках, если они откажутся повиноваться. Он повернул свою лошадь за дерево, но тут же пришел к заключению, что шпионить за ними тоже совершенно недопустимая вещь. Ничего не оставалось, как ехать домой и дожидаться ее возвращения! Тайком завела дружбу с этим пшютом! Он не мог посоветоваться с Джун, потому что она с утра увязалась в Лондон с этим Эриком Коббли и его семейством. А отец все еще был в этом проклятом Париже. Джолли чувствовал, что сейчас-то и наступил один из тех моментов в его жизни, к которым он с таким усердием готовился в школе, где он и еще один мальчик, по фамилии Брент, зажигали газеты и клали их на пол посреди комнаты, чтобы приучить себя к хладнокровию в минуту опасности. Но он далеко не чувствовал себя хладнокровным, когда стоял в ожидании на конюшенном дворе и рассеянно поглаживал Балтазара, который, разомлев, как старый толстый монах, и, стосковавшись по хозяину, поднимал морду, задыхаясь от благодарности за такое внимание. Прошло полчаса, прежде чем Холли вернулась, раскрасневшаяся и такая хорошенькая, какой она просто даже не имела права быть. Он видел, как она быстро взглянула на него — виновато, конечно, — вошел за ней в дом и, взяв ее за руку, повел в бывший кабинет деда. Эта комната, в которую теперь редко заглядывали, все еще хранила для них обоих следы присутствия того, с кем неизменно связывалось воспоминание о нежной ласке, длинных седых усах, запахе сигар и веселом смехе. Здесь Джолли в счастливую пору детства, еще задолго до того, как он поступил в школу, сражался со своим дедом, который даже в восемьдесят лет отличался неподражаемым искусством зацеплять его согнутой ногой. Здесь Холли, взобравшись на ручку громадного кожаного кресла, приглаживала завитки серебряных волос над ухом, в которое она шептала свои секреты. Через эту стеклянную дверь они все трое бесчисленное количество раз устремлялись на лужайку играть в крикет и в таинственную игру, называвшуюся «Уопси-дузл», непонятную для непосвященных, но приводившую старого Джолиона в страшный азарт. Сюда однажды летней ночью явилась Холли в ночной рубашонке — ей приснился страшный сон, и требовалось ее успокоить. И сюда однажды в отсутствие отца привели Джолли, который начал день с того, что всыпал углекислой магнезии в только что снесенное яйцо, поданное мадемуазель Бос к завтраку, а потом повел себя еще хуже, после чего здесь произошел следующий диалог:

— Послушай, мой мальчик, так не годится, ты не должен себя вести так.

— Но она меня ударила по щеке, дедушка, и тогда я ее тоже, а она меня опять.

— Ударить женщину? Это уже совсем не годится. Ты попросил прощения?

— Нет еще.

— В таком случае ты должен сделать это сейчас же.

Ступай.

— Но ведь она начала первая, дедушка, и она меня ударила два раза, а я только раз.

— То, что ты сделал, дорогой мой, считается очень гадким и стыдным.

— Да, но ведь это она разозлилась, а я вовсе нет.

— Иди сейчас же.

— Тогда и вы тоже, дедушка, пойдемте со мной.

— Хорошо, но только на этот раз.

И они пошли рука об руку.

Сюда, где томики Веверлея, сочинения Байрона, «Римская империя» Гиббона, «Космос» Гумбольдта, бронза на камине и шедевр масляной живописи «Голландские рыбачьи лодки на закате» — все оставалось неизменным, как сама судьба, и, казалось, старый Джолион по-прежнему мог бы сидеть здесь в кресле, положив ногу на ногу, и поверх развернутого «Таймса» виднелись бы его высокий лоб и спокойные глубокие глаза, — сюда пришли они оба, его внук и внучка. И Джолли сказал:

— Я видел тебя с этим субъектом в парке.

Краска, вспыхнувшая на ее щеках, доставила ему удовлетворение: разумеется, ей должно быть стыдно!

— Ну и что же? — сказала она.

Джолли был потрясен; он ждал большего или гораздо меньшего.

— А знаешь ли ты, — сказал он внушительно, — что он недавно назвал меня бурофилом и мне пришлось с ним драться?

— Кто же победил?

Джолли хотелось ответить: «Победил бы я», но это показалось ему ниже его достоинства.

— Послушай, — сказал он, — что это все значит? Никому не сказав...

— А зачем мне говорить? Папы нет, почему я не могу кататься с ним верхом?

— Ты можешь кататься со мной. Я считаю его просто наглецом.

Холли побледнела от негодования.

— Неправда! Ты сам виноват, что невзлюбил его.

И, быстро шагнув мимо брата, она вышла, оставив его неподвижно смотреть на бронзовую Венеру на черепахе, которая до сих пор была закрыта от него темной головкой сестры в мягкой фетровой шляпе. Он чувствовал себя потрясенным до глубины своей юной души. Власть, которую он считал незыблемой, низверженная, разбитая, валялась у его ног. Он подошел к Венере и машинально стал рассматривать черепаху. Почему он невзлюбил Вэла Дарти? Он не мог сказать. Незнакомый с семейной историей, смутно осведомленный о какой-то вражде, которая возникла тринадцать лет назад, когда Босини покинул Джун из-за жены Сомса, он ничего, в сущности, не знал о Вале и не мог разобраться в своих чувствах. Он просто не любил его. Однако нужно было решить вопрос: что ему делать? Правда, Вэл Дарти их троюродный брат, но тем не менее это совершенно недопустимая, вещь, чтобы Холли самостоятельно встречалась с ним. Однако «доносить» о том, что он узнал случайно, было против принципов Джолли. Поглощенный этой трудной дилеммой, он сделал несколько шагов по комнате и сел в кожаное кресло, положив ногу на ногу. Спустились сумерки, а он сидел и смотрел в высокое окно на старый дуб, могучий, но безлистый, медленно превращавшийся в глубокую темную тень на фоне сумерек.

«Дедушка!» — подумал он без всякой последовательности и вынул часы. Ему не видно было стрелок, но он завел репетир. Пять часов! Это были первые дедушкины золотые часы — отполированные временем, со стершейся чеканкой, со следами бесчисленных падений. Звон их был точно смутный голос из того золотого времени, когда они только что приехали из Сент-Джонс-Вуда в этот дом, приехали с дедушкой в его коляске и сейчас же бросились к деревьям. Деревья, по которым можно было лазить, а дедушка внизу поливал грядки с геранью! Что же делать? Написать папе, чтобы он приехал? Посоветоваться с Джун? Но только она... она такая несдержанная! Не предпринимать ничего, может быть, и так все уладится? В конце концов ведь каникулы скоро кончатся. Пойти к Вэлу и потребовать, чтобы он с ней не встречался? Но как узнать его адрес? Холли не скажет! Целый лабиринт путей, туча возможностей! Он закурил. Когда он выкурил папиросу до половины, лоб его разгладился, словно чья-то худая старческая рука нежно провела по нему; и словно что-то шепнуло ему на ухо: «Не делай ничего. Будь добрым с Холли, будь добрым с ней, мой мальчик!» И Джолли вздохнул глубоко и облегченно, выпуская дым из ноздрей...

А наверху у себя в комнате Холли, уже сняв амазонку, все еще хмурилась.

— Нет, не наглец, вовсе нет! — беззвучно твердили ее губы.

VI. ДЖОЛИОН В НЕРЕШИТЕЛЬНОСТИ

Небольшой привилегированный отель над знаменитым рестораном рядом с Сен-Лазарским вокзалом был постоянным пристанищем Джолиона в Париже. Он не переносил за границей своих соотечественников Форсайтов, которые, как рыба, вытащенная из воды, бессмысленно трепыхались в пределах одного и того же круга: Опера, улица Риволи, «Мулен-Руж». Самый вид их, заявлявший о том, что они приехали сюда потому, что им как можно скорее требовалось очутиться в каком-нибудь другом месте, раздражал Джолиона. Но ни один Форсайт не приближался к этому убежищу, где в спальне у Джолиона камин топился дровами и кофе был превосходного качества. Париж всегда казался ему более привлекательным зимой. Терпкий запах дровяного дыма и жаровень с пекущимися каштанами, резкие эффекты зимнего солнца в ясные дни, открытые кафе, не боящиеся прохладного зимнего воздуха, оживленная, живущая своей жизнью толпа на бульварах — все словно свидетельствовало о том, что зимний Париж наделен душой, которая, подобно перелетной птице, летом улетает.

Джолион хорошо говорил по-французски, у него были кое-какие приятели, и он знал несколько уютных местечек, где можно было недурно поесть и встретить интересные типы, достойные наблюдения. В Париже он чувствовал себя настроенным философически; ирония его приобретала остроту; жизнь наполнялась неуловимым, не преследующим никаких целей смыслом, становилась букетом ароматов, тьмой, прорезаемой изменчивыми вспышками света.

В первых числах декабря, решив отправиться в Париж, Джолион не допускал и мысли, что немалую роль в его решении играет отъезд Ирэн. Не успел он пробыть там и Двух дней, как ему пришлось сознаться, что желание видеть ее было, в сущности, главной причиной его приезда. В Англии человек не признается в том, что для него естественно. Он думал, что ему надо будет переговорить с ней о сдаче ее квартиры и о других делах, но в Париже он сразу понял, что суть не в этом. В городе словно таились какие-то чары. На третий день он написал ей и получил ответ, от которого все существо его радостно встрепенулось:

«Дорогой Джолион, Я буду очень, очень рада увидать вас. Ирэн».

Был ясный, солнечный день, когда он отправился к ней в отель; он шел с таким чувством, с каким, бывало, отправлялся смотреть на какую-нибудь любимую картину. Ни одна женщина, кажется, не вызывала у него этого своеобразного, чувственного и в то же время совершенно безличного ощущения. Он будет сидеть и с наслаждением смотреть на нее, потом уйдет, зная ее все так же мало, но готовый завтра снова прийти и снова смотреть на нее. Таковы были его чувства, когда в маленькой, потускневшей от времени, но кокетливой гостиной тихого отеля около реки Ирэн подошла к нему, предшествуемая мальчиком-слугой, который, провозгласив: «Мадам», тут же исчез. Ее лицо, улыбка, движения были точь-в-точь такие, как он их себе рисовал, и выражение ее лица ясно говорило: «Друг».

— Ну, — сказал он, — что нового, бедная изгнанница?

— Ничего.

— Никаких новостей от Сомса?

— Никаких.

— Я сдал вашу квартиру и, как верный управляющий, привез вам немножко денег. Как вам нравится Париж?

Пока Джолион учинял этот допрос, ему казалось, что он никогда не видал таких прекрасных и выразительных губ; линия нижней губы чуть-чуть изгибалась кверху, а в уголке верхней дрожала чуть заметная ямочка. Он словно впервые увидал женщину в том, что до сих пор было всего лишь нежной одухотворенной статуей, которой он почти отвлеченно любовался. Она созналась, что жить одной в Париже немножко тяжело, но в то же время Париж так полон своей собственной жизнью, что он чаще всего безопасен, как пустыня. Кроме того, англичан здесь сейчас не любят.

— Но вряд ли это касается вас, — сказал Джолион — Вы должны нравиться французам.

— Это имеет свои неприятные стороны.

Джолион кивнул.

— Ну, пока я здесь, вы должны предоставить мне показать вам Париж. Начнем завтра. Приходите обедать в мой излюбленный ресторан, а затем мы пойдем в Комическую оперу.

Так было положено начало ежедневным встречам.

Джолион скоро пришел к заключению, что для тех, кто стремится сохранить чувства в равновесии, Париж первое и последнее место, где можно быть на дружеской ноге с красивой женщиной. На него словно снизошло откровение, оно, как птица, трепетало в его сердце, распевая: "Elle est ton reve, elle est ton reve! Порой это казалось естественным, порой нелепым — тяжелый случай запоздалого увлечения. Будучи однажды отвергнут обществом, он давно отвык считаться с условной моралью; но мысль о любви, на которую она не могла ответить, — ну, как она может, в его-то годы? — вряд ли шла дальше его подсознания. Кроме того, его обуревало чувство горькой обиды за ее изломанную, одинокую жизнь. Чувствуя, что он хоть немножко скрашивает ей эту жизнь, видя, что их маленькие экскурсии по городу доставляют ей явное удовольствие, он от души желал не делать и не говорить ничего такого, что могло бы нарушить это удовольствие. Как умирающее растение впитывает в себя воду, так, казалось, впитывала она в себя его дружбу. Насколько им было известно, никто, кроме него, не был осведомлен, где она находится; в Париже ее не знал никто, его — очень немногие, так что им как будто и не нужно было соблюдать никакой осторожности в своих прогулках, беседах, посещениях концертов, театров, музеев, в их обедах в ресторане, поездках в Версаль, СенКлу и даже Фонтенебло. А время летело — проходил один из тех полных впечатлений месяцев, у которых нет ни прошлого, ни будущего. То, что в юности Джолион переживал бы, несомненно, как бурное увлечение, теперь было, пожалуй, таким же сильным чувством, но гораздо более нежным, смягченным до покровительственной дружбы его восхищением и безнадежностью и сознанием рыцарского долга — чувством, которое покорно замирало у него в крови, по крайней мере пока она была здесь, улыбающаяся, счастливая их дружбой, с каждым днем казавшаяся ему все более прекрасной и чуткой; ее взгляды на жизнь, казалось, превосходно согласовались с его собственными, будучи обусловлены гораздо больше чувством, чем разумом. Иронически недоверчивая, восприимчивая к красоте, пылко отзывчивая и терпимая, она в то же время была способна на скрытый отпор, который ему, как мужчине, был менее свойствен. И в течение всего этого месяца, в постоянном общении с Ирэн, его никогда не покидало чувство, напоминавшее ему первый визит к ней, ощущение, которое испытываешь, глядя на любимое произведение искусства, — это почти беспредметное желание. Будущего, этого неумолимого дополнения к настоящему, он старался не представлять себе из страха нарушить свое безмятежное настроение; но он строил планы, он мечтал повторить это время гденибудь в еще более чудесном месте, где солнце светит жарко, где можно увидеть необычайные вещи, нарисовать их. Конец наступил быстро — двадцатого января пришла телеграмма:

"Записался волонтером кавалерию.

Джолли".

Джолион получил ее в ту самую минуту, когда он выходил из отеля, направляясь в Лувр, чтобы встретиться там с Ирэн. Это сразу заставило его опомниться и прийти в себя. Пока он здесь предавался праздной лени, его сын, которому он должен быть наставником и руководителем, решился на великий шаг, грозящий ему опасностью, лишениями и, может быть, даже смертью. Он был потрясен до глубины души и только теперь вдруг понял, как крепко обвилась Ирэн вокруг корней его существа. Теперь, под угрозой разлуки, дружеская связь между ними — а это была уже крепкая связь — утрачивала свой беспредметный характер. Спокойная радость совместных прогулок и созерцания прекрасного миновала навсегда: Джолион понял это. Он увидел свое чувство таким, каким оно было, — безудержным и непреодолимым. Может быть, оно было смешно, но так реально, что рано или поздно оно должно обнаружиться. А теперь ему казалось, что он не может, не должен его обнаруживать. Это известие о Джолли неумолимо стояло на его пути. Он гордился его поступком, гордился своим мальчиком, который шел сражаться за родину. На бурофильсков настроение Джолиона «Черная неделя» тоже оказала свое влияние. Итак, конец наступил раньше начала. Какое счастье, что он ничем ни разу не выдал себя!

Когда он пришел в музей, Ирэн стояла перед «Мадонной в гроте» грациозная, улыбающаяся, поглощенная картиной, ничего не подозревающая. «Неужели я должен запретить себе смотреть на нее? — подумал он. — Это противоестественно, пока она позволяет мне смотреть на себя». Он стоял, и она не видела его, а он глядел, стараясь запечатлеть в себе ее образ, завидуя картине, которая так приковала ее внимание. Два раза она повернула голову ко входу, и он подумал: «Это относится ко мне». Наконец он подошел.

— Посмотрите, — сказал он.

Она прочла телеграмму, и он услышал, как она вздохнула.

Этот вздох тоже относился к нему! Его положение действительно было трудно! Чтобы быть честным по отношению к сыну, он должен просто пожать ей руку и уйти. Чтобы быть честным по отношению к своему чувству, он должен хотя бы открыть ей это чувство. Поймет ли ока, может ли она понять, почему он так молча стоит и смотрит на эту картину?

— Боюсь, что мне надо немедленно ехать домой, — наконец выговорил он. — Мне будет ужасно недоставать всего этого.

— Мне тоже. Но, разумеется, вам надо ехать.

— Итак, — сказал Джолион, протягивая руку.

Встретившись с ней взглядом, он чуть не поддался нахлынувшему на него чувству.

— Такова жизнь, — сказал он, — берегите себя, дорогая.

У него было ощущение, точно ноги его приросли к земле, точно мозг отказывается уводить его прочь от нее. В дверях он обернулся и увидел, как она подняла руку и коснулась кончиков пальцев губами. Он торжественно приподнял шляпу и больше не оборачивался.

VII. ДАРТИ ПРОТИВ ДАРТИ

Слушание дела Дарти против Дарти о восстановлении миссис Дарти в супружеских правах, относительно которых Уинифрид пребывала в столь глубокой нерешительности, приближалось в порядке естественного убывания срока, оставшегося до дня суда. Очередь до него еще не дошла, как суд объявил перерыв на рождество, но теперь оно стояло третьим в списке. Уинифрид провела рождественские праздники несколько более светски, чем обычно, надежно спрятав свои чувства в низко декольтированной груди. Джемс в это рождество был особенно щедр по отношению к ней, изъявляя этим свое сочувствие и радость по поводу приближающегося расторжения ее брака с этим «отъявленным негодяем» — чувства, которые переполняли его старое сердце, но которых его старые губы не умели высказать.

Благодаря исчезновению Дарти падение консолей прошло для него почти незаметно; что же касается скандала, то истинная ненависть, которую он питал к этому субъекту, и все усиливающийся перевес интересов собственности над боязнью огласки в этом истинном Форсайте, готовящемся покинуть мир, способствовали его успокоению, тем более что в его присутствии все (кроме него самого) тщательно воздерживались от каких бы то ни было упоминаний об этом деле. Но его, как юриста и отца, сильно тревожило опасение, как бы Дарти не вздумал вернуться, получив постановление суда. Вот тогда и здравствуйте! Он так боялся этого, что на рождестве, передавая Уинифрид чек на крупную сумму, сказал ей: «Это главным образом для твоего беглеца, чтобы удержать его там». Это значило, конечно, швырять деньги на ветер, но в то же время было своего рода страховкой от банкротства, которое уже не будет висеть над ним, если только состоится развод; и он неотступно допрашивал Уинифрид, пока она не успокоила его, что деньги посланы. Бедная женщина! Ей стоило немалых страданий послать эти деньги, которые должны были перекочевать в сумочку «этой мерзавки»! Сомс, услышав про это, покачал головой. Ведь они имеют дело не со здравомыслящим Форсайтом, который твердо держится намеченной цели. Это очень рискованный поступок — послать ему деньги, не зная, как там обстоит дело. Но в суде это произведет хорошее впечатление, и он позаботится, чтобы Дример использовал это обстоятельство.

— Интересно, — неожиданно сказал он, — куда отправится этот балет после Аргентины?

Он никогда не упускал случая напоминать ей об этом, так как знал, что Уинифрид все еще страдает слабостью если и не к Дарти, то к тому, чтобы не сплетничать о нем публично. Хотя выражать восхищение было не в его натуре, он не мог не признать, что она превосходно держит себя со своими детьми, которые, словно голодные птенцы, требующие пищи, жадно приставали к ней с расспросами об отце, — к тому же Имоджин только что начала выезжать в свет, а Вэл очень нервничал из-за всей этой истории. Сомс чувствовал, что и Уинифрид в этом деле больше всего считалась с Вэлом, потому что она, конечно, любила его больше всех других. Этот мальчишка может помешать разводу, если он вобьет себе это в голову. И Сомс тщательно старался, чтобы до племянника не дошло, что предварительное судебное разбирательство уже близко. Он даже решился на большее. Он пригласил его обедать в «Смену» и, когда Вэл закурил сигару, заговорил с ним о том, что, по его мнению, было ближе всего сердцу племянника.

— Я слышал, — сказал он, — что тебе хочется играть в поло в Оксфорде?

Вэл принял менее небрежную позу.

— Да, очень, — сказал он.

— Так вот, — продолжал Сомс, — это очень дорогое удовольствие. Твой дед вряд ли согласится на это, пока у него не будет уверенности, что он избавился от другого постоянного расхода.

И он замолчал, чтобы посмотреть, понял ли, племянник, что он хотел этим сказать.

Глаза Вэла спрятались под густыми темными ресницами, но его большой рот искривился легкой гримасой.

— Я полагаю, вы имеете в виду папу, — пробормотал он.

— Да, — сказал Сомс, — боюсь, что это зависит от того, будет ли он по-прежнему для него обузой, или нет.

И больше он ничего не сказал, предоставив Вэлу подумать об этом.

Но Вэл в эти дни думал еще и о серебристо-каурой лошадке и о девушке, которая скакала на ней. Хотя Крум был в городе и мог познакомить его с Цинтией Дарк, стоило только попросить об этом, Вэл не просил; правду сказать, он даже избегал Крума и жил жизнью, которая и самому-то ему казалась удивительной, если исключить счета от портного и из манежа. Мать, сестры и младший брат удивлялись, что он в эти каникулы все только «ходит к товарищам», а вечерами сонный сидит дома. Что бы ему ни предложили, куда бы ни позвали днем, он вечно отвечал одно: «Мне очень жаль, но я обещал пойти к товарищу» и он прибегал к невероятным ухищрениям, чтобы никто не видел, что он выходит из дома и возвращается домой в костюме для верховой езды, пока, наконец, сделавшись членом «Клуба Козла», он не перенес туда свои костюмы и там уже мог спокойно переодеваться и оттуда катить на взятой напрокат лошади в Ричмонд-парк. Он благоговейно скрывал ото всех свое все усиливающееся чувство. Ни за что в мире не признался бы он «товарищам», к которым он не ходил, в том, что, с точки зрения их и его жизненной философии, должно было казаться просто смешным. Но он не мог помешать тому, что это отбивало у него охоту ко всему другому. Это чувство преграждало ему путь к законным развлечениям молодого человека, наконец-то почувствовавшего себя независимым, превращая его в глазах Крума (можно было в этом не сомневаться) в слюнтяя и молокососа. Все его желания сводились теперь к одному: одеться в самый шикарный костюм для верховой езды и тайком от всех ускакать в Ричмонд и ждать у Робин-ГудГейт, пока не покажется серебристо-каурая лошадка, горделиво и чинно выступая под своей стройной темноволосой всадницей, и по голым, безлиственным просекам они поедут бок о бок, разговаривая не так уж много, иногда пускаясь вскачь наперегонки, иногда спокойно, шагом, взявшись за руки. Дома вечером не раз в минуты откровенности его охватывало искушение рассказать матери, как эта застенчивая, пленительная кузина вкралась в его сердце и «погубила его жизнь». Но горький опыт научил его, что все взрослые старше тридцати пяти лет способны только вмешиваться в чужие дела и все портить. В конце концов он мирился с тем, что ему придется кончить колледж, а ей начать появляться в свете, прежде чем они смогут пожениться, — к чему же тогда усложнять дело, раз у него есть возможность видеться с ней? Сестры вечно дразнятся и вообще невыносимые создания, а брат еще того хуже; у него нет никого, с кем бы он мог поделиться своей тайной. А теперь еще этот проклятый развод! Ведь вот несчастье носить такую редко встречающуюся фамилию! Как хорошо, если бы его фамилия была Гордон, или Скотт, или Говард, или еще какая-нибудь в этом же роде, самая обыкновенная! Но Дарти — во всем адрес-календаре другого не сыщешь! С таким же успехом можно было носить фамилию Моркин, такая же редкость! Так все шло своим чередом, но как-то раз в середине января серебристо-каурая лошадка со своей всадницей не явилась в условленный час. Томясь ожиданием на холодном ветру, он думал: подъехать ему к дому или нет? Ведь там может быть Джолли, а воспоминание об их мрачной встрече было еще совсем свежо. Нельзя же вечно драться с ее братом! И он печально вернулся в город и провел вечер в глубочайшем унынии. Утром за завтраком ему бросилось в глаза, что мать вышла в каком-то необыкновенном платье и в шляпе. Платье было черное с ярко-голубой отделкой и большая черная шляпа: она выглядела необыкновенно эффектно. Но когда после завтрака она сказала: «Пойди сюда. Вал», и направилась в гостиную, у него екнуло сердце. Уинифрид тщательно закрыла за собой дверь и поднесла к губам носовой платочек; вдыхая запах пармской фиалки, которой был надушен платок, Вэл думал: «Неужели она узнала про Холли?»

Ее голос прервал его размышления:

— Ты сделаешь для меня одну вещь, мой мальчик? Вэл нерешительно усмехнулся.

— Ты не откажешься поехать со мной сегодня?

— Мне нужно пойти... — начал Вэл, но что-то в ее лице остановило его. — Разве, — сказал он, — у тебя что-нибудь...

— Да. Мне нужно сегодня ехать в суд.

Уже! Эта проклятая история, о которой он почти успел забыть, потому что последнее время никто даже не говорил о ней. С чувством ужасной жалости к самому себе он стоял, покусывая кожу около ногтей. Потом, заметив, что у матери кривятся губы, он, точно его что-то толкнуло, сказал:

— Хорошо, мама, я поеду с тобой. Вот скоты!

Кто были эти скоты, он не знал, но это слово весьма точно выражало чувства обоих и установило между ними некоторое согласие.

— Я думаю, мне лучше переодеться, — пробормотал он, спасаясь в свою комнату.

Он надел другой костюм, высочайший воротничок с жемчужной булавкой в галстуке и свои лучшие серые гетры, помогая себе при этом проклятьями. Поглядевшись в зеркало, он сказал:

— Будь я проклят, если я чем-нибудь выдам свои чувства! — и спустился вниз.

У подъезда он увидел дедушкину коляску и мать, закутанную в меха; у нее был такой вид, словно она отправлялась на торжественный прием к лорду-мэру. Они уселись рядом в закрытой коляске, и за всю дорогу до суда Вэл только один раз обмолвился об этом неприятном Деле:

— Ведь там не будет никаких разговоров об этом жемчуге, мама?

Пушистые белые хвостики на муфте Уинифрид слегка задрожали.

— О нет, — сказала она, — сегодня все будет совершенно безобидно. Твоя бабушка тоже собиралась поехать, но я отговорила ее. Я подумала, что ты будешь мне опорой. Ты так мило выглядишь, Вэл. Опусти немножко воротничок сзади — вот так, теперь хорошо.

— Если они будут запугивать тебя... — начал Вал.

— Да нет, никто не будет. Я буду держаться спокойно — иначе нельзя.

— Они не потребуют от меня никаких показаний?

— Нет, дорогой мой, это все уже улажено, — и она похлопала его по руке.

Ее решительный тон успокоил бурю, клокотавшую в груди Вэла, и он занялся стаскиванием и натягиванием своих перчаток. Он только теперь заметил, что надел не ту пару — эти перчатки не подходили к его гетрам; они должны быть серые, а это была темно-коричневая замша; остаться в них или снять их — он никак не мог решить. Они приехали в самом начале одиннадцатого. Вал никогда еще не был в суде, и здание произвело на него сильное впечатление.

— Черт возьми! — сказал он, когда они вошли в вестибюль. — Здесь можно было бы устроить целых четыре, даже пять шикарных площадок для тенниса.

Сомс дожидался их внизу у одной из лестниц.

— А, вот и вы! — сказал он, не подавая им руки, словно предстоявшее событие делало излишними такого рода формальности. — Первый зал, Хэпперли Браун. Наше дело слушается первым.

В груди у Вэла поднималось чувство, какое он испытывал, когда ему приходилось бить в крикете, но он с угрюмым видом пошел за матерью и дядей, стараясь как можно меньше глядеть по сторонам и решив про себя, что здесь пахнет плесенью. Ему казалось, что отовсюду выглядывают какие-то любопытствующие люди, и он потянул Сомса за рукав.

— Я полагаю, дядя, вы не пустите туда всех этих гнусных репортеров?

Сомс бросил на него взгляд исподлобья, который в свое время многих вынуждал замолчать.

— Сюда, — сказал он. — Ты можешь не снимать мех, Уинифрид.

Вэл вошел вслед за ними, разозленный, высоко подняв голову. В этой проклятой дыре все — а народу была пропасть, — казалось, сидели друг у друга на коленях, хотя на самом деле сиденья были разделены перегородками; у Вэла было такое чувство, точно они все вместе должны провалиться сейчас в этот колодец. Но это было только минутное впечатление от красного дерева, черных мантий, от белых пятен париков, лиц и папок с бумагами, и все это какое-то таинственное, шепчущее, — а потом он уже сидел с матерью в первом ряду, спиной ко всем, с облегчением вдыхая запах пармских фиалок и стаскивая в последний раз свои перчатки. Мать смотрела на него; он вдруг почувствовал, что для нее действительно важно, что вот он сидит здесь, рядом с ней, почувствовал, что и он что-то значит в этом деле. Хорошо, он им покажет! Подняв плечи, он закинул ногу на ногу и с невозмутимым видом уставился на свои гетры. Но как раз в эту минуту какойто старикан в мантии и в длинном парике, ужасно похожий на морщинистую старуху, вошел в дверь на возвышении прямо против них, и ему пришлось быстро разнять ноги и встать вместе со всеми.

— Дарти против Дарти!

Вэлу это показалось невыразимо отвратительным — как они смеют публично выкрикивать его фамилию! Но, услышав вдруг, как кто-то позади него начал говорить о его семье, он повернул голову и увидел какого-то старого олуха в парике, который говорил, словно проглатывая собственные слова, — ужасно забавный старикашка, ему раза два приходилось видеть таких субъектов на ПаркЛейн за обедом, они еще так старательно приналегали на портвейн; теперь он знает, откуда их выкапывают. Как бы там ни было, старый олух показался ему таким занимательным, что он так бы и смотрел на него, не отрываясь, если бы мать не тронула его за руку. Вынужденный смотреть перед собой, он уставился на судью. Почему эта старая лиса с насмешливым ртом и быстро бегающими глазами имеет право вмешиваться в их частные дела? Разве у него нет своих собственных дел, наверное не меньше, и ничуть не менее пакостных? И в Вале, словно ощущение болезни, зашевелился глубоко врожденный индивидуализм Форсайтов. Голос позади него продолжал тянуть:

— Денежные недоразумения... расточительность ответчика... (Что за слово! Неужели это про его отца?) затруднительное положение... частые отлучки мистера Дарти. Моя доверительница весьма резонно, милорд согласится с этим, стремилась положить предел... вело к разорению... пыталась увещевать... игра в карты, на скачках... ("Вот правильно, — подумал Вэл, — нажимай на это! ") В начале октября кризис... ответчик написал доверительнице письмо из своего клуба, — Вэл выпрямился, уши у него пылали. Я предлагаю прочесть это письмо с необходимыми поправками, ибо это послание написано джентльменом, который, ну, скажем, хорошо пообедал, милорд.

«Скотина! — подумал Вэл, покраснев еще больше. — Тебе платят не за то, чтобы ты острил».

— "Вам больше не удастся оскорблять меня в моем собственном. Завтра я покидаю Англию. Карта бита..." — выражение, милорд, небезызвестное тем, кому не всегда сопутствует удача.

«Вот олухи!» — подумал Вал, вспыхивая до корней волос.

— "Мне надоело терпеть ваши оскорбления..." Моя доверительница расскажет милорду, что эти так называемые оскорбления заключались в том, что она назвала его «пределом» — выражение, осмелюсь заметить, весьма мягкое при данных обстоятельствах.

Вэл украдкой покосился на бесстрастное лицо матери: в ее глазах была какая-то растерянность загнанного зверя. «Бедная мама», — подумал он и коснулся рукой ее руки. Голос позади него тянул:

— "Я собираюсь начать новую жизнь. М. Д. ". И на следующий день, милорд, ответчик отправился на пароходе «Тускарора» в Буэнос-Айрес. С тех пор от него нет никаких известий, кроме каблограммы с отказом в ответ на письмо моей доверительницы, которое она в глубоком отчаянии написала ему на другой день, умоляя его вернуться. С вашего разрешения, милорд, я попрошу теперь миссис Дарти занять свидетельское место.

Когда мать поднялась, у Вэла было неудержимое желание тоже подняться и сказать: «Послушайте, вы тут, поосторожней, я требую, чтобы вы вели себя с нею прилично». Однако он сдержал себя, услышал, как она произнесла: «Правду, всю правду, ничего, кроме правды», и поднял глаза. Она была очень эффектна в своих мехах и в большой шляпе, с легким румянцем на щеках, спокойная, бесстрастная, и в нем вспыхнула гордость за нее, что она так невозмутимо выступает перед этими проклятыми «законниками». Допрос начался. Зная, что это только предварительная процедура для развода, Вэл не без удовольствия следил за вопросами, поставленными так, что получалось впечатление, будто она действительно желает, чтобы отец вернулся. Ему казалось, что они очень ловко проводят этого старикана в парике. И он пережил ужасно неприятную минуту, когда судья неожиданно спросил:

— А почему ваш супруг покинул вас? Ведь не потому, конечно, что вы назвали его «пределом»?

Вэл увидел, как дядя, не шевельнувшись, поднял глаза к свидетельской скамье; услышал позади себя шелест бумаг, и инстинкт подсказал ему, что исход дела в опасности. Неужели дядя Сомс и этот старый олух позади него что-нибудь прозевали? Мать заговорила, слегка растягивая слова:

— Нет, милорд, но все это тянулось уже довольно долго.

— Что тянулось?

— Наши денежные недоразумения.

— Но ведь вы же давали ему деньги. Или вы хотите сказать, что он оставил вас, надеясь улучшить свое положение?

«Негодяй, старый негодяй, только и можно сказать, что негодяй! вдруг подумал Вэл. — Он чует, где собака зарыта, старается докопаться!» И сердце у Вэла замерло. Если... если ему удастся, старый негодяй, конечно, догадается, что мать на самом деле вовсе не хочет, чтобы отец вернулся. Мать снова заговорила, на этот раз несколько более светским тоном:

— Нет, милорд, но, видите ли, я отказалась давать ему деньги. Он долго не мог этому поверить, но наконец ему пришлось убедиться в этом, а когда он убедился...

— Понимаю. Значит, вы отказались давать ему деньги. Но после этого вы все-таки ему послали кое-что.

— Я хотела, чтобы он вернулся, милорд.

— И вы думали, что это его вернет?

— Я не знаю, милорд, я поступила так по совету отца.

Что-то в лице судьи, в шелесте бумаг за спиной, в том, как дядя Сомс внезапным движением закинул ногу на ногу, сказало Валу, что она ответила так, как нужно. «Ловко, — подумал он. — Ах, черт возьми, какая все это чепуха!»

Судья опять заговорил:

— Еще один, последний вопрос, миссис Дартн. Скажите, вы все еще чувствуете привязанность к вашему супругу?

Руки Вэла, которые он держал за спиной, сжались в кулаки. Какое право имеет этот судья ни с того ни с сего приплетать сюда человеческие чувства? Заставлять ее открывать свое сердце и говорить перед всеми этими людьми о том, чего она, может быть, и сама не знает! Это неприлично! Мать тихим голосом ответила:

— Да, милорд.

Вэл увидел, как судья кивнул. «С удовольствием треснул бы его по башке!» — непочтительно подумал Вэл, когда мать, по знаку судьи, вернулась на свое место рядом с ним. Затем последовал ряд свидетелей, подтверждавших отъезд отца и его продолжительное отсутствие, причем в качестве свидетельницы выступала даже одна из их горничных, что показалось Вэлу особенно гнусным; разговоров было много, и все одна сплошная чепуха; и, наконец, судья вынес решение о восстановлении в супружеских правах, и все поднялись, чтобы идти. Вэл шел позади матери; полуопущенные веки, вздернутый подбородок — все это должно было явно свидетельствовать о том, что он всех презирает. В коридоре голос матери пробудил его от этого гневного оцепенения:

— Ты прекрасно держал себя, мой дорогой. Для меня было большой поддержкой, что ты был со мной. Мы с дядей едем завтракать.

— Отлично, — сказал Вэл. — Я, значит, еще успею зайти к товарищу.

И, быстро попрощавшись с ними, он сбежал по лестнице и, выйдя из здания суда, вскочил в проезжавший кэб и приказал везти себя в «Клуб Козла». Мысли его были о Холли и о том, что сделать до того, как Джолли покажет ей завтра всю эту штуку в газетах.

Расставшись с Вэлом, Сомс и Уинифрид направились в «Честерский сыр». Сомс условился встретиться там с мистером Бэлби. В этот ранний час — было всего двенадцать часов дня — там никого не будет, и Уинифрид казалось забавным посмотреть эту знаменитую старинную гостиницу. Заказав, к глубочайшему разочарованию официанта, легкий завтрак, они молча ждали, когда его подадут и когда появится мистер Бэлби, оба медленно приходя в себя после полуторачасовой публичной пытки. Мистер Бэлби не замедлил явиться, предшествуемый своим носом и настроенный столь же весело, сколь они были мрачны. Ну вот! Они же добились решения о восстановлении в супружеских правах, чем же они недовольны?

— Все это так, — сказал Сомс, понизив голос, — но теперь нужно начинать все снова, чтобы представить свежие улики. Дело о разводе вторично попадет к нему же, и, конечно, это покажется подозрительным, если обнаружится, что мы с самого начала были осведомлены о нарушении супружеской верности. Его вопросы достаточно ясно показывали, что он не очень-то поощряет эти уловки с восстановлением в правах.

— Пфа! — беспечно воскликнул мистер Бэлби. — Он забудет! Вы сами подумайте, голубчик, у него за этот промежуток будет сотня процессов. К тому же решение, которое он вынес сегодня, обязывает его утвердить развод, если будут достаточные улики. Он не будет знать, что миссис Дарти была в курсе дела, — это мы устроим. Дример прекрасно все подал — у него это так по-отечески вышло.

Сомс кивнул.

— И разрешите поздравить вас, миссис Дарти, — продолжал мистер Бэлби, — у вас прямо, можно сказать, талант давать показания. Несокрушимы, как скала.

В эту минуту появился официант, балансируя тремя приборами на одной руке.

— Я поторопился захватить пудинг, сэр. В нем сегодня много жаворонков.

Мистер Бэлби кивком носа одобрил его предусмотрительность. Но Сомс и Уинифрид растерянно взирали на этот «легкий» завтрак, представлявший собою плотную коричневую массу в соусе, и осторожно ковыряли пудинг вилкой в надежде извлечь крошечные тельца вкусных маленьких певцов. Однако, начав есть, они обнаружили, что проголодались больше, чем думали, и прикончили все, что было, запив завтрак стаканом портвейна.

Разговор перешел на войну. Сомс полагал, что Ледисмит будет взят и что война может затянуться на год. Бэлби считал, что все кончится к лету. Оба сошлись на том, что нужно послать еще войска. Драться нужно, разумеется, до полной победы, так как теперь это уже вопрос престижа. Уинифрид перевела разговор на более твердую почву, сказав, что ей не хотелось бы, чтобы ее процесс слушался, пока мальчиков не распустят из Оксфорда на летние каникулы, потому что за лето, к тому времени, как Вэлу придется опять вернуться в Оксфорд, все успеют об этом забыть; кроме того, в это время и сезон в Лондоне кончится. Юристы успокоили ее: по закону необходимо выждать шесть месяцев, а там чем скорее, тем лучше. В ресторане начала собираться публика, и они поднялись уходить: Сомс — в Сити, Бэлби — в свою контору, а Уинифрид взяла кэб и отправилась на Парк-Лейн сообщить матери об исходе дела. Все сошло так, благополучно, что они нашли возможным рассказать об этом Джемсу, который изо дня в день твердил, что он насчет дела Уинифрид ничего не знает, ничего не может сказать. По мере того как жизнь его приближалась к концу, мирские дела приобретали для него все больше значения, словно он чувствовал: «Нельзя ничего пропускать, я должен поволноваться вдоволь, мне скоро не о чем будет волноваться».

Он недовольно выслушал отчет о событиях. Это какая-то новая мода вести дела, и он ничего не знает. Но он дал Уинифрид чек и сказал:

— Я думаю, у тебя теперь будет масса расходов. Это что, новая шляпа? Почему Вэл к нам совсем не заходит?

Уинифрид пообещала, что привезет его на днях к обеду. А вернувшись домой, она поднялась к себе в спальню, где наконец могла остаться сама с собой. Теперь, когда ее супругу предложено возвратиться под ее иго предложено только для того, чтобы отторгнуть его от нее навсегда, — она попытается еще раз заглянуть в свое наболевшее одинокое сердце и узнать, чего она в конце концов хочет.

VIII. ВЫЗОВ

Утро было туманное, и слегка морозило, но пока Вал легкой рысью пробирался к Роухэмптон-Гейт, откуда можно было уже галопом пуститься к условленному месту встречи, выглянуло солнышко. Настроение Вэла быстро подымалось. В событиях нынешнего утра не было ничего особенно ужасного, если не считать, конечно, этого оскорбительного вмешательства в их частную жизнь. «Если бы мы были обручены, — думал он, — тогда что бы ни случилось, мне было бы все равно». Чувства его не отличались от чувств большинства людей, которые клянут брак со всеми его последствиями, а сами торопятся жениться. И он мчался галопом по засохшей прошлогодней траве Ричмондпарка, боясь опоздать. Но он снова оказался один на условленном месте, и эта вторичная измена Холли ужасно расстроила его. Он не может уехать сегодня, не повидав ее! Выехав из парка, он направился к Робин-Хиллу. Он все колебался, кого ему спросить. А вдруг вернулся ее отец или окажутся дома сестра или брат? Он решил рискнуть и спросить сначала про всех домашних, тогда, если ему повезет и их не окажется дома, будет вполне естественно под конец справиться о Холли. Если же кто-нибудь из них дома, у него будет спасительный предлог, что он просто ехал верхом и решил заглянуть к ним.

— Дома только одна мисс Холли, сэр.

— О, благодарю вас. Разрешите, я поставлю лошадь на конюшню, и доложите, пожалуйста, мисс Холли: ее кузен, мистер Вэл Дарти.

Когда он вернулся, она была в гостиной, смущенная, с пылающими щеками. Она повела его в дальний конец комнаты, и они уселись на широком диване у окна.

— Я так беспокоился, — вполголоса сказал Вал. — Что случилось?

— Джолли знает о наших прогулках.

— Он дома?

— Нет, но я думаю, что он скоро вернется.

— Ну, тогда!.. — воскликнул Вал и с отчаянной решимостью схватил ее за руку.

Она попыталась отнять ее, ей не удалось; она перестала сопротивляться и робко посмотрела на него.

— Прежде всего, — сказал он, — мне нужно вам сказать одну вещь о моей семье. Мой отец, видите ли, не совсем... то есть я хочу сказать, что он бросил мою мать, и теперь они хотят добиться развода, и поэтому ему предписано вернуться домой, вы понимаете, завтра об этом будет в газетах.

Глаза ее потемнели, расширившись от испуга и любопытства; ее рука стиснула его руку. Но Вэл уже вошел в азарт и стремительно продолжал:

— Конечно, сейчас во всем этом пока нет ничего такого, но, наверно, еще будет до того, как все кончится: бракоразводные процессы, вы знаете, ужасная гадость. И я хотел вам сказать, потому что, потому... чтобы вы знали... если, — и он начал заикаться, глядя в ее испуганные глаза, если... если вы будете душечкой, Холли, и полюбите меня. Я вас так люблю, и я хочу, чтобы мы обручились. — У него все это вышло так нескладно, что он готов был поколотить себя; упав на колени, он старался приблизиться к этому нежному, взволнованному личику. — Вы любите меня, да? Если не любите, я...

Наступила минута молчания и ожидания, такого напряженного, что ему казалось, он слышит где-то далеко на лужайке звук косилки, словно там еще была трава, которую можно было косить. Потом она качнулась вперед, ее свободная рука коснулась его волос, и он вздохнул:

— О Холли!

В ответ прозвучало очень нежно:

— О Вэл!

Он представлял себе эту минуту в мечтах, но в мечтах все это происходило всегда в повелительном наклонении, он видел себя властным юным возлюбленным, а теперь он чувствовал себя робким, растроганным, дрожащим. Он боялся подняться с колен, чтобы не нарушить очарования; боялся пошевельнуться, как бы она не отшатнулась, не отреклась от своей уступчивости — вся трепещущая в его объятиях, с опущенными веками, к которым тянулись его губы. Глаза ее открылись и словно увлажнились чуть-чуть; он прижался губами к ее губам. Вдруг он вскочил: он слышал шаги и какой-то сдавленный возглас. Он оглянулся. Никого! Но длинные портьеры, закрывавшие выход в холл, еще дрожали.

— Боже! Кто бы это мог быть?

Холли тоже вскочила.

— Джолли, наверно, — прошептала она.

Вэл сжал кулаки и собрал всю свою решимость.

— Отлично! — сказал он. — Мне теперь все равно, раз мы помолвлены.

И он большими шагами подошел к портьерам и раздвинул их. В холле у камина стоял Джолли, с явной нарочитостью повернувшись к ним спиной. Вэл сделал к нему несколько шагов. Джолли обернулся.

— Прошу прощения за то, что я нечаянно слышал, — сказал он.

Вэл, сколько бы ни старался, не мог преодолеть своего невольного восхищения им в эту минуту: лицо Джолли было ясно, голос спокоен, он держался с необыкновенным достоинством, словно повинуясь какому-то принципу.

— Что ж! — сказал Вэл отрывисто. — Вас это не касается.

— О! — сказал Джолли. — Идемте-ка сюда, — и он пошел через холл.

Вэл последовал за ним. У дверей кабинета он почувствовал, как кто-то тронул его за руку; голос Холли сказал:

— Я тоже иду.

— Нет, — сказал Джолли.

— Да, — сказала Холли.

Джолли отворил дверь, и они все трое вошли в комнату. Войдя, они стали треугольником на трех углах потертого турецкого ковра, держась неестественно прямо, не глядя друг на друга и абсолютно неспособные усмотреть хоть что-либо комичное в этом положении.

Вэл первый прервал молчание:

— Мы с Холли обручились.

Джолли отступив на шаг и прислонился к притолоке стеклянной двери.

— Это наш дом, — сказал он, — и я не собираюсь оскорблять вас здесь Но отца сейчас нет. И сестра оставлена на мое попечение. Вы воспользовались этим.

— Я вовсе не имел этого в виду, — заносчиво сказал Вэл.

— А я думаю, что имели, — сказал Джолли. — Если бы вы этого не имели в виду, вы бы поговорили со мной или подождали бы, пока вернется мой отец.

— Тут были причины, — сказал Вэл.

— Какие причины?

— Касающиеся моей семьи Я только что рассказал ей, Я хотел, чтобы она знала все прежде, чем это произойдет.

Джолли вдруг как-то сразу несколько утратил свое великолепное достоинство.

— Вы дети, — сказал он, — и вы это сами знаете.

— Я не ребенок, — сказал Вэл.

— Вы именно ребенок — вам еще нет двадцати.

— Вот как, а вам сколько?

— Мне двадцать, — сказал Джолли.

— Только что исполнилось; во всяком случае, я такой же мужчина, как вы.

Лицо Джолли вспыхнуло, потом омрачилось. В нем, очевидно, происходила какая-то борьба; Вэл и Холли смотрели на него с изумлением — так заметна была эта борьба; они даже слышали, как он тяжело дышит. Потом лицо его прояснилось и приобрело выражение какой-то странной решимости.

— Мы это сейчас увидим, — сказал он. — Я вызываю вас сделать то же, что собираюсь сделать я.

— Вы меня вызываете?

Джолли улыбнулся.

— Да, — сказал он, — и я отлично знаю, что вы этого не сделаете.

Вэла вдруг кольнуло какое-то дурное предчувствие; это была игра вслепую.

— Я не забыл ни того, что вы любитель затевать драки, — медленно сказал Джолли, — и, по-моему, вы только на это и способны, — ни того, что вы назвали меня бурофилом.

Сквозь свое собственное прерывистое, дыхание Вэл услышал какой-то сдавленный вздох, увидел чуть выдвинувшееся вперед лицо Холли, бледное, с огромными глазами.

— Да, — продолжал Джолли с какой-то странной улыбкой, — мы это сейчас увидим. Я иду добровольцем в имперскую кавалерию и вызываю вас сделать то же самое, мистер Вэл Дарти.

Голова Вэла непроизвольно метнулась назад. Словно его кто-то ударил по лбу — так неожиданно, невероятно, так чудовищно обрушивалось это на его мечты, и он поднял на Холли глаза, которые вдруг стали как-то трогательно растерянными.

— Сядьте! — сказал Джолли. — Не торопитесь. Подумайте хорошенько.

И сам он сел на ручку дедушкиного кресла.

Вэл не двинулся с места. Он стоял, глубоко засунув руки в карманы брюк — дрожащие, стиснутые в кулаки руки. Сознание неотвратимого ужаса предстоявшего ему решения, как бы он ни поступил, стучало в его мозгу дробным стуком, как рассерженный почтальон. Если он не примет этого вызова, он будет опозорен в глазах Холли и в глазах своего врага — этого грубияна, ее брата. Если же он примет его — ах! тогда прощай все: ее лицо, ее глаза, ее волосы, ее поцелуи, которые только что начались!

— Не торопитесь, — снова сказал Джолди. — Я не хочу быть несправедливым.

И они оба посмотрели на Холли. Она стояла, прислонившись к книжным полкам, которые доходили до потолка; ее темная головка прижалась к Гиббоновой «Римской империи», ее глаза сострадательно, в мучительном ожидании, были устремлены на Вэла. И его, хоть он и не отличался большой проницательностью, вдруг словно осенило. Она будет гордиться своим братом его врагом! А за него ей будет стыдно! Руки его, точно на пружинах, выскочили из карманов.

— Хорошо, — сказал он. — Идет.

Лицо Холли — о, это было удивительно! Он видел, как она вспыхнула, шагнула вперед. Он поступил правильно: ее лицо светилось грустным восхищением. Джолли встал и отвесил легкий поклон, словно желая сказать: «Вы выдержали испытание».

— Итак, завтра, — сказал он, — мы отправимся вместе.

Опомнившись от этой головокружительной борьбы чувств, завершившейся столь неожиданным решением, Вал злорадно смотрел на Джолли из-под густых ресниц. «Хорошо, — подумал он, — на этот раз твоя взяла. Придется мне идти в армию, но подожди, я еще отыграюсь». И он с достоинством сказал:

— Я к вашим услугам.

— Мы встретимся в главном вербовочном пункте, — сказал Джолли, — в двенадцать часов.

И, открыв стеклянную дверь, он вышел на террасу, следуя тому же принципу, который заставил его удалиться, когда он застал их в гостиной.

Смятение в голове Вэла, оставшегося теперь с глазу на глаз с той, которая досталась ему так неожиданно дорого, было совершенно невообразимо. Но желание блеснуть оказалось сильнее всего. Попался в эту проклятую историю, теперь уж нужно выдержать тон до конца.

— Во всяком случае, ездить верхом и стрелять можно будет вволю, сказал он, — это все-таки утешение.

И он испытал чувство какого-то жестокого удовольствия, услышав ее вздох, который, казалось, вырвался из самой глубины ее сердца.

— О, война скоро кончится, — сказал он, — может быть, нам даже и не придется попасть на фронт. Мне, конечно, было бы все равно, если бы не вы.

И он теперь избавится от этой неприятности, от этого проклятого развода. Нет, как говорится, худа без добра. Он почувствовал, как ее горячая ручка скользнула в его руку. Джолли думает, что он помешает им любить друг друга? Как бы не так! Он крепко держал ее за талию, нежно глядел на нее сквозь ресницы, улыбался, стараясь ободрить ее, обещая ей скоро вернуться, чувствуя себя по крайней мере на шесть дюймов выше и таким властелином с ней, каким он никогда не осмеливался себя чувствовать. И он множество раз поцеловал ее, прежде чем сел на лошадь и поехал домой, в город. Вот так от маленького толчка стремительно расцветает и растет инстинкт собственности.

IX. ОБЕД У ДЖЕМСА

На Парк-Лейн у Джемса больше не задавали званых обедов: в каждом доме наступает момент, когда у хозяина или хозяйки иссякают нужные для этого силы, и кончено — не разносят больше девяти блюд двадцати ртам над двадцатью белоснежными салфетками, и хозяйской кошке не приходится больше удивляться, почему ее сегодня вдруг заперли.

И вот поэтому Эмили, которая и в семьдесят лет была непрочь вкусить кой-когда светской жизни, с чувством приятного волнения заказала обед на шесть персон вместо двух, сама написала на карточках внушительное количество иностранных слов и расставила цветы — мимозы с Ривьеры и белые римские гиацинты не из Рима. Правда, будут только, ну, конечно, Джемс и она сама. Сомс, Уинифрид, Вэл и Имоджин, но ей приятно было потешить себя немножко и поиграть в воображении величием прошлого. Она оделась так тщательно, что Джемс сказал:

— Зачем это ты надела такое платье? Ты простудишься.

Но Эмили знала, что шеи женщин защищены от простуды любовью к блеску вплоть до восьмидесяти лет, и она только сказала:

— Позволь, я надену на тебя новую манишку из тех, что я недавно купила. Джемс, тогда тебе останется только переодеть брюки и надеть свой бархатный пиджак, и ты будешь готов. Вэл любит, когда ты одет к лицу.

— Манишки! — сказал Джемс. — Вечно ты тратишь деньги на всякую чепуху.

Но он претерпел эту операцию, пока его шея тоже не засверкала, и только пробурчал невнятно:

— Боюсь, что он сумасброд, этот мальчишка!

Глаза его блестели немножко более обычного, и на щеках играл легкий румянец, когда он уселся в гостиной, прислушиваясь, не раздастся ли звонок у входной двери.

— Я устроила настоящий званый обед, — удовлетворенно сказала Эмили. Мне кажется, это полезно для Имоджин — ей надо привыкать к этому, раз она начала выезжать.

Джемс, пошевелив губами, издал какой-то неопределенный звук, вспомнив, как Имоджин любила забираться — к нему на колени и разрывать с ним рождественские хлопушки.

— Ока будет хорошенькая, — пробормотал он. — Можно в этом не сомневаться.

— Она и сейчас хорошенькая, — сказала Эмили. — Она может сделать отличную партию.

— Вот что у тебя на уме, — буркнул Джемс, — только лучше, если она будет сидеть дома и заботиться о своей матери.

Если еще второй Дарти завладеет его хорошенькой внучкой, это уж доконает ею! Он никак не мог простить Эмили, что Монтегью Дарти когда-то пленил ее так же, как и его самого.

— Где Уормсон? — внезапно спросил он. — Я бы хотел сегодня выпить мадеры.

— Будет шампанское, Джемс.

Джемс замотал головой.

— В нем нет аромата, — сказал он. — Какая мне от нею радость!

Эмили протянула руку к камину и позвонила.

— Мистер Форсайт хочет, чтобы вы открыли бутылку мадеры, Уормсон.

— Нет, нет, — сказал Джемс, и кончики его ушей вздрогнули негодующе, а глаза словно приковались к какому-то предмету, видимому только ему одному. — Слушайте, Уормсон, вы пройдите во внутренний погреб и на средней полке последнего отделения налево увидите семь бутылок. Возьмите из них одну, среднюю, да только поосторожней, не взболтайте ее. Это последние бутылки мадеры из тех, что мне подарил мистер Джолион, когда мы приехали сюда; ее так с тех пор и не трогали, она должна была сохранить весь свой аромат; впрочем, я не знаю, не мог сказать.

— Слушаю, сэр, — сказал Уормсон, удаляясь.

— Я берег ее к нашей золотой свадьбе, — неожиданно сказал Джемс, — но в моем возрасте я не протяну трех лет.

— Глупости, Джемс, — сказала Эмили, — не говори так.

— Мне надо бы самому сходить за ней, — бормотал Джемс, — ведь он ее непременно тряхнет.

И он погрузился в безмолвные воспоминания о тех далеких минутах, когда среди газовых рожков и паутины запах пропитанных вином пробок столько раз перед, зваными обедами возбуждал его аппетит. В винах его погреба можно было прочесть историю сорока с лишним лет, с того времени, как он поселился в этом доме на Парк-Лейн с молодой женой, и историю многих поколений Друзей и знакомых, которые давно ушли из этой жизни; эти поредевшие полки являлись живым свидетельством семейных торжеств — всех свадеб, рождений, смертей близких и родственников. И когда его не будет, все это останется как есть, и что будет с этими винами, он не знает. Выпьют их или растащат, что же удивительного!

Из этой глубокой задумчивости его вывело появление сына, за ним следом явилась Уинифрид с двумя старшими детьми.

Они пошли в столовую парами под руку. Джемс с дебютанткой, Имоджин (хорошенькая внучка придавала ему бодрости); Сомс с Уинифрид; Эмили с Вэлом, у которого при виде устриц заблестели глаза. Будет настоящий порядочный обед с шампанским и портвейном! И он чувствовал, что ему как раз этого и надо после того, что он совершил сегодня и что для всех еще было тайной. После первых двух бокалов так приятно стало сознавать, что у него припрятана эта бомба, это сногсшибательное доказательство патриотизма, или, вернее, его собственной храбрости, которой он может блеснуть, ибо то, что он сделал для своей королевы и для своей родины, до сих пор доставляло ему чисто эгоистическое удовольствие. Он теперь настоящий рубака, ему только и иметь дело с оружием и лошадьми; ему есть чем похвастаться, но, конечно, он не собирается этого делать. Просто он спокойно объявит об этом, когда все замолчат. И, взглянув на меню, он решил, что самый удобный момент будет, когда подадут bombe aux fraises : когда они приступят к этому блюду, за столом воцарится некоторая торжественность. Раз или два, прежде чем достигли этой розовой вершины обеда, его смутило воспоминание, что деду никогда ничего не говорят. Но старик пьет мадеру, и у него отличный вид! К тому же он должен быть доволен этим благородным поступком, который сгладит позор бракоразводного процесса. Вид его дядюшки, сидевшего напротив него, тоже подстрекал его к этому. Вот уж кто не способен ничем рискнуть; интересно будет посмотреть на его физиономию! А, кроме того, матери лучше объявить вот так, чем с глазу на глаз, а то они оба расстроятся! Ему жаль ее, но в конце концов нельзя же требовать от него, чтобы он еще огорчался за других, когда ему предстоит расстаться с Холли.

До него слабо донесся голос деда:

— Вэл, попробуй-ка этой мадеры с мороженым. У вас в колледже такой не бывает.

Вэл смотрел, как густая жидкость медленно наполняла рюмку, как летучее масло старого вина отливало на поверхности; он вдохнул его аромат и подумал: «Ну, теперь самый момент!» Он отпил глоток, и приятное тепло разлилось по иго уже разгоряченным венам. Быстро окинув всех взглядом, он сказал:

— Я записался сегодня добровольцем в имперскую кавалерию, бабушка, и залпом осушил рюмку, точно это был тост за совершенный им поступок.

— Что такое? — этот горестный возглас вырвался у его матери.

— Джолли Форсайт и я, мы ходили туда вместе.

— Но вас еще не записали? — спросил Сомс.

— Нет, как же! Мы в понедельник отправляемся в лагерь.

— Нет, вы только послушайте! — вскричала Имоджин.

Все повернулись к Джемсу. Он наклонился вперед, поднеся ладонь к уху.

— Что такое? — сказал он. — Что он говорит? Я не слышу.

Эмили нагнулась и похлопала Вала по руке.

— Вэл записался в кавалерию — вот и все, Джемс, это очень мило. Ему очень пойдет мундир.

— Записался... какая глупость! — громко, дрожащим голосом воскликнул Джемс. — Вы все дальше своего носа ничего не видите. Ведь его... его отправят на фронт. Ведь он не успеет опомниться, как ему придется воевать.

Вэл видел восхищенные глаза Имоджин, устремленные на него, и мать, которая сидела молча, сохраняя светский вид, прикладывая платочек к губам.

Неожиданно дядя сказал:

— Ты несовершеннолетний.

— Я подумал об этом, — улыбнувшись, сказал Вэл. — Я сказал, что мне двадцать один год.

Он слышал восторженный возглас бабушки: «Ну, Вэл, ты прямо молодчина», видел, как Уормсон почтительно наливал шампанское в его бокал, и смутно уловил жалобное причитание деда:

— Я не знаю, что из тебя только выйдет, если ты будешь так продолжать.

Имоджин хлопала его по плечу, дядя смотрел искоса, только мать сидела неподвижно, и, встревоженный ее молчанием, Вэл сказал:

— Все будет хорошо; мы их живо обратим в бегство. Я только надеюсь, что и на мою долю что-нибудь останется.

Он испытывал чувство гордости, жалости и необычайной важности — все сразу. Он покажет дяде Сомсу и всем Форсайтам, что значит настоящий спортсмен! Конечно, это геройский и совершенно необычайный поступок сказать, что ему двадцать один год!

Голос Эмили вернул его с высот на землю.

— Тебе не следует пить второго бокала. Джемс. Уормсон!

— Вот удивятся у Тимоти! — воскликнула Имоджин. — Чего бы я не дала, чтобы посмотреть на их физиономии. У тебя есть сабля, Вэл, или только пугач?

— А почему это ты вдруг надумал?

Голос дяди вызвал у Вела неприятное ощущение холодка в животе. Почему? Как ему ответить на это? Он обрадовался, услышав спокойный голос бабушки:

— Я считаю, что Вэл поступил очень мужественно. И я уверена, что из него выйдет превосходный солдат; у него такая замечательная фигура. Мы все будем гордиться им.

— И при чем тут Джолли Форсайт? Почему вы ходили вместе? — безжалостно допытывался Сомс. — Мне казалось, вы не очень-то дружны.

— Нет, — пробормотал Вэл, — но я не хочу, чтобы он надо мной верх взял.

Он увидел, что дядя смотрит на него как-то совсем иначе, словно одобряя его. И дедушка тоже закивал, и бабушка тряхнула головой. Они все одобряли, что он не дал этому кузену взять над ним верх. Тут, верно, есть какая-нибудь причина! Вэл смутно ощущал какую-то неуловимую тень вне ноля своего зрения — своего рода центр циклона, неизвестно где находящийся. И, глядя в лицо дяди, он внезапно, с какой-то непостижимой отчетливостью увидел женщину с темными глазами, золотые волосы и белую шею, и от этой женщины всегда так хорошо пахло, и у нее были всегда такие красивые шелковые платья, которые он любил трогать, когда был еще совсем маленький. Ну да, конечно! Тетя Ирэн! Она всегда целовала его, а он один раз, разыгравшись, укусил ее за руку, потому что это было очень приятно: такая мягкая! До него донесся голос деда:

— Что делает его отец?

— Он в Париже, — ответил Вэл, удивленно следя за странным выражением дядиного лица — как... как у собаки, которая вот-вот бросится!

— Художники! — сказал Джемс.

Этим словом, которое, казалось, вырвалось из самой глубины его души, закончился обед.

Сидя в кэбе напротив матери, когда они возвращались домой, Вэл вкушал плоды своего героизма, напоминавшие переспелую мушмулу.

Она, правда, сказала только, что ему немедленно надо отправиться к портному и заказать приличный мундир, чтобы ему не пришлось надевать то, что ему там дадут. Но он чувствовал, что она очень расстроена. У него чуть было не сорвалось в качестве утешения, что ведь он теперь избавится от этого проклятого развода, и удержало его только присутствие Имоджин и мысль о том, что ведь мать от него не избавится. Его огорчало, что она, по-видимому, не испытывает надлежащего чувства гордости за своего сына. Когда Имоджин отправилась спать, он попробовал пустить в ход чувства:

— Мне ужасно жаль, мама, оставлять тебя сейчас одну.

— Ну что же, как-нибудь потерплю. Нам нужно постараться, чтобы тебя как можно скорей произвели в офицеры, тогда ты все-таки будешь в лучших условиях. Ты проходил хоть немножко военное обучение, Вэл?

— Никакого.

— Ну, я надеюсь, что тебя не будут очень мучить. Мы должны поехать с тобой завтра купить все необходимое.

Спокойной ночи. Поцелуй меня.

Ощущая на лбу ее поцелуй, горячий и нежный, и все еще слыша ее слова: «Ну, я надеюсь, что тебя не будут очень мучить», — он сел перед догорающим камином, закурив папиросу. Возбуждение его улеглось, и огонь, который воодушевлял его, когда он пускал им всем пыль в глаза, угас. Все это так отвратительно, скучно и неприятно. «Я еще расквитаюсь с этим молодчиком Джолли», — думал он, медленно поднимаясь по лестнице мимо двери, за которой его мать лежала, кусая подушку, стараясь подавить отчаяние и не дать себе разрыдаться.

И скоро только один из обедавших у Джемса бодрствовал: Сомс в своей комнате наверху, над спальней отца.

Так, значит, этот субъект, этот Джолион, в Париже — что он там делает? Увивается около Ирэн? Последнее донесение Полтида намекало на то, что там что-то наклевывается Неужели это? Этот тип с его бородкой, с его дурацким шутливым тоном — сын старика, который дал ему прозвище «собственника» и купил у него этот роковой дом. У Сомса навсегда осталось чувство обиды, что ему пришлось продать дом в Робин-Хилле; он не простил дяде, что тот купил его, ни своему кузену, что он живет в нем.

Не обращая внимания на холод, он поднял раму и высунулся в окно, глядя на расстилающийся перед ним парк. Холодная и темная январская ночь; движение на улицах замерло; морозит; голые деревья; звезда одна, другая. «Схожу-ка я завтра к Полтиду, — подумал он. — Господи! С ума я, что ли, спятил, что я все еще хочу ее? И этот тип! Если... Гм! Нет!»

Х. СМЕРТЬ ПСА БАЛТАЗАРА

Джолион, совершив ночной переезд из Кале, приехал в Робин-Хилл в воскресенье утром. Он никому не писал о своем приезде и поэтому пошел пешком со станции и вошел в свое владение со стороны рощи. Дойдя до скамьи, выдолбленной из старого упавшею дерева, он сел, подостлав пальто. «Прострел! Вот чем кончается любовь в моем возрасте!» — подумал он. И вдруг ему показалось, что Ирэн совсем близко, рядом, как в тот день, когда они бродили по Фонтенебло, а потом уселись на спиленное дерево закусить. Так близко! Просто наваждение какое-то! Запах опавших листьев, пронизанных бледным солнечным светом, щекотал ему ноздри. «Хорошо, что сейчас не весна», — подумал он. Запах весенних соков, пение птиц, распускающиеся деревья — это было бы совсем уж невыносимо! «Надеюсь, к тому времени я как-нибудь слажу с этим, старый я идиот!» И, взяв пальто, он пошел через луг. Он обогнул пруд и медленно стал подниматься на пригорок. Когда он уже почти взошел наверх, навстречу ему донесся хриплый лай. Наверху, на лужайке за папоротником, он увидел своего старого пса Балтазара. Собака, подслеповатые глаза которой приняли хозяина за чужого, предупреждала домашних. Джолион свистнул своим особенным, знакомым ей, свистом. И даже на этом расстоянии ста ярдов, если не больше, он увидел, как грузное коричнево-белое туловище оживилось, узнав его. Старый пес поднялся, и его хвост, закрученный кверху, взволнованно задвигался; он, переваливаясь, прошел несколько шагов, подпрыгнул и исчез за папоротниками. Джолион думал, что встретит его у калитки, но там его не оказалось, и, немножко встревоженный, Джолион свернул к зарослям папоротника. Опрокинувшись грузно на бок, подняв на хозяина уже стекленеющие глаза, лежал старый пес.

— Что с тобой, старина? — вскричал Джолион.

Мохнатый закрученный хвост Балтазара слегка пошевелился; его покрытые пленкой глаза, казалось, говорили: «Я не могу встать, хозяин, но я счастлив, что вижу тебя».

Джолион опустился на колени; сквозь слезы, затуманившие глаза, он едва видел, как медленно перестает вздыматься бок животного. Он чуть приподнял его голову, такую тяжелую.

— Что с тобой, дружище? Ты что, ушибся?

Хвост вздрогнул еще раз; жизнь в глазах угасла. Джолион провел руками по всему неподвижному теплому туловищу. Ничего, никаких повреждений просто сердце в этом грузном теле не выдержало радости, что вернулся хозяин. Джолион чувствовал, как морда, на которой торчали редкие седые щетинки, холодеет под его губами. Он несколько минут стоял на коленях, поддерживая рукой коченеющую голову собаки. Тело было очень тяжелое, когда он поднял и понес его наверх, на лужайку. Там было много опавших листьев; он разгреб их и прикрыл ими собаку; ветра нет, и они скроют его от любопытных глаз до вечера. «Я его сам закопаю», — подумал Джолион. Восемнадцать лет прошло с тех пор, как он вошел в дом на СентДжонс-Вуд с этим крохотным щенком в кармане. Странно, что старый пес умер именно теперь! Может быть, это предзнаменование? У калитки он обернулся и еще раз взглянул на рыжеватый холмик, потом медленно направился к дому, чувствуя какой-то клубок в горле.

Джун была дома. Она примчалась, как только услышала, что Джолли записался в армию. Его патриотизм победил ее сочувствие бурам. Атмосфера в доме была какая-то странная и настороженная, как показалось Джолиону, когда он вошел и рассказал им про Балтазара. Эта новость всех объединила. Исчезло одно звено из тех, что связывали их с прошлым, — пес Балтаэар! Двое из них не помнили себя без него; у Джун с ним были связаны последние годы жизни деда; у Джолиона — тот период семейных невзгод и творческой борьбы, когда он еще не вернулся под сень отцовской любви и богатства! И вот Балтазар умер!

На исходе дня Джолион и Джолли взяли кирки и лопаты и отправились на лужайку. Они выбрали место неподалеку от рыжеватого холмика и, осторожно сняв слой дерна, начали рыть яму. Они рыли молча минут десять, потом решили отдохнуть.

— Итак, старина, ты решил, что должен пойти? — сказал Джолион.

— Да, — ответил Джолли. — Но, разумеется, мне этого вовсе не хочется.

Как точно эти слова выражали состояние самого Джолиона!

— Ты просто восхищаешь меня этим, мой мальчик. Я не думаю, чтобы я был способен на это в твоем возрасте, — боюсь, что я для этого слишком Форсайт. Но надо полагать, что с каждым поколением тип все больше стирается. Твой сын, если у тебя будет сын, возможно, будет чистейшим альтруистом, кто знает!

— Ну тогда, папа, он будет не в меня: я ужасный эгоист.

— Нет, дорогой мой, совершенно ясно, что ты не эгоист.

Джолли помотал головой, и они снова начали рыть.

— Странная жизнь у собаки, — вдруг сказал Джолион. — Единственное животное с зачатками альтруизма и ощущением творца.

— Ты веришь в бога, папа? Я этого не знал.

На этот пытливый вопрос сына, которому нельзя было ответить пустой фразой, Джолион ответил не сразу — постоял, потер уставшую от работы спину.

— Что ты подразумеваешь под словом «бог»? — сказал он. — Существуют два несовместимых понятия бога. Одно — это непостижимая первооснова созидания, некоторые верят в это. А еще есть сумма альтруизма в человеке в это естественно верить.

— Понятно. Ну, а Христос тут уж как будто ни при чем?

Джолион растерялся. Христос, звено, связующее эти две идеи! Устами младенцев! Вот когда вера получила наконец научное объяснение! Высокая поэма о Христе — это попытка, человека соединить эти два несовместимых понятия бога. А раз сумма альтруизма в человеке настолько же часть непостижимой первоосновы созидания, как и все, что существует в природе, право же, звено найдено довольно удачно! Странно, как можно прожить жизнь и ни разу не подумать об этом с такой точки зрения!

— А ты как считаешь, старина? — спросил он.

Джолли нахмурился.

— Да знаешь, первый год в колледже мы часто говорили на все эти темы. Но на втором году

перестали; почему, собственно, не знаю, ведь это страшно интересна.

Джолион вспомнил, что и он первый год в Кембридже много говорил на эти темы, а на втором году перестал.

— Ты, наверно, думаешь, — сказал Джолли, — что у старика Балтазара было ощущение этого второго понятия бога?

— Да. Иначе его старое сердце не могло бы разорваться из-за чего-то, что было вне его.

— Но, может быть, это было попросту эгоистическое переживание?

Джолион покачал головой.

— Нет, собаки — не чистокровные Форсайты, они могут любить нечто вне самих себя.

Джолли улыбнулся.

— В таком случае, я думаю, я чистокровный Форсайт. Ты знаешь, я только потому записался в армию, чтобы вызвать на это Вэла Дарти.

— Зачем тебе это было нужно?

— Мы не перевариваем друг друга, — коротко ответил Джолли.

— А! — протянул Джолион.

Итак, значит, вражда перешла в третье поколение, но, теперь это уже новая вражда, которая ничем явно не выражается. «Рассказать ли мне ему об этом?» — думал он. Но к чему, когда о своей собственной роли во всей этой истории все равно придется умолчать?

А Джолли думал: «Пусть Холли сама расскажет ему. Если она этого не сделает, значит она не хочет, чтобы он узнал, и тогда выйдет, что я доносчик. Во всяком случае, я приостановил это. И пока мне лучше не вмешиваться!»

И они молча продолжали рыть, пока Джолион не сказал:

— Ну, я думаю, теперь достаточно.

Опершись на лопаты, они оба заглянули в яму, куда предзакатным ветром уже занесло несколько листьев.

— Теперь я, кажется, не смогу; осталось самое мучительное, — вдруг сказал Джолион.

— Дай, папа, я сам. Он никогда особенно не любил меня.

Джолион покачал головой.

— Мы тихонько подымем его вместе с листьями. Мне бы не хотелось видеть его сейчас. Я возьму за голову. Ну!

Они с величайшей осторожностью подняли тело старого животного; блекло-коричневая и белая шерсть проглядывала сквозь листья, шевелившиеся от ветра; они опустили его — холодного, бесчувственного, тяжелого — в могилу, и Джолли засыпал его листьями, в то время как Джолион, боясь обнаружить свои чувства перед сыном, начал быстро забрасывать землей это неподвижное тело. Вот и уходит прошлое! Если бы еще впереди было светлое будущее. Словно засыпаешь землей собственную жизнь. Они тщательно покрыли дерном маленький холмик и, признательные друг другу за то, что каждый пощадил чувства Другого, взявшись под руку, направились домой.

XI. ТИМОТИ ПРЕДОСТЕРЕГАЕТ

На Форсайтской Бирже весть о том, что Вал и Джолли записались в армию, а Джун, которая, конечно, не могла ни в чем остаться позади, готовится стать сестрой милосердия, распространилась с необычайной быстротой. Эти события были так необычны, так противоречили духу истинного форсайтизма, что произвели объединяющее действие на родню, и у Тимоти в ближайшее воскресенье был настоящий наплыв родственников, пришедших разузнать, кто что об этом думает, и обменяться мнениями о семейной чести. Джайлс и Джесс Хаймены больше уже не будут охранять побережье, а отправляются в Южную Африку; Джолли и Вал последуют за ними в апреле; что же касается Джун, тут уж никто не может знать, что она еще надумает сделать.

Отступление от Спион-Копа и отсутствие благоприятных известий с театра военных действий придавали всему атому характер вполне реальный, что удивительным образом подтвердил сам Тимоти.

Младший из старшего поколения Форсайтов — ему еще не было восьмидесяти, по общему признанию походивший на их отца, «Гордого Доссета», даже самой популярной, наиболее характерной чертой, тем, что он пил мадеру, не показывался на людях столько лет, что стал чуть ли не мифом. Целое поколение сменилось с тех пор, как в сорокалетнем возрасте, не выдержав риска, связанного с издательским делом, он вышел из предприятия, имея всего-навсего тридцать пять тысяч фунтов капитала, и, с целью обеспечить себе существование, начал осторожно помещать деньги в процентные бумаги. Откладывая из года в год и наращивая проценты на проценты, он за сорок лет удвоил свой капитал, ни разу не испытав, что значит дрожать за судьбу своих денег. Он откладывал теперь около двух тысяч в год и чрезвычайно заботился о своем здоровье, надеясь, как говорила тетя Эстер, что проживет еще достаточно, чтобы вторично удвоить капитал. Что он потом с ним будет делать, когда сестры умрут и сам он умрет, этот вопрос часто насмешливо обсуждался свободомыслящими Форсайтами, такими, как Фрэнси, Юфимия и второй сын молодого Николаев, Кристофер, свободомыслие которого зашло так далеко, что он заявил всерьез о своем намерении поступить на сцену. Но как бы там ни было, все соглашались, что об этом лучше знать самому Тимоти, да, может быть, Сомсу, который никогда не разглашает секретов.

Те немногие из Форсайтов, которые видели его, говорили, что это плотный крепкий человек, не очень высокого роста, с седыми волосами, с коричнево-красным лицом, не отличавшимся той благородной утонченностью, которую большинство Форсайтов унаследовало от жены «Гордого Доссета», женщины красивой и кроткой. Известно было, что он проявил необычайный интерес к войне и с самого начала военных действий втыкал в карту флажки, и все очень боялись, как же будет, если англичан загонят в море и он уже не сможет правильно сажать флажки. Что же касается его осведомленности о семейных делах и какого мнения он держался на этот счет, об этом мало что было известно, кроме того, что тетя Эстер постоянно заявляла всем, что он очень расстроен. Поэтому всем Форсайтам показалось чем-то вроде предзнаменования, когда, съехавшись к Тимоти в воскресенье после отступления от Спион-Копа и входя друг за дружкой в гостиную, они, один за другим, обнаруживали присутствие некой особы, которая, прикрыв нижнюю часть лица мясистой рукой, восседала в единственном удобном кресле, спиной к свету, и их встречал благоговейный шепот тети Эстер:

— Ваш дядя Тимоти, дорогой мой (или дорогая моя).

Тимоти же каждого входящего приветствовал одной и той же фразой, или, вернее, даже не приветствовал, а пропускал мимо себя:

— Здрасте, здрасте! Извините, я не встаю.

Явилась Фрэнси, Юстас приехал в своем автомобиле; Уинифрид привезла Имоджин, и лед недовольства ее судебным процессом растаял в семейном одобрении геройства Вэла; за ней явилась Мэрией Туитимен с последними известиями о Джайлсе и Джессе. Так что в этот день с тетей Джули и Эстер, молодым Николасом, Юфимией и — вообразите себе! — Джорджем, который приехал с Юстасом в автомобиле, собрание представляло собой зрелище, достойное дней процветания семьи. В маленькой гостиной не было ни одного свободного стула, и чувствовалось опасение, как бы не приехал кто-нибудь еще.

Когда натянутость, вызванная присутствием Тимоти, немножко прошла, заговорили о войне Джордж спросил тетю Джули, когда она думает отправиться на фронт с Красным Крестом, чем даже развеселил ее; затем, повернувшись к Николасу, он сказал:

— Юный Ник тоже, кажется, отважный воин. Когда же он облачится в хаки?

Молодой Николае, улыбнувшись кроткой виноватой улыбкой, нерешительно заметил, что, конечно, мать очень беспокоится.

— Два Дромио, я слышал, уже собираются в путь, — продолжал Джордж, повернувшись к Мэрией Туитимен, — скоро мы все там будем. En avant , Форсайты! Бей, коли, стреляй! Кто на гауптвахту?

Тетя Джули фыркнула. Джордж такой забавный! Может быть, Эстер принесет карту Тимоти? И тогда он всем покажет, в каком положении дело.

Тимоти издал какой-то неопределенный звук, принятый за согласие, и тетя Эстер вышла из комнаты.

Джордж продолжал изображать наступление Форсайтов, произведя Тимоти в фельдмаршалы, а Имоджин, которую он сразу отметил как «славную кобылку», — в маркитантки; и, поставив цилиндр между колен, начал бить по нему воображаемыми барабанными палочками. Это представление вызвало у аудитории разнородные чувства. Все смеялись — Джорджу все разрешалось; но все чувствовали издевательство над семьей, и это казалось им неестественным именно теперь, когда семья отдавала пятерых своих членов на службу королеве. Джордж может зайти слишком далеко; поэтому все вздохнули с облегчением, когда он встал и, предложив руку тете Джули, торжественно направился к Тимоти, отдал ему честь и, с комической пылкостью расцеловав тетушку, сказал:

— Я так счастлив, папаша! Идем. Юстас, — и вышел, сопровождаемый важным, невозмутимым Юстасом, который ни разу не улыбнулся.

Изумленные возгласы тети Джули: «Подумайте, он даже не дождался карты! Уж ты не обижайся на него, Тимоти! Он такой шутник!» — нарушили молчание, и Тимоти отнял руку ото рта.

— Не знаю, к чему все это приведет, — раздался его голос. — Что это за разговоры о том, что все едут туда? Это не поможет победить буров.

Только у Фрэнси хватило смелости спросить:

— А что же тогда поможет, дядя Тимоти?

— Все это новомодное волонтерство — мотовство, только утечка денег из страны.

Как раз в эту минуту тетя Эстер вошла с картой, неся ее бережно, точно ребенка, покрытого сыпью. С помощью Юфимии карту разложили на рояле маленьком салонном «колвуде», на котором последний раз играли, кажется, тринадцать лет назад, летом, перед тем как умерла тетя Энн. Тимоти встал. Он подошел к роялю и наклонился, разглядывая карту, в то время как все столпились вокруг него.

— Вот, — сказал он, — вот позиция, которую мы занимаем на сегодня, и довольно-таки скверная. Гм!

— Да, — сказала отчаянно смелая Фрэнси, — но как же ее можно изменить, дядя Тимоти, если не хватает людей?

— Людей! — сказал Тимоти. — Нам не нужно людей, которые выматывают деньги из страны. Нам нужен Наполеон — он покончил бы с этим в один месяц.

— Но если его нет, дядя Тимоти?

— Это их дело, — ответил Тимоти. — А для чего же, спрашивается, мы армию содержим? Чтобы она бездельничала в мирное время? Постыдились бы они просить помощи у страны! Каждый должен заниматься своим делом, тогда все будет идти как нужно.

И, окинув всех взглядом, он прибавил почти гневно:

— Волонтерство — тоже! Бросанье денег на ветер! Мы копить должны! Сохранять энергию — вот единственный выход.

И, то ли засопев, то ли фыркнув, он наступил на ногу Юфимии и вышел, оставив позади себя ошеломленных гостей и легкий запах ячменного сахара.

Когда что-нибудь говорится с убеждением, да еще человеком, который явно делает над собой усилие, чтобы сказать это, впечатление получается значительное. И восемь Форсайтов, оставшихся в гостиной, все женщины, за исключением молодого Николаев, некоторое время молча стояли вокруг карты. Наконец Фрэнси сказала:

— Нет, правда, знаете, по-моему, он прав. В конце концов для чего же тогда армия? Они должны были предвидеть все. А это только поощряет их.

— Но, дорогая моя, — воскликнула тетя Джули, — ведь они такие передовые! Подумать только, ведь они пожертвовали своими алыми мундирами. Они так всегда гордились ими. А теперь они все похожи на арестантов. Мы с Эстер только вчера говорили об этом, им, наверно, очень тяжело. Нет, вы подумайте, что бы сказал Железный Герцог!

— Новый цвет очень красивый, — сказала Уинифрид, — Вэлу очень идет.

Тетя Джули вздохнула.

— Не могу представить себе, какой сын у Джолиона. Подумать только, что мы никогда его не видели! Наверно, отец очень гордится им.

— Его отец в Париже, — сказала Уинифрид.

Плечо тети Эстер внезапно дернулось кверху, словно для того, чтобы предупредить следующую фразу сестры, потому что морщинистые щеки тети Джули вдруг вспыхнули.

— К нам вчера заходила милая миссис Мак-Эндер, она только что вернулась из Парижа. И как бы вы думали, кого она встретила там на улице? Ни за что не угадаете!

— Мы, тетечка, не будем и пытаться, — сказала Юфимия.

— Ирэн! Вообразите себе! — После стольких лет; и она шла по улице со светлой бородкой...

— Тетечка! Я с ума сойду! Светлая бородка...

— Я хотела сказать, — строго сказала тетя Джули, — с джентльменом со светлой бородкой. И она ничуть не постарела, ведь она была очень хороша, — прибавила она словно себе в оправдание.

— Ах, расскажите нам про нее, тетечка! — вскричала Имоджин. — Я ее еле-еле помню. Она точно фамильное привидение, о ней никогда не говорят. А это так интересно!

Тетя Эстер села. Ну вот, Джули договорилась!

— Она мало похожа на привидение, насколько мне помнится, — пробормотала Юфимия, — во всяком случае, с довольно округлыми формами.

— Дорогая моя! — сказала тетя Джули. — Что за странная манера выражаться — не совсем удобно!

— Ну все-таки, какая же она была? — не отставала Имоджин.

— Я тебе скажу, детка, — сказала Фрэнси, — представь себе нечто вроде современной Венеры, роскошно одетой.

— Венера никогда ни во что не одевалась, и глаза у нее были голубые, как сапфир, — язвительно заметила Юфимия.

Тут Николае распрощался и вышел.

— Миссис Ник, должно быть, ужасно строгая, — смеясь, заметила Фрэиси.

— У нее шестеро детей, — сказала тетя Джули, — и это очень хорошо, что она так осмотрительна.

— А дядя Сомс очень любил ее? — не унималась Имоджин, переводя свои темные блестящие глаза с одной на другую.

Тетя Эстер с отчаянием махнула рукой, как раз в ту минуту, когда тетя Джули ответила:

— Да, дядя Сомс был очень привязан к ней.

— И она, кажется, убежала с кем-то?

— Нет, вовсе нет; то есть не совсем так.

— Ну что же она такое сделала, тетечка?

— Идем, Имоджин, — сказала Уинифрид, — нам пора домой.

Но тетя Джули решительно докончила:

— Она... она вела себя не так, как нужно.

— Ах, боже мой! — вскричала Имоджин. — Я только это и слышу!

— Ну вот что, милочка, — сказала Фрэнси, — у нее был роман, который кончился смертью этого молодого человека, и она тогда ушла от твоего дяди. А мне она всегда очень нравилась.

— Она мне приносила шоколадки, — прошептала Имоджин, — и от нее всегда так хорошо пахло.

— Ну, разумеется, — заметила Юфимия.

— Совсем не разумеется! — возразила Фрэнси, которая сама всегда душилась очень дорогой эссенцией левкоя.

— Не понимаю, что это такое, — сказала тетя Джули, воздев руки к небу, — говорить о таких вещах!

— А она развелась с ним? — спросила Имоджин уже в дверях.

— Ну конечно нет! — воскликнула тетя Джули. — То есть... конечно нет.

У дальних дверей послышался какой-то шум. Тимоти снова вошел в гостиную.

— Я пришел за картой, — сказал он. — Кто с кем развелся?

— Никто, дядя, — совершенно правдиво ответила Фрэнси.

Тимоти взял карту с рояля.

— Не доводите до этого, — сказал он, — чтобы не было подобных историй в нашей семье. Все это волонтерство уже достаточно скверно. Страна приходит в упадок. Я не знаю, до чего мы дойдем. — Он погрозил в гостиную толстым пальцем. — Слишком много женщин у нас теперь, и они сами не знают, чего им нужно.

И с этими словами он крепко ухватил карту обеими руками и вышел, точно опасаясь, как бы ему кто-нибудь не ответил.

Семь женщин, которым это было адресовано, все сразу заговорили шепотом; прорывался только голос Фрэнси: «Нет, в самом деле, Форсайты...» и тети Джули: «Ему надо сегодня на ночь поставить ноги в горячую воду с горчицей, непременно. Эстер, ты скажешь Джэйн? Боюсь, что ему опять бросилась кровь в голову...»

Вечером, когда они с Эстер сидели одни после обеда, она спустила петлю на своем вязанье и подняла глаза.

— Эстер, я что-то не могу вспомнить, от кого это я слышала, что милый Сомс хочет, чтобы Ирэн вернулась к нему. Кто-то рассказывал, что Джордж нарисовал такую смешную картинку и подписал: «Счастлив не будет, пока не добьется своего».

— Юстас, — ответила тетя Эстер, не отрываясь от «Таймса». — Она у него была с собой в кармане, но он не захотел нам показать.

Тетя Джули промолчала, о чем-то задумавшись. Тикали часы, хрустели страницы «Таймса», потрескивал огонь в камине. Тетя Джули опять спустила петлю.

— Эстер, — сказала она, — какая мне ужасная мысль пришла в голову.

— Тогда лучше не говори мне, — живо отозвалась тетя Эстер.

— Ах, нет, я не могу не сказать. Ты даже представить себе не можешь, до чего это ужасно. — Голос ее перешел в шепот: — Джолион... у Джолиона, говорят, теперь светлая бородка.

XII. ОХОТА ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Спустя два дня после обеда у Джемса мистер Полтид доставил Сомсу обильную пищу для размышлений.

— Некий джентльмен, — сказал он, заглядывая в ключ к шифру, спрятанный у него в левой руке, — 47, как мы называем его, весь этот месяц оказывал усиленное внимание 17 в Париже. Но в настоящее время нет еще ничего определенного. Встречи происходили в общественных местах, совершенно открыто, в ресторанах, в Опере, в Лувре, в Люксембургском саду, в гостиной отеля и т.п. Ни она не встречалась с ним у него в номере, ни наоборот. Они ездили в Фонтенебло, но ничего существенного. Короче говоря, положение вещей сулит надежды, но требует терпения. — И, внезапно подняв глаза на Сомса, он прибавил: — Одна довольно любопытная подробность: 47 носит ту же фамилию, что... и... мм... 31.

«Эта скотина знает, что я ее муж», — подумал Сомс.

— Зовут его — странное имя! — Джолион, — продолжал мистер Полтид. Нам известен его адрес в Париже и его местожительство здесь. Нам, разумеется, было бы нежелательно идти по ложному следу.

— Продолжайте в этом направлении, но будьте осторожны, — упрямо сказал Сомс.

Инстинктивная уверенность, что этот профессионалсыщик проник в его тайну, заставляла его держаться еще более скрытно.

— Простите, — сказал мистер Полтид, — я сейчас узнаю, нет ли чего-нибудь новенького.

Он вернулся, держа в руках несколько писем. Заперев за собой дверь, он бегло просмотрел конверты.

— Вот, есть письмо лично мне от 19.

— Да? — сказал Сомс.

— Гм! — пробормотал мистер Полтид. — Она пишет: «47 сегодня уехал в Англию, адрес на его багаже — РобинХилл. Расстался с 17 в Лувре в 3.30. Ничего заслуживающего внимания. Остаюсь продолжать наблюдение за 17. Вы можете проследить за 47 в Англии, если найдете нужным». — И мистер Полтид поднял на Сомса взгляд, лишенный профессионального выражения, точно он собирал материал для книги о человеческой природе, которую решил написать, когда оставит свое дело. — Очень умная женщина 19 и замечательно гримируется. Недешево обходится, но есть за что платить. До сих пор они не подозревают, что за ними следят, но по прошествии некоторого времени, знаете, случается иногда, что впечатлительные люди начинают чувствовать это, хотя бы у них и не было никаких подозрений. Я бы посоветовал сейчас оставить 17 в покое и понаблюдать за 47. Следить за перепиской, знаете, очень рискованно. Я не очень бы советовал делать это при настоящем положении вещей. Но вы можете передать вашему клиенту, что дела идут успешно.

И снова его прищуренные глаза блеснули на безмолвствующего посетителя.

— Нет, — внезапно сказал Сомс. — Я предпочитаю, чтобы вы, соблюдая всяческую осторожность, продолжали слежку в Париже и не занимались этим объектом здесь.

— Отлично, — сказал мистер Полтид. — Будет сделано.

— Каковы... как они себя держат друг с другом?

— Я вам прочту, что она пишет, — сказал мистер Полтид, открывая ящик стола и вынимая оттуда пачку бумаг. — Она излагает это весьма конфиденциально. Да, вот оно! «17 весьма привлекательна... что касается 47, то клыки стерты (жаргон для определения возраста, знаете ли) ... явно неравнодушен... выжидает время, — 17, вероятно, уклоняется от объяснения, — сказать ничего нельзя, не ознакомившись ближе с делом. Но в общем можно предположить, что она находится в нерешительности — способна в один прекрасный день поддаться импульсу. Оба выдерживают стиль».

— Что это значит? — спросил Сомс, не разжимая губ.

— Это, — улыбнулся мистер Полтид, показывая два ряда белых зубов, это такое специальное выражение. Другими словами, это история не на два дня: они или столкуются всерьез, или совсем не столкуются.

— Гм! — пробормотал Сомс. — Это все?

— Да, — сказал мистер Полтид, — но это сулит надежды.

«Паук!» — подумал Сомс.

— До свидания.

Он направился к Грин-парку, чтобы выйти к вокзалу Виктория и поехать подземкой в Сити. Погода стояла теплая для последних дней января. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь туман, горели на подернутой инеем траве, точно сверкающая паутина.

Маленькие паучки — большие пауки! И самый большой паук — это его собственное упорство, запутывающее все больше и больше своими нитями все пути к выходу. С какой целью этот тип увивается около Ирэн? Неужели это действительно так, как предполагает Полтид? Или, может быть, Джолион сочувствует ей в ее одиночестве, как он однажды выразился, — ведь он всегда был такой сентиментальный радикал? А что, если это на самом деле так, как говорит Полтид? Сомс остановился. Этого не может быть! Этот субъект старше его на семь лет, ни внешностью он не лучше, ни богаче! Что же в нем может быть привлекательного?

«К тому же он вернулся, — подумал он, — не похоже, чтобы... Поеду-ка повидаться с ним!» И, вынув визитную карточку. Сомс написал:

"Не могли бы Вы уделить мне полчаса как-нибудь на этой неделе — я буду ждать Вас в любой день в «Клубе знатоков» от 5.30 до 6 или, если это Вам удобнее, мог бы зайти во «Всякую всячину». Мне нужно Вас видеть.

С. Ф."

Он свернул на Сент-Джемс-стрит и передал карточку швейцару клуба «Всякой всячины».

— Передайте это мистеру Джолиону Форсайту, как только он придет, сказал он и, окликнув один из этих недавно вошедших в моду таксомоторов, сел и поехал в Сити...

Джолион получил эту записку в тот же день и отправился в «Клуб знатоков». Что нужно от него Сомсу? Не узнал ли он чего-нибудь о Париже? Переходя Сент-Джемсстрит, Джолион решил не делать тайны из своей поездки. «Но, во всяком случае, — подумал он, — не следует ставить его в известность, что она там, если он только уже не осведомлен». В таком сложном состоянии духа он вошел в клуб, и его провели наверх, где у небольшого окна с выступом сидел Сомс и пил чай.

— Нет, благодарю, я не хочу чаю, — сказал Джолион, — я лучше покурю, если можно.

Шторы еще не были опущены, хотя на улице уже зажглись фонари; кузены сели, молча оглядывая друг Друга.

— Я слышал, вы были в Париже, — наконец сказал Сомс.

— Да, только что вернулся.

— Мне говорил Вал; ведь он и ваш сын, по-видимому, вместе отправляются на фронт.

Джолион кивнул.

— Скажите, вы не встречали за границей Ирэн? Она, кажется, где-то там.

Джолион окутал себя клубом дыма, прежде чем ответить.

— Да, я видел ее.

— Как она себя чувствует?

— Прекрасно.

Снова наступило молчание. Затем Сомс откинулся на спинку стула.

— Когда мы с вами виделись в последний раз, — сказал он, — я находился в нерешительности. Мы с вами беседовали, и вы высказали свое мнение. Я не хочу возвращаться к этому спору. Я только, хочу сказать вот что: мое положение крайне затруднительно. Я бы не хотел, чтобы вы настраивали ее против меня. То, что произошло когдато, было очень давно. Я хочу предложить ей забыть прошлое.

— Ведь вы уже предлагали ей, — пробормотал Джолион.

— Тогда это было для нее неожиданно, это потрясло ее. Но чем больше она об этом думает, тем для нее должно быть яснее, что это единственный разумный выход для нас обоих.

— Я бы сказал, что я вынес совершенно другое впечатление из разговоров с ней, — сказал Джолион с необычайным спокойствием. — И простите, если я позволю себе заметить, что вы в корне заблуждаетесь, думая, что рассудок Тут что-нибудь значит.

Он увидел, как бледное лицо его кузена стало еще бледней: сам того не зная, он повторил слова Ирэн.

— Очень вам благодарен, — сказал Сомс, — но я, может быть, вижу лучше, чем вы думаете. Я только хотел бы быть уверенным, что вы не воспользуетесь вашим влиянием для того, чтобы восстанавливать ее против меня.

— Не знаю, из чего вы заключили, что я вообще имею на нее какое-то влияние, — сказал Джолион. — Но если бы и имел, я считал бы своим долгом употребить его лишь на то, что, по моему мнению, способствовало бы ее счастью. Я, знаете ли, как теперь, кажется, принято говорить, «феминист».

— Феминист! — повторил Сомс, словно стараясь выгадать время. — Нужно ли это понимать так, что вы против меня?

— Грубо говоря, — сказал Джолион, — я против того, чтобы женщина жила с мужчиной, которого она определенно не любит. Мне это кажется отвратительным.

— И я полагаю, всякий раз, как вы видите ее, вы стараетесь внушить ей эти ваши взгляды?

— Вряд ли я сейчас имею возможность видеться с нею.

— Вы не собираетесь обратно в Париж?

— Да нет, насколько мне известно, — сказал Джолион, чувствуя внимательно настороженный взгляд Сомса.

— Отлично, это все, что я имел вам сказать. И знаете, всякий, кто становится между мужем и женой, берет на себя тяжелую ответственность.

Джолион встал и слегка поклонился.

— До свидания, — сказал он и, не протянув руки, повернулся и пошел.

Сомс, не двигаясь, смотрел ему вслед. «Мы, Форсайты, — думал Джолион, садясь в кэб, — очень цивилизованная публика. У людей попроще дело, наверно, дошло бы до драки. Если бы мой мальчик не отправлялся на эту войну...»

Война! Прежние сомнения зашевелились в нем. Хороша война! Порабощение народов или женщин! Стремление подчинить, навязать свое господство тем, кто вас не хочет! Отрицание самой элементарной порядочности! Собственность, священные права! И всякий, кто против них, — пария. «Но я, слава богу, всегда хоть чувствовал, что я против них», — думал он. Да! Он помнил, что даже до своей первой неудачной женитьбы его приводили в негодование жестокие расправы в Ирландии или эти ужасные судебные процессы, когда женщины делали попытку освободиться от мужей, которые им были ненавистны. Это церковники считают, что свобода души и тела — два разных понятия! Пагубное учение! Можно ли так разделять душу и тело? Свободная воля — в этом сила, а не греховность любого союза. «Мне бы следовало сказать Сомсу, — подумал он, — что, на мой взгляд, он просто смешон. Ах, но он и трагичен в то же время!»

Действительно, что в мире может быть трагичнее человека, ставшего рабом своего неудержимого инстинкта собственности, человека, который ничего за этим не видит и даже неспособен просто понять чувства другого человека! «Надо написать ей, предостеречь ее, — думал Джолион. — Он собирается сделать еще попытку». И всю дорогу, пока он ехал домой в Робин-Хилл, он мысленно протестовал против этого неодолимого чувства долга по отношению к сыну, которое мешало ему уехать обратно в Париж...

А Сомс долго еще сидел в кресле, не в силах преодолеть не менее грызущую ревнивую боль, словно ему внезапно открылось, что этот человек действительно имеет перед ним преимущество, что он успел сплести новую паутину и преградить ему путь. «Следует ли это понимать так, что вы против меня?» Он ничего не добился, задав этот хитрый вопрос. Феминист! Фразер несчастный! «Мне только не надо торопить события, — думал он. — У меня еще есть время: он сейчас не едет в Париж, если он только не соврал. Подождем до весны». Хотя что могла принести ему весна, он и сам не мог бы сказать, — разве только усилить его мучения. И, глядя на улицу, где фигуры прохожих возникали в кругах света то у одного, то у другого фонаря, Сомс думал: «Все кажется ненужным, все бессмысленно. Я одинок в этом все несчастье».

Он закрыл глаза; и сейчас же увидел Ирэн в темном переулке, за церковью. Она прошла и обернулась, и он видел, как сверкнули ее глаза и ее белый лоб под маленькой темной шляпой с золотыми блестками и длинной развевающейся сзади вуалью. Он открыл глаза — он так ясно ее видел! Женщина шла внизу, но это не она. Ах, нет, там ничего нет!

XIII. «А ВОТ И МЫ!»

Туалеты Имоджин для ее первого сезона в течение всего марта месяца поглощали внимание ее матери и содержимое кошелька ее деда. Уинифрид с форсайтским упорством стремилась превзойти самое себя. Это отвлекало ее мысли от медленно приближавшейся процедуры, которая должна была наконец вернуть ей столь сомнительно желанную свободу; это отвлекало ее также и от мыслей о сыне и быстро приближавшемся дне его отъезда на фронт, откуда по-прежнему поступали тревожные известия. Точно пчелы, деловито перелетающие с цветка на цветок, или проворные оводы, что снуют и мечутся над колосистыми осенними травами, Уинифрид и ее «маленькая дочка», ростом почти с мать и разве только чуть уступавшая ей в объеме бюста, сновали по магазинам Риджент-стрит, по модным мастерским на Ганновер-сквер и Бонд-стрит, разглядывая, ощупывая ткани. Десятки молодых женщин с ослепительными манерами и с прекрасной осанкой проходили перед Уинифрид и Имоджин, облаченные в «творения искусства». Модели — «самая новинка, мадам, последний крик моды», — от которых они неохотно отказывались, могли бы наполнить целый музей; модели, которые они считали себя обязанными приобрести, почти, истощили текущий счет Джемса. «Не стоит ничего делать наполовину», — думала Уинифрид, задавшись целью создать дочери в этот первый, единственный ничем не омраченный для нее сезон громкий успех. Терпение, которое они проявляли, испытывая терпение этих безличных созданий, плавно выступавших перед ними, дается только людям, движимым глубокой верой. И Уинифрид, простираясь перед своей возлюбленной богиней Модой, уподоблялась ревностной католичке, простертой перед святой девой; для Имоджин это было новое ощущение, отнюдь не лишенное приятности, она и в самом деле бывала порой просто обворожительна, и, само собой разумеется, ей всюду льстили; словом, это было очень забавно.

На исходе дня двадцатого марта, после того как они надлежащим образом очистили Скайуорда, они по дороге зашли к Кэремел и Бекеру и, подкрепившись шоколадом со сбитыми сливками, отправились домой через Берклисквер в сумерках, уже пронизанных весной. Открыв дверь, заново выкрашенную в светло-оливковый цвет (в этом году ничего не было упущено в предвидении триумфального дебюта Имоджин), Уинифрид прошла к серебряной корзине посмотреть, не был ли у них кто-нибудь днем, и вдруг ноздри ее невольно вздрогнули. Что это за запах?

Имоджин, схватив роман, присланный из библиотеки, тут же углубилась в него. Уинифрид немножко резким тоном — все из-за этого странного ощущения в груди — сказала ей:

— Возьми книгу наверх, милочка, и отдохни за обедом.

Имоджин, не отрываясь от книги, поднялась по лестнице. Уинифрид слышала, как хлопнула дверь в ее комнату, и глубоко потянула носом воздух. Что это? Ил" ввели взбудоражила ее нервы, пробудив в ней тоску по ее «паяцу», вопреки всем доводам рассудка и оскорбленной добродетели? Мужской запах! Слабый аромат сигар и лавандовой воды, которого она не слышала с той самой ночи в начале осени, шесть месяцев назад, когда она назвала его «пределом». Откуда он взялся? Или это только призрак запаха эманация памяти? Она огляделась по сторонам. Ничего, ровно ничего, ни малейшего беспорядка ни в холле, ни в столовой. Какая-то галлюцинация запаха — обманчивая, мучительная, нелепая! В серебряной корзине оказались визитные карточки: две — мистера и миссис Полгет Том и одна — мистера Полгет Тома; она понюхала их, но они издавали строгий пресный запах. «Я просто устала, — подумала она, — пойду прилягу».

Гостиная наверху тонула в полутьме, дожидаясь, чтобы чья-нибудь рука зажгла в ней вечерний свет; Уинифрид прошла к себе в спальню. Здесь тоже шторы были полуопущены, и царила полумгла, так как было уже шесть часов. Уинифрид сбросила жакет — опять этот запах! И вдруг остановилась, точно ее пригвоздили к спинке кровати. Что-то темное приподнялось с кушетки в дальнем углу. Слово, всегда выражавшее ужас у них в семье, сорвалось с ее губ: «Боже!»

— Это я — Монти, — послышался голос.

Ухватившись за спинку кровати, Уинифрид потянулась и повернула выключатель над туалетом. Фигура Дарти выступила на самом краю светового круга, отчетливо выделяясь от нижней половины груди, где отсутствовала цепочка от часов, до изящных темно-коричневых ботинок — одного с разорванным носком. Плечи и лицо были в тени. Он очень похудел — или это игра света? Он сделал несколько шагов вперед, освещенный теперь от кончиков ботинок до темной шевелюры, слегка поседевшей, несомненно. Лицо у него потемнело, пожелтело. Черные усы утратили свой задорный вид и мрачно висели; на лице появились морщинки, которых она раньше не замечала. В галстуке не было булавки. Его костюм — ах, да, она узнает его, но какой измятый, потертый! Она опять перевела глаза на носок его ботинка. Что-то огромное, жесткое настигло его, смяло, исковеркало, скрутило, выпотрошило. И она стояла молча, не двигаясь, глядя на трещину на его ботинке.

— Ну вот! — сказал он. — Я получил постановление суда. Я вернулся.

Грудь Уинифрид начала бурно вздыматься. Тоска по мужу, пробудившаяся от этого запаха, боролась с такой мучительной ревностью, какой она никогда еще не испытывала. Вот он стоит здесь — темная и точно загнанная тень самого себя, прежнего вылощенного и самоуверенного Монти! Какая сила сделала это с ним — выжала его, как апельсин, до самой корки! Эта женщина!

— Я вернулся, — сказал он. — Мне было очень скверно, клянусь богом! На палубе ехал. У меня нет ничего, кроме того, что на мне, да вот этого чемодана.

— А у кого же остальное? — вскричала Уинифрид, вдруг выйдя из оцепенения. — Как ты смел приехать? Ты знал, что это только для развода тебе послали этот приказ. Не трогай меня!

Они стояли по обе стороны большой кровати, где в течение стольких лет они спали вместе. Много раз — да, много раз — ей хотелось, чтобы он вернулся. Но теперь, когда он вернулся, она чувствовала только холодную, смертельную злобу. Он поднял руку к усам, но не подкрутил их, как, бывало, раньше, а просто потянул вниз.

— Господи! — сказал он. — Если бы ты только знала, что я перенес!

— Рада, что не знаю.

— Дети здоровы?

Уинифрид кивнула.

— Как ты вошел?

— У меня был ключ.

— Значит, прислуга не знает. Тебе нельзя здесь оставаться, Монти.

У него вырвался горький смешок.

— А где же?

— Где угодно.

— Но ты только посмотри на меня. Эта... эта проклятая...

— Если ты только скажешь слово о нем, — вскричала Уинифрид, — я сейчас же отправлюсь на Парк-Лейн и не вернусь домой!

И вдруг он сделал совсем простую вещь, но такую необычную для него, что она почувствовала жалость. Он закрыл глаза. Все равно как если бы он сказал: «Хорошо. Я умер для всего света».

— Ты можешь остаться переночевать, — сказала она. — Твои вещи все еще здесь. Дома только одна Имоджин.

Он прислонился к спинке кровати.

— Ну что ж, все в твоих руках, — и его собственные руки судорожно сжались. — Я столько вытерпел! Тебе нет надобности бить слишком сильно не стоит. Я уже напуган, достаточно напуган, Фредди.

Услышав ласкательное имя, которым он не называл ее много лет, Уинифрид вздрогнула.

«Что мне делать с ним? — подумала она. — Господи, что мне с ним делать?»

— У тебя есть папироска?

Она достала папиросу из маленького ящика, который держала здесь на случай бессонницы, и дала ему закурить. И этот обыденный жест вернул к жизни трезвую сторону ее натуры.

— Пойди и прими горячую ванну. Я приготовлю тебе белье и костюм в твоей комнате. Мы можем поговорить потом.

Он кивнул и поднял на нее глаза — какой-то полумертвый взгляд, или это только казалось оттого, что веки у него словно набухли?

«Он совсем не такой, как прежде, — подумала она. — Он никогда не будет таким, как был! Но какой же он будет?»

— Хорошо, — сказал он и пошел к двери. Он даже двигался иначе — как человек, который утратил все иллюзии и не уверен, стоит ли ему вообще двигаться.

Когда он вышел и Уинифрид услышала, как в ванной зашумела вода, она достала и разложила на кровати в его комнате полную смену белья и верхней одежды, потом спустилась вниз и принесла виски и корзину с печеньем. Снова надев жакет и секунду постояв, прислушиваясь у двери ванной, она тихонько спустилась и вышла из дому. На улице она остановилась в нерешительности. Восьмой час! Где сейчас может быть Сомс — у себя в клубе или на Парк-Лейн? Она направилась на Парк-Лейн. Вернулся! Сомс все время боялся этого, а она — надеялась, иногда. Вернулся! Это так похоже на него — сущий клоун — появляется: «А вот и мы!» И всех оставляет в дураках: и суд, и Сомса, и ее самое! Но развязаться с этим судом, знать, что эта угроза не висит больше над ней, над ее детьми! Какое счастье! Ах, но как примириться с его возвращением? Эта девка выпотрошила его, выбила из него пламя такой страсти, какой он никогда не проявлял к ней, на какую она даже не считала его способным. Вот что самое обидное! Ее себялюбивого, самоуверенного клоуна, которого она никогда по-настоящему не волновала, растоптала, опустошила другая женщина! Унизительно! Слишком унизительно! Просто невозможно, неприлично пустить его к себе! Но ведь она же добивалась — этого, суд может теперь заставить ее! Ведь он все еще ее муж, как прежде, — она теперь ничего не может требовать от суда. А ему, разумеется, нужны только деньги, чтобы у него были сигары и лавандовая вода! Ах, этот запах! «В конце концов я же ведь не старуха, — подумала она, — ведь не старуха же я!» Но эта девка, которая довела его до таких слов: «Я столько вытерпел! Я уже напуган, достаточно напуган, Фредди!» Уинифрид подходила к дому отца, так и не совладав со всеми этими раздиравшими ее противоречивыми чувствами, но форсайтский инстинкт настойчиво и неотступно внушал ей, что как бы там ни было, он все же ее собственность, которую она должна оберегать ото всех, кто осмелится посягнуть на нее. В таком состоянии она вошла в дом Джемса.

— Мистер Сомс? У себя в комнате? Я поднимусь к нему; не говорите, что я здесь.

— Брат ее переодевался. Она застала его перед зеркалом, он стоял и завязывал черный галстук с таким видом, словно глубоко презирал его концы.

— Алло! — сказал он, увидев ее в зеркало. — Что случилось?

— Монти, — каменным голосом сказала Уинифрид.

Сомс круто повернулся.

— Что?

— Вернулся!

— Попались на свою же удочку! — пробормотал Сомс. — Ах, черт, почему ты не дала мне сослаться на жестокое обращение? Я с самого начала знал, что это страшно рискованно!

— Ах, не будем говорить об этом! Что мне теперь делать?

Сомс ответил глубоким-глубоким вздохом.

— Ну, что же? — нетерпеливо сказала Уинифрид.

— Что он говорит в свое оправдание?

— Ничего. У него один башмак рваный.

Сомс молча уставился на нее.

— А, — сказал он, — ну конечно! Промотал все, что мог. Теперь все опять начнется сначала! Это просто прикончит отца.

— Нельзя ли это как-нибудь скрыть от него?

— Невозможно! У него удивительный нюх на всякие неприятности, — и Сомс задумался, заложив пальцы за свои голубые шелковые подтяжки. — Нужно найти какойнибудь юридический способ его обезвредить.

— Нет! — вскричала Уинифрид. — Я больше не желаю разыгрывать из себя дуру. Я скорей уж примирюсь с ним.

Они стояли и смотрели друг на друга — у обоих чувства били через край, но они не могли выразить их: для этого они были слишком Форсайты.

— Где ты его оставила?

— В ванне. — У Уинифрид вырвался горький смешок. — Единственное, что он привез с собой, это лавандовую воду.

— Успокойся, — сказал Сомс, — ты на себя не похожа.

Я поеду с тобой.

— Какой в этом прок?

— Попробую поговорить с ним, поставлю ему условие...

— Условие! Ах, все опять пойдет по-старому, стоит ему только прийти в себя: карты, лошади, пьянство и...

Она вдруг замолчала, вспомнив выражение лица своего мужа. Обжегся мальчик, обжегся! Кто знает...

— Прийти в себя? — переспросил Сомс. — Он что, болен?

— Нет, сгорел; вот и все.

Сомс снял со стула жилет и надел его; потом надел сюртук, надушил платок одеколоном, пристегнул цепочку от часов и сказал:

— Не везет нам.

И хотя Уинифрид была поглощена своим собственным несчастьем, ей стало жалко его, точно этой ничтожной фразой он открыл ей свое глубокое горе.

— Я бы хотела повидаться с мамой, — сказала она.

— Она, наверно, с отцом в спальне. Пройдя незаметно в кабинет. Я позову ее.

Уинифрид тихонько спустилась по лестнице и прошла в маленький темный кабинет, главной достопримечательностью которого был Каналетто; слишком сомнительный для того, чтобы его можно было повесить в другой комнате, и прекрасное собрание отчетов о судебных процессах, не раскрывавшееся много лет. Она стала спиной к плотно задернутым портьерам каштанового цвета и, не двигаясь, смотрела в пустой камин, пока не вошла мать и следом за ней Сомс...

— Ах, бедняжка моя, — сказала Эмили, — какой у тебя ужасный вид. Нет, в самом деле, как это возмутительно с его стороны!

В семье так тщательно воздерживались от проявления каких бы то ни было интимных чувств, что Эмили казалось совершенно невозможным подойти и обнять дочь. Но от ее мягкого голоса, от ее все еще полных плеч, сквозивших из-под дорогого черного кружева, веяло утешением. Собрав всю свою гордость, Уинифрид, не желая расстраивать мать, сказала самым непринужденным тоном:

— Все благополучно, мама, и волноваться не из-за чего.

— Не понимаю, — сказала Эмили, поворачиваясь к Сомсу, — почему Уинифрид не может сказать ему, что она подаст на него в суд, если он не удалится? Он взял ее жемчуг, и если он не привез его назад, этого уже достаточно.

Уинифрид улыбнулась. Они все теперь будут строить всякие предположения, давать советы, но она уже знает, что ей делать: просто — ничего. Чувство, что она в конце концов одержала какую-то победу, сберегла свою собственность, все сильнее и сильнее овладевало ею. Нет! Если она захочет наказать его, она сделает это дома, без свидетелей.

— Ну что ж, — сказала Эмили, — идемте как можно спокойней в столовую, ты должна остаться пообедать с нами. И ты уж предоставь это мне, я сама скажу папе.

И, когда Уинифрид направилась к двери, Эмили выключила свет. Тут только они заметили, какая беда их ждет в коридоре.

Там, привлеченный светом, пробивавшимся из комнаты, которая никогда не освещалась, стоял Джемс, закутанный в свою верблюжью шаль песочного цвета, из которой он не мог высвободить рук, так что казалось, словно между его серебряной головой и ногами, одетыми в модные брюки, врезался кусок пустыни. Он стоял, бесподобно похожий на аиста, и смотрел с таким выражением, точно видел перед собой лягушку, которая была слишком велика, чтобы он мог проглотить ее.

— Что все это означает? — сказал он. — «Скажу папе»? Вы мне никогда ничего не говорите.

Эмили не нашлась, что ответить. Сама Уинифрид подошла к отцу и, положив обе руки на его закутанные беспомощные руки, сказала:

— Монти не обанкротился, папа. Он просто вернулся домой.

Все трое ожидали, что случится что-то ужасное, и рады были хоть тому, что Уинифрид держит его за руки, но они не знали, как крепки корни в этом старом, похожем на тень Форсайте. Какая-то гримаса покривила его гладко выбритые губы и подбородок, какая-то тень пробежала между длинными седыми бакенбардами. Затем он твердо, почти с достоинством, произнес:

— Он меня сведет в могилу. Я знал, чем это кончится.

— Не нужно расстраиваться, папа, — сказала Уинифрид спокойно. — Я заставлю его вести себя прилично.

— Ах! — сказал Джемс. — Снимите с меня это, мне жарко.

Они размотали шаль. Он повернулся и твердой поступью направился в столовую.

— Я не хочу супу, — сказал он Уормсону и опустился в свое кресло.

Все тоже сели — Уинифрид все еще в шляпе, — в то время как Уормсон ставил четвертый прибор. Когда он вышел из комнаты, Джемс сказал:

— Что он привез с собой?

— Ничего, папа.

Джемс устремил взгляд на свое собственное отражение в ложке.

— Развод! — бормотал он. — Вздор! О чем я думал? Мне нужно было предложить ему пенсион, чтобы он не возвращался в Англию. Сомс! Ты съезди и предложи ему это.

Это казалось таким разумным и простым выходом, что Уинифрид даже сама удивилась, когда сказала:

— Нет, пусть уж он останется теперь, раз вернулся; он должен просто вести себя прилично — вот и все.

Все посмотрели на нее. Всем было известно, что Уинифрид мужественная женщина.

— Там ведь, — не совсем вразумительно начал Джемс, — кто знает, что за бандиты! Поищи и отними у него револьвер! И не ложись спать без этого. Тебе нужно взять с собой Уормсона, чтобы он у вас ночевал. А завтра я с ним сам поговорю.

Все были растроганы этим заявлением, и Эмили сказала ласково:

— Правильно, Джемс, мы не потерпим никаких глупостей.

— Ах! — мрачно пробормотал Джемс. — Я ничего не могу сказать.

Вошел Уормсон с рыбой, и разговор перешел на другую тему.

Когда Уинифрид сразу после обеда подошла к отцу поцеловать его и пожелать ему спокойной ночи, он поднял на нее такие вопрошающие, такие тревожные глаза, что она постаралась собрать все свое мужество, чтобы сказать как можно непринужденнее:

— Все благополучно, папа милый, не беспокойтесь, пожалуйста; мне никого не нужно, он совсем смирный. Я только расстроюсь, если вы будете волноваться. Спокойной ночи, спасибо, папа!

Джемс повторил ее слова: «Спасибо, папа!» — словно он не совсем понимал, что это значит, и проводил ее глазами до двери.

Она вернулась домой около девяти часов и прошла прямо наверх.

Дарти лежал на кровати в своей комнате, переодетый с ног до головы, в синем костюме и в бальных туфлях. Руки его были закинуты за голову, потухшая папироса торчала изо рта.

Уинифрид почему-то вспомнились цветы на окне в ящиках после знойного летнего дня — как они лежат, или, вернее, стоят, обессиленные от жары, но все же чутьчуть оправившиеся после захода солнца. Казалось, словно на ее опаленного супруга уже брызнуло немножко росы.

Он вяло сказал:

— Ты, наверное, была на Парк-Лейн? Ну, как старик?

Уинифрид не могла удержаться и желчно ответила:

— Не умер еще.

Он вздрогнул, совершенно определенно вздрогнул.

— Пойми одно, Монти, — сказала она, — я не допущу, чтобы его кто-нибудь чем-нибудь расстраивал. Если ты не будешь вести себя прилично, уезжай туда, откуда приехал, или куда угодно. Ты обедал?

— Нет.

— Хочешь есть?

Он пожал плечами.

— Имоджин предлагала мне, я не стал.

Имоджин! Уинифрид в своем смятении позабыла о ней.

— Значит ты видел ее? Что же она тебе сказала?

— Поп, целовала меня.

Уинифрид с чувством горькой обиды увидела, как его хмурое, желчное лицо прояснилось. «Да, — подумала она, — он любит ее, а меня ни капли».

Глаза Дарти блуждали по сторонам.

— Она знает про меня? — спросил он.

И Уинифрид вдруг осенило: вот оружие, которым она может воспользоваться. Он боится, как бы они не узнали!

— Нет, Вал знает. А больше никто; они знают только, что ты уезжал.

Она услышала вздох облегчения.

— Но они узнают, — твердо сказала она, — если ты только дашь мне повод.

— Ну что же, — пробормотал он. — Добивай меня! Я уже и так уничтожен.

Уинифрид подошла к кровати.

— Послушай, Монти, — сказала она. — Я вовсе не хочу добивать тебя. И не хочу делать тебе больно. Я ни о чем не буду вспоминать. И не буду терзать тебя. Какой от этого толк? — она секунду помолчала. — Но, я так больше не могу и не буду так жить. И лучше, если ты это поймешь. Я много страдала из-за тебя. Но я тебя любила, Ради этого...

Опущенный взгляд ее зелено-серых глаз встретился со взглядом его карих глаз, глядевших из-под тяжелых век; она вдруг дотронулась до его руки, повернулась и вышла.

У себя в спальне она долго сидела перед зеркалом, вертя машинально свои кольца, думая об этом смуглом, присмиревшем, почти незнакомом ей человеке, который лежал на кровати в другой комнате; она решительно не позволяла себе «терзаться», но ее грызла ревность к тому, что он пережил, а минутами сердце ее сжималось от жалости.

XIV. ДИКОВИННАЯ НОЧЬ

Сомс упорно дожидался весны — занятие нелегкое для человека, который сознает, что время бежит, что дело ни на волос не подвигается и что по-прежнему нет выхода из паутины. Мистер Полтид не сообщал ничего нового, кроме того, что слежка продолжается и на нее, разумеется, уходит масса денег. Вэл и его троюродный брат уехали на фронт, откуда последнее время поступали утешительные известия; Дарти пока что держал себя прилично; Джемс не хворал; дела процветали как-то даже почти невероятно, И у Сомса не было, в сущности, никаких оснований тревожиться, кроме того только, что он чувствовал себя «связанным» и не мог сделать ни шагу ни в одном направлении.

Правда, он не совсем избегал Сохо: он не мог допустить, чтобы там подумали, что он «отстал», как сказал бы Джемс, — ведь ему в любую минуту может понадобиться снова «пристать». Но ему приходилось вести себя так сдержанно, гак осторожно, что он часто только проходил мимо ресторана «Бретань», даже не заглядывая туда, и сейчас же спешил выбраться из пределов этого квартала, который всегда вызывал у него ощущение, что он допустил какуюто ошибку в обращении со своей собственностью.

Так, возвращаясь однажды оттуда майским вечером, он вышел на Риджент-стрит и попал в толпу, которая произвела на него впечатление чего-то совершенно невероятного — орущая, свистящая, пляшущая, мятущаяся, неистово ликующая толпа, с фальшивыми носами, с дудками, с грошовыми свистульками, с какими-то длинными перьями и всяческими атрибутами полного идиотизма. Мейфкинг! Ну да, конечно, Мейфкинг отбит у буров. Но боже! Разве это может служить оправданием? Что это за люди, откуда они, как они попали в Вест-Энд? Его задевали по лицу, свистели в уши, какие-то девчонки кричали: «Чего шарахаешься, ай ты, штукатурка!» Какой-то малый сшиб с него цилиндр, так что он еле водрузил его на место. Хлопушки разрывались у него под самым носом, под ногами. Он был потрясен, возмущен до глубины души, он чувствовал себя оскорбленным. Этот людской поток несся со всех сторон, словно открылись какие-то шлюзы и хлынули подземные воды, о существовании которых он, может быть, когда-нибудь и слышал, но никогда этому не верил. Так это вот и есть народ, эта бесчисленная масса, живое отрицание аристократии и форсайтизма! И это, о боже, демократия! Она воняла, вопила, она внушала отвращение! В Ист-Энде или хотя бы даже в Сохо — но здесь, на Риджент-стрит, на Пикадилли! Что смотрит полиция? Дожив до 1900 года, Сомс со всеми своими форсайтскими тысячами ни разу не видел этого котла с поднятой крышкой и теперь, заглянув в него, едва мог поверить своим обожженным паром глазам. Все это просто невообразимо! У этих людей нет никаких сдерживающих центров, и они, кажется, смеются над ним, эта орава, грубая, исступленная, хохочущая, — и каким хохотом! Для них нет ничего священного! Он не удивился бы, если бы они начали бить стекла. По Пэл-Мэл, мимо величественных зданий, за право входа в которые люди платят по шестьдесят фунтов неслась эта орущая, свистящая,

На Пэл-Мэл расположены фешенебельные закрытые клубы, беснующаяся, как дервиш, толпа. Из окон клубов люди его класса со сдержанным любопытством разглядывали ее. Они не понимают! Ведь это же очень серьезно — это может принять какие угодно формы! Сейчас эта толпа радуется, но когда-нибудь она выйдет и в другом настроении. Он вспомнил бунт в восьмидесятых годах, когда он был в Брайтоне: тогда громили, произносили речи. Но сейчас он испытывал не столько чувство страха, сколько глубокое удивление. Ведь это же какая-то истерика, это что-то совершенно не английское. И все это только из-за того, что отвоевали какой-то маленький городок, не больше Уотфорда, и за шесть тысяч миль отсюда. Сдержанность, умение владеть собой! Эти качества, которые для него были, пожалуй, дороже жизни, эти непременные атрибуты собственности, где они? Нет, это что-то совершенно чуждое, это не англичане! Так размышлял Сомс, продвигаясь вперед. Казалось, он внезапно увидел, как кто-то вырезает договор на право спокойного владения собственностью из законно принадлежащих ему документов; или словно ему показали чудовище, которое подкрадывается, вылезает из будущего, бросая вперед свою тень. Это отсутствие солидности, почтения! Словно он вдруг обнаружил, что девять десятых населения Англии — чужестранцы. А если это так, тогда можно ждать чего угодно!

На углу Хайд-парка он столкнулся с Джорджем Форсайтом, сильно загоревшим от постоянного пребывания на ипподроме; Джордж держал в руке фальшивый нос.

— Алло, Сомс! — сказал он. — Хочешь нос?

Сомс ответил кислой улыбкой.

— Я отнял его у одного из этих спортсменов, — продолжал Джордж, который, по-видимому, только что недурно пообедал. — Дал ему здоровую взбучку за то, что он пытался сбить с меня шляпу. Нам еще когда-нибудь придется воевать с этими молодчиками: они что-то здорово обнаглели — все радикалы, социалисты. Им не дает покоя наше добро. Расскажи-ка это дяде Джемсу, это ему поможет от бессонницы!

«In vino veritas» , — подумал Сомс, но только кивнул и пошел дальше по Гамильтон-Плейс. На Парк-Лейн попадались уже только редкие кучки гуляк, не очень шумные. Глядя на высокие дома, Сомс думал: «Мы, как-никак, все же оплот страны; Не так-то легко нас опрокинуть. Собственность диктует законы».

Но когда он закрыл за собой дверь отцовского дома" весь этот невероятный, чудовищный уличный кошмар рассеялся бесследно, как если бы он видел его во сне и проснулся утром в своей теплой, чистой, уютной кровати с пружинным матрацем.

Дойдя до середины громадной пустой гостиной, он остановился.

Жена! С кем можно было бы обо всем поговорить! Ведь имеет же он право на это, черт возьми, имеет право!


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть