Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Островитяния Islandia
Глава 32. АМЕРИКА. ВЕСНА

Окутанная опаловой дымкой столица Островитянии то скрывалась из виду, то, словно подбрасываемая волной, снова показывалась, когда я оборачивался взглянуть на нее. Темно-бурый дым вырывался из трубы «Св. Антония». Ветер относил его влево, и он стелился по синим океанским водам. Я стоял облокотившись на леер, ощущая его ритмичную дрожь. Судно с люгерными парусами, полными ветра, неспешно двигалось в сторону Города и в какой-то момент прошло так близко от нас, что пароходный дым почти полностью заволок его, но вот оно уже вновь скользило по волнам, сверкая на солнце своими оранжевыми парусами. Это был кусочек оставшейся позади Островитянии. Мне пронзительно не хватало того, что я покидал, но на деле все происходило так, как и должно было быть, и единственной моей заботой оставалась одежда. Ведь если я и мог еще прилично одеться, отправляясь на званый обед или свадьбу, то мое повседневное платье уже давно выносилось и никуда не годилось. Оставалось лишь то, что сшила мне Наттана, и в Св. Антонии необходимо было обзавестись новым костюмом и шляпой.

Пароход наш представлял в миниатюре плавучую частицу той западной цивилизации, что раскинулась от востока Европы вплоть до Сан-Франциско на западе и островки которой встречались по всему миру то здесь, то там. Не ветер, не лошади, не собственные ноги несли нас вперед, а беспрестанно грохочущий, содрогающийся механизм. Я выжидал хотя бы минутной тишины, рассчитывая услышать естественные, природные звуки — шипение волны, омывающей борта корабля и бурлящей за его кормой. Среди мужчин: коммерсантов, военных, политиков — ни единого без головного убора, ни единого без тугого белого воротничка. Три находившиеся на борту женщины были облачены в столь туго облегающие и одновременно столь многоскладчатые и многосборчатые длиннополые платья, что, казалось, старались скрыть свои ноги, как некую святыню, — так мальчишка со страхом и трепетом прячет драгоценный для него мраморный шарик, на который алчно смотрит сосед-верзила.

Все это вместе было довольно странно, непривычно и постоянно держало меня в напряжении. Давние, почти забытые воспоминания пробуждались порой, и тогда все снова начинало казаться естественным, однако за долгое время я уже так привык к совершенно иначе одетым, не столь шумным и жеманным людям, что «Св. Антоний» представлялся интересным, но тревожным и беспокойным наваждением. Наступившие сумерки наконец принесли облегчение. Непривычным был сон в отдельной каюте, где все поскрипывало и покачивалось, и щемящие образы его чередовались с радостными. Утро я встретил уверенно и бодро: воля к действию возобладала над боровшимися в глубине души противоречивыми чувствами. Мы шли вдоль берегов Сторна, и снова передо мной расстилалась морская синева, окаймленная белой пеной прибоя, отвесно вздымались красные скалы, а над темно-зеленым ковром болот низко плыли просвеченные солнцем облака. Такой я впервые увидел Островитянию, такой я видел ее в последний раз. Я прощался с ней как с другом, а она отвечала мне: «Ты уже больше не чужой». В моем дорожном сундучке лежало формальное разрешение поселиться в этой стране, изысканно составленное, начертанное пречерными чернилами на жесткой белой бумаге и подписанное самим королем Тором. Красные скалы и болота превратились в узкую полоску на горизонте, а потом и вовсе скрылись за его неровным синим краем. Незримая, существующая только в моем сознании Островитяния превратилась в крошечную точку, которую трудно отыскать на карте мира. Постепенно я утрачивал ощущение ее как действительно существующей реальности. Какое-то время меня как бы не было вовсе — ни здесь, ни там. Но я понимал, что это лучший выход: покинуть Островитянию хотя бы на время. Останься я, вряд ли мне было бы там хорошо, при разброде в моих чувствах. Итак, все складывалось прекрасно, мир сиял и завораживал.

Мне захотелось перекинуться с кем-нибудь хотя бы парой слов.

Мужская компания в курительной комнате целый час внимательнейшим образом слушала мои рассказы — подумать только, ведь я побывал в Островитянии! Узнав о том, что я американец — хотя на мне был мой более чем странный наряд, — они просто лишились дара речи. Я оказался единственным пассажиром, севшим на корабль в Городе. То, что Договор лорда Моры был отменен, удержало от посещения страны даже тех, кто путешествовал исключительно ради собственного удовольствия. Ходили слухи, что пароходные компании намерены исключить страну из списка своих маршрутов; все полагали, что это будет достойный ответ кичливым островитянам. Один из путешественников-коммерсантов уверял, что партия лорда Дорна продержится у власти от силы пять лет: за это время страна поймет, чего стоил ей ошибочный выбор. Другой сомневался в этом, считая, что все решит вмешательство крупных держав. Что до Феррина, то кто-то заметил, что тут Островитяния — уже точно собака на сене. Упоминалось и о том, что отношения между Островитянией и Германией сложились довольно напряженные и даже будто бы имела место небольшая пограничная стычка, в которой перешедший границу островитянский отряд был атакован горцами и несколько нарушителей при этом погибли. Затем разговор перешел на другие предметы: строительство новой железной дороги от Мпабы через степи Собо до Мобоно, быстрый рост немецких колоний, планы расселения германских колонистов в степях, идея постройки германской «столицы» рядом с горой Омоа; обсуждались также правители и политики обеих сторон, вопросы торговли и коммерческого соперничества, проблемы рынков сбыта. Я слушал эти речи как человек, позабывший некую мелодию, но постепенно начинающий ее припоминать.


По прибытии в Св. Антоний, из пяти проведенных в городе дней большую часть я провел в обществе Кадреда и Сомы. Затем на «Довертоне» добрался до Саутгемптона, разноязыкого и в то же время очень английского. Во всех остальных портах моего назначения жизнь кипела и бурлила, но впечатления слишком быстро сменяли одно другое, чтобы сложиться хотя бы в мало-мальски цельную, красочную и сложную картину, которую действительно захотелось бы воспринять и понять. До тех пор пока мы, собираясь за обеденным столом, на палубе или в курительной, рассказывали о своих приключениях, все обходилось мирно, почти идиллически, но стоило кому-нибудь отважиться высказать собственное мнение или предположение, как тут же проявлялись непримиримые противоречия и дело обычно заканчивалось сварой. Каждый держался своих не всегда четко сформулированных взглядов, болезненно реагируя на противоположные, — и мы предпочитали таиться друг от друга. Зачастую лучше всего было промолчать. Во мне снова пробудилось понимание того, что можно, а что нельзя говорить, и я держал при себе многие из мыслей, которые совершенно свободно высказал бы в Островитянии. Разнородность общества заставляла то и дело приглядываться ко всевозможным «запрещающим» или «разрешающим» знакам. Например, вы не могли сказать коммерсанту, возросшему на религиозных догмах и свято верующему в свою правоту, что он — всего лишь догматик, что отклонение Договора вовсе не признак отсталости, что «отсталость» и «прогресс» вообще не имеют к этому никакого отношения, а речь идет лишь о праве человека свободно выбирать тот или иной образ жизни. Торговый обмен для вашего собеседника был неизбежен, нормален и не подлежал обсуждению…

На уже полупустом пароходе, завершающем свой рейс из Саутгемптона в Нью-Йорк, я чувствовал себя среди своих соотечественников как человек, вдруг узнавший лица на портретах, развешанных по стенам комнаты, где он когда-то прожил долгое время. Внезапное открытие этой близости было ново, и мне нравилось сидеть с ними, слушать их голоса, участвовать в их беседах. Среди них оказался торговец галантереей из Бостона, который жил в Мелдене и был наслышан о моем отце…

Голубовато-серые, окутанные коричневой дымкой небоскребы нижнего Манхэттена, тесно сгрудившись, вздымались — квадратные и прямоугольные — прямо из подернутых крупной рябью вод. Пологая арка Бруклинского моста была видна во всю свою длину.

Пассажиры столпились на палубе. Исключая водное пространство — вода, впрочем, тоже была не очень чистой, — люди преуспели, воздвигнув буквально на каждом клочке земли свои сооружения. Немногочисленные оставшиеся не застроенными места на склонах холмов выглядели странно, неряшливо, как голое тело, виднеющееся сквозь прореху в одежде.

Некто пророческим тоном изрек, что европейская эпоха подходит к концу и скоро Нью-Йорк, восстающий навстречу нам из океанских вод, заменит в роли столицы мира одряхлевший Лондон.

Корабль подходил к пристани, когда я, вздрогнув — такими они вдруг показались близкими и родными, — увидел в толпе встречающих отца и Алису, которые взглядами искали меня. Сердце сжалось, и слезы невольно навернулись мне на глаза. В эту минуту никого не было на свете дороже.

Наконец они заметили меня. Я помахал рукой, они замахали в ответ. Потом они помахали мне, и уже я ответил им. Через несколько минут нервное напряжение спало, как это обычно и бывает, а когда мы наконец подошли друг к другу, лица отца и сестры показались мне бледнее, чем раньше.

Мама простудилась, объяснили они, и поэтому не смогла приехать. Вообще половина знакомых в последнее время ходили простуженными.

— Ты хорошо выглядишь, — сказали оба, — только похудел…

Они стояли рядом, пока я проносил свой скромный багаж через таможню. Под высоким деревянным навесом с кажущимися хрупкими потолочными балками воздух был затхлый, пропитанный запахом самых разных товаров.

Вещей было немного, и, чтобы не тратиться на такси, мы поехали в трамвае. Шум стоял ужасный: тяжелые вагоны, громыхая, катили по булыжной мостовой, колеса скрипели и визжали на поворотах, отбойные молотки грохотали на стройке, и все это перекрывалось несмолкающим гудением снующей толпы. Разумеется, рано или поздно я снова привыкну и буду относиться к звукам большого города как раньше, не обращая на них внимания, но сейчас мне тоскливо хотелось одного — тишины и покоя.

Алиса взяла меня за руку, сжала ее и подвинулась ближе. Край ее большой бархатной, чрезвычайно яркой шляпы касался моей. Кожа Алисы была такой нежной, такой белой.

— Ты очень загорел, — сказала она.

— Много пришлось бывать на свежем воздухе.

— Путешествовал?

— Все время.

— А чем еще занимался?

— Я обо всем уже писал.

— Ты писал, где тебе приходилось бывать, но… — Внезапно в ее голосе зазвучали критические нотки, однако затем тон смягчился: — Выглядишь ты хорошо, но что за костюм! Такой забавный, прямо настоящий камзол! А что-нибудь потеплее у тебя есть?

— Будет.

— Все же зима. Да, я вижу, ты закалился! — Она передернула плечами. — Брайтоны завтра устраивают чай специально в честь первого выхода Марджери. Я хочу пойти с тобой, ладно? Подходящий костюм у тебя найдется?


Дорога в поезде от Нью-Йорка до Бостона тоже легко воскресла в памяти. Вагон был полон типичных бостонцев, невозмутимых и имеющих привычку так пристально разглядывать вас, словно для них было делом первостепенной важности решить: «А может быть, мы уже встречались?» или «Каково ваше место в общей картине мироздания?». Вид их затронул во мне что-то подспудное, глубинное, и я почувствовал себя дома.

Отец был немногословен, выглядел усталым, постаревшим. Алиса не сводила с меня глаз, и ей явно хотелось поболтать, но она не знала, как подступиться. В вагоне было очень жарко, душно, в воздухе стоял едкий запах дыма. От пейзажа за окном рябило в глазах. Теснились каркасные дома, больше похожие на лачуги, заводские корпуса, мелькали задние дворы, огороды, чахлые перелески, снова дома и повсюду надписи и рекламные щиты, так и лезущие в глаза и совершенно не считающиеся с тем, хочет ли кто-то читать их…

— О чем ты думаешь? — спросила Алиса.

Сказать или нет? Она моя сестра, а эта страна — ее родина.

— Никак не могу привыкнуть к шуму, — ответил я.

— Ты стал такой нервный, так изменился.

— Конечно, я привыкну, но не забывай, что, кроме двух дней в Саутгемптоне, я больше двух лет не был среди такого шума, не видел никакой рекламы, и если и путешествовал, то вовсе не в таких поездах.

— Да, придется тебе привыкать.

Она права: пройдет какое-то время и я перестану так нервно реагировать на окружающие меня шум и грохот. Напряжение спадет, но не окажется ли постоянная скрытая борьба с нервозностью чревата тем, что чувства мои потускнеют и притупятся? От этой мысли мне стало страшно.

— Мы будем гулять в Феллсе, — сказала Алиса. — В Островитянии ведь как за городом, правда?

— Алиса, ты просто прелесть.

Алиса сняла пальто и шляпу. На ней было коричневое платье с высокой талией, покроя «принцесса», с длинными, плотно облегающими рукавами и шелковыми сборками на груди. Юбка доходила до лодыжек, и складки на ней были такими пышными, что, казалось, Алиса тонет в них. И все же платье ее было изящным.

Мы взглянули друг другу в лицо. Глаза, линия лба у нее были такими родными, какими могут быть только у сестры. Алиса была чуть моложе меня. Сколько часов провели мы вместе за играми, учебой, в поездках! Почти ничего не скрывая друг от друга, в чем-то мы были достаточно сдержанны, близкие и далекие в одно и то же время. Иногда мы намеренно поддразнивали друг дружку, ссорились и даже дрались. И все же каждый находил в другом защитника. Однажды Алиса призналась в проступке, который на самом деле совершил я, чтобы в наказание мне не запретили отправиться в поездку, о которой я страстно мечтал; однако она так неумело повела себя, что в поездку меня таки не пустили, да к тому же изумленные родители громогласно отчитали нас обоих, назвав негодными лгунами. В другой раз я спас сестру от привязавшихся к ней мальчишек, но в борьбе наставил ей больше синяков, чем могли бы сделать они. В обоих случаях мы пылко переживали друг за друга и были невероятно счастливы, недоступные душевной и физической боли. А случалось и так, что во время очередной перебранки мы изо всех сил старались побольнее, поязвительнее уколоть один другого. Больше всего ей не давала покоя моя так называемая «гордыня», меня же выводило из себя то, что Алиса стремится быть «всезнайкой».

Но вот теперь она приехала встречать меня в Нью-Йорк, чтобы проводить до дома? Прежние, смешанные чувства пробудились во мне: с одной стороны, я побаивался ее критического любопытства, с другой — корил себя за то, что редко вспоминал о ней в мое отсутствие. Ей исполнилось двадцать семь, и поклонников у нее, насколько я знал, не было. Не сказать, чтобы она была как-то особенно привлекательна, просто — милая сестричка. Я вспомнил о том, как помогали друг другу Эк и Эттера. Если я вернусь в Островитянию, я смогу взять Алису с собой. Приглашение позволяло приехать с «семьей». Тогда настанет моя очередь заметить ей, что ее платье не слишком уместно. А как она там окрепнет! Но что будет делать там моя сестра, с головой ушедшая в благотворительность? Какими покажутся ей Дорн и Наттана, Тор и Дорна? Ущелье Доан и Фрайс?

Поезд остановился у платформы Южного вокзала, и сначала подземкой мы добрались до Салливэн-сквер, а оттуда — трамваем до Медфорда.

При виде Алисы и отца на пристани нью-йоркского порта слезы подступили к моим глазам. Матушка выглядела именно такой, как я ее запомнил, дорогая матушка, родная и милая как никто. Она крепко прижала меня к себе, всхлипывая:

— Наконец-то ты дома, вернулся!

Но на этот раз мне не хотелось плакать, я испытывал позабытую усталость, от которой в голове все путалось и чувства казались чужими. Единственная назойливая мысль была о том, как жарко в доме.

Матушка присела на диван, держа меня за руку.

— Вернулся! — воскликнула она. — Мой мальчик! Дорогой мой сыночек Джон! И выглядишь ты будто ничего не случилось. Ах, я вся испереживалась. Это так далеко… и, по твоим письмам, такое чудное место. Ах, Джон! — Она жалостно, но с облегчением вздохнула.

— Я был счастлив там, — сказал я, — и тамошние люди вовсе не показались мне чудными.

— Как тебе, должно быть, было одиноко!

— Только поначалу.

— Так, значит, тебе там понравилось?

По голосу я почувствовал: она хочет, чтобы я ответил «нет».

— Я хорошо провел это время, мама.

— Наконец-то мы опять вместе, ах, мой мальчик, слава Богу! — И она снова обняла меня и заплакала. — Вернулся, слава Богу! — повторяла она.

В голосе ее слышались вопросительные нотки, но еще не настало время упоминать о документе в моем сундучке.

Подали ужин. Отец произнес молитву. Вошла служанка, и я поймал себя на мысли, что воспринимаю ее как денерир, а не как горничную. Я вдруг перестал понимать, где я и кто эти люди с бледными лицами, пристально глядящие на меня.

Потом мы сидели в гостиной, и матушка снова не выпускала моей руки. Казалось, ждала от меня чего-то, и я рассказал им кое-какие эпизоды своей островитянской жизни, стараясь подтвердить все догадки моих домочадцев. Главными событиями была моя несчастливая любовь к Дорне, история с Наттаной (обо всем этом я ничего не писал), отказ от должности консула и случай в ущелье Ваба, который я не упустил возможности описать и о котором с удовольствием рассказал бы еще подробнее, если бы меня попросили; однако мои слушатели не задавали вопросов, словно считая, что я сам лучше знаю, о чем рассказывать. И я продолжал говорить: о своем друге, о работе в Верхней усадьбе, жизни у Файнов, посещении Моров, — а они все так же выжидающе слушали. Наконец во время одной из пауз матушка сказала:

— Ты так повзрослел, Джон, бедный мой мальчик.

— Почему бедный?

Она обняла меня, ничего не отвечая. Неужели до нее дошли какие-то слухи о Дорне? Но это было невозможно.

Наконец меня, как уставшего с дороги, оставили в покое, и я с облегчением направился в свою спальню. В ней ничего не изменилось, она по-прежнему была забита такими знакомыми растрепанными книжками, детскими трофеями, разными мелочами и фотографиями, и каждая из этих вещей была связана с каким-нибудь школьным или еще более ранним воспоминанием. Многие из них были когда-то живыми и яркими кусочками жизни, но теперь, хоть и остались в целости и сохранности, превратились в засушенный, скучный гербарий памяти. Воздух в комнате была жаркий и сухой от парового отопления.

И все-таки что-то шло не так: от меня ждали чего-то, чего я так и не сделал. Мне хотелось бежать из дома. Переодевшись в пижаму, я почувствовал себя лучше. В конце концов, мое беспокойство могло быть всего-навсего результатом усталости и нервного перенапряжения.

Алиса, по крайней мере, будет со мной откровенна, решил я. Выйдя в коридор, я подошел к ее двери и постучал.

— Кто там? — раздался удивленный голос.

— Это я, Джон.

— Ах, подожди минутку.

Прошло несколько минут. Наконец сестра впустила меня. В пеньюаре она выглядела проще и казалась ниже ростом. Волосы со лба были гладко зачесаны назад.

— Входи, — сказала она, оглядывая меня. — Но почему ты без халата?

— В доме так жарко, да у меня и нет его.

— Ладно, но хотя бы на ноги что-нибудь надел.

— Мне не холодно.

— Да, но ходить босиком по полу!..

Я вспомнил, что здесь, дома, было принято носить тапочки ради чистоты, а не для тепла, и пошел к себе, чтобы надеть их.

— Алиса, — сказал я, вернувшись, — что происходит? Почему я — «бедный мальчик»?

— А ты не знаешь?

— Я что-нибудь не так делаю?

— Нет… но неужели ты не догадываешься?

— Нет, Алиса.

— Ты не можешь не знать. Тебе не повезло, и они действительно очень переживают.

— Но почему?

— Ах, Джон! — нетерпеливо воскликнула сестра. — Да потому, что тебя вынудили уйти с поста консула, конечно!

— Ах вот что! — воскликнул я и рассмеялся.

Алиса взглянула на меня с удивлением:

— А тебе разве… не жалко?

— Ни капли.

— Как же так?

— О чем жалеть, Алиса?

— Но это такая неудача.

— Да, я не преуспел.

— Не понимаю тебя. Ты держишься с такой…

— «Гордыней»?

— Именно… Как бы там ни было, они ожидали, что ты будешь расстроен, обескуражен. И вот — ничего подобного. Конечно, большинство полагало, что, когда началась вся эта история с Договором, потребовался более опытный человек и ты отказался, потому что раз нет торговли, то и консул не нужен. Так папа с мамой всем и объясняют. Мама очень гордилась, что ее сын на дипломатической службе… Ты действительно расстроил родителей, Джон. Дядюшка Джозеф так им и сказал: ты, мол, относился к своей работе спустя рукава, поэтому тебя и попросили уйти.

— Я был рад, что ухожу в отставку.

— Не понимаю. Но почему ты тогда не вернулся домой прошлым летом? Что ты там делал? По твоим письмам ничего нельзя понять. Ты писал только, что собираешься погостить у кого-то, пишешь статьи, будешь работать на ферме…

— Так все и было.

— И только около месяца назад пришло письмо, которое до смерти перепугало маму. Оказывается, вы прятались в горах, прямо как настоящие разбойники, ты и еще какие-то люди, и стреляли, и тебе едва удалось спастись. Прости, но это не то, что гостить у друзей, писать статьи или работать на ферме. Зачем ты впутался в эту историю, Джон? Неужели тебе совершенно безразлично, как будут чувствовать себя папа и мама? Что же за люди с тобой были?

Я увидел Дона, идущего по снегу, его блестящие черные волосы, его безупречный пробор.

— Замечательные, — ответил я.

— Пусть, — откликнулась Алиса, — если тебе угодно так думать! Но для нас… для нас ты вел себя как… авантюрист!

— Значит, они хотели увидеть возвращение блудного сына?

— Что-то вроде… ну по крайней мере, что ты будешь убиваться из-за потерянного места. И в общем…

— Алиса, подскажи мне, как вести себя.

— И в общем, это все же твои родители. Они уже почти старики… словом, ты очень разочаровал их. Почему ты не вернулся раньше? Ты ничем особым не был занят полгода, да и до этого тоже. Дядя Джозеф говорит, что одна из причин отставки — твои частые отлучки. Чем ты там занимался?

— Я же писал…

— Ах, твои письма — одни бездушные факты, почти ничего о том, что ты думал, чувствовал, перечень каких-то странных имен, вдруг речь о ком-то неизвестном, кого сам ты явно хорошо знал. Мы так часто о тебе говорили.

— После отставки я написал несколько статей.

— Я читала.

— Ну и как?

— Ах, Джон, какой из меня критик, но… видишь ли, ты как будто все время твердишь одно: «Вы ничего в этом не понимаете, понимаю только я…» — такое впечатление…

— Опять «гордыня», Алиса?

— Да, пожалуй. Дядя Джозеф сказал, что ты упустил самое главное в статье о Договоре.

— Что же именно?

— Спроси его. Я знаю только, что он очень сердит на тебя. И он тоже не понимает, зачем ты остался в Островитянии, когда в этом не было никакой нужды. Скажи, зачем?

Я колебался — сказать или нет.

— Впрочем, он готов тебя простить, — значительно добавила Алиса.

— А разве я в чем-то виноват?

— Ах, Джон! — воскликнула она. — Какой ты неблагодарный!

— И все-таки, Алиса, я вернулся, — сказал я. — Так объясни мне, чего хотят от меня отец и мама.

— Ничего особенного они не хотят, просто чтобы ты проявлял хоть какие-то чувства… — Она помолчала, затем добавила: — Подумай о них, а не о себе. Тебе уже скоро тридцать. И два года ты потерял впустую. У тебя нет своего места в жизни, Джон. Дипломата из тебя не вышло. И вот ты возвращаешься домой вполне довольный, я бы сказала — самодовольный. Ты был холоден с мамой. Ты должен был сказать ей, что любишь ее больше всех на свете, что нигде ты не ощущал тепло родного дома и что ужасно скучал по ней. А ты стал разглагольствовать о том, как прекрасно провел время. Естественно, мама…

— Естественно — что, Алиса?

— Не знает, что и подумать. Она в страшном недоумении.

— Почему?

— Потому что у тебя нет цели, ты ни к чему не стремишься, и еще — чем тебе так понравилась эта страна?

— Я подружился там с прекрасными людьми.

— И только?

— Я много узнал и многому научился.

— Чему же?

— Тому, как быть счастливым.

— Ах, Джон! — В голосе ее прозвучал неприкрытый упрек.

— Алиса, — сказал я, — не суди свысока о том, чему я научился, пока не узнаешь об этом подробнее.

— Я всего лишь хочу, чтобы ты понял, какой удар ты нанес родителям.

— И тебе тоже?

— Ты не похож на себя прежнего. Что-то в тебе переменилось. Думаю, дело тут вовсе не в отставке. Ты постройнел, стал сильнее, лучше выглядишь, так, словно…

— Словно что?

— Словно что-то с тобой случилось, ведь правда, Джон?

— О, очень многое.

— Расскажи мне.

— Расскажу, но попозже.


Алиса дала мне ключ к разгадке. У меня состоялся «серьезный разговор» с отцом и мамой. Я сказал, что очень сожалею о том, что лишился консульской должности, и приехал домой с намерением работать. Все разом встало на свои места. После чего они в свою очередь сообщили, что дядюшка хочет видеть меня как можно скорее и, вероятно… Я ответил, что побуду с ними неделю-другую, а потом отправлюсь в Нью-Йорк.

После того как я решил по справедливости оценить свою страну, иного пути у меня и не оставалось: надо было приниматься за работу и изо всех сил постараться достичь успеха. А пока я хранил в своем сундучке спасительный якорь на тот случай, если меня ждет неудача или если успех окажется нестоящим.

А между тем дома я играл роль блудного сына, всячески и от всего сердца старающегося ублажить тех, кто ради него принес в жертву упитанного тельца своего неодобрения. Уже одно то, что я собираюсь приступить к работе, вполне удовлетворяло родителей. Время, проведенное в Островитянии, они рассматривали как очередную юношескую блажь и без особого интереса слушали мои рассказы о тамошней жизни. Стоило мне завести речь о красоте Островитянии или о тех или иных счастливых моментах, связанных с нею, как на их лицах появлялось удрученно-сострадательное выражение, словно я каялся в каких-то недостатках, от которых надлежало решительно избавляться. Алиса тем не менее сгорала от любопытства и несколько раз намекала, что не прочь выслушать мою исповедь о том, что же такое «многое» со мной приключилось.

Дома было не так, как в Островитянии, предлагавшей мне путь, по которому можно следовать, да и работать здесь я тоже не мог. Мне же не терпелось привести в действие решение, принятое три месяца назад; я понимал, что, только с головой уйдя в американскую, подлинно американскую жизнь, я смогу узнать, чего хочу от жизни вообще. Дома делать было особенно нечего. Что касается живших по соседству знакомых, то достаточно было нескольких коротких встреч с ними, чтобы подтвердить свои симпатии, но встречи эти не делали нас ближе. Кроме встреч с друзьями, человеку, не ходившему каждый день на службу, заняться было решительно нечем. И все же, располагая временем, я затеял некое предприятие, приятное и интересное, поскольку оно было связано с Островитянией и с одной особой, чье обаяние для меня представлялось по-прежнему живым и ярким. Мне нужна была помощь, и я обратился за ней к Алисе. Она была хорошей сестрой, и ей была оказана честь, которая к тому же удовлетворяла, хотя бы отчасти, ее любопытство.

Не без труда уговорив ее пожертвовать ради меня несколькими часами, которые она обычно посвящала своим благотворительным делам, я пригласил ее на ленч в Паркер-Хаус. Алиса встретила меня тщательно и не без изящества одетая, в своем пышном, по моде того времени, наряде, вся — внимание и доброжелательство. Сидя напротив и глядя на ее бледное, усталое, но решительное лицо, я снова вспомнил об Эке и Эттере, и сердце мое окончательно оттаяло.

Алиса сказала, что ей будет вполне достаточно салата и чашки кофе, но после того, как заказ подали, она с аппетитом съела также сладкие булочки, жаркое из грибов, пюре из шпината, картофель-жюльен и мороженое, хотя и не переставала жаловаться на цены.

— Вот и представился случай, — сказал я. — Ты хорошая сестра, Алиса, и мы так давно не виделись.

Она посмотрела на меня, и я прочел в ее взгляде, что она тоже считает меня хорошим братом, но если и намерена об этом заявить, то не сейчас.

— К чему ты клонишь? — спросила она.

— Я хочу сделать подарок своему другу в Островитянии и хочу, чтобы ты помогла мне его купить — ты наверняка в этом лучше разбираешься. Она ткет холсты и шьет одежду. Она — белошвейка…

— Белошвейка! — повторила Алиса таким тоном, что слово приобрело как бы новый смысл, вовсе не тот, что вкладывал в него я.

— Она — дочь лорда провинции, Алиса.

— И шитьем зарабатывает на жизнь?

— В основном она ткет, но и шьет тоже.

— Как ее зовут?

— Хиса. Это ее основное имя, но люди называют ее просто Наттана.

— А ты?

— И я.

— Наттана, — произнесла Алиса, и, выговоренное на американский манер, слово прозвучало странно, незнакомо, так что у меня возникло ощущение, будто я выдал какой-то секрет, который обещал хранить.

— Сколько ей лет? — спросила Алиса.

— Двадцать три.

— Ты близко с ней знаком?

— Весьма близко. Она мой хороший друг.

Алиса пристально, с подозрением посмотрела на меня и слегка покраснела:

— Значит, в ней причина?

— Причина чего?

— Ты прекрасно понимаешь! Причина того, чтобы оставаться в Островитянии, когда на то не было причин!

— Да нет же! Я решил остаться до мая, еще прежде чем мы стали хорошими друзьями.

— Джон, скажи мне: вы были очень хорошими друзьями?

Я не нашелся что ответить.

— Джон! — воскликнула Алиса. — Ты краснеешь!

— Алиса, что у тебя за мысли. Она была просто другом.

— Мы все думали…

— Что?

— Да то, что ты впутался в нехорошую историю. И все это было так непохоже на тебя, непохоже на нас… Твои бесконечные отлучки и то, что ты так надолго задержался без всякой причины, разве что из-за кого-нибудь… Мы боялись, как бы ты не связался с туземкой, — все мужчины одинаковы.

— Я ни с кем не связывался.

— Неужели? Мы слышали, что они там не особенно щепетильны. Папа даже специально взял в библиотеке книгу. И в твоих письмах постоянно говорится о девушках. Представляю, скольких еще ты не упомянул.

— Женщины там такие же щепетильные, как ты, Алиса.

Она вспыхнула и напустила на себя обиженный вид.

— Надеюсь, в отсутствии этого меня не упрекнешь! — сказала она с жаром.

— Я знаю, потому и привел тебя в пример.

— Значит, ты не…

— Что — не?

— Ах, ты же понимаешь. Ну… ни с кем не связался?

— К тому, что произошло, совсем не подходит слово «связался».

— И у тебя не было жены-туземки?

— Жен у меня не было.

— Ты вел себя примерно, Джон?

Если бы я толковал это слово так, как я понимал его, то вполне искренне мог бы ответить «да», но в понимании Алисы оно означало совсем другое, и мне пришлось бы солгать. Вспоминая о наших отношениях с Наттаной, я почувствовал, как кровь приливает к моим щекам.

— Я не сделал ничего, за что мне было бы стыдно, Алиса.

Она вызывающе, почти враждебно посмотрела на меня:

— Но может быть, ты сделал что-то, за что было бы стыдно нам?

Оставалось выбирать между ложью, непониманием или же пускаться в долгое объяснение, которое если в чем-то и убедило бы сестру, то ненадолго. Мораль нашей семьи как непреодолимая стена разделяла нас.

— Если бы, зная все, ты устыдилась хоть за один мой поступок, нам не о чем было бы дальше говорить.

— Ты не ответил на мой вопрос, — упрямо повторила сестра.

— Я больше ничего не собираюсь объяснять. Тебе должно быть вполне достаточно, что я не стыжусь за себя.

— Нет, мне не достаточно. Ты не единственный судья.

— Ты тоже. Каждый должен отвечать за себя.

— Веселенькая тогда была бы жизнь! — она сверкнула глазами.

— Алиса, я хочу подарить Хисе Наттане швейную машинку. Ты мне поможешь выбрать?

Не в ее характере было позволять мне так резко менять тему разговора.

— Мне не нравится твоя позиция, — сказала она. — Опять эта твоя проклятая гордыня. Я вижу, ты не хочешь быть откровенным…

— Если откровенность в том, чтобы я сказал, будто сделал что-то постыдное, я не стану лгать и никогда не скажу этого.

— Постыдного — с твоей точки зрения?

— Я не знаю иных критериев, кроме собственных, чтобы решать, чего мне стыдиться, а чего нет.

— Джон!

— Чужие мнения могут иногда сослужить дурную службу.

— Есть определенные вещи, которые неизменны!

— Ты имеешь в виду мораль, Алиса?

— Разумеется! Есть вещи, которые приличный человек не может себе позволить.

— Я не сделал ничего такого, чего не может позволить себе приличный человек!

Алиса внимательно поглядела на меня:

— Но к чему тогда эти намеки?

Очевидно было, что она хочет закончить разговор, сделав вид, будто все поняла.

— Я никогда не намекал ни на что подобное.

Она опустила голову. Широкие поля шляпы скрыли ее лицо.

— Что ж, — сказала она, — полагаю, все в порядке. — И, резко вскинув голову, взглянула на меня: — Можно я расскажу маме?

— Конечно, Алиса.

Она вздохнула:

— Так значит, эта мисс Хиса — твой друг?

— Всего лишь друг, Алиса.

— И всегда была только другом?

— Да.

Эта «американская» ложь для островитянина была бы правдой.

— И других женщин у тебя тоже не было?

— Ни одной, которую бы я знал так хорошо.

— И ты хочешь подарить ей швейную машинку.

Разговор перешел в спокойное русло. Алиса действительно оказалась прекрасной помощницей, целиком посвятив себя поискам наиболее подходящей модели. Купив машинку, мы отослали ее домой, чтобы она была под рукой, пока я перевожу инструкции на островитянский. Потом Алиса отпечатала их, добавив от себя кое-какие практические советы. Она сама много шила, и ей нетрудно было представить себя в положении человека, который никогда не пользовался машинкой. Она заинтересовалась Наттаной, тем, как та работает, живет, и я подробно рассказал ей обо всем этом. Так, тщательно обходя принципы догматической морали, Алиса сочувственно познакомилась с одной из сторон островитянской жизни.

Она была такой милой в своем горячем стремлении помочь мне — и в то же время такой бледной, слабой, изнемогающей под тяжестью своих пышных платьев, что сердце мое буквально таяло от жалости и благодарности. К концу моего пребывания в Медфорде я рассказал ей об Эке, Атте и Эттере, о том, как Эттера решила жить с братьями, помогая им.

— Хорошо бы взять тебя в Островитянию, — сказал я, — и там завести такое же хозяйство. Это было бы тебе полезно.

— В каком смысле?

— Ты зажила бы более здоровой жизнью, больше времени проводила бы на свежем воздухе, больше занималась бы физическим трудом и носила бы поменьше платьев.

— Поменьше платьев? У меня их и так немного.

— Там носят платья с подолами чуть ниже колена. А в теплую погоду можно ходить босиком…

— Босиком?!

— Ничего, ты бы скоро привыкла, там все так ходят. Тебе не пришлось бы мучиться в этих узких, тесных туфлях, да еще на таком высоком каблуке. Ходить стало бы легче, и ты меньше уставала бы.

Она пристально посмотрела на меня:

— Ты что, решил вернуться?

— Я просто строю предположения, Алиса.

— Думаешь, мне понравилось бы в Островитянии?

— Не могло бы не понравиться!

— И чем бы я занималась? Домашним хозяйством?

— Чем-нибудь… не более обременительным, чем здесь.

— А чем еще?

— Всем, чем тебе захотелось бы.

— Но здесь я приношу пользу. Мне кажется, мы существенно помогаем бедным.

— Этого там, конечно, не будет, но…

— Тогда какая польза была бы от меня там?

— Ты помогла бы строить наше общее хозяйство…

— То есть обихаживать тебя, я так понимаю. Значит, вот чему ты предлагаешь мне посвятить жизнь?

— Я мог бы жениться…

— Тогда я стала бы прислуживать вам обоим? Такую-то роль ты мне отводишь?

— Ты тоже могла бы выйти замуж.

— Нет! — Она передернула плечами и, глядя мне прямо в глаза, сказала: — Ты полагаешь, я найду там мужчину, с которым смогу ужиться?

— Островитяне — настоящие мужчины.

— Не очень это завлекательно звучит, Джон… посвятить жизнь заботам о ком-то одном, не имея возможности приносить реальную пользу миру!

— Ты станешь здоровой и счастливой.

— Сомневаюсь.

— Я хочу взять тебя с собой.

Она засмеялась:

— Нет, спасибо, Джон!

— Если бы ты знала больше, у тебя было бы другое мнение.

— Тебе меня не убедить! Никогда! Ты и так мне уже достаточно рассказал. Мое место здесь. И мне нравится то, чем я занимаюсь. Я… — Алиса резко умолкла и в отчаянии взмахнула руками. — Конечно, каждому хочется чего-то большего, — продолжала она. — Мне всегда хотелось… ах, не обращай внимания! Я уже отказалась от всяких надежд, но иногда кажется…

И она снова запнулась.

— Тебе всего лишь двадцать семь, Алиса.

— Уже двадцать семь!.. Да к тому же дурнушка.

— Ты очень хорошенькая, Алиса.

— Жаль, что так думает только родной брат! Но мне и в самом деле больше нравится здесь, где от моей работы есть польза. Пусть я не «строю общее хозяйство», но я помогаю бедным и учу их правильно жить.

— Ты могла бы ткать, как Хиса Наттана, или заняться искусством.

— Наверное, я недостаточно эгоистична или неспособна к самопожертвованию. Я нашла занятие по себе, у меня есть родители. Ты хороший брат и, когда сам начнешь работать, поймешь меня лучше.


Настал день отправляться к дядюшке Джозефу, и все наперебой уверяли меня, что мне снова будет дозволено трудиться в его конторе. Перед прощанием я имел отдельный разговор с родителями.

— Я так рада, — сказала матушка, — так рада, что мой мальчик наконец начнет работать с хорошим настроением и что он не сделал ничего, за что нам здесь, в Америке, было бы стыдно… Алиса мне все рассказала. А я так беспокоилась, но, слава Богу, все позади!

Казалось, единственное, что ее действительно заботило, — это насколько я соответствую принятой ею морали и сколь усердно буду трудиться; мысли о счастье, о радостном чувстве единения и согласия с окружающим просто не приходили ей в голову, или, быть может, она считала, что мир, в котором мы живем, так хорошо устроен, что все это само непременно приходит к человеку, если он усердно трудится и соответствует принятой морали. Время должно было показать, права она или нет. Безнравственность на американский лад выглядела непривлекательно, к тому же я честно собирался трудиться с усердием. Она была хорошей матерью, уверенной в том, что в этих двух вопросах оба ее сына и дочь изберут правильный путь, а в остальные подробности не вникала.


Приехав в Нью-Йорк на пароходе по Фолл-ривер — чтобы не мучиться от шума в поезде, — я сразу позвонил дядюшке Джозефу. Секретарша сказала, что он очень занят, но сможет встретиться со мной во время ленча. Чтобы убить время, я зашел в музей Метрополитен взглянуть на картины, которых совсем не было в Островитянии, и увидел их новыми глазами. Многие, особенно с литературным, повествовательным сюжетом, так нравившиеся мне прежде, теперь казались частью далекого прошлого, безжизненными и сухими, как безделушки в моей комнате; но другие, заключавшие в себе частицу вечности, глубоко тронули меня. Больше всего в картинах поражала их изысканность, вычурность, чрезмерная сложность. По сравнению с ними резьба, которую мне приходилось видеть в островитянских домах, выглядела по-детски наивной и грубой. Потом произошло нечто странное. Я присел, чувствуя, как у меня кружится голова: картины казались сгустками избыточного умственного напряжения, выплеснувшегося на холсты. Виски ломило. Большинство художников зашло слишком далеко, сосредоточившись исключительно на своем искусстве. Свежий воздух естественной жизни не проникал в их творения. Я вышел прогуляться по Центральному парку.

С дядюшкой я встретился в его ленч-клубе, в центре города. Мы оба держались официально и несколько натянуто. Дядюшка спросил о том, почему же все-таки Договор лорда Моры провалился, и я снова рассказал ему все, что знал по этому поводу. В свою очередь я поинтересовался, как отнеслись к этому факту в Америке, и дядюшка ответил, что сейчас у американских бизнесменов и так хороший улов, поэтому их не особенно беспокоит то, что с крючка сорвалась какая-то мелкая рыбешка…

— Однако, — сухо добавил он, — кое-кто продолжает там свою ловлю, и поэтому мы тоже хотим получить свою долю. Немало денег было потрачено зря, и теперь их, хочешь не хочешь, надо возвращать. Рано или поздно Островитянии придется открыть свои границы.

Происшествие в ущелье Ваба и напряженные отношения с Германией оказались для него новостью, и он признался, что последнее время не следил за событиями в Островитянии.

— На данный момент она не в центре внимания, — сказал дядюшка, — но все равно твое знание языка и знакомства могут пригодиться. То, что ты узнал, когда-нибудь окажется в цене, хотя сейчас пользы от этого немного.

Разговор то и дело прерывался томительными паузами. Несколько раз дядюшка спрашивал, каковы мои планы, и я отвечал, что не знаю. Беседа наша постоянно заходила в тупик не только во время ленча, но и позже, уже в дядюшкиной конторе. Он хотел, чтобы я сам попросился к нему на работу, но пригласил меня встретиться он, я пришел, и следующий ход был за ним.

Наконец я заявил, что и так уже злоупотребляю его временем, что был очень рад повидаться, но теперь мне пора идти.

— У меня найдется для тебя место, Джон, — сказал дядюшка, превозмогая себя, — если ты хочешь. Место не особенно важное, но, я думаю, ты сможешь показать себя.

— Я могу приступить сегодня же, дядюшка Джозеф.

Детали мы уладили быстро.

В тот вечер мы ужинали вместе. Внучка дядюшки, моя двоюродная кузина, была единственной гостьей. У дядюшки было двое детей: сын — преуспевающий юрист, женатый человек, и дочь — жена банкира. Супруга его умерла много лет назад, и он, казалось, мучается одиночеством, потому его благодарность к Майре Джефсон за то, что она пришла, выглядела чуть ли не преувеличенной — и она невольно должна была бы почувствовать себя в долгу, однако Майра вовсе так не считала и, сославшись на то, что у нее билеты в театр, ушла рано. Зато я был благодарен: дядюшка совершенно очевидно рассчитывал на то, что Майра поможет мне свести знакомство с местными молодыми людьми.

Теперь, когда я снова оказался в числе его служащих, разговор наш принял более задушевный характер. Старая вражда и обиды были позабыты. Я снова любил дядюшку и, ценя его доброту — ведь он дал мне работу после такого фиаско, — чувствовал, что сгораю от искреннего желания проявить себя как можно лучше.

Мы говорили о бизнесе и о возможностях, которые он открывал. Дядюшка давал мне шанс продвинуться, если я приложу соответствующие усилия. Я тепло поблагодарил его.

— Надеюсь, это надолго, — сказал он, и я вспомнил о приглашении в сундучке. Не окажусь ли я обманщиком, если скрою этот факт?

— Испытайте меня, — ответил я, — и позвольте мне испытать вас, если окажется, что мне захочется чего-то еще.

— Разумеется, — сказал дядюшка несколько напряженным тоном, — ты должен занять свое место среди нас, тогда ты будешь вполне доволен.

Какое-то время оба колебались, наконец дядюшка заявил, что хочет поговорить начистоту.

— Говорите все, что думаете, дядюшка.

— Не знаю, что у тебя на уме, — начал он, — однако похоже, ты довольно долго прохлаждался там, в Островитянии. И уж, конечно, не сделал все от тебя зависящее как консул. Напомню тебе, что я использовал все рычаги, чтобы заполучить это назначение. У тебя был шанс, но ты его не использовал. Ты знаешь язык и водил дружбу с представителями самой влиятельной, хотя и избравшей неверную позицию семьи. Я не говорю, что ты мог что-то сделать при том обороте, какой приняли дела, но я ждал, что ты хотя бы попытаешься вразумить своих друзей. Ждал, но не дождался.

— Это слишком близкие друзья.

— Тем более.

— Разве можно «вразумлять» друзей?

— В политике — да, а это была политика, а не общественное сборище.

— Я говорил с ними. Мы говорили как друзья, высказывали каждый свою точку зрения, даже спорили, но никто не пытался обратить другого в свою веру. И думаю, я вряд ли смог бы на них повлиять.

— Значит, ты признаешь, что не пытался. В этом основная ошибка.

— Однажды я попробовал — устроил «Плавучую Выставку».

— Это была твоя идея?

— Отчасти, и еще одного человека, по фамилии Дженнингс.

Дядюшка улыбнулся:

— Он крутился тут одно время, искал работу. Жалкий тип. Сначала говорил, что мысль была его, но, когда несколько фирм попросили вернуть деньги, он тут же стал уверять, что задумка — твоя, — промолвил дядюшка досадливо. — Твоя идея дорого стоила многим моим друзьям. Они не любят швырять деньги на ветер и просто проходу мне потом не давали: «Джо, а где же та тысяча, которую я вложил в дело твоего племянника?».

— Где сейчас Дженнингс?

— Уехал куда-то на Запад.

— Вы сказали — у него был жалкий вид?

— Слишком много пьет… Мысль-то была хорошая, если бы она сработала. Но увы. Все бы это еще ничего. Я не в претензии насчет затеи с выставкой, и то, что ты не смог переубедить кучку твердолобых консерваторов, — тоже не страшно. Но ты отказывался помочь своим соотечественникам. Вот что главное.

— Тут есть оборотная сторона, дядюшка.

— Я знаю. Они добивались от тебя того, что ты считал незаконным, но если ты не можешь оказать услугу влиятельному человеку или тебе кажется, что не можешь, то, по крайней мере, сделай для него хоть что-нибудь. У тебя была прекрасная возможность произвести хорошее впечатление на нескольких очень влиятельных людей, Джон. Но ты был слишком занят Бог весть какими делами… Кстати, почему ты не вернулся сразу, в июне прошлого года? Пора было уезжать. Я понимаю, что произошло, эта работа не по тебе. Когда в министерстве стали искать случая сместить тебя, я и пальцем не шевельнул. Ты совершенно попусту терял время, топтался на месте. Я писал тебе, чтобы ты скорее возвращался! А чем ты занимался вместо этого?.. Писал статьи в газеты!

Было бы любопытно узнать, свелись ли все старания дядюшки к тому, чтобы не пошевелить и пальцем.

— А почему мне следовало тут же возвращаться? — спросил я.

— По-моему, это абсолютно ясно, — решительно отвечал дядюшка, как бы ставя точку в разговоре.

На следующий день, 5 февраля 1909 года, в восемь тридцать утра я вошел в контору дядюшки Джозефа Ланга — так, словно делал это каждый день всю жизнь — и направился к отведенному мне столу, на котором лежала стопка промокательной бумаги, стояли чернильница, перья, а по бокам — две пустые проволочные корзины. Через несколько минут молодая женщина принесла мне письмо, пачку корреспонденции и, сказав, что, если мне потребуется что-либо продиктовать, она в любой момент к моим услугам, — удалилась. Я стал читать, забытые навыки оживали. Работа началась.

День тянулся медленно, долгий, но не дающий скучать, и под конец я уже со многим ознакомился, припомнил кое-что из опыта прошлых лет, узнал о сроках заключения ряда сделок и испытал приятное чувство удовлетворенности, завершив несколько — пусть и не столь важных — дел. Моя должность у дядюшки никак специально не называлась, у меня не было строго очерченного круга обязанностей, я просто исполнял ту работу, которую мне препоручали. Не будучи в обычном смысле слова клерком или секретарем, я, как никогда раньше, ощущал себя племянником босса, проходящим испытательный срок.

Уже стемнело, когда я вместе с тысячами таких же, и даже более молодых, но уже успевших продвинуться на пути к успеху людей отправился домой, в пансион, в комнату, по размерам примерно такую же, как та, в которой я жил у Файнов, но со всевозможными ковриками и половичками, картинками на стенах, занавесками, покрывалами и прочими безделушками, долженствовавшими придать жилищу домашний уют. Потом я поужинал за общим столом в компании незнакомых мне людей, которые почти не обратили внимания на мое приветствие и продолжали беседовать о новостях пансиона, о каких-то незнакомых мне лицах, впрочем, то и дело как бы вскользь задавая мне не без подвоха вопросы, с тем чтобы выяснить, кто я и что я, и лишь после этого их обращение со мной стало более непринужденным.

В конторе было интереснее и приятнее, чем в пансионе, но комната мне обходилась дешево. Часы, проведенные в ней, приносили ощутимое чувство удовлетворения при мысли о том, что затраты мои меньше, чем доходы, хоть я и не вполне понимал, чего ради я экономлю.

Первое воскресенье в Нью-Йорке я ужинал вместе с кузиной Агнессой Джефсон, дочерью дядюшки Джозефа, женщиной лет сорока пяти, ее мужем-банкиром, их сыном и еще одной женатой парой. Майра уехала куда-то на уик-энд. Хозяева отнеслись ко мне тепло, по-родственному. Блюда подавались вкусные.

— Тебя так долго не было, — сказала Агнесса, — но наконец-то ты вернулся, правда?

Да, это была правда. Я вернулся, и это само по себе немало значило.

Стараясь поддержать беседу, я начал было рассказывать об Островитянии — выбрав единственную тему, новую для сидящих за столом, — но скоро заметил, что интерес их к моему рассказу чисто поверхностный и скорее продиктован вежливостью. У них, да и у тех, с кем я встречался потом, любое упоминание об Островитянии вызывало одинаковую реакцию: для них это было нечто старомодное и смешное, вроде старой забавы — человечка на ниточках, дергающего руками и ногами. Мнение об Островитянии сложилось единое: отсталая сельскохозяйственная страна на краю света, лишенная даже экзотической привлекательности Японии и Китая, тоже некогда закрытых; страна, упрямо отвергающая прогресс, но обреченная рано или поздно открыться и усвоить хоть какие-то плоды цивилизации, и просто чудо, что она еще так долго держится! Когда я пытался растолковать (испытывая постоянные затруднения) некоторые из островитянских взглядов на жизнь, слушатели мои если и понимали меня, то находили их забавными, и не более. Джефсонов, как и обитателей пансиона, интересовала только окружающая жизнь, иной они не знали, и скоро я понял, что путешественнику, даже если его официально приглашают прочесть лекцию, лучше сначала тихо посидеть на каком-нибудь общественном собрании, чтобы познакомиться с местной жизнью, какой бы скучной она ему ни казалась, и лишь потом выступать самому!

Во всем, что не касалось бизнеса, я в окружающей меня жизни как бы и не существовал и не мог ни среди моих кузин, ни в компании дядюшкиного сына-юриста и его семьи найти себе подходящей роли. Это походило на то, как пытаются склеить разорванный лист бумаги. Мы осторожно подгоняли половинки друг к другу, но клей высох, и, несмотря на чистосердечные обоюдные старания, половинки не соединялись.

Со стороны родственников последовал ряд соблазнительных предложений на ближайшее время, к тому же они просили навещать их, не забывая при этом добавить, что их часто не бывает дома. Я ответил, что, конечно, буду заходить и очень благодарен, но половинки бумажного листа оставались каждая сама по себе, без особых сожалений и обид.

В конторе тем не менее я вскоре начал ощущать себя активным участником происходящего, здесь меня не покидало чувство собственной значимости. Разнообразие и космополитизм международной торговли завораживали, даже если вам почти постоянно приходилось сидеть в небольшой комнатушке и следить за событиями вы могли только по бумагам. Впрочем, в конторе довольно часто появлялись люди из различных концов света, говорившие не только о делах. Жизнь, которую я вел, полностью поглотила меня, окутала, как удивительный сон, и Островитяния казалась теперь яркой и живой, но очень далекой. К вечерам в пансионе я притерпелся, весь погружаясь мыслями в завтрашний день. Больше мне ничего не было нужно.

Впрочем, за мной еще оставался визит к Глэдис Хантер. Последнее письмо от нее, написанное в октябре, когда Глэдис еще не знала о моем намерении вернуться, представляло набросанную впопыхах краткую записку, поскольку Глэдис боялась пропустить очередной пароход, увозивший почту, и не хотела, чтобы наша переписка прервалась. Она сообщала только, что занята и более подробно расскажет обо всем в следующем письме. Однако оно меня уже не застало. Так что последним оказалось именно это краткое послание; мое же последнее письмо Глэдис было отослано в ноябре, тремя месяцами раньше, но до этого наша переписка шла очень активно. Мы писали друг другу едва ли не каждый месяц, и у меня хранился пакет примерно с двадцатью письмами, присланными мне из Нью-Йорка и разных городов Европы, пухлый не потому, что Глэдис писала длинные письма, а из-за ее по-детски крупного почерка. Всякий раз она так прочувствованно благодарила меня за мои письма, словно я оказывал ей великую милость, неизменно откликалась на то, о чем я ей писал и что казалось ей забавным и интересным, а иногда и дополняла мои рассказы и впечатления своими, сходными, или же сведениями, вычитанными из книг. Время от времени она сообщала мне кое-какие новости американской или европейской жизни, которые вряд ли можно было почерпнуть из газет, порой задавала вопросы касательно Островитянии, но не особенно распространялась о своих делах, вообще ничего не писала о своих мыслях, и лишь однажды у нее вырвалось: «Я начинаю чувствовать себя очень важной, потому что вы пишете мне такие замечательные письма, и я ужасно польщена. Я до них еще пока не доросла, но надеюсь, что вы по-прежнему будете писать!!!!». Я помнил только, как она выглядела в ноябре 1906 года, более двух лет назад, когда ей было семнадцать; год назад она начала «выезжать», побывала в Европе, сейчас ей было уже почти двадцать, и письма ее были просты, сдержанны, умны и обворожительны.

И все же я откладывал встречу с нею, возможно побаиваясь, что вместо Глэдис, какую я знал по письмам, встречу незнакомую, повзрослевшую женщину, и, пожалуй, еще больше оттого, что мне было немножко стыдно перед ней. Если пачка ее писем ко мне была увесистой, то моя была еще больше, хотя почерк у меня мелкий. На многих и многих страницах я описывал ей островитянскую жизнь и свои чувства — вещь странная для почти двадцатисемилетнего молодого человека по отношению к школьнице, которую он едва знал, которая даже еще не «выезжала»; и, вспоминая некоторые из этих писем, я корил себя за напыщенность и претензии на глубокомыслие.

Все это заставляло меня откладывать визит до середины месяца, но однажды днем в воскресенье я подошел к большому многоквартирному дому — последнему адресу Хантеров. Швейцар сообщил мне, что миссис Хантер два месяца как умерла, а молодая мисс Хантер сразу после этого переехала. Он сказал также, что не может дать мне ее новый адрес, поскольку это против правил, но посланное сюда письмо будет переслано по назначению. Выслушав все это, я испытал горькое разочарование. Тем же вечером я написал Глэдис ласковое письмо, в котором выразил надежду, что она — в пределах досягаемости и я рассчитываю вскорости увидеться с ней.

В среду, вернувшись в пансион, я обнаружил на столике в холле письмо и сразу узнал почерк Глэдис, который хоть и изменился, повзрослел, но оставался все таким же размашистым. Она благодарила меня за мою весточку и писала, что находится в Нью-Йорке с первого января, что вечерами обычно бывает дома и будет рада вновь меня видеть. Жила она совсем неподалеку от пансиона.

На следующий вечер, пройдя несколько кварталов по скользким тротуарам, я очутился перед пансионом, далеко не таким привлекательным, как мой, хоть я и гордился своей экономностью. В довольно неопрятной, тускло освещенной гостиной, служившей обычным местом встреч, неаппетитно пахло кухней и не было и намека на картины и безделушки, способные придать помещению уютный, домашний вид. Тут я остался дожидаться Глэдис.

Высокая, с меня ростом, молодая женщина вошла в комнату и, подойдя, взглянула мне в глаза и протянула свою тонкую длинную руку.

— Здравствуйте, Глэдис!

— Здравствуйте, Джон!

Я испытал странное чувство — словно назвал незнакомую женщину по имени, но было неизъяснимо приятно слышать, как голос этой незнакомки, ровный, хорошо поставленный, произносит мое имя. Глэдис была уже не той семнадцатилетней девочкой, какой я ее видел в последний раз, но и не такой, какой рисовалась мне по письмам. Выглядела она старше, чем на свои двадцать лет, более взрослой, с тенями под выразительными, ясными глазами. Она явно выросла и при этом держалась так по-взрослому и с таким достоинством… Мы сели, и Глэдис стала расспрашивать о моих делах, причем мне, конечно, льстило, что она до мелочей помнит все, о чем я писал в последнем письме. Ей было легко со мной, и она с удовольствием вела беседу, в то время как я искал в ней следы прежней Глэдис.

— А чем вы сейчас занимаетесь? — прервал я ее.

Она переменила позу, нервно закинула ногу на ногу. И вдруг мне вспомнилась грациозно неуклюжая, длиннорукая и длинноногая девочка-подросток. Чтобы развить преимущество, я взял нити беседы в свои руки. Глэдис вкратце рассказала о смерти матери. Сама она сейчас училась в художественной школе. Ей приходилось работать, чтобы зарабатывать на жизнь. У ее матери был какой-то капитал. Но все это случилось так неожиданно. Глэдис действительно хотела стать мастером своего дела, но сомневалась, хватит ли способностей… Она была немногословна, но откровенна. Говорила спокойно и легко, но за этим чувствовалось скрытое волнение.

Задумавшись над ее словами, я замолчал, вновь предоставив ей вести беседу. Разговор наш походил на оживленное сражение, в котором каждый горячо желал прежде всего ввести собеседника в курс последних событий, при этом вовсе не возражая уплатить дань побежденного, открыв ту или иную подробность из своей жизни.

Три жильца прошли мимо двери, каждый задерживался, заглядывал в гостиную и спешил дальше.

Глэдис улыбнулась широкой улыбкой, а затем рассмеялась, звучно, заразительно. Это было ново; судя по письмам, чувство юмора у нее отсутствовало, хотя, как знать, может быть, четыре восклицательных знака в конце фразы: «…вы по-прежнему будете писать!!!!» — и были поставлены с такой же, от самого сердца идущей улыбкой. Взглянув на нее, я вдруг осознал, что сидящая передо мной молодая женщина написала мне целых двадцать писем, держа перо вот этими длинными белыми пальцами, сплетенными на колене, и ее усталые, но живые и веселые, ясные карие глаза внимательно прочли каждое слово, написанное моей восторженной скорописью.

— Меня редко навещают, — сказала она, и на щеках ее обозначились глубокие ямочки, — и жильцы, по-моему, сгорают от любопытства. Скажу им, что вы — выдающийся дипломат…

— Которого попросили поскорее оставить свой пост.

— Да, вы писали. Но, похоже, вы не очень жалеете. И мне тоже ваша работа не очень нравилась.

— В ней не было нужды.

— Что ж, я рада… Я так полюбила ваши письма.

— А я — ваши.

— Мои? Я старалась изо всех сил, но у меня ничего не выходило. Я просто не знала, что делать, и была в полнейшем отчаянии. Наша переписка легко могла прерваться, но когда я поняла, что вы довольны моими усилиями, то решила продолжать.

— Так, может быть, стоит и теперь?

— Конечно! Из чисто эгоистических побуждений, хотя я и раньше была несправедлива, получая так много и так мало давая сама.

— Презабавно! Мне все время казалось, что это я перед вами в долгу.

— Отнюдь нет! — сказала она и добавила: — Вы должны написать книгу про Островитянию. Я достаточно много читала об этой стране, но только вы меня по-настоящему заинтересовали. — Она слегка покраснела. — Все остальные книжки никуда не годятся.

— Я не могу написать книгу. Не могу даже объяснить, что это, в сущности, такое — Островитяния. Не хватает слов.

— Я думаю, вы сможете. Это видно по вашим письмам.

— Мои письма — сплошные эмоции и фантазии.

— Да, это там есть, но есть также и много ценного и хорошего. Как-то я прочла одно из них маме — то, которое мне особенно нравилось. Она рассмеялась и сказала: «У твоего молодого человека весьма цветистый стиль, ты не находишь, Глэдис?». Я так рассердилась, что потом несколько дней едва могла с ней говорить.

Внезапно лицо ее стало замкнутым, словно она испугалась, уж не сказала ли лишнего. Я рассмеялся — она была права. Глэдис с облегчением вздохнула:

— Помните, вы пишете в одном месте: «Пусть это и чересчур, но я не могу не написать этого». Мне так понравилось. В письмах все звучит так замечательно… Напишите книгу!

Я почти уже забыл, что образ Глэдис распался для меня на два. То и дело во время нашего разговора он сливался в один, цельный — образ женщины, повзрослевшей и вобравшей в себя качества обеих Глэдис. Возвращаясь в тот вечер домой, я думал о том, что мы условились пойти на будущей неделе в театр и, конечно, будем говорить об Островитянии.


Миновал месяц моей работы в конторе, пора было получать деньги, и дядюшка Джозеф, которого мне приходилось видеть нечасто, снова пригласил меня на ленч. Он сказал, что я пока неплохо справляюсь, я же ответил, что работа меня очень увлекает. Дядюшка поинтересовался, чем я занимаюсь в свободное время. Когда выяснилось, что мой кузен и кузины всего лишь раз пригласили меня в гости и больше не объявлялись, он был раздосадован.

— Как я устал от этой молодежи, — сказал он. — Когда я бываю у них, Агнессу часто зовут к телефону, чтобы пригласить пообедать или сходить в театр, и, если у нее есть предварительная договоренность с какой-нибудь знаменитостью, она говорит: «Извините, никак не могу, сегодня мы обедаем у Морганов», — но, договорившись с людьми вроде нас с тобой, она отвечает: «Ах, я была бы так рада. Правда, я уже приглашена сегодня и боюсь, мне не удастся». А потом все легко переигрывает, если нужные люди ее попросят. Джо не лучше. — Дядюшка замолчал, задумался. — Но я позабочусь, чтобы и ты встречался с нужными людьми, — продолжал он. — Ты еще молод. Сам я уже не выезжаю, как раньше. Слишком много дел, и сил уже не хватает. Берегу их для работы. Но насчет тебя я что-нибудь придумаю.

То, что я живу в пансионе, дядюшка тоже не одобрил.

— Тебе следует устроиться поприличнее, — сказал он, — и если все дело в деньгах…

Я испугался, что он в виде милости увеличит мне жалование и тем самым еще крепче привяжет к себе.

— Нет, нет! — быстро сказал я. — Действительно, я хочу кое-что откладывать, но пансион более чем комфортабельный.

— Но зачем откладывать? — На этот вопрос нелегко было ответить, впрочем, дядюшка сам же и выручил меня, спросив: — Уж не задумал ли ты жениться?

— Не совсем так, дядюшка Джозеф.

— Ты еще слишком мало сделал, чтобы жениться. Подожди немного. И сначала хорошенько узнай свою барышню… Уже кого-нибудь приглядел?

После минутного колебания я назвал имя Глэдис, с которой мы однажды встречались, потом ходили в театр и собирались на прогулку в воскресенье утром. Дядюшка поинтересовался, кто она такая, и, выслушав мой рассказ о ее обстоятельствах, сказал:

— О, это опасные женщины. Будь начеку, Джон. Подожди, пока я не подберу тебе хорошую пару. Верный выбор окупится сторицей.

— В каком смысле, дядюшка?

— Во всех! — резко ответил он, и я понял, что дядюшка имеет в виду так называемые «удачные партии» и, если я оправдаю его надежды, он поможет мне и материально.


Помимо прочей разнообразной деятельности, «Джозеф Ланг и Кº» выступала в роли посредника некоторых американских фабрикантов, помогая им устраивать сделки с заграницей. В мои руки попала подборка писем, рисовавших примерно такую картину: некий покупатель прислал нам из Франции запрос о приобретении партии товара у одного из фабрикантов по цене несколько выше той, по какой товар этот шел здесь. Главный клерк нашей конторы быстро дал ответную телеграмму о том, что предложение принято. Покупатель-француз сообщил, что при подсчетах один из его служащих допустил ошибку и фирма просит расторгнуть сделку. Приказ об отправке товара был уже подписан, и фабриканты вовсе не собирались менять договоренность в связи с чужой ошибкой в расчетах.

Мне казалось вполне очевидным, что французов следует извинить, наши же отношения с производителями оставляли право решать за нами. Я составил и уже чуть было не отослал письмо покупателю о том, что приказ отменен, но в последнюю минуту решил все-таки посоветоваться с дядюшкой Джозефом и показал ему готовое к отправке письмо.

— Что это? — резким тоном спросил дядюшка. — Но разве француз не несет ответственности?

— Я думаю, что…

— Ты консультировался с Таком?

Это был наш поверенный.

— Нет, — ответил я. — Вопрос об ответственности кажется мне в данном случае несущественным.

— Почему?

— Они допустили ошибку, но наш клиент не понес никакого ущерба.

— Мы теряем комиссионные.

— Разве это так уж важно, дядюшка?

— Если б это было не важно, ты бы здесь не сидел! Боишься, что этот француз больше не захочет иметь с нами дела? Не беспокойся. У нас эксклюзивное агентство, а товар ему нужен. Он снова обратится к нам, увидишь.

— Об этом я тоже не подумал.

— Так о чем же ты думал?

— Я полагаю, это несправедливо.

— Чисто правовой вопрос. Посоветуйся с Таком. Если по закону они несут ответственность, пусть забирают товар или платят за отказ от сделки. Будь пожестче, Джон. Нас уже один раз так подловили, и нам пришлось платить. Не давай этим французам прижимать тебя к стенке.

Я посоветовался с Таком, который сказал, что оплошность французов не снимает с них никаких обязательств.

Мне ситуация представлялась следующим образом: производители и мы получали прибыль, которую ни мы, ни они не получили бы при нормальном развитии событий, француз терял определенную сумму исключительно по вине одного из своих служащих; однако установление, именуемое законом, предписывало именно такой ход вещей и такой итог… Я принялся размышлять — почему… Если бы дядюшка Джозеф по ошибке вернул своему приятелю, которому был должен десять долларов, двадцатидолларовый банкнот, то он стал бы презирать этого человека, не верни ему тот переплаченные деньги, равно как и сам кредитор в подобной ситуации обязан быть крайне щепетильным. Закон должен был вынудить его к щепетильности. Так в чем же разница? Какое значение имел тот факт, что француз все равно обратится к нам, поскольку заинтересован в этой сделке? Кто-то был неправ: либо я, либо дядюшка, либо закон, либо положение вещей, которое способствовало существованию подобного закона.

Я написал французу то, что от меня требовали, чувствуя себя при этом крайне удрученным, поскольку мне вплотную пришлось столкнуться с проблемой того, что правильно, а что нет, но больше всего меня удручала неуверенность: я сомневался, не нарушает ли мое первое самостоятельное решение работу хитроумного механизма коммерции. Если и дальше я буду подвергаться подобному нажиму, вряд ли мне удастся сохранить независимость и улаживать дела в соответствии с собственными взглядами и представлениями. И я по-прежнему не понимал, почему было принято именно такое решение.

Но это была лишь одна проблема из многих. Мне очень хотелось обсудить ее с кем-нибудь, и я вспомнил о брате Филипе и о своем островитянском друге. От каждого из них я мог бы услышать мнение и точку зрения, которая позволила бы мне взглянуть на ситуацию свежим глазом.

Свежесть и ясность взгляда — вот в чем я нуждался, но обрести их при моей теперешней жизни было нелегко. Мне не оставалось ничего иного, как работать дальше, и я продолжал работать.

Дни мелькали один за другим, работа все так же полностью поглощала мои мысли и время. Погруженный в интересное для меня дело, полный сил, я чувствовал себя вполне счастливым. Эпизод с французом остался позади, но я еще долго мысленно возвращался к нему.

После одного из таких дней я очень устал. В сумрачном свете угасающего дня из окон моей комнаты были видны одни лишь темные, синевато-серые стены зданий, протянувшаяся над ними узкая полоска такого же сине-серого, только чуть посветлее, неба и желтые ряды светящихся окон. Снизу доносился шум улицы: гудки машин, голоса толпы. Я устал, но не так, как бывало в Островитянии, когда, утомившись, я погружался в крепкий, сладкий сон; сейчас я лежал совершенно без сил, но сон не шел, мозг продолжал лихорадочно работать. Я ощущал в себе биения разнообразных желаний, но тело было безвольным и нуждалось в подкреплении, будь то стакан вина или что-то еще, чтобы восстановить жизненные силы, энергию, переполнявшую сейчас мой мозг. Нужно было что-то, что вернуло бы мне спокойное ощущение цельности, умственной и физической.

Я увидел, как стенографистка в окне напротив надевает пальто, готовясь выйти на улицу. На расстоянии она выглядела привлекательной, мысль о ней сладко дразнила и будоражила. Мне хотелось близости с женщиной. Обладание ею, крайнее физическое усилие могло дать хотя бы иллюзию цельности, заставить меня забыться, снять напряжение. Мне не надо было от нее ни ласки, ни любви — острый телесный голод влек меня к ней. Однако мысль о последствиях, о том, что я буду чувствовать, если это случится, была отвратительна… Как легко было бы назвать это отвращение врожденной нравственностью! Как легко — расценить то, чего мне хотелось, как нечто само по себе порочное! Сознание внутренней ущербности, греховности казалось неотъемлемой частью внутреннего раздвоения, вызванного усталостью… Понял ли бы меня Дорн? Мне захотелось рассказать ему об этом. «Посмотри, — сказал бы я ему, — до чего такая жизнь может довести мужчину!»

Впрочем, я знал, что порекомендовало бы мне большинство моих сограждан: раздвоенность не страшна, с ней нужно бороться, давая организму дополнительную нагрузку в виде физических упражнений. Смешно! Советовать человеку, который сам довел свой мозг до опасного перенапряжения работой, отказаться от которой было бы нелегко, упражнения, чтобы довести до такого же изнеможения и свое тело, и без того изнуренное работой мысли! Зло коренилось в самом устройстве жизни, и никому не было до этого дела. В приступе обманчивого ясновидения — следствия усталости и измотанных нервов — вся эта теория показалась мне наивной и нелепой, как предписания средневековых врачевателей, советовавших использовать омерзительные средства, например выпотрошенных крыс, для лечения не менее омерзительных болезней — таких, как бубонная чума.


Несколько дней спустя мы снова пошли с Глэдис в театр. Она не особенно переживала за свою внешность, и вид у нее был повседневный, даже несколько неухоженный, хотя врожденная опрятность и миловидность все равно делали ее приятной спутницей.

— Вам случалось сильно уставать? — спросил я.

— Ужасно устаю. А что, заметно?

— Нет, — быстро ответил я, хотя это и было неправдой.

— Зато вы выглядите усталым, Джон. Когда мы встретились в первый раз, вы были такой загорелый, цветущий. Вы слишком много работаете. — Она окинула меня ласковым, заботливым взглядом.

— Но вы тоже много работаете, Глэдис.

— А что мне остается?

— Глэдис, — сказал я после раздумья, — по-моему, дело не в том, что мы слишком много работаем. Вам никогда не казалось, что вся беда не в тех долгих часах, которые мы проводим за работой, а в ее природе, в сложности жизни, с которой мы ежедневно сталкиваемся, постоянно внушающей нам чувство хаоса?

— Я слишком устала, чтобы сейчас во всем этом разобраться, — ответила она, — но звучит убедительно.

И я так и не понял, к чему относились ее слова: к тому, что она чувствует во мне родственную душу, или к пьесе, для сюжета которой была взята некая социальная проблема, чье умелое решение в упрощенной и сжатой форме преподнес нам автор.


Пришла весна, но не как очередное, сменяющее своего предшественника время года, приход которого чувства отмечают день за днем, а как гость, неожиданно навестивший город, как важная персона, чье присутствие вдруг заметили: «Смотрите-ка, похоже, весна!».

Весна для большинства горожан сводилась к тому, что теплые пальто приходилось менять на одежду полегче. В потеплевшем воздухе сильнее ощущались привычные городские запахи — овощей, влажного асфальта, жареных кофейных зерен, бензина. В небе, на которое мы глядели из глубины уличных расщелин, весну можно было заметить по белоснежным пышным облакам, плывшим на фоне более темных в обрамлении яркой лазури, и то и дело на город обрушивались недолгие теплые ливни.

Апрель… Наверное, мой друг Наттана уже получила посылку со швейной машинкой и сочиняет благодарственное письмо, сидя в одной из комнат Нижней усадьбы, куда она перебралась, помирившись с отцом… А у Дорны уже, возможно, родился ребенок. Хорошо бы узнать, как она.

Не знаю почему, но мне было приятно думать, что в Островитянии сейчас не весна, а осень.

Дядюшка Джозеф сдержал слово. Я стал получать разного рода приглашения. Кузины снова вспомнили о моем существовании. Свободных вечеров почти не оставалось. Но понемногу публика начала разъезжаться, причем каждый считал долгом упомянуть, что осенью надеется познакомиться со мной поближе. Проявлений симпатии было хоть отбавляй, но за всеми ними чувствовалась рука дядюшки. Меня принимали как его племянника, но сам по себе я был всем достаточно чужд. Да и мне иногда казалось, будто я — иностранец, которого лишь поверхностно интересует то, что так волнует их всех. На работе я больше ощущал себя дома: я жил ею.

Настал май, и во время одной из наших воскресных утренних прогулок Глэдис неожиданно сообщила, что через несколько дней покидает Нью-Йорк до осени, а может быть, насовсем. Курс ее обучения подошел к концу, и она решила перебраться к своим родственникам в Вермонт, где жизнь была дешевле. Она говорила о своей работе не меньше, чем я о своей, но ни разу не сказала, как действительно относится к ней или что думает делать в будущем. Глэдис шла, глядя прямо перед собой, в своей длинной юбке, стеснявшей движения, и губы у нее дрожали, как у ребенка, который вот-вот заплачет. Ей было всего двадцать.

Я шел рядом и с волнением слушал, раздираемый желанием помочь и боязнью вмешаться. Проще всего было, разумеется, держаться в стороне.

— Очень жаль, что вы уезжаете, — сказал я. — Надеюсь, вы все же вернетесь. С вами я мог говорить о вещах, которые так много для меня значат. Милый, дорогой мой друг. Все было так замечательно с самого начала, правда, Глэдис?

— Да, конечно! — коротко ответила она.

— Вы редко делились со мной тем, что у вас на душе. Может быть, просто не хотели. Но я хочу, чтобы вы пользовались моим расположением, как я — вашим.

Я почувствовал на себе ее взгляд.

— Друзья обычно не используют расположение другого в полной мере. Они слишком боятся этого. Разумеется, приятно просто знать, что у тебя есть друг, всегда готовый помочь тебе. Так что на меня можете рассчитывать. Я всегда готов все внимательно выслушать, и я очень люблю вас.

— Я тоже, — отозвалась Глэдис.

— И я не обделен кое-каким умом, — добавил я. — А если два ума объединятся, даже когда один из них вполне заурядный, результаты часто бывают хорошие.

— Не скромничайте, — сказала она, улыбнувшись, потом продолжала уже совсем другим тоном: — Только вот… я ни на что не гожусь. Я не знаю, что даст мне моя работа… Конечно, мне не хотелось бы докучать вам, но вы умнее меня и должны помочь мне достичь успеха в том, чем я занимаюсь. У других в нашей школе есть место, где они смогут работать летом, а у меня — нет. И даже никаких идей, что мне делать дальше. Но и это не все! Я знаю, что должна цепляться за свою работу, не унывать и не сдаваться, но меня так и подмывает вдруг, разом все бросить!.. Я так восхищалась вами. Вы не говорили прямо, но я сама догадалась, что вам не все нравится в том, чем вы занимаетесь, но вы все равно идете по избранному пути. Мне тоже хотелось бы так же, но я не люблю и никогда не полюблю то, что мне приходится делать. В лучшем случае это просто был бы неверный путь, теперь же я вижу, что это — тупик! — Она невесело рассмеялась.

— Чем вы собираетесь заняться летом? — спросил я.

— Буду делать то, что хочу, — ответила она с жаром. — Не буду больше жаться и экономить. Разумеется, следовало бы обивать пороги, искать подходящую работу или обучаться стенографии или чему-нибудь вроде. Вместо этого я собираюсь рисовать пейзажи — может, кто-то купит, хоть я сама знаю, что ничего не продам и что все я делаю не так!

— Сколько у вас осталось денег, Глэдис? — спросил я.

— У меня осталось или, вернее, оставалось пять тысяч, потому что тратить следовало только заработанное. А я поступаю как мама, она тоже жила на наследство. Отец оставил не так много денег, как она надеялась, и хоть и экономила на мелочах, но жила по старой привычке — широко. Привычка испортила ее, и меня тоже.

— А родственники у вас есть?

— Мне не хотелось бы долго жить за чужой счет. Я должна научиться обеспечивать себя сама, но я не вижу выхода, в то время как… — Она резко умолкла.

— Пока у вас остались деньги, вы еще успеете найти работу, — сказал я.

— Они быстро тают.

Никогда я не видел ее такой нерешительной и потерянной. Что можно было сделать для нее, если она действительно была такой — как она призналась — бесталанной? Прежде она жила под родительским крылом, и это испортило ее: да, она слишком привыкла к роли леди. Внезапно я ощутил свое полное бессилие и одновременно вспомнил, с какой естественной легкостью помогали мне когда-то Дорн и Файны. У меня были другие трудности, но, окажись я, подобно Глэдис, в тисках бедности, они и тут без колебания выручили бы меня. Я ничего не платил им, просто работал, насколько это было мне под силу. В Островитянии Глэдис никогда не оказалась бы в такой ситуации, как здесь, но, если бы это и случилось, что произошло бы дальше? Я не сомневался, что рано или поздно она нашла бы свое место среди друзей.

Я высказал свои соображения вслух, и, пока говорил, мне живо рисовалась уютная, просторная усадьба, а не переполненный дом некоего родственника, в котором ты чувствуешь себя нахлебником; Глэдис — в своем небольшом домике, похожем на домик Неттеры, или в своей комнате, вроде той, где я жил у Файнов, занятая какой-то работой для своих хозяев, как то делал я, но всегда находящая время для рисования или резьбы. Я представил себе усадьбу на реке Лей…

— Я бы хотел, чтобы у меня было собственное жилище, где я мог бы предложить поселиться и вам, — сказал я, — но пока у меня его нет… пока, хоть я и подумываю об одном предложении. Но как бы то ни было, сейчас у меня есть лишние деньги. Вы так одиноки, позвольте же мне быть вашим хорошим другом! Позвольте сделать вам небольшой подарок. Конечно, вы всегда можете вернуть мне долг, если захотите…

— До такого я еще не дошла.

Голос ее звучал жестко, холодно, как у обиженного ребенка… Сначала я не понял, в чем дело, но вдруг кровь бросилась мне в голову и прилила к щекам. Над верхушками деревьев виднелись высокие здания, окружающие Центральный парк, и я понял, где нахожусь.

— Вы превратно истолковали мои слова, Глэдис.

Девушка не отвечала. Мы молча продолжали идти вперед.

— Было так чудно, но вы все испортили, — сказала Глэдис.

— Это страна — дурное место, — сказал я, не желая вдаваться в долгие, скучные объяснения.

— И слушать вас не хочу. Я и сама это знаю, но это еще не значит, что…

— Выслушайте меня, пожалуйста. Я не намерен терять вашу дружбу.

— Вы ее уже потеряли.

— Нет, это вы хотите все испортить.

— И вы еще меня обвиняете?

— Нет, но вы будете сами виноваты, если не выслушаете меня.

— Говорить не о чем.

— Нет, есть…

— Нет! Я уже сталкивалась с подобным в школе, но чтобы вы! Никогда бы не подумала… — Она ускорила шаг.

— Послушайте меня, Глэдис!

— Нет, мистер Ланг.

— Вы напрасно унижаете меня.

— Это вы меня унизили.

— Нет, вы! Там, где я был, женское тело не покупают за деньги, и я и в мыслях не держал покупать вас.

— Мм! — яростно воскликнула она, как будто я снова больно обидел ее.

— Я полагался на свой опыт…

— Не говорите мне ничего! Я иду домой.

Я по-прежнему шел рядом. Глэдис молчала. Она направлялась к выходу, и я чувствовал, что, стоит позволить ей дойти до автобусной или троллейбусной остановки, все будет потеряно.

— Файны приютили меня, — сказал я. — Я писал вам об этом, но никогда не упоминал, что был практически нищим. В их доме для меня нашлось место. Мы стали друзьями. Я ничего не платил им. Просто работал, но не весь день, да они и не просили.

— Вы не девушка!

— Я и думал о вас как о друге, а не как о женщине. Я представлял, как стал бы вести себя в Островитянии и как вы смогли бы устроиться там, я думал о том, что ваш друг мог бы сделать для вас здесь. Здесь, как правило, принято помогать деньгами.

— Вы хотели предложить мне их в долг?

— Нет, просто в подарок, от всей души, как это сделали по отношению ко мне Файны.

— Вы сказали, что мне придется отплатить вам.

— Возможно, но вы ни в коем случае не должны чувствовать себя обязанной.

— Ах! — воскликнула она, закрывая лицо руками. — Откуда мне знать: может быть, вы, видя, что со мной это не проходит, решили представить дело иначе?

— Положитесь на меня.

— Как я могу? До сих пор мне было не в чем вас упрекнуть, но мама советовала никогда не доверять мужчинам. Она говорила, что они долго могут держаться прилично, но, как только девушка попадет в беду, они воспользуются этим и сделают что-нибудь ужасное!

— Глэдис, если бы мне что-нибудь было нужно от вас, я сказал бы это прямо, и вам не пришлось бы сомневаться. Так вы готовы меня выслушать? Только прошу вас — верьте мне!

Выражение ее лица смягчилось. Она сказала, что с удовольствием выслушает меня. Лучшего места, чем парковая скамья, было не придумать. Я рассказал Глэдис все о своей несчастливой любви к Дорне, о жизни у Файнов. И уже на этом фоне я попытался объяснить ей мои истинные чувства, и тут пришлось сказать, что Островитяния по-прежнему жива в моем сердце, поскольку у меня есть возможность вернуться туда.

Вместо того чтобы отправиться каждому в свой пансион, мы пообедали в ресторане, где я продолжил свой рассказ, постепенно выходивший за рамки моей собственной истории. Мне захотелось показать Глэдис живую Островитянию, развеять все ее сомнения.

— Простите меня, — сказала она наконец. — Простите и поймите.

— Разумеется, и вы простите, что я невольно причинил вам боль.

— Да, это было потрясение, — ответила Глэдис. — В глубине сердца я не верила, что вы такой, но иного объяснения у меня не нашлось.

Потом она с улыбкой пообещала мне, что никому ни словом не обмолвится о Дорне и о моем приглашении.

Я проводил ее до дверей пансиона.

— Будь мы в Островитянии, — сказала Глэдис, — и окажись я в трудных обстоятельствах, я, пожалуй, и согласилась бы на ваше гостеприимство, но здесь лучше этого не делать. Так или иначе, еще не пришло время окончательных решений.

Она обернулась на прощание, веселая, улыбающаяся. Я чувствовал себя очень усталым, но на душе было легко.


Темп работы в конторе становился все напряженнее, но я приноровился к нему. Оглядываясь назад, я не без удовлетворения замечал, что кое-чего добился и немало дел было успешно завершено при моем участии. Каждое утро я находил одну из проволочных корзин полной, другую — пустой. Уходя вечером из конторы, я с гордостью оставлял первую из них пустой, а вторую — полной и подсчитывал в уме, сколько подшивок писем и контрактов с моей помощью перекочевало из кабинетов, где хранились отложенные дела, в те, где складывались уже завершенные.

Стоявшие за этими бумагами сделки иногда казались нереальными, но время шло, и последствия их становились ощутимей, живей, и дядюшка Джозеф, так же как и старшие клерки, все больше проникался ко мне доверием. Глядя вперед, я видел, что меня ожидает твердый достаток и благополучие. Родственники были довольны. Матушка написала, что очень рада тому, что я наконец нашел свое призвание. Меня тоже радовали результаты моей деятельности, и я подумывал о том, что, возможно, осенью переберусь из пансиона в маленькую, но зато свою квартиру и куплю автомобиль. Близилось лето, и я уже получил довольно много приглашений на уик-энды и на время отпуска, сроки которого пока еще не определились. Новый разнообразный гардероб добавит мне привлекательности и привнесет новый интерес в жизнь. То и дело какая-нибудь яркая вещь привлекала мое внимание: набор посуды для коктейлей, серебряная сигаретница. Думал я и о том, чтобы заняться спортом — гольфом или теннисом — и совершать верховые прогулки в парке. В феврале, марте и апреле Джон Ланг влачил едва ли не затворническое существование, никем не замечаемый, встречался с одной-единственной девушкой, да и то не часто; в мае и июне это был уже многообещающий и идущий в гору молодой бизнесмен.

Жизнь расцвела новыми красками. Чем больше средств и возможностей появилось у меня, тем дальше заходили мои желания. Отовсюду манили соблазны. Пока я лишь приглядывался. Прошла неделя, и я ни разу не вспомнил о приглашении в Островитянию, все так же лежавшем поверх всего остального в моем дорожном сундучке. Вспомнив о нем, я окончательно укрепился в своем намерении, правда теперь оно сводилось не к тому, чтобы остаться в Америке на год, а скорее повременить с окончательным решением, пока год не кончится.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть