Онлайн чтение книги День независимости Independence Day
4

Возможно, не будет лишенным интереса рассказ о том, как я стал специалистом по продаже жилья, все-таки занятие это от прежних моих амплуа – несостоявшегося сочинителя рассказов, а затем спортивного журналиста – довольно далекое. Человеком, умеющим жить со вкусом , можно назвать только того, кто выделяет из прожитого им лишь несколько взаимосвязанных принципов и событий, которые легко описать минут за пятнадцать, поскольку рассказ о них не требует множества растерянных пауз и оговорок, что-де людям, которых «там не было», трудно понять то или это. (В конце концов, «там» не побывал почти никто, да плохо уже и то, что сами вы побывали.) Вот в таком упрощенном, очищенном смысле можно сказать, что к нынешнему положению меня привело повторное замужество моей бывшей жены и ее переезд в Коннектикут.

Пять лет назад, под конец дурного периода моей жизни, который моя подруга доктор Кэтрин Флаэрти описывала как «своего рода серьезный кризис» или «завершение чего-то напряженного с последующим началом чего-то невнятного», я вдруг взял да и ушел из большого нью-йоркского спортивного журнала и перебрался во Флориду, а на следующий год и во Францию, где никогда не бывал, но решил, что побывать должен.

На следующую зиму вышеупомянутая доктор Флаэрти, в ту пору двадцатитрехлетняя и еще не доктор, прервала изучение медицины в Дартмуте и прилетела в Париж, чтобы провести «сезон» в моей компании, – не убоявшись осуждения отца (более чем понятого), не питая ни малейших надежд на наше с ней общее будущее и не считая даже, что будущее вообще следует принимать во внимание. Мы арендовали «пежо» и принялись объезжать все интересные места, какие могла предложить нам карта Европы, – я оплачивал разъезды из денег, которые приносили мне акции журнала, Кэтрин же взяла на себя возню со сложными картами, ресторанными меню, выяснением направлений, поисками уборных, телефонными звонками и чаевыми для отельных носильщиков. Она, естественно, раз двадцать побывала в Европе и до этого, и, куда бы мы ни заезжали, всегда могла с легкостью припомнить «опрятный ресторанчик на вершине холма» над Дордонью или «занятное место для очень позднего ленча» рядом с мадридским палаццо (и привести нас туда). Или отыскать дорогу к дому под Хельсинки, в котором жила когда-то супруга Стриндберга. Для нее вся прелесть нашего путешествия состояла в его бесцельности, в ностальгических возвращениях к прежним триумфам, пережитым ею в компании нетрадиционных «других людей», пережитым как раз перед тем, как жизнь – серьезная взрослая жизнь – началась по-настоящему и о забавах пришлось забыть навсегда; для меня оно было скорее тревожным рысканьем по чужеземному, но волнующе внешнему ландшафту, которое совершалось в надежде сыскать временное пританище, в коем я почувствовал бы себя вознагражденным, ожившим, менее встревоженным и, может быть, даже спокойным и счастливым.

Распространяться о том, чем мы с ней занимались, нужды никакой нет. (Все псевдоромантические экскурсии подобного рода более-менее схожи и завершаются ничем.) В конце концов мы «обосновались» в городке Сен-Валери-сюр-Сомм, что в прибрежной Пикардии. Мы провели там почти два месяца, потратив кучу моих денег: катались на велосипедах, прочли гору книг, посещали поля сражений и кафедральные соборы, плавали по каналам в четырехвесельной лодке, гуляли в задумчивости по травянистому берегу устья старой реки, наблюдая за удившими окуня французами, и в такой же задумчивости прогуливались по берегу бухты, у которой стоит белая деревня Ле-Кротуа, а затем возвращались домой и предавались любви. Кроме того, я практиковался в моем университетском французском, болтал с английскими туристами, разглядывал парусные судна, запускал воздушных змеев, объедался moules meuni eres [30]Морские ракушки ( фр .). с песочком, помногу слушал «традиционный» джаз, спал, когда захочется и даже когда не захочется, просыпался средь ночи и смотрел в звездное небо, словно желая пояснее разглядеть что-то, но не зная, что именно. Все это я проделывал, пока не почувствовал, что привел себя в полный порядок. Я не был влюблен в Кэтрин Флаэрти, но не был и несчастен, хоть и оставался лишенным будущего, ни к чему не пригодным и скучающим; по моим представлениям, долгое время, проведенное в Европе, сказывается так на любом американце, которому еще охота ощущать себя американцем (возможно, такие же чувства испытывает проворовавшийся в каком-нибудь небольшом городке инспектор по дорожному строительству, отбывая конец своего срока в тюрьме Пеннс-Нека).

Впрочем, то, что я со временем начал испытывать во Франции, было на самом деле своего рода замаскированной, но настоятельной потребностью (изображавшей, как это часто бывает с потребностями, полное ее отсутствие) – чувством, совершенно отличным от прежнего тревожного, насыщенного электричеством предгрозового смятения, что владело мной под конец моих журналистских дней. Я тогда только-только развелся, был полон сожалений и волей-неволей бегал за женщинами просто для того, чтобы ощутить себя умиротворенным, позабавленным и немного сонным. Новая разновидность моих ощущений отражала потребность более глубокую и связанную со мной, и только со мной, – не со мной и кем-то еще. То было, как я теперь понимаю, негромкое настойчивое бубнение зрелости, желавшей, чтобы я принимал ее, а не избегал. (Восемь недель, проведенных наедине с женщиной, которая моложе тебя на двадцать лет, лучше прочего помогают понять, что рано или поздно тебя не станет, и сама концепция «молодости» начинает нагонять на тебя дикую скуку, и ты с прискорбием осознаешь, что «быть с» другим человеческим существом – дело невозможное в принципе.)

И вот как-то вечером над тарелкой ficelle picarde [31]Блинчики по-пикардийски – блины с начинкой из ветчины, грибов, овощей, которые затем запекаются под сливочным соусом. и очередным бокалом сносного «Пуйи-Фюме» я понял, что мое нахождение здесь, в компании обаятельной, медововолосой, ласково ироничной Кэтрин, – это сон, который мне хотелось увидеть, но теперь он удерживает меня… от чего, собственно, я не знал, но должен был это выяснить. Вряд ли стоит говорить, что и ей я уже поднадоел, однако она продолжала притворяться, неуверенно забавляясь тем, что я «довольно веселый старичок» с довольно милыми, интересными причудами, что меня ни в коем разе нельзя сбрасывать со счетов «как мужчину» и что пребывание со мной здесь, в Сен-Валери, позволит ей в самом начале ее молодой жизни набраться бесценного опыта, которого она никогда не забудет. Впрочем, Кэтрин не стала бы возражать, если бы я уехал, а она осталась, или если бы мы оба уехали – или остались. Планы собственного отъезда у нее уже сложились, просто она не сочла нужным рассказывать мне о них; да и в любом случае, когда мне стукнет семьдесят и я не смогу обходиться без памперсов для взрослых, она еще будет женщиной лет пятидесяти, несколько приунывшей по причине определенной нехватки и не спешащей меня ублажать, – а я к тому времени никаких других желаний и испытывать-то больше не буду. Стало быть, о долгой совместной жизни нам нечего и думать.

И в тот же вечер мы, поев-попив и не сказав друг дружке ни одного резкого слова, поцеловались и свернули наш лагерь – она возвратилась в Дартмут, а я в…

Хаддам. Куда я прибыл не только с новым для меня ощущением великой цели и внезапно обуянным потребностью сделать что-то серьезное для собственного блага, а может, и для блага других, но также и с чувством обновления, в поисках которого мне пришлось уехать так далеко и которое немедленно преобразовалось в уютную близость к Хаддаму, – в те возвышенные мгновения город этот больше, чем любое известное мне место, воспринимался мной как духовный дом, куда я возвращаюсь по зову инстинкта и с великой поспешностью. (Разумеется, появившись на свет в настоящем месте , да еще и таком монотонном и протяженном, как береговые округа штата Миссисипи, я не мог всерьез удивляться тому, что простенькая атмосфера Хаддама – который и сам норовит оставаться маленьким – принесет мне при втором взгляде на городок огромное облегчение, чувство, что приладиться к ней ничего не стоит.)

Прежде, когда я жил здесь и писал о спорте – сначала семейным человеком, потом разведенным, – я всегда воображал себя чем-то вроде привидения, кораблем, который курсирует вдоль туманного берега, стараясь держаться к нему поближе, дабы слышать, что там происходит, но никогда к нему не пристающим. Теперь же, по той причине, что Хаддам, как и всякий пригород, способен принять любого пришлеца, кроме самых уж гадостных (эта особая снисходительность заставляет нас тосковать даже по самым безликим типовым домам и кооперативным застройкам), я ощутил себя горожанином — человеком, который обменивается сальными анекдотами с работягой-неаполитанцем, точно знает, как его подстригут в парикмахерской Барбера, успел проголосовать более чем за трех мэров, помнит, как все было до таких-то и таких-то событий, и в результате чувствует себя здесь как дома. Естественно, такие ощущения приплывают к нам по волнам надежд и предчувствий личного преуспеяния.

У каждой поры нашей жизни имеется свой вымпел, который она вывешивает напоказ. После возвращения в Хаддам мой стал решительно двухсторонним. На одной стороне – чувство живой синхронистичности моих устремлений: восстановить тесные отношения с двумя моими детьми, несколько пострадавшие после того, как я задал стрекача; попробовать себя в каком-то новом деле; быть может, провести кампанию, которая позволит мне снова сблизиться с Энн, – все эти полные надежд замыслы, словно бы направляемые неким невидимым лучом, казались мне основным содержанием моей жизни. Чарующей жизни, в которой я ничего не чурался и знал, что справлюсь с чем угодно, если возьмусь за дело всерьез. (Психиатры вроде того, что посещает мой сын, предостерегают нас от подобных чувств, стараясь отвратить от губительной эйфории и вернуть на унылую почву, где нам, полагают они, самое и место.)

Другая же сторона – противовес первой, говорила: все, что я когда-либо обдумывал, ограничивалось или по меньшей мере определялось «простым фактом моего существования»; в конце концов, я – всего лишь человеческое существо, такое же заурядное, как ствол дерева, а все, что я могу сделать, следует оценивать со стороны практической и исходя из обычных соображений: выйдет ли из этого что-нибудь, а если выйдет, то что хорошего оно принесет мне или кому-то еще?

Ныне я считаю этот баланс настырных сил началом Периода Бытования, смертельным номером нормальности (исполненным без страховки), той частью жизни, которая наступает после серьезной борьбы, ведущей к серьезному поражению; временем, когда все, что должно сказаться на нас «потом», уже сказывается; это была пора, которую мы проживаем, будучи самостоятельными, более-менее, и счастливыми, хоть позже, рассказывая историю нашей жизни, мы можем и не упомянуть, а то и не вспомнить о ней, настолько пропитана она малыми драмами и ничтожными достижениями, не отделимыми от того времени наедине с собой. Впрочем, для того чтобы эта пора увенчалась каким-либо успехом, необходимо, судя по всему, отказаться от чего-то немаловажного – о чем Тед Хаулайхен и сказал час назад Джо Маркэму, который, скорее всего, пропустил его слова мимо ушей. В большинстве своем люди, достигнув определенного возраста, продолжают шествовать по жизни, неистово сражаясь с концепцией завершенности, стараясь удержать в себе все, что было до сей поры частью их существа, и сохранить тем самым иллюзию, что они полностью отдают себя жизни. Сводится это обычно к способности помнить дату рождения первого человека, которому они «отдались», или первую свою пластинку в стиле «калипсо», или берущую за душу реплику из «Нашего городка», которая, как считалось в 1960-м, говорит о жизни едва ли не все.

Почти на всем этом следует просто поставить крест, как и на идее завершенности, поскольку с ходом времени мы вымарываемся в том, что наделали, чему отдавались, в чем потерпели провал, с чем боролись и что нам не нравилось, – настолько, что никакого своего прогресса различить за всем этим не можем. То же самое можно сказать иначе: пока мы молоды, наш противник – будущее; когда уже не молоды – прошлое и все, что мы в нем натворили, а главная наша задача – суметь от этого улизнуть. (Возможно, мой сын Пол является здесь исключением.)

Я полагал, что, отказавшись от работы, семьи, ностальгии и вязких сожалений, обратился в человека, который прямо-таки вибрирует от переполняющих его возможностей и целей. Примерно так же вы можете чувствовать себя перед спуском на лыжах с горного склона – подвигом, на который решаетесь не ради острых ощущений и не затем, чтобы подразнить злодейку-смерть, а просто желая восславить человеческий дух. (Я не смог бы, конечно, сказать, каковы мои цели, и это, скорее всего, означает, что цель у меня была одна – обзавестись хоть какой-нибудь. Не сомневаюсь, впрочем, что я боялся, не отыскав для моей жизни применения, пусть даже смехотворного, потерять ее, – когда я был мальчишкой, то же самое говорилось о мужском члене.)

Полезные качества, которые делали меня пригодным для новых начинаний, были такими. Во-первых, меня ни в малой мере не занимали мысли о том, «как все было раньше». Обычно мы, размышляя на сей счет, все равно ошибаемся, если не считать мыслей о том, что раньше мы были счастливее, да только могли и не знать об этом тогда или не умели это понять, слишком увязнув в липких сантиментах нашей жизни; или, как это часто бывает, счастье нам досталось не то, какого хотелось, – ну мы и не поверили, что это оно.

Второе: интимность стала означать для меня гораздо меньше. Она утрачивала былые позиции с тех пор, как забуксовал мой брак, да и другие мои увлечения тоже лишились притягательности. Я разумею под интимностью нечто подлинное, отношения, какие мы на протяжении своей жизни можем завести лишь с одним человеком (ну, возможно, с двумя-тремя); не те, когда мы готовы беседовать с тем, кто нам близок, о выборе слабительного или наших больных зубах или же, если это женщина, о ее менструальном цикле либо своей больной простате. Это материи приватные, не интимные. Я говорю о настоящей безмолвной интимности , при которой наши слова – откровения, обещания и клятвы – не особо важны, я говорю об интимности пылкого понимания и сочувствия, не имеющей никакого отношения к «прямоте» или правдивости, как и к «открытости» для мира (а это и вовсе пустой набор слов). Впрочем, последним я ничем обязан не был и чувствовал, что могу принять мое новое мировоззрение, став и готовым ко всему, и наглухо закрытым от всех.

И третье, но не последнее по значению: я перестал тревожиться по поводу моей трусости. (Что представлялось мне важным, да и теперь представляется.) Несколькими годами раньше, в дни, когда я был спортивным журналистом, мы с Энн покидали «Гарден»[32]Имеется в виду спортивный центр в Нью-Йорке «Мэдисон-сквер-гарден». после вечернего матча «Никс-Буллетс», и вдруг впереди нас какой-то псих принялся размахивать пистолетом, угрожая перестрелять всех вокруг. Известие об этом принеслось к нам со скоростью урагана, летящего над полем пшеницы. «Пистолет! У него ПИСТОЛЕТ! Осторожно!» Я быстро затянул Энн в мужскую уборную, надеясь укрыться от пистолетного дула за бетонной стеной. Впрочем, секунд через двадцать быстро соображающие нью-йоркские полицейские скрутили стрелка и бросили его на посыпанный опилками пол, – слава богу, он никого не поранил.

Однако, когда мы уже в машине ехали под дождичком к ведущему в сторону Нью-Джерси мрачному туннелю, Энн сказала:

– А ты заметил, что, услышав об этом типе с пистолетом, заскочил мне за спину ? – И улыбнулась устало, но сочувственно.

– Ничего подобного! – ответил я. – Я заскочил в туалет и тебя туда затащил.

– Тоже верно. Но сначала сцапал меня за плечи и прыгнул за мою спину. Я тебя не виню. Ты очень спешил.

Энн пальцем нарисовала на запотевшем стекле вертикальную волнистую линию и поставила под ней точку.

– При чем тут спешил? Нет, ты все-таки ошиблась, – сказал я, взволновавшись, потому что все и вправду произошло быстро, действовал я инстинктивно и запомнить многого просто не смог.

– Ну, если я ошиблась, – уверенным тоном произнесла она, – скажи, этот мужчина – если он мужчина – был черномазым или белым?

Энн так и не удалось избавиться от мичиганских расистских словечек ее отца.

– Не знаю, – ответил я, сворачивая в огненный мир туннеля. – Там было слишком много народу. И находился он далеко впереди. Мы не могли его разглядеть.

– Я смогла, – сказала Энн, садясь попрямее и разглаживая юбку поверх колен. – Не так уж и далеко он находился. И мог ухлопать любого из нас. Невысокий смуглый мужчина с маленьким револьвером. Если я встречу его на улице, то узнаю. Да все это и неважно. Ты старался сделать как лучше. И я рада, что оказалась второй из тех, кого ты попытался защитить, когда понял, что тебе грозит опасность.

Она снова улыбнулась мне, без какого-либо гнева похлопала меня по колену, и прежде, чем я придумал, что ей ответить, мы доехали аж до девятого спуска с шоссе.

Однако случившееся тревожило меня (да и кого бы оно не встревожило?) не один год. Я всегда верил – заодно с древними греками, – что наиболее важные события жизни – это события телесные. И меня беспокоило, что в последний (как я теперь понимаю) миг, когда мне следовало заслонить собой любимую женщину, я заслонился ею – малодушно, точно жалкий слизняк (когда дело идет о трусости, внешние ее проявления ничем не лучше внутренних).

И тем не менее после развода с Энн (не способная мириться с моим поведением, с моей тоской и разного рода помрачениями ума, порожденными смертью нашего первого сына, она просто бросила меня – самое что ни на есть телесное действие, если таковые вообще существуют) я почти сразу перестал волноваться по поводу своей трусости и решил, что в тот раз Энн все-таки была не права. Хотя даже если это не так, я считаю, что человек, живущий с сознанием собственной трусости, намного храбрее того, кто ничего о себе на сей счет не знает; да и лучше к тому же продолжать верить, как верим все мы в наших мечтаниях, что если из глухого проулка выскочит грабитель и начнет размахивать мясницким ножом или пистолетом большого калибра, норовя запугать тебя, твою жену и множество ни в чем не повинных людей (стариков в инвалидных креслах, твою школьную математичку мисс Готорн, которая была так терпелива, когда ты не смог врубиться в планиметрию, и тем навсегда изменила твою жизнь), – так вот, если это произойдет, тебе (мне) представится случай проявить геройство («Не думаю, мистер, что тебе хватит глупости использовать эту хренотень, отдай-ка ее мне и вали отсюда»). Повторяю, лучше ждать от себя наилучшего, и лучше также, чтобы и другие ждали от тебя того же (правда, организовать это несколько сложнее).


Вряд ли вам будет интересно слушать подробное описание всего, за что я брался в то время – в 1984-м, оруэлловском году, когда Рейгана переизбрали на второй срок, который сейчас подходит к концу и который он провел в относительной спячке, если, конечно, не затевал войн, не врал на этот счет и не ввергал страну в те или иные беды, а их оказалось немало.

Первые несколько месяцев я три утра в неделю читал для слепых книги на радио WHAD-FM (частота 98,6). Больше всего слепым нравились романы Миченера и «Доктор Живаго», я и сейчас, если бываю свободен, заглядываю на станцию и проделываю это, получая настоящее удовольствие. Некоторое время я подумывал, не податься ли мне в судебные репортеры (мама считала эту работу замечательной, потому что на ней ты и полезной цели служишь, и спрос на тебя будет всегда). Затем в течение целой недели посещал курсы по управлению тяжелыми строительными машинами, дело это мне нравилось, но курсов я не закончил (решил, что при моем опыте следует выбрать нечто менее предсказуемое). Я также попытался заключить договор на книгу, которая принадлежала бы к жанру «записано со слов такого-то», но не смог заинтересовать мое прежнее литературное агентство, поскольку у меня не было на уме конкретного сюжета, да и оно к той поре переключилось на молодых авторов и на проекты с гарантированным успехом. А еще я три недели проработал инспектором в компании, что содержала по всему Среднему Западу «великолепные» (дрянные, по правде сказать) мотели и ресторанчики, но ушел оттуда, ибо приходилось проводить за рулем слишком много одиноких часов.

А помимо того, я старался упрочить отношения с двумя моими детьми (им тогда было одиннадцать и восемь), которые жили с матерью на Кливленд-стрит и подрастали, снуя между двумя нашими домами, – в обычной для распавшейся семьи манере, с коей они, похоже, смирились, хоть она их и не так чтобы радовала. Как раз тогда я и вступил в дорогой «Клуб краснокожего», надеясь привить детям уважение к природе и ее щедрым дарам; я также спланировал ностальгическую поездку в Миссисипи, чтобы поприсутствовать на встрече выпускников моей военной школы и освежить впечатления, оставшиеся у меня от родного штата; задумал я и прокатиться в Катскиллы, намереваясь провести там уик-энд за чтением детективов, прогуляться по «Тропе аппалачей» и спуститься с инструктором по реке Уодинг. (Как уже говорилось, я вполне сознавал, что мое затянувшееся бегство во Флориду, а после во Францию не было поступком добропорядочного отца, и теперь мне следовало вести себя образцово; впрочем, я полагал, что если бы кто-то из моих родителей проделал такой же фокус, то я отнесся бы к нему с пониманием – при условии, что они заверили бы меня в своей любви, а затем не смылись бы оба.)

Мне казалось, что я достиг состояния готовности к встрече со всем хорошим, что может мне выпасть, и даже подумывал украдкой, не стоит ли обратиться к Энн с предложением поразмыслить о возможности нашего повторного брака – как-никак мы и повзрослели, и поумнели тоже, – но одним вечером в начале июня она сама позвонила мне и объявила, что выходит замуж за Чарли О’Делла, продает дом, уходит с работы, переводит детей в новые школы, целиком и полностью перемещает свои пожитки и прочее барахло в Дип-Ривер и обратно не вернется. Она надеялась, что меня это не огорчит.

Я же просто-напросто не знал, что, черт подери, сказать, подумать и уж тем более почувствовать, и потому несколько секунд простоял, прижав телефонную трубку к уху, и промолчал – как будто нас разъединили или как будто некий убийственный разряд проскочил сквозь мое ухо в мозг и пришиб меня насмерть.

Конечно, любой давно бы уж понял, к чему клонится дело. Привозя детей и увозя их, я несколько раз сталкивался с пятидесятисемилетним Чарли О’Деллом (высоким, преждевременно поседевшим, богатым, широким в кости, с большим шнобелем и большой нижней челюстью, прозаическим, как букварь, архитектором) и официально объявил его «не представляющим угрозы». О’Делл руководит сейчас принадлежащей ему претенциозной проектной фирмой, которая только из него одного и состоит и размещается в перестроенной моряцкой молельне, возведенной на сваях в Дип-Ривере на берегу заболоченного озера, и, разумеется, выходит в море на собственной 35-футовой яхте «Алерион», каковую построил своими мозолистыми руками и оснастил парусами, сшитыми им ночами под музыку Вивальди, и прочее, и прочее. Как-то весенним вечером мы с ним тридцать минут простояли на крылечке дома Энн (теперь моего), без грана искренности или доброжелательства беседуя о дипломатических стратегиях завлечения скандинавов в ЕС, – предмет, в коем я ни шиша не смыслил, а заботил он меня еще и того меньше. «Если хотите знать мое мнение, Фрэнк, главные заводилы у этой немчуры – датчане». Загорелое, шишковатое колено упирается в перила крыльца, сшитая на заказ парусиновая туфля свисает с длинной ступни, подбородок псевдомыслителя подперт большим кулаком. Обычный наряд Чарли, когда он не напяливает блейзер и не нацепляет галстук-бабочку, составляют свободная белая футболка и парусиновые шорты цвета хаки – и то и другое, судя по всему, выдают в Йеле каждому выпускнику. В тот вечер я смотрел ему прямо в глаза, изображая восхищенное внимание и посасывая один из коренных зубов, поскольку обнаружил некий противный привкус в месте, которого не мог достать зубной нитью, и думал, что если мне удастся загипнотизировать Чарли, внушить ему желание отвалить отсюда, то я смогу провести какое-то время наедине с моей бывшей женой.

Между тем Энн (и это могло бы внушить мне подозрения) в те немногие вечера, когда мы оставались ненадолго сидеть в моей темной машине, храня молчание разведенных супругов, которые еще любят друг дружку, не отпускала на счет Чарли самодовольных шуточек, коих неизменно удостаивались прочие ее ухажеры, – шуточек насчет их манеры одеваться или их безмерно скучной работы, их запаха, широко известной хабалистости их прежних жен. Касательно Чарли она всегда хранила молчание (по моим неверным предположениям – из уважения к его возрасту). Я же особого внимания на это не обращал и отзывался о нем уничижительно, как поступил бы на моем месте любой дорожащий своим чувством мужчина.

И в результате, когда в тот июньский вечер Энн сообщила мне по телефону плохую новость, – в час, когда добропорядочные обитатели Хаддама обретают полное право малость заложить за воротник, и направляются в свои буфетные, и с тихим треском надламывают формочки для льда, и пересыпают кубики в хрустальные бокалы, винные стаканы, стройные кувшинчики, и наполняют их вермутом, и аромат можжевельника растягивает ноздри множества смятенных, но достойных уважения экс-муженьков, – меня точно обухом по затылку треснули.

Первая моя осознанная мысль была, разумеется, такой: меня злобно и оскорбительно предали в самый что ни на есть критический момент – в момент, когда я почти сумел «развернуть коня», чтобы он припустился галопом в прежнее стойло, – в самом начале неторопливого улучшения жизни: все грехи отпущены, все раны залечены.

– Замуж? – вскрикнул, если правду сказать, я, и мое сердце осязаемо и, может быть, звучно всхлипнуло обеими его полостями. – За кого?

– За Чарли О’Делла, – ответила Энн неприлично спокойным для столь пагубной новости тоном.

– За этого каменотеса? – поразился я. – Но почему?

– Наверное, потому, что я нуждаюсь в ком-то, кто не исчезнет, переспав со мной куда больше трех раз, – столь же спокойно пояснила она. – Ты вот просто уехал во Францию и месяцами знать о себе не давал (что было неправдой), и я действительно думаю, что детям нужна жизнь получше нынешней. Кроме того, я не хочу умереть в Хаддаме, мне хочется увидеть утренние туманы Коннектикута, под парусом походить. А говоря более простыми словами, я люблю его, по-моему. Что ты на это скажешь?

– Причины выглядят основательными, – легкомысленно ответил я.

– Рада, что ты меня одобряешь.

– Ничего я не одобряю, – сказал я, пыхтя, как человек, только что вошедший в дом после долгой пробежки. – Детей ты увозишь с собой?

– В нашем постановлении о разводе не сказано, что я не могу это сделать, – ответила она.

– А что думают об этом они!  – При мысли о детях сердце снова принялось глухо ухать. Ведь это очень серьезный вопрос, а через десятилетия после развода он становится еще и насущным: что начинают думать дети о своем отце после того, как их мать снова выходит замуж? (Ничего хорошего они почти никогда не думают. На сей счет написаны книги, и весьма невеселые. Отец представляется детям либо второсортным посмешищем с козлиными рогами, либо скотом и изменником, вынудившим мамочку выйти за волосатого чужака, который неизменно относится к ним иронически, с плохо скрытым презрением и раздражением. В любом случае пострадавшая сторона претерпевает новые оскорбления.)

– Они думают, что все замечательно, – сказала Энн. – Или должны так думать. По-моему, они надеются, что я буду счастлива.

– Конечно. Почему бы и нет, – промямлил я.

– Вот именно. Почему бы и нет.

И наступило долгое, холодное молчание, которое, как оба мы знали, продлится тысячу лет, молчание развода, усталости от любви, разделенной на части и неразумно скрываемой, теряемой, когда надлежит сделать что-то, позволяющее ее сохранить, но ничего не делается, – молчание смерти, пришедшее задолго до того, как она хотя бы замаячит на горизонте.

– В общем-то, это все, что я хотела тебе сообщить, – сказала Энн. Половинки тяжелого занавеса ненадолго разошлись и сомкнулись снова.

Я и вправду стоял посреди буфетной дома 19 по Хоувинг-роуд, глядя в круглое, как судовой иллюминатор, окно на мой боковой двор, где большой темно-пунцовый бук отбрасывал на зеленую траву и кусты поздневесеннего дня зловеще лиловатую предвечернюю тень.

– И когда все произойдет? – почти извиняющимся тоном поинтересовался я и приложил ладонь к щеке – щека оказалась холодной.

– Через два месяца.

– А как же клуб?

Энн все еще тренировала, но уже не на полной ставке, гольфисток Крэнбери-Хиллс, а недолгое время претендовала даже на место в женской сборной штата. Собственно говоря, там она с Чарли и познакомилась – в то время он выканючивал себе членство в сельском клубе «Старина Лайм». Она тогда рассказала мне о нем все (как я думал): симпатичный старик, с которым приятно проводить время.

– Я научила играть в гольф уже достаточное число женщин, – быстро ответила Энн и, помолчав, добавила: – Этим утром я побывала в «Лорен-Швинделле», выставила на продажу дом.

– Может, я-то его и куплю, – опрометчиво объявил я.

– Вот это действительно будет новость.

Я не имел никакого понятия, с какой стати ляпнул такую нелепицу, – наверное, счел нужным сказать нечто молодецкое, чтобы не разразиться истерическим смехом или горестными завываниями. Но присовокупил к ней еще и вторую:

– Вот возьму да и продам этот дом и поселюсь в твоем.

И едва эти слова слетели с моих губ, как меня охватила мертвенная уверенность, что именно это я и сделаю, причем быстро – наверное, для того, чтобы она никогда не смогла избавиться от меня. (Возможно, это и есть брак – в понятиях среднего человека: твои отношения с единственным в мире существом, избавиться от которого ты сможешь, лишь умерев.)

– Ну, авантюры с недвижимостью я, пожалуй, оставлю тебе, – сказала Энн, уже готовая положить трубку.

– Чарли сейчас рядом с тобой?

Мне нетрудно было представить, как я врываюсь туда, чтобы всыпать ему по первое число, залив кровью его футболку и состарив его на парочку лет.

– Его здесь нет, и ты, пожалуйста, не приезжай. Я сейчас плачу и не хочу, чтобы ты это видел.

Что-то не слышал я никакого плача и потому решил, что Энн соврала, пожелав, чтобы я почувствовал себя последней свиньей, – ну так я уже и чувствовал, хотя никакого свинства не совершил. Это же она замуж-то выходила. А бросали, точно калеку на марше, меня.

– Не беспокойся, – сказал я. – Праздников я никому портить не собираюсь.

И внезапно трубку, прижатую к моему уху, и соединяющие нас оптоволоконные линии наполнила еще более пустая тишина. И я с острой болью понял, что Энн предстоит умереть. Не в Хаддаме, не сию минуту и даже не скоро, но спустя срок не такой уж и долгий – по истечении определенного времени, которое, поскольку она бросает меня ради объятий другого мужчины, минет почти незаметно, и угасание ее станет чередой коротких визитов к дорогим докторам, тревог, страхов, плохих анализов, удручающих рентгеновских снимков, жалких борений, жалких побед и последующих поражений (мрачных случайностей, коими столь богата жизнь), а после наступит невнятный конец, о котором я узнаю по телефону, или факсу, или голосовой почте, или из фототелеграммы: «Энн Дикстра скончалась вторник утром. Похоронили вчера. Подумал вам следует знать. Соболезнования. Ч. О’Делл». После чего и моя жизнь окажется загубленной, конченой, по полной программе! (В моем возрасте любая новость угрожает отравить оставшиеся мне бесценные годы. Это когда тебе тридцать два, ты ничего такого не чувствуешь.)

Разумеется, то были дешевые сантименты, – завидев такие, боги Олимпа хмурятся и посылают мстителя, дабы тот покарал ничтожного прощелыгу, который позволил себе упражняться в них. Да только временами ты не можешь проникнуться к человеку хоть какими-то чувствами, пока не представишь себе его кончину. Вот именно таким я себя и ощущал: полным печали от того, что Энн уходит в новую жизнь, которая завершится ее смертью, а я в это время буду возиться с ничего не значащей ерундой где-то еще, как возился со времени возвращения из Европы или – зависит от точки зрения – в последние двадцать лет. И никто обо мне не вспомнит, а то и еще хуже, вспомнит, но лишь как «того, кто состоял когда-то в мужьях Энн. Не знаю, где он сейчас. Он какой-то странный был».

И однако же я понимал: если за мной сохраняется некая роль, все равно какая, ее следует обговорить прямо сейчас, по телефону. Энн в нескольких улицах от меня, но в другом районе, я – питавший всего десять минут назад надежды на ничем не испорченное будущее и вдруг ощутивший себя таким разведенным, что дальше и некуда, – один в моем доме.

– Не выходи за него, любимая! Выйди за меня! Снова! Давай продадим оба наших дерьмовых дома и переберемся в Куодди-Хед, я куплю там на вырученные деньги маленькую газету, ты сможешь ходить под парусом вокруг Гран-Манан, дети научатся вручную набирать статьи, станут осмотрительными мореходами, до тонкостей освоят ловлю омаров, избавятся от нью-джерсийского выговора и поступят в Боудин и Бэйтс.

Вот слова, которые я не произнес в раскинувшееся передо мной тысячелетнее молчание. Надо мной посмеялись бы, поскольку у меня были годы, чтобы сказать их, но я не сказал, а любой доктор Стоплер из Нью-Хейвена объяснит вам: значит, ничего я такого и не хотел.

– Думаю, я все понял, – сказал я убежденным тоном, наливая себе убедительную порцию джина и решая обойтись без вермута. – И кстати, я люблю тебя.

– Прошу тебя, – ответила Энн. – Ну просто прошу. Любишь? И что это меняет? Я, между прочим, уже сказала тебе все, что хотела.

Она была и осталась твердокаменной буквалисткой, не питающей интереса ни к чему отдаленному, расплывчатому (иногда я думаю, что мне только такие вещи и интересны), и именно по этой, уверен, причине вышедшей за Чарли.

– Сказать, что некоторые важные истины основаны на сомнительных основаниях, вовсе не значит сказать многое, – кротко сообщил я.

– Это твоя философия, Фрэнк, не моя. Я от тебя это годами слышала. Для тебя важно только одно: как долго продержится нечто невероятное. Верно?

Я сделал первый глоток холодного в точную меру джина. Меня понемногу охватывало предвкушение долгого, ворчливого разговора. Мало найдется на свете ощущений более приятных.

– Для некоторых невероятное может продержаться так долго, что станет реальностью, – сказал я.

– А для остальных не может. И если ты собираешься попросить выйти за тебя вместо Чарли, не стоит. Я не выйду. Не хочу.

– Я всего лишь попробовал высказать в этот переходный момент эфемерную истину, чтобы пробиться за ее пределы.

– Вот и давай пробивайся, – сказала Энн. – А мне еще обед для детей готовить. Впрочем, должна признаться: я думала, что это ты женишься после развода. На какой-нибудь фифе. Была не права, признаю.

– Может быть, ты не очень хорошо меня знаешь.

– Ну, извини.

– Спасибо, что позвонила, – сказал я. – Прими мои поздравления.

– Да ладно. Пустяки. – Она попрощалась и положила трубку.

Однако… пустяки? Все это пустяки?

Ничего себе пустяки!

Чтобы смыть вскипающую горечь, я залпом проглотил джин, и тот перебил дыхание, продрал судорогой тело. Пустяки? Да это же эпохальное событие! И неважно, станет ли избранником Энн аристократичный Чарли из Дип-Ривера, или хилый, с извечной авторучкой в нагрудном кармане Уолдо из «Лабораторий Белла», или покрытый татуировками Лонни с автомойки, – я буду чувствовать себя одинаково. Куском дерьма!

До этого момента мы с Энн располагали приятной, удобной, эффективно работающей системой, которая позволяла нам вести раздельную жизнь в одном маленьком, опрятном, безопасном городке. Нас посещали дурное настроение, печали, приступы отчаяния, радости – то была целая коробка передач, заполненная сцеплявшимися и расцеплявшимися шестеренками жизни, но в коренной своей основе мы оставались теми же людьми, что когда-то поженились, а потом развелись, только с иначе построенным равновесием сил: те же самые планеты той же Солнечной системы, но с другими орбитами. Однако в трудное время, по-настоящему трудное, скажем, после автомобильной аварии, за которой последует долгое валяние в ренимации, или при продолжительной химиотерапии, не кто иной, как один из нас, ухаживал бы за другим, вел долгие и нудные разговоры с врачами, болтал с медсестрами, предусмотрительно задергивал и раздергивал тяжелые шторы, смотрел долгими безмолвными вечерами телевикторины, шугал любопытствующих соседей и давно позабытых родственников, любовников, любовниц – мстителей и мстительниц, явившихся, чтобы свести счеты, – отгонял бы их назад, в длинные коридоры, сообщая доверительным шепотом: «Ночь она провела хорошо» или «Он сейчас отдыхает». И все это, пока больная (больной) дремлет, а необходимые приборы пощелкивают, жужжат и вздыхают. Я о том, что мы поддерживали бы друг друга в страшные минуты, раз уж не получилось поддерживать в счастливые.

И со временем, после долгого выздоровления, при котором одному из нас придется заново осваивать какие-то основные функции человеческой жизни, ныне принимаемые нами за данность (умение ходить, дышать, мочиться), у нас состоятся определенные ключевые беседы, мы обменяемся определенными хмурыми признаниями (если еще не успели обменяться ими, когда этому одному грозила смерть), примиримся с важными истинами и потому сможем создать новый и (на сей раз) нерушимый союз.

Или не сможем. Не исключено, что мы просто расстанемся снова, обретя, однако ж, новую силу, понимание и уважение, достигнутые переживаниями и страхом за хрупкую жизнь другого (или другой). А теперь все это как ветром сдуло. И разрази меня гром! Если бы я в 81-м думал, что Энн снова выйдет замуж, я сражался бы, как викинг, а не соглашался на развод, точно некий деликатный, павший духом святой. И сражался бы по дьявольски основательной причине: независимо от того, где она держала ипотечные документы, Энн более чем допускала мое существование. Моя жизнь была (а до некоторой степени и осталась) играемым на сцене спектаклем, и Энн всегда присутствовала в зале (внимательно она следила за представлением или вовсе не следила – не суть важно). Все достойные, разумные, терпеливые и любящие составные части моей персоны получили развитие в экспериментальном театре нашей прежней жизни вдвоем, и я понимал, что, перебравшись на жительство в Дип-Ривер, Энн сокрушит многие из них, развалит всю нашу иллюзию, чтобы закрепиться в другой, а мне останутся лишь полинялые, истертые костюмы, в которых я продолжу лицедействовать перед самим собой.

Вполне естественно, что я погрузился в отдающие серой омуты вневременной подавленности, целыми днями сидел дома, никому не звонил, поглощал джин, раздумывал, не вернуться ли мне на курсы по управлению тяжелыми машинами, – словом, становился причиной тягостного смущения для моих знакомых и чувствовал, что постепенно выпадаю из реального существования.

Раз или два я разговаривал с детьми, и мне показалось, что они просчитывают супружество их матери и Чарли О’Делла с той же живостью, с какой мелкий держатель ценных бумаг реагирует на подорожание акций, на которых, нисколько не сомневается он, ему рано или поздно предстоит прогореть. Пол, впоследствии переменивший мнение, к большому моему огорчению, заявил, что Чарли «в порядке», и признался, что в ноябре ходил с ним на матч «Гигантов» (я об этом не знал, поскольку был в то время во Флориде и подумывал о поездке во Францию). Клариссу, казалось, свадьба интересовала больше, чем концепция повторного брака, нимало ее не занимавшая. Ее заботило, как она будет одета, где все остановятся (в эссекской «Гризуолд Инн»), пригласят ли туда меня (нет) и сможет ли она стать подружкой невесты, если в будущем женюсь я (на что она, по ее словам, надеялась). Мы втроем немного поговорили обо всем этом – кто-то из детей пользовался отводной телефонной трубкой. Я постарался умерить страхи, подсластить ожидания и успокоить нараставшее волнение, связанное с моим и их (возможным) злополучием, и в конце концов у нас просто не осталось что сказать друг другу, мы попрощались и больше никогда не разговаривали ни в этих именно обстоятельствах, ни подобным образом, ни голосами столь невинными. Кончено. Пфф.


Свадьба, немноголюдная, но изысканная, состоялась «на дому», в принадлежащем Чарли особняке, который носил название «Холм» (претенциозный нантакетский коттедж из обтесанных вручную бревен, перестроенный, разумеется: огромные окна, деревянная мебель из Норвегии и Монголии, встроенные шкафы с дверцами заподлицо со шпонированными стенными панелями, солнечные батареи, теплые полы, финская сауна и так далее и тому подобное). Матушка Энн прилетела из Миссии Вьехо, престарелые родители Чарли прибыли машиной из Блу-Хилла, или Нортист-Харбора, или еще какого-то анклава магнатов, а затем счастливая пара упорхнула в клуб «Гора гурона», членство в котором Энн унаследовала от отца.

Я же, едва лишь Энн принесла повторные супружеские обеты, бросился исполнять свой план (основанный исключительно на моей уже описанной практичности, поскольку одухотворенная синхронистичность меня подвела) по приобретению – за четыреста девяносто пять – ее дома на Кливленд-стрит и продаже моего большого, старого, деревянно-кирпичного, с немного просевшими потолками особняка на Хоувинг-роуд, где я провел почти каждую минуту моей хаддамской жизни, ошибочно полагая, что там всегда жить и буду; теперь же он представлялся мне еще одной привязанностью, старающейся удержать меня в прошлом. Дома иногда обладают такой почти авторитарной властью над нами, способностью разрушить нашу жизнь или довести ее до совершенства, просто оставаясь на одном месте дольше, чем можем остаться мы. (И в том и в другом случае это власть, которую стоит свергнуть.)

Дом Энн был чистеньким, ухоженным особнячком в нео-греческом стиле 1920-х, типичным для недолго просуществовавшего, хорошего, но не шибко разборчивого архитектурного вкуса Центрального Джерси, – она задешево купила его (с моей помощью) после нашего развода и немного перестроила («расширила» тыльную часть, добавила световые люки и потолочные плинтусы, переместила подвальные опоры, надстроила мансарду, отведя ее Полу, заново выкрасила в белый цвет вагонку, которой обшит дом, и навесила новые зеленые ставни).

По правде сказать, привыкать к этому дому мне не пришлось, поскольку у меня уже имелась коллекция проведенных в нем бессонных ночей, – я собирал ее в течение трех лет, а пополнялась она, когда заболевал кто-то из детей или когда сам я (в первую пору нашего уже внебрачного чистилища) впадал в такую нервозность, что Энн, сжалившись, позволяла мне протыриться в ее дом и заночевать на кушетке.

Иными словами, я и ощущал его как дом ; не мой, но, по крайности, дом моих детей, чей-то дом. Между тем собственное мое жилище стало – после сообщенной Энн новости – казаться мне пустым сараем, угрюмым, полным шепотов, сомнительным, а сам я странно отдалился от его владельца, заводившего на дворе газонокосилку или стоявшего, руки в боки, на подъездной дорожке, разглядывая беличий лаз, недавно появившийся в обшивке дымохода. Теперь я ощущал себя не сохраняющим что-то ради чего-то, хотя бы ради себя, но просто прилаживающим обтесанные бревна жизни одно к другому, торец к торцу.

Вследствие чего я быстренько отправился в «Лорен-Швинделл» и объявил там о двух своих желаниях: купить ее дом и продать мой. Я думал так: если вдруг грянет гром и у Чарли с его новобрачной в первую же неделю что-то разладится, мы с Энн сможем начать все сначала в ее доме (а после перебраться в Мэн как ново-более-менее-брачные).

Итак, еще до того как О’Деллы вернулись (разрыв не предвиделся), я оформил официальное предложение о покупке дома 116 по Кливленд-стрит и благодаря ходатайству смекалистого старика Отто Швинделла заключил чрезвычайно выгодную договоренность с Библейским институтом, который брал у меня прежний мой дом, намереваясь обратить его в Экуменический центр, где гости наподобие епископа Туту, далай-ламы и главы Исландской федерации церквей могли бы дружески беседовать о судьбах Мировой Души, но при этом в обстановке достаточно домашней, позволяющей спускаться после полуночи на кухню, чтобы перекусить.

Совет попечителей Института проявил, надо сказать, чрезвычайную чуткость ко мне и моей налоговой ситуации: приближался пик бума цен на недвижимость, а дом мой оценивался, только не падайте в обморок, в миллион двести. Юристы Совета составили договор, по которому я (а после моей смерти Пол и Кларисса) получал проценты с ежегодно пополняемой Институтом, и основательно, суммы, дом передавался ему в дар, что было, разумеется, наглым враньем, а сам я обретал весьма основательный гонорар «за консультации» – такие вот суетные мирские дела. (Теперь эта налоговая лазейка уже закрылась, ан поздно – сделанного не воротишь.)

Ну-с, и одним солнечным, зеленым августовским днем я просто вышел из двери моего дома и спустился по ступенькам, оставив в нем всю обстановку за вычетом книг и кое-каких вещей, к которым питал ностальгическую привязанность (карта острова Блок, «корабельный» столик, любимое кожаное кресло и супружеская кровать), поехал к дому на Кливленд, с его старой-новой мебелью, стоявшей в точности там, где Энн ее оставила, и вселился в него. Прежний мой телефонный номер мне удалось сохранить.

Сказать по правде, разницы я почти не заметил, так часто мне доводилось лежать ночами без сна в моем старом доме или бродить, когда все спали, по коридорам и комнатам дома Энн – отыскивая, полагаю, где бы приткнуться, и пытаясь понять, в чем я ошибся и как вдохнуть жизнь в мое обратившееся в призрака «я» и стать в дорогих мне жизнях детей, да и в моей тоже, узнаваемым, хоть и изменившимся к лучшему человеком. Для частных предприятий такого рода один дом ничуть не хуже другого. Поэт, как всегда, прав: «Отпусти Мечту в полет, Радость дома не живет»[33]Джон Ките «Мечта» (пер. Г. Кружкова)..


Мой приход в риелторский бизнес натуральным образом проистек из продажи моего дома и покупки дома Энн. После того как все было улажено и я обосновался на Кливленд-стрит, пришло время еще раз подумать о новом занятии, о диверсификации и умном вложении новых денег. Складской бокс в Нью-Шароне, реконструкция кафе на железнодорожном вокзале, автомойка самообслуживания – возможностей было хоть отбавляй. Однако я ни за что сразу хвататься не стал, потому как еще ощущал себя словно бы вросшим в пол, не способным или не желающим, а то и не имеющим духу приняться за дело. В отсутствие рядом со мной Энн и детишек я, по сути дела, чувствовал себя, как смотритель маяка при свете дня, – одиноким и ненужным.

В небольшой консервативной общине мы, неженатые мужчины сорока с лишним лет, нередко утрачиваем способность вызывать к себе доверие и даже привлекаем нездоровое внимание – если, конечно, не умеем полностью растворяться в пейзаже. И живя в Хаддаме, в новых для меня обстоятельствах, я чувствовал, что, возможно, обращаюсь в человека, которым хотел быть менее всего, но боялся стать в каждый прошедший после развода год. В сомнительного холостяка, жизнь коего лишена тайны, седеющего, с намеком на второй подбородок, немного чересчур загорелого и подтянутого мужчину средних лет, разъезжающего по городу в эффектном, отполированном до блеска «шевроле» 58 года с откидным верхом, неизменно всегда остающегося душистыми вечерами в одиночестве, одетого в выцветшую желтую рубашку-поло и зеленые брюки, слушающего, выставив локоть в окно машины, прогрессивный джаз, с улыбкой делающего вид, будто у него все под контролем, хотя на деле контролировать-то ему и нечего.

И вот одним ноябрьским утром мне позвонил Ройли Маунджер, тот самый агент-брокер из «Лорен-Швинделла», что помогал мне продать дом Институту, – здоровенный, игравший в футбольной команде Фарлей-Диккинсона уроженец Пиано, штат Техас, – позвонил, чтобы дать совет относительно кое-каких бланков налоговой декларации, которые мне предстояло заполнить после Нового года, и рассказать о связанных с правительственным рефинансированием обанкротившегося жилого комплекса в Кендалл-Парке «каналах инвестирования», которые он создавал вместе с «другими поручителями», – просто на случай, если мне захочется попробовать свои силы (мне не захотелось). А еще он сказал, словно бы между делом, что надумал сняться с места и отправиться в Сиэтл, дабы поучаствовать в осуществлении некоторых сулящих добрую прибыль коммерческих идей, в подробности Ройли вдаваться не стал. Так вот, не хочу ли я заглянуть в компанию и поговорить кое с кем о том, чтобы войти в ее штат «специалистов по продаже жилья»? Мое имя, сказал он, уже не раз упоминалось, и «всерьез», самыми разными людьми (почему и кем, я догадаться не смог, выяснить впоследствии – тоже и теперь уверен, что Ройли попросту соврал). Общее мнение таково, сказал он, что я обладаю превосходными естественными данными для этой работы, а именно: ищу для себя новое дело; не гонюсь за бабками (а это на любой работе большой плюс); знаю здешние места; одинок и произвожу приятное впечатление. Кроме того, я человек зрелый – то есть переваливший за сорок – и, похоже, не имею в городе обширных знакомств, что дьявольски облегчает продажу домов.

Что я об этом думаю?

Подготовку, изучение документов и «прочее дерьмо собачье», продолжал Ройли, можно будет перелопатить прямо на работе, придется только поездить вечерами в Нью-Брансуик на трехмесячные курсы Института подготовки риелторов Вайболдта, а потом я получу в комитете штата лицензию и начну печатать денежки – как все остальные.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Ричард Форд. День независимости
1 - 1 23.06.17
1 23.06.17
2 23.06.17
3 23.06.17
4 23.06.17

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть