ИСТОРИЯ МОИХ КНИГ

Онлайн чтение книги История моих книг. Партизанские повести
ИСТОРИЯ МОИХ КНИГ

ПЕРВЫЕ РАССКАЗЫ


Мне рано захотелось быть самостоятельным и взрослым. В великом унынии томился я за партой. Буйный, безмерно отважный мир мерещился мне, тревожил меня.

Поэтому-то, окончив поселковую и проучившись один год в павлодарской низшей сельскохозяйственной школе, я счел свое образование законченным и, полный страстного желания перемены мест и труда, поступил помощником приказчика в магазин.

Да, труд мне достался немалый! Порой я визжал, как щенок, от усталости, и крупные слезы лились из моих глаз. Да и пространства достались мне тоже немалые! Много дней бродил я по степи с фургонами, выменивая у казахов масло на дешевую и скверную мануфактуру.

Некоторое время затем я служил матросом, но мне так надоело мыть шваброй палубу, что я бросил пароход и поступил учеником в павлодарскую типографию. Полгода спустя я превратился в наборщика. Ах, какое это было счастье! С каким волнением, понизив голос, чтобы хозяин не подумал, будто я зазнаюсь, брал я оригинал и выкладывал литеры на тусклую медную линейку верстатки.

Разумеется, получив профессию, я еще больше захотел путешествовать, добраться если не до Петербурга, то хотя бы до залихватской и бесшабашной Волги.

Я завидовал дивным странствованиям моего отца, восхищался его задумчиво-серьезными, замысловатыми воспоминаниями. Мало того, что обошел всю Россию, — он ухитрился добраться вместе с другими паломниками до загадочного и далекого Иерусалима! Русь, значит, не так страшна и дика, как о ней пишут. Какая у отца беззаботная улыбка, какой довольный смех!

При виде отца я делал хмурое лицо. Он понимал меня, но, щадя мое отрочество, все еще отговаривал. Наконец он признал, что его кровь — кровь странника и рассказчика — давала себя знать, и сказал: «Получай письмо к Овчинникову. Понравишься — он устроит твою судьбу».

На лице его крайнее утомление, голос его был тих и хрипл, когда он пришел к пароходу провожать меня. И все же чувствовалось, что для полноты счастья ему не хватало только моего отъезда! Притаив дыхание, он смотрел, как я пробираюсь по сходням на пароход: ни у меня, ни у него не было денег, и мне приходилось плыть «зайцем».

Сторож омского кафедрального собора Овчинников, кроме невинного занятия по охране, как я узнал позже, был вдобавок ростовщиком, торговцем опиума и представлял интересы крупного курганского предпринимателя Власа Данилыча Галямина, который, кроме кожевенного завода, обувных мастерских и магазина, владел несколькими передвижными увеселительными балаганами. Сам Галямин лет двадцать тому назад был, как говорили, обыкновенным клоуном и акробатом, но затем разбогател, завел магазин и завод, однако балаганного дела не бросил: его балаганы шныряли теперь по всем уральским ярмаркам и часто попадали в Степной край.

Я заработал два-три десятка рублей на чаевых при буфете духовного подворья. Овчинников тут же выманил у меня деньги, всучив какие-то фокуснические факирские «принадлежности». Когда я опомнился и стал браниться, он дал мне записку к Галямину, обещав великую славу и деньги в балаганах.

Влас Данилыч оказался очень бледным и благообразным, особенно когда он накинул на широкие свои плечи поддевку из «аглицкого» сукна. Прочитав письмо Овчинникова, он предложил мне показать фокусы.

Еще в Павлодаре, увидев впервые цирк, возмечтал я работать в нем. Я стал бывать там ежедневно. Мелкие служащие цирка, с которыми я вскоре познакомился, дали мне кое-какие полезные советы и показали нехитрые акробатические упражнения вроде курбетов и прыжков с трамплина на матрац.

Вспомнив эти упражнения и пустив в ход факирские свои «принадлежности», я подумал, что сразу покорю сердце Галямина и буду премьером всех его балаганов.

Галямин же, глядя на мои жалкие фокусы и прыжки, поморщился и сказал, гневно поднимаясь:

— Тебе истопником в моем доме быть, и то много!

— Ну что же, — ответил я растерянно, — я могу, если хотите, быть и истопником.

Летом печей, конечно, не топили, и Галямин, видимо поверивший в мое страстное желание быть балаганным артистом, стал посылать меня на ярмарки. Я сидел в кассе, выходил зазывать зрителей на раус и вел несложную бухгалтерию балагана. И, разумеется, приглядывался и учился. А зимой я продолжал учение, заодно топя печи в галяминском доме. Печальный и унылый это был дом. А еще унылее и печальнее сарай во дворе, где квартировали балаганные артисты и ученики.

Я сочинял им «антре» — короткие комические сценки для клоунов — и помогал готовить пантомимы по старинным спискам, которые, наверное, наследовали русские скоморохи от византийских циркачей, а те от древнеримских. Немногие знания, что я получал от балаганщиков, мне хотелось пополнить знаниями из книг. Я изучил несколько книг по гипнотизму, факиризму, черной и белой магии; книги эти я брал в курганской общественной библиотеке, по тем временам довольно крупной.

Рецептов много, но толку мало! Кроме того, откуда взять средства для приобретения аппаратов? А те, что всучил мне Овчинников, оказались весьма дрянными.

Можно, конечно, показывать фокусы, основанные на ловкости рук, без аппаратов, но эти фокусы главным образом сосредоточивались возле карт. Вполне понятно. Карты обыватели любят, в них все играют или гадают по ним. Вот если б еще уметь делать фокусы с бутылками водки. Это, пожалуй, понравится зрителям больше, чем карты! А карты по ряду причин я ненавидел так же, как и водку. В самом начале юности я дал себе клятвенное слово миновать их. Таким образом, круг моих «факирских опытов» оказался очень узким.

Попривыкнув ко мне, Галямин разрешил показать Мои «опыты» на балаганной сцене. Я выходил три или четыре раза, но всегда с треском проваливался. Теперь мне просто стыдно было поднимать глаза на людей. Печально я глядел на факирские книги.

По-видимому, я плохо понял факиризм. Быть может, вместе с этой наукой, чтобы владеть ею, нужно изучить и страну, в которой возник факиризм? Я жадно стал читать книги об Индии. Это чтение придавало моему лицу выражение важности и степенства, но нисколько не усиливало моих «факирских» успехов в балагане. Я вновь возмечтал о типографии. К весне поступил туда, но получил письмо от дяди, который звал меня на Иртыш, обещая хорошее место, на котором работы будет немного, а свободного времени для учения сколько угодно: «Хоть на университет учись!»

Ах, кабы да мне в университет! Скажем, в Томский…

Я покинул Курган. Мой дядя, подрядчик Петров, обманул меня. Места в Семипалатинске не оказалось. Я еле дотянул до начала лета. Не хотелось мне бесславно возвращаться в Омск или Курган, и я решил продолжать свои «факирские опыты», изучив их на месте, то есть в Индии.

И я пошел в Индию.

За весну, лето и осень 1913 года вместе с двумя своими приятелями я прошел пешком через нынешние целинные земли, через пески и дебри Семиречья, вдоль гор, многие сотни километров от Семипалатинска до железнодорожной станции Арысь.

Мои спутники застряли в разных местах по дороге, а я в Арыси сел в поезд и «зайцем» добрался до Ташкента, откуда попал в Бухару.

Здесь, в Новой Бухаре, при резиденции русского политического агентства, имелась небольшая типография. Я поступил туда наборщиком. Набирал я тексты визитных карточек и бланков для торговых фирм. Типография имела еще арабский шрифт и двух наборщиков узбеков. Какая жгучая, огнедышащая лазурь неба над Бухарой и как я наслаждался ею! А в Индии еще жарче, еще красивее, еще лазурнее!

Наборщики узбеки познакомили меня на бухарском базаре со своим другом, караван-баши, начальником каравана, который собирался идти в Герат, в Афганистан.

— Отлично! А из Герата можно и в Кабул?

— Можно и в Кабул.

— А из Кабула — в Индию?

С мучительным нетерпением ждал я ответа караван-баши. Он был суров, холоден; медленная улыбка ползла по его губам.

— Можно и в Индию, — наконец ответил он.

И караван-баши назвал в Герате своего приятеля, что водит караваны до Кабула, а оттуда в Индию.

— Ты не пропадешь, — сказал снисходительно караван-баши. — Караван пойдет долго, среди погонщиков есть индусы, ты выучишь язык, и к тому времени, когда пойдешь по Индии, работа сама подвернется тебе, если, конечно, англичане не примут тебя за русского шпиона.

— И тогда что?

— Тогда они тебя повесят.

Меня повесить? Ха-ха! Схватив руки караван-баши, глядя ему в фантастически огромные глаза, я порывисто благодарил его. Он ласково смотрел, должно быть считая меня немножко сумасшедшим. Но сумасшедшие приносят счастье! И он велел мне прийти к хаузу перед караван-сараем через три дня со всем своим имуществом и заграничным паспортом.

Заграничный паспорт? Оказывается, мало жгучего и немого восхищения предстоящим путем в Индию, а еще нужен заграничный паспорт!

Я пошел в канцелярию консульства. Мне затратить на заграничный паспорт что-то вроде двадцати пяти рублей? Да я зарабатываю в день не больше полтинника! На еду и постоялый двор уходит копеек тридцать, и нужно еще вдобавок купить одежонку, поправить брюки. Словом, чтобы скопить двадцать пять рублей на паспорт, мне придется работать не менее года.

— Но как же мой отец попал в Иерусалим? — спросил я с недоумением канцелярского служащего.

— По-видимому, он ехал по льготному тарифу для паломников. А какое же паломничество может быть в Индию? Работайте, молодой человек, работайте, копите.

Два года, по крайней мере, работать и копить! Ну что же, буду копить.

Не очень-то много я накопил. Заказов в типографии становилось все меньше и меньше; месяца через полтора меня уволили.

Я опять направился в Курган, но застрял по дороге в Екатеринбурге.

Не столько зло, сколько равнодушно глядел на меня Урал.

Я выступал в балаганах, был факиром, фокусником, борцом чемпионата, гипнотизером, куплетистом, сочинял для крошечных трупп драматических артистов, игравших вместе с любителями, мелодрамы. Балаганная публика не аплодировала мне, а презрительно ждала следующего номера, куплетов моих никто не слушал, пьес моих не смотрели! Помню, китаец-фокусник, владелец одного балагана сказал мне спокойным, ровным тоном:

— Твоя очень не смешной клоун. Твоя лучше ищи себе другой работы, чтоб развеселился. Тогда приходи.

Где уж там прийти!

Мое упорное стремление остаться на Урале, завести знакомства, друзей, раздражало мелких его хозяев. Они посматривали на меня язвительно, поступали круто…

Я работаю сортировщиком на изумрудных копях под Екатеринбургом. Ну, великая ли хитрость — сортировка породы! И, однако, меня уволили недели через две. Устроился землекопом на линию железной дороги — выгнали. После этого я продавал екатеринбургским обывателям от имени какой-то банкирской конторы купоны к выигрышным билетам. Занятие очень выгодное: с каждого проданного купона я получал бы десять процентов. Но почему же не удалось мне продать ни одного купона? Почему все считали меня мошенником и норовили отвести в полицию?

К каждой работе я приступал с беспокойством, затаив дыхание, и это, по-видимому, тревожило нанимателей. Кроме того, я таскал за собой всюду полмешка книг, главным образом классиков, приложения к журналу «Нива». Толкучка продавала эти книги на вес — тридцать копеек пуд. Я читал и про себя и вслух неграмотным товарищам по работе. Если кто просил книгу, я отдавал ее охотно. Хотя это была, повторяю, беллетристика, все же. я казался, наверное, чересчур пытливым и опасным. Жить хозяевам хотелось легко, богато, без раздражений и опасности. К тому же товарищи мои относились ко мне доверчиво, и это тоже раздражало: «Щенок, а туда же!»

Зимой, в начале 1915 года, я пришел пешком из Челябинска в Курган. В городе открылась новая типография, печатавшая унылый, подслеповатый журнальчик «Народная газета», обсуждавший вопросы сибирской кооперации и маслоделия. Типография принадлежала огромному и очень богатому кооперативу — Союзу сибирских маслодельных артелей.

Наборщиков туда брали охотно, так как многие рабочие были мобилизованы, а меня освободила от войны сильная близорукость.

После первой же получки, позванивая в кармане серебряными монетами, я пошел к дому Галямина. Галямин уже умер, наследники продали балаганы, в доме его шумели другие жильцы. Странное нежное чувство к ушедшим жильцам-балаганщикам мерцало у меня на сердце. «Описать бы все это», — подумал я впервые. Мне прежде и в голову не приходило, что я могу описать все, что вижу вокруг себя, тем более прозой.

Но как писать? Стихи у меня получались явно плохие, куплеты были и того хуже — мне ли браться за рассказы или роман!

«По-видимому, для того чтобы описать в книгах виденное, нужно не только хорошо знать жизнь, но и все искусства: живопись, скульптуру, архитектуру, музыку», — думал я.

А какую я знал живопись? Иконы в церквах или рисунки в журналах! Я ведь не видел ни одной картины, не был ни в одном музее, не видел ни одного памятника искусства, кроме разве тех, что показывали изредка на экране синематографа. Музыка была знакома мне только по граммофонным пластинкам да по тем вальсам и маршам, которые играл в городском саду оркестр Вольного пожарного общества.

Тогда я достал описание какого-то музея и, бродя по берегам Тобола, сам создал себе музей в воображении.

Я входил в прохладный и нарядный вестибюль, молча поднимался по серой мраморной лестнице и тихо шел из зала в зал, пытливо глядя на стены. Я видел вавилонские и ассирийские древности; египетское искусство, греческое, византийское, но его довольно смутно, средневековое, которое я восстанавливал по романам Гюго, и, наконец, искусство Возрождения. О, разумеется, знал я и импрессионизм! Ведь в библиотеке получали «Аполлон» и «Золотое руно». Пройдя залы импрессионизма, я вздыхал с облегчением: не потому, что импрессионизм утомлял меня, а потому, что воображение, сделав огромное усилие, оставляло меня.

Я оглядывался. Передо мной струился Тобол; на берегу, тихо шикая друг на друга, сидели мальчишки с длинными и тонкими удилищами. Вечером они будут ловить раков, зажгут костры и повесят над ними большие ведра с водой.

Описать все это нужно, но — как?

И достоин ли я этого грозного счастья?

Я возвращался в город, быть может еще более усталый, чем если б действительно побывал в музее.

Вскоре я познакомился с курганским поэтом Кондратием Худяковым, человеком нежной и живой фантазии, дивного упорства и острого таланта, который, к сожалению, он не успел развернуть полностью: он умер во время гражданской войны от тифа.

Чуткий и ласковый, Кондратий Худяков ободрял меня. Мои первые рассказы я читал ему. Они были затем опубликованы в газете «Приишимье», в соседнем городке Петропавловске, — не по его ли рекомендации?

Первым был напечатан рассказ «Сын осени», потом последовали «Pao», «Золото», «Ненависть», «Северное марево», «Нио», «Хромоногий», «Писатель», «Сын человеческий», «Сон Ермака», «Черт», «Над Ледовитым океаном», «На горе Иык», «Зеленое пламя», «Мысли, как цветы», «Чайник», «Две гранки» и рассказ «На Иртыше». Как видите, я писал очень много. Ведь эти рассказы были написаны и напечатаны в течение одного года!

Ну, а затем пришло чудо.

Я послал рассказ «На Иртыше» М. Горькому, и он ответил мне благожелательным письмом. Попозже напечатал этот рассказ во «Втором сборнике пролетарских писателей», что вышел в Петрограде в 1918 году.

Итак, я писатель, я на ногах.

Иногда ночью я просыпался от страха: не приснилось ли мне все это?

В феврале 1917 года я по-прежнему работал наборщиком в типографии «Народной газеты». Правда, теперь типография наша печатала и другие заказы. Например, каждый вечер возле типографии собирались мальчишки, которые вскоре разбегались во все стороны, крича: «Экстренный выпуск телеграмм! Последние новости с театра военных действий!»

Газета «Приишимье» по-прежнему часто печатала мои рассказы. Газета была бедная, прогрессивная и, разумеется, не платила мне ни копейки. Но я все равно был доволен тем, что помогаю газете, и, кроме рассказов, посылал туда много корреспонденций и вел даже целый отдел, который назывался «Курганская жизнь» или что-то в этом роде.

Для справок по делам моей «Курганской жизни» мне приходилось наведываться в канцелярию исправника и даже говорить с самим исправником, что, признаться, было довольно противно. Это был коренастый мужчина в просторном кителе, от которого постоянно несло почему-то карболкой; взгляд его темных, длинных глаз казался безжизненным, и оттого, что всегда говорил сухим шепотом, в просторной комнате, где он принимал. меня, становилось тесно и слегка страшновато, точно сзади тебя могли ударить. Фамилия исправника была, кажется, Иконников.

В начале марта петроградские газеты стали прибывать в Курган с опозданием. Это тревожило. Мобилизованные, которых в городе было много, ходили погруженными в тяжкие думы. А затем прекратились и телеграммы, которые мы печатали в наших «экстренных выпусках». На телеграфе говорили: «Телеграммы есть, но задержаны». Кем? Почему? Телеграфисты в недоумении разводили руками.

И вот однажды вечером, когда мы уже «шабашили», принесли огромную пачку телеграмм:

— Делайте с ними, что хотите, но мы их держать больше не в состоянии.

Мы жадно прочли телеграммы. Невиданный шум начался в типографии.

Путиловские рабочие забастовали! К ним присоединились рабочие других петроградских заводов. Появились баррикады. Павловский полк перешел на сторону восставших. Городовых и филеров пулями снимают с чердаков. На баррикадах — красные знамена. Среди баррикад, ликующих толп народа бегают мальчишки и продают новую газету со странным, непривычным названием: «Известия»!.. Как приятно слышать звонкое название этой газеты!

Из правления Союза сибирских маслодельных артелей прибежали взволнованные конторщики; среди них были и политические ссыльные. Телеграммы немедленно печатать! Само правление в растерянности: говорят, будто на подавление петроградского восстания двинуты войска с фронта…

— Нам надо поддержать революцию!

И мы решили — поддержать.

Мы набрали телеграммы крупным шрифтом, с тем чтобы печатать их на бумаге афишного размера.

Поздно вечером, с наслаждением окончив набор телеграмм, сверстав их, пустив в машины и выправив корректуру, я вышел на крыльцо типографии, чтобы подышать свежим воздухом. Я был чрезвычайно взволнован, мне было душно, голова кружилась.

Крыльцо типографии выходило во двор, который был окружен высоким забором с плотно закрытыми на замок воротами: набирая без разрешения начальства телеграммы, мы чувствовали себя революционерами, и заперлись.

Великолепная луна сияла в небе, а над луной лежало лохматое облачко, похожее на баранью татарскую шапку. Синие высокие сугробы упирались в забор. Ветер не дул, улица за забором не шумела, — нет другого места приятнее этого и нет состояния духа лучше того, которое я испытывал!

Вдруг я услышал шаги у ворот и какой-то шорох. Я насторожился. В сенях лежал топор, которым сторожа кололи лучину для растопки печей. Я на всякий случай взял топор в руки и стал чувствовать себя еще великолепнее.

Наверху забора показалось лицо — и знакомое и незнакомое.

Оно еще совсем недавно было таким строгим, почти страшным! А теперь… от него остался только шепот.

Исправник Иконников шептал:

— Господин Иванов! Правда ли, что типография получила невероятные телеграммы? Правда ли, что государь отрекся от престола?

Во мне всегда билась театральная жилка человека, любящего эффекты. Сказав исправнику «подождите». я ушел в типографию, откуда принес большой афишный лист.

— Видите, — сказал я, — что сообщают «Известия».

— «Известия»? — прошептал исправник с ужасом и добавил неизвестно почему: — Конечно, если уж «Известия» сообщают, то…

Я испытал громадное удовольствие. Прочитав до половины «экстренный выпуск» и прошептав еле уловимым шепотом «господи!», страшный исправник Иконников упал в сугроб. Он был в обмороке.

И с какой радостью раскрыли мы дня через три- четыре первый номер «Известий»! На душе было необычайно легко, и казалось, что все вокруг улыбается, дышит весело, все полно светом и теплом. И долго- долго не покидало меня это бодрое и высокое чувство радости, смелости, уверенности в силе человека, в его правде, в его доблести и стремлении всей душой биться за правду, мир, справедливость.

Я плохо был подготовлен к политической деятельности, так как интересовался главным образом искусством, однако меня сразу же после февральской революции выдвинули на несколько «постов»: в Курганский комитет общественной безопасности, в городскую думу, в Совет рабочих и солдатских депутатов, в профессиональный союз печатников. Большинство грамотных рабочих было в армии, в городах осталась совсем незрелая молодежь, и хотя я был политически мало образован-‹на теперешний взгляд даже до странного мало, — все же среди курганских рабочих я считался, по-видимому, сравнительно культурным.

Вряд ли я был так уж очень активен на своих «постах», но я аккуратно приходил на собрания, сидел, слушал и молчал. В местной газете «Курганский вестник» меня даже назвали печатно «великим молчальником». Газета «Курганский вестник» вообще постепенно с позиций благожелательных перешла на позиции, враждебные Совету. Газетой и типографией стал руководить некто Татаринов, красивый и стройный молодой человек, чрезвычайно нахального поведения. Он бранил Совет и рабочих в газете, и мы возненавидели его.

Если я смущался в городской думе, то среди своих товарищей печатников я чувствовал себя свободнее.

Заработок был чрезвычайно низок, и хотя нам всем, военнообязанным, грозили солдатчиной, мы устроили забастовку и добились повышения заработной платы. Устроили мы что-то вроде клуба, выпустили к 1 Мая «Газету печатников» и так далее. Короче говоря, типографщики вскоре избрали меня депутатом на конференцию рабочих печатного дела Западной Сибири.

Перед отъездом в Омск я собрал всех типографщиков вместе с активом Курганского Совета и уговорил их свершить акт, который, конечно, мы считали абсолютно законным. За контрреволюционное направление мы закрыли газету «Курганский вестник» и конфисковали в пользу государства типографию Кочешова. Когда мы подошли всей нашей толпой к типографии, журналист Татаринов испугался, выпрыгнул в окно и убежал, хотя никаких дурных намерений против него мы не имели.

Итак, я в Омске и даже делегат конференции!

Просматривая сейчас тетрадку, куда сорок лет назад были вклеены узкие газетные столбики моих первых рассказов, я обнаружил протокол заседания конференции, написанный моей рукой. Конференция избрала меня секретарем Западно-Сибирского бюро рабочих печатного дела. Почему? Наверное, потому, что «писатель» и «ему пишет Горький»: делегатов на конференции было не более пятнадцати, и, я, конечно, похвастался письмами Горького и читал делегатам свои рассказы.

Меня оставили в Омске. Я работал наборщиком в эсеровской типографии «Земля и воля», вел заседания бюро печатников, где занимал самые крайние левые позиции, то есть «большевнковал», как довольно неуклюже говаривали тогда. Ну, и, разумеется, я рассылал «по местам» профсоюзную информацию о забастовках, работе касс взаимопомощи и даже — какая самонадеянность! — редактировал печатные бюллетени бюро.

Когда организовалась омская Красная Гвардия, я вступил в нее и вместе со мною некоторые мои товарищи по бюро, которые к тому времени заметно полевели. Да, и нельзя было не полеветь! Омск, административный центр Степного края, был городом чиновников, купцов и богатых казаков. Здесь был дворец генерал-губернатора, кадетский корпус и жило не мало состоятельных людей, приехавших сюда из Москвы и Петрограда «отдохнуть среди сибирских просторов» и поесть белого хлеба. Эти люди не скрывали своей ненависти к тем, кто требовал землю, мир, кто говорил, что кровь лилась и льется напрасно. В таратайках, пролетках, верхом, а то и пешком, пробирались сквозь толпы рваных и хмурых эти великолепно одетые. Они пробирались, наморщив лоб, с горьким выражением хорошо выбритого лица. Нет, нигде не отдохнешь от революции!

Если реакция имела в Омске подготовленную почву, то и Октябрь имел тоже много сторонников среди солдат в казармах и рабочих на пристанях, железной дороге, заводах и мастерских. Мы мгновенно разоружили кадетский корпус, рядовые казаки немедленно перешли к нам, солдаты давно уже были на нашей стороне, офицеры бежали в станицы, и нам ничего не оставалось, как только радоваться.

Конечно, мне было не до сочинений и рассказов, но все же я старался по-прежнему много читать. По-видимому, я все-таки переутомился, потому что стал замечать, что плохо понимаю прочитанное. Страницы проходили передо мной, не оставляя ничего в памяти, словно я стою перед наборной кассой, держа в руке «оригинал», который мне нет нужды запоминать. Тогда я стал переписывать книги любимых авторов. Таким образом, я переписал два или три тома рассказов Чехова, «Анну Каренину» Толстого, «Мадам Бовари» Флобера… Редчайшее я испытывал тогда наслаждение!

Придешь поздно ночью на свою Проломную улицу, где я снимал косую комнатенку с окошечком в кулак, — хотя, правда, окошечко это выходило в дворовый садик. Хочется спать, но, сделав над собой усилие, сядешь за стол и с беспокойством откроешь книгу своего учителя. Боже мой, какое охватывает тебя светлое усердие, как радостно бежит перо, какие горькие, дерзкие, какие ласковые истины узнаешь ты! Откидываешься на спинку стула, таинственно улыбаясь, словно только что говорил с Толстым, Флобером, Чеховым и сейчас предстоит опять говорить. Сердце бьется, в глазах слезы восхищения, выскакиваешь и прохаживаешься по комнатенке, что всего три с половинок шага! Голова закинута, ты гордо глядишь в пространство, в таинственную, счастливую ночь, и кажется тебе, что ты прислушиваешься к дыханию всего мира!

ГАЗЕТА «СОГРЫ»

И МОЯ СОЦИАЛЬНАЯ ДРАМА «ЧЕРНЫЙ ЗАНАВЕС»

Повышения заработной платы и уменьшения десятичасового рабочего дня мы добились еще до октябрьского переворота, так что как будто после Октября не свершилось ничего особенного. Мы жили по-прежнему бедно, по-прежнему в тех же лачугах и углах, что и раньше, по-прежнему ходили каждое утро покупать на базар картошку, которая все дорожала и дорожала, и по-прежнему я обедал на толкучке в так называемом обжорном ряду.

Да, внешне мы переменились очень мало. Мы ходили в тех же заплатанных пальто и рубашках, в которых мы проходили всю войну. Но внутренне изменилось чрезвычайно многое: все глядевшие на нас видели, казалось мне, что лица наши дышат необычайным счастьем. Честное слово, мне временами думалось, что от меня разбегаются лучи, что шаги мои сверкают. Мы были глубоко и торжественно убеждены, что справедливость восторжествовала навсегда, что так легко побежденный враг никогда не оправится. Мы очень верили в людей. Уныние и скорбь исчезли от нас навсегда. Даже капиталисты скоро признают нашу правоту и в дальнейшем будут помогать нам, а не мешать.

Я передаю вам не слова, которые мы говорили, а чувства, владевшие нами, молодежью типографий, заводов, казарм. Мы, разумеется, часто восклицали о бдительности, о капитализме, который не скоро сдаст свои позиции и с которым нам предстоят битвы, но в душе мы были надменно уверены, что со всем темным прошлым покончено, что оно никогда не возвратится. Как же вернется тьма, если перед нами свет?

Надменность надменностью, но омские литераторы повергли меня в прах. Какие таланты! Антон Сорокин не только интересный прозаик, он еще писал картины и что-то изобретал в области печатного дела, не говоря уже о том, что придумал особую бухгалтерию, которую успешно применял в Управлении железной дороги, где он служил. Павел Дорохов, кроме писания рассказов, был еще вдобавок известным землемером и даже имел собственный кабинетик, где и выслушивал снисходительно мои сочинения. Поэт А. П. Оленич- Гнененко печатад замысловатые красивые стихи, ходил в студенческой фуражке, был возвышенно весел и так обаятельно ласков со мной, что эта ласковость казалась намеренной.

Поэтов вообще было много. Петербуржец Георгий Маслов поражал нас тонким своим классицизмом. Он читал нам отрывки своей поэмы «Аврора», которая лет семь спустя вышла в Петрограде с предисловием 10. Тынянова. Другой поэт, бывший рабочий ярославских мануфактур, Иван Малютин, из политических ссыльных, удивлял редким знанием книг и умением достать любую книгу. Эгофутурист Игорь Славин, маленький, остроглазый, бормотал, шепелявя и краснея, свои странные стихи. Басил розовощекий Юрий Сопов, суровый, саркастический, бесцельно погибший талант. Он печатался в местных «Известиях». После прихода белогвардейщины он попал по мобилизации в юнкерское училище, а еще позже — в охрану Колчака. Как-то, находясь вместе с другими офицерами в передней адмирала, он вздумал поиграть ручной гранатой. Граната зашипела у него в руках. С испугу, вместо того чтобы бросить гранату на двор или того лучше в кабинет Колчака, он швырнул ее в ящик, где хранились другие гранаты. Присутствовавшие в передней офицеры, кроме двух, тяжело раненных, были убиты. Среди убитых нашли Юрия Сопова. Колчак, к сожалению, уцелел.

Встречи писателей происходили обыкновенно у Антона Сорокина, который умел без изысканной любезности, без натянутости, а с мягкой проницательностью сближать людей искусства. Войдя к нему в комнату, вам хотелось читать красивые рассказы, слушать стихи, говорить о живописи. Хотя, повторяю, у Антона Сорокина я видел достаточно писателей, но в сущности ни с одним из них не дружил. Пожалуй, ближе всех был мне поэт А. Оленич-Гнененко. Но и он казался мне чересчур начитанным, чересчур знающим. Мне трудно было с ним разговаривать по душам. Словом, я чувствовал себя связанным, а мне хотелось действовать на полной свободе. Казалось, мне дают «оригиналы», написанные чужой рукой, и я должен беспрекословно набирать их.

Познакомился я на заседании местного Совета с шахтером Саницыным, человеком, не лишенным, пожалуй, литературных способностей. Сообща мы придумали организовать «Цех пролетарских писателей». Нашли двух поэтов: один был слесарь небольшой механической мастерской, а другой, как ни странно, — гробовщик, по фамилии Березин, писавший малопонятные, туманные «стихотворения в прозе»: профессия, по-видимому, действовала на него удручающе.

Весной 1918 года наш цех начал свою работу. Мы решили выпускать еженедельно литературную газету «Согры». Сограми называется в Западной Сибири поросль, вырастающая на болоте. Название газеты, как видите, было и возвышенное и глубокомысленное. Насмешники, правда, расшифровали его проще: Союз омских графоманов.

Мы купили в складчину бумаги. Я набрал, прокорректировал всю газету, состоявшую из четырех довольно больших полос, которые в основном были заполнены моими произведениями. И передовицу, восхваляющую советскую власть, тоже написал я.

Да, раз действовать, то действуй возможно шире и смелей!

К тому времени я сочинил сумрачную социальную драму «Черный занавес», действие которой происходило в каком-то вымышленном немецком городке, населенном ткачами. На окраине городка живет в своем замке владелец ткацких фабрик граф Гонч. У него есть супруга — красавица Эрта, экзальтированная и «светозарная» дама. Среди ткачей возникает забастовка. Рудольф, молодой предводитель забастовавших ткачей, тайно влюблен в графиню Эрту. Графиня, ничего не зная об этой любви, по доброте сердца хочет сообщить Рудольфу, что граф Гонч вызывает из столицы войска, которые должны разогнать забастовщиков. Разумеется, луна, пруд, кипарисы (!), и в тени кипарисов гуляют двое: предводитель ткачей Рудольф и графиня Эрта. Она мгновенно влюбляется в Рудольфа.

Конечно, предводителя ткачей играть лишь мне, и, конечно, эта самая лучшая и пылкая роль всей пьесы. Боже мой! Какие я написал нежные и торжественные монологи, какой озноб потрясал меня! Ну, монологи графини тоже были не плохи, хотя, надо сказать, она чувствовала себя несколько растерянной: любить, ткача?! Но сердце не камень, и после длинного диалога, где графиня Эрта говорит то насмешливо, то небрежно, то надменно, то ласково, она соглашается наконец покинуть замок и уйти с ткачом. Она боится только, что остальные ткачи из-за хищности и плотоядности графа Гонча не примут ее в свою среду. Рудольф с сияющим лицом стыдит ее, и она начинает понимать большие сердца ткачей.

Разумеется, среди ткачей находится предатель, который подслушивает объяснение Рудольфа и Эрты и сообщает о нем графу Гончу. Граф, как вы понимаете, ужасен. Он немедленно приказывает предателю подсыпать в вино, которое пьет во время ужина Рудольф, сонный порошок. Рудольф крепко спит, предатель его связывает и приносит в замок. Ничего не подозревающая графиня Эрта кокетливо собирает свои платья, чтобы предстать перед Рудольфом и ткачами во всем блеске своей красоты. Чтобы граф не догадался, Эрта шутит, поет и веселится, охотно исполняет все требования мужа. А мужу, видите ли, пришла фантазия поупражняться в рыцарском зале замка в стрельбе из пистолета. (Я владел хорошим «бульдогом» с несколькими патронами и поэтому во все свои пьесы старался вставить стрельбу,) Граф Гонч предлагает жене посостязаться в меткости. В углу зала висит большой черный занавес. Граф Гонч вешает на занавес ми шеи ь и вручает пистолет жене. Графине стрелять первой, — а она стреляет метко. Зрителям, разумеется, известно, что позади черного занавеса привязан к столбу молодой ткач Рудольф. Во рту его кляп, но он все слышит… Когда я писал это, я весь дрожал от ужаса, и мне думалось, что зрители тоже будут дрожагь и даже плакать. Итак, раздается выстрел. Графиня Эрта попала в самую середину мишени, которая находится против сердца Рудольфа. Граф Гонч дико и радостно хохочет. Он отдергивает черный занавес и разрезает веревки, которыми привязан к столбу молодой Рудольф. Сраженный пулей, Рудольф падает к ногам графини. Конечно, она тут же сходит с умл и тут же звенят стекла, которые выбивают забастовщики. Поздно! Но месть есть месть. Ткачи врываются в зал, убивают графа, вешают предателя, и старый ткач, друг и учитель Рудольфа, произносит над телом его пылкую речь о том, что ничего подобного в дальнейшем не будет происходить.

Я нашел трех-четырех безработных актеров и обещал каждому из них десять процентов сбора. Сбор, казалось мне, обеспечен. Профсоюзы купят билеты на социальную драму «Черный занавес». Очень трудно было найти исполнителей для массовых сцен. Любители драматического искусства не желали тратить время на то, чтобы пять минут потолкаться среди декораций. Жизнь дорожала, предприятия и магазины работали плохо, и вообще в городе было беспокойно. Тогда я привлек для массовых сцен молодых людей, живших в доме на Проломной, где я квартировал. Эти молодые люди чем-то спекулировали на толкучке, и, похоже, предводительствовал ими пожилой, черноусый, с лучистыми голубыми глазами сапожник, постоянно стучавший молотком и кроивший дамские полусапожки. Черноусый охотно согласился играть.

От имени нашего цеха я нанял пустовавший театрик, что стоял возле железного моста через Омь.

Затем я написал огромную афишу, величиной с двухэтажный дом, и выставил ее возле театрика, поближе к мосту. Такие же три афиши я поставил на Люблинском проспекте и одну у бывшего губернаторского дворца. После этого я напечатал в типографии, одновременно с газетой «Согры», афиши, сообщающие о премьере драмы «Черный занавес».

День премьеры, однако, в афише не был впечатан. С отчаянием я думал: «И будет ли он вообще впечатан?»

Беда заключалась в том, что я забыл, как трудно в эти времена найти черный занавес. Даже самый обыкновенный темный коленкор стоит неимоверно дорого.

Когда я писал «Черный занавес», все события, описанные в нем, казались мне настолько убедительными и реальными, что мне виделось — черный занавес лежит у моих ног! Как же быть?…

Вдруг я вспомнил, что у Антона Сорокина вокруг его кровати есть нечто вроде суконного занавеса или полога. Сорокин с удовольствием согласился помочь нам.

— Однако, — добавил он, — жена моя никак не позволит перекрашивать занавес.

— Почему нам его перекрашивать?

— По занавес-то зеленый!

— Зеленый? — еле выговорил я.

Пасмурно глядя на меня, Сорокин сказал:

— Какой же вы художник слова? Вы ни на секунду не должны сомневаться, что сможете убедить зрителей. Скажите — «перед вами не зеленый, а черный занавес». Если вы хорошо напишете это, они вам поверят.

Придав лицу выражение важности и степенства, я сказал:

— Да, придется.

И я действительно прибавил несколько слов к одному из своих монологов: «Постороннему страсть влюбленных непонятна. Ему кажется ведь, что этот черный с зеленоватым оттенком занавес — зеленый, а все оттого, что он сам зелен и, живя на природе, привык видеть вокруг себя зеленое».

Увы, все мои ухищрения насчет зеленоватых тонов черного занавеса оказались напрасными. Зрители не пришли на мою премьеру. Профсоюзы отказались купить билеты, и на спектакль наш явились только посетители квартиры Антона Сорокина: Сопоз, Оленич- Гнененко, Дорохов, Славин и еще два-три писателя. Несмотря на то, что они хлопали усердно и зеленый занавес казался им черным, зрительный зал был удручающе печален, и унылая тоска наполняла мое сердце.

Но веря в справедливость, я надеялся на мнение прессы. Я еще не знал, что легкомыслие в этом мире наказывается более часто, чем мы думаем.

Казаки в станицах волновались. Эсеры и сибирские сепаратисты подготовляли восстание. Между Волгой и Иртышом сосредоточивались эшелоны белочехов, И в это время появляется какой-то самозванный «Цех писателей», не зарегистрированный ни в одной советской организации. Естественно, «цех» этот возбудил подозрение. Вместо ожидаемой благожелательной рецензии на газету «Согры» и на социальную драму «Черный занавес» в одно из следующих воскресений в местных «Известиях» я прочел статью, содержание которой будет вам понятно по эпиграфу к этой статье:

Ходит птичка весело по тропинке бедствий.

Не предвидя от сего никаких последствий.

Крайне обидно, что рецензию подписал Юрий Сопов, тот самый Юрий Сопов, который за неделю перед этим принес мне для второго номера «Согр» стихи. Стихи мне понравились. Они казались мне программными, и я предполагал их напечатать вместо передовой. Я помню только часть их, по-видимому, потому, что эта часть была наиболее программной, «согрианской»:

Время черные крылья раскроет,

Деревьями станут ростки,

От далеких и юных героев

Останутся гнилые куски:

Их растопчут забвенья копыта,

И согры будут забыты.

Да, высосав соки смерти,

Пала искупительной жертвой

Цвета зеленой кобры

Бурная поросль согры!

Товарищи по цеху предлагали пойти для объяснений с «Известиями». Что? Нам? И я всем авторитетом руководителя подавил это предложение. Кстати сказать, статья «Известий» была мне немножко и на руку. Нам не на что было продолжать издание «Corp». Первый номер газеты почти целиком вернули из киосков. Таким образом, я мог ссылаться, что наша литературная деятельность подавлена «Известиями».

Нас можно разорить, но нельзя уничтожить наш творческий дух! В несколько дней я написал двухактную пьесу «Шаман Амо». Безработные актеры, приглашенные для «Черного занавеса», которых я обманул, не заплатив им ни копейки, отказались играть в новой пьесе. Театрик возле железного моста мне не сдали. Но я был упорен и снял зал Гарнизонного собрания, находящегося в крепости. Главные роли в новой пьесе играли теперь те самые сомнительные молодые люди во главе с черноусым сапожником, которые в «Черном занавесе» изображали толпу ткачей. Молодые люди охотно слушали все мои режиссерские указания, и особенно старался черноусый сапожник; в конце концов я дал черноусому большую роль железнодорожного сторожа.

В пьесе «Шаман Амо» мне хотелось показать пагубное действие религиозного суеверия. Шаман Амо, не подозревая, что железная дорога в конечном итоге полезна для жителей тайги, приказывает своим приверженцам убить строителя дороги и его жену. Симпатичный железнодорожный сторож, только что приехавший в тайгу, чтобы занять свое новое место, понимает состояние духа шамана и отговаривает его от задуманного преступления. Шаману нравится жена строителя дороги, но, ослепленный своими религиозными предрассудками, он, подчиняясь голосу духов тайги, все же хочет свершить свой замысел. Шаман подготовляет. крушение дрезины, на которой едет строитель со своей женой. Сторож, рискуя жизнью, спасает строителя. Шаман Амо, видя крушение всех своих замыслов, бросается в реку и тонет.

Разумеется, я играл шамана. О, это было прекрасно! Во-первых, зал был полон, во-вторых, пьеса казалась мне очень поэтичной, и" в-третьих, так как действующих лиц было в ней меньше, чем в "Черном зансвесе", мне как режиссеру не приходилось очень думать о том, что играющие могут перепутать свой выход. Как исступленно я шептал заклинания, в каком изумлении пятился перед не понимающим ничего сто рожем, как вдохновенно всплескивал руками над его голевой, пытаясь убедить сторожа, что духи тайги рядом со мною! Сторож говорил упавшим голосом, тихо, хрипло, суеверие шамана Амо казалось ему и страшным, и тупым, и чуть-чуть убедительным.

"Шаман Амо шел под псевдонимом В. Таежный. Псевдонимы в те времена были модны, и, кроме того, мне было неприятно думать, что в следующей статье "Известий" повторится мое имя, уже опозоренное заметкой о "Черном занавесе". Успех "Шамана Амо" окрылил меня. "Когда напишу и поставлю десятую или пятнадцатую пьесу, — думал я, — дело пойдет совсем хорошо". Наверное, написал бы я и пятнадцать пьес, но драматическая деятельность моя прервалась на третьей.

Однажды, когда я писал эту третью пьесу, ко мне на Проломную прибежал шахтер Саницын: "Красногвардейцы мобилизованы! В казармы! Казаки многих станиц восстали. К Омску двигаются белочехи".

Сначала я охранял какие-то склады за городом, возле дороги на Каинск, между острогом и кладбищем. Одновременно мы учились стрельбе из пулемета. Пытлива и гордо слушал я пояснения длинного и гибкого инструктора, недавно служившего мичманом на Дальневосточном флоте. Он часто говорил, неподвижно глядя на пулемет: "Не привыкать штормовать мне. И вы привыкайте". Сердце трепетало в светлой тревоге. Сны были ясны и возвышенны, а холодок утра казался небывало приятным.

Жара! Дней через десять нас сняли с охраны складов, погрузили в теплушки и переправили по горячему железнодорожному мосту через Иртыш. Километрах в тридцати от города мы приняли бой. Многих из нас убили и ранили. Перенеся раненых в теплушки, мы отступили к мосту.

Здесь мы стояли еще дня четыре, а затем снова приняли бой, потому что белочехи и казаки ворвались в железнодорожный поселок. И снова были раненые и убитые, и снова мы отступили.

Поезд наш тянулся к Омску по раскаленному мосту. Где-то рядом рвались снаряды. Осколки их звенели уныло и пронзительно среди ферм моста. Мы бледнели и приподнимались. На Иртыше дымили пароходы, и, глядя на красивый белый пароход "Андрей Первозванный", никак не думалось, что этот пароход вскоре причинит мне горчайшее разочарование, когда- либо испытанное.

Нас не направили в бой, а перевели на караул в крепость. Красногвардейцев посчитали отважными, но малоопытными бойцами. "Учитесь, учитесь!" — строго говорил перед нашим строем командарм в хрустящей кожанке и голубом суконном шлеме с малиновой звездой. Командарм был высок, строг и, мне казалось, совершенно несправедлив. Лет шесть-семь спустя я снова встретился с ним: это был писатель Р. П. Эйдеман. Мы вспомнили нашу встречу на Иртыше. Его тогдашний выговор казался мне теперь совершенно справедливым, но ему, наверное, моя критика его сочинений казалась несправедливой; впрочем, я не был очень-то строг.

Учились мы старательно, и в силу этой старательности ряды наши редели: все чаще и чаше отправляли кого-нибудь из нас на опасный участок фронта. Мне приходилось стоять на часах подряд четверо суток и более.

Тревожная и острая жара, точеные линии песка вдоль Иртыша, беленный известью вход в подземный склад оружия. Где-то гневно ухают пушки. Вздрогнешь, вытянешь лицо, прислушаешься, но в конце концов и к этому можно привыкнуть. Я прислонял винтовку к дверям склада, садился на бревнышко, доставал тетрадку и писал последний акт своей третьей пьесы — "Защита Омска".

Начинается она с того, что белоказаки крадут из собора знамя Ермака. Красногвардейцы обнаруживают эту кражу. На паперти собора между белоказаками и красногвардейцами происходит горячий спор. "У вас нет подлинной любви к родине, — упрекают красногвардейцев казаки, — вы интернационалисты, знамя Ермака вам не нужно". Красногвардейцы отвечают: "Да, мы интернационалисты. Но мы рождены Россией. Ермак — русский, и это ли забудем мы?…"

Я писал и с увлечением и с беспокойством. Что-то долго, часов, пожалуй, десять, не сменяли меня.

Вдруг карандаш задрожал в моей руке. Я взволнованно вскочил, не веря своим глазам. Мимо крепости, выпуская густые клубы дыма, плыл вниз по течению "Андрей Первозванный", сопровождаемый буксирными пароходами. На палубах толпились красногвардейцы, последний буксирик строчил из пулемета по железнодорожному мосту, а из капитанской будки "Андрея Первозванного" высокий командарм в кожанке что-то кричал через рупор.

Минут пятнадцать погодя прибежал шахтер Саницын и, еле переводя дух, смущенно сказал:

— Чего ты тут сидишь? Чехи и белоказаки уже в городе.

И я увидел железный мост, по которому двигались грузовики с белочехами, и казаки гарцевали, размахивая трехцветным знаменем.

Отводя глаза от моста и глядя в пространство, я тихо спросил:

— Почему же нас не известили, что отступают?

— Провода перерезали. Ну, прощай.

Я водил рукой по лицу, вздрагивал, выпрямлялся и снова горбился, пробовал напевать, презрительно фыркать, но горькая тоска разочарования не исчезала. Как же это можно оставить меня? Как же это можно без меня отступать?

Законы войны не обращают никакого внимания на страдания отдельного человека, даже если он считает себя чрезвычайно нужным и ценным. И я начал испытывать этот закон на себе. Жизнь, как бы вторя, мне, кивала головой и одновременно, предоставив действовать другим силам, небрежно закрыла двери в мир, который я так любил.

Пулеметная лента пересекала мою грудь. Я швырнул ленту вслед за винтовкой в Иртыш и смущенно отправился на Проломную. "Ишь, косматый, — хрипел мне вслед какой-то мещанин, — жив еще!" "За патлы бы его да башкой о заплот!" — послышался другой сердитый голос.

Решив, что мне нужно снять длинные, по тогдашней революционной моде, почти до плеч волосы, я завернул в парикмахерскую. Там же я снял очки, и мне показалось, что всего этого довольно для того, чтобы меня никто не узнал.

Сомнительные молодые люди, еще недавно игравшие в моих пьесах, сидели вокруг самовара, в садике, во дворе. Они громко говорили между собой и, когда я вошел, посмотрели на меня с улыбкой и отвернулись. На плечах их были погоны, а черноусый сапожник, разливавший им водку в рюмки, оказался полковником!

Волнение мое внезапно улеглось. Расстреляют? Очень хорошо! Я плотно прикрыл за собой калитку и твердыми шагами прошел мимо садика.

Я сел на горбыли, служившие мне кроватью, и задумался. Что мне делать? Куда пойти? Я поднял глаза и увидел через окно садик, офицеров, хозяйскую дочь, которая улыбалась им, грозя пальцем. Я поднял глаза еще выше и, глядя вверх над деревьями, заплакал, жадно дыша всей грудью. Мне почему-то особенно жаль было мою неоконченную пьесу "Защита Омска", которую я забыл возле бревна, у входа в склад оружия. Посоветоваться, что ли, с товарищами?

Типография молчала, словно ничего и не произошло. Я взял оригинал — отчет какого-то предприятия, входившего в систему Омского совнархоза. Сейчас это предприятие уже принадлежит капиталисту, и отчет набирать нет смысла. Однако я продолжал набирать его. К вечеру, когда рабочие собирались домой, я сказал заведующему, что, пожалуй, мне надо окончить набор. Он посмотрел на меня понимающими глазами и оставил меня работать на всю ночь.

Утром заведующий пришел раньше всех, выдал мне месячный оклад и сказал, многозначительно глядя на улицу:

— Вам бы отдохнуть, Иванов.

Опять в садике пили чай офицеры, опять, когда я проходил мимо, они отвернулись от меня, и опять мне не сиделось в моей комнате. Я взял несколько книг и вышел во двор. Черноусый полковник, которому, по- видимому, надоело отворачиваться, подошел ко мне, тяжело дыша и вытирая багровое разгневанное лицо.

— Вы что — полоумный? Сейчас же убирайтесь отсюда! Вас же убьют.

Я вздрогнул и нерешительно спросил:

— Куда мне убраться?

Он сердито вскинул на меня глаза:

— Вот записка коменданту. Он даст пропуск.

Часа через три я действительно получил у коменданта города пропуск и, все еще не веря, что спасен, недоумевая, весь трепеща и тупо глядя на толпу, прошел через Люблинский проспект к пароходным пристаням. Возле театрика, у железного моста, я увидел еще не смытые дождем остатки моей афиши, сообщающей о премьере социальной драмы "Черный занавес". Я с трудом отделился от этой афиши.

ПЕРВАЯ КНИЖКА РАССКАЗОВ РОГУЛЬКИ

Летом 1919 года, когда я набирал "Рогульки", мне иногда казалось, что нет, пожалуй, более страшного и вместе с тем более возвышенного, более полного веры в человека и его искусство предисловия, чем то, которое могло бы быть написано к этой тощей книжке с ее шестьдесят двумя страницами текста и ее тиражом в тридцать экземпляров. Но тогда мне ли его писать? И не только потому, что это было б нескромно, а и потому, что сам не так-то уж ясно понимал весь смысл свершающегося вокруг.

Вот это предисловие.

Приблизительно за месяц до переворота я сообщил павлодарским своим родственникам, что нахожусь в Красной Гвардии. Похвастаться, наверное, захотел. Сообщил и, конечно, сразу же забыл. А родственники, получив письмо, в свою очередь похвастались и, таким образом, я из обыкновенного рядового Красной Гвардии превратился чуть ли не в командарма.

Когда явился сам командарм к своим родственникам, они страшно перепугались. "Всему Павлодару известно, кто ты такой! Тебя немедля расстреляют!" Они достали мне лодку, я бежал, переплыл Иртыш и поселился на Трех Островах. Отец мой тогда учительствовал в станице Талицкой. Мне, собственно, ехать бы туда, но ведь отцу тоже сообщено, что я в Красной Гвардии!

Из Омска привезен одноствольный дробовичок, патроны, порох и дробь. Я стрелял диких уток, ловил на переметы стерлядь и язя. Рыба шла хорошо, и я продавал ее на павлодарском базаре. Я загорел, был грязен, оборван, стало быть имел все основания думать, что вряд ли кто примет меня теперь за командарма. Так оно и было. Базар считал меня за босяка, занимающегося рыбалкой. Это внушило беспечность, и я думал: "Вдруг отец никому не рассказал о моем письме, и вдруг вся станица Талицкая — красная?"

И я покинул Три Острова.

За годы войны возле Талицкой развелось много дикой птицы. Я стрелял уток, мой брат Палладий ощипывал их, мать жарила, отец занимал меня разговорами. Отца моего в Талицкой сильно уважали, и поэтому то, что я служил в Красной Гвардии, считалось как бы продолжением образования, которое в своих туманных и возвышенных целях давал мне отец. "Служил? Значит, так и надо. Вячеславу Алексеевичу виднее", — говорили казаки. Однако отец мой, имея широкие взгляды на жизнь, все же с трудом понимал меня:

— Рабочим — управлять государством? Как же они могут управлять, да еще государством, если они люди без высшего образования?

— Для управления, — возражал я ему, — более важно понимать справедливость, чем иметь высшее образование.

— Справедливость хороша только в суде, а чтоб управлять людьми, нужны сперва знания, и притом большие!

— А как же в древности? На Руси великие князья и те были неграмотными.

— Оттого-то вся русская древность и исчезла, — говорил мой отец.

Однажды утром я отправился на охоту. Кем-то напуганная дичь близко не подпускала, пришлось много ходить. От усталости, по-видимому, забыв вынуть из ружья патрон, я, войдя в дом, поставил ружье в углу классной комнаты, где отец, сидя ко мне спиной, давал урок французского языка гимназисту, сыну станичного атамана. Затем я пошел на крыльцо умыться.

Мой брат Палладий, изнуренный частыми припадками малярии и потому не все ясно соображавший, почему-то решил, что щелк курка испугает и моего отца и гимназиста. Шутя он поднял ружье — и выстрелил. Весь заряд попал моему отцу в шею. По странной случайности сидевший рядом гимназист не был ранен. Когда я прибежал со двора, мой отец был уже мертв.

Несмотря на показания гимназиста, что меня при выстреле в комнате не было, что стрелял Палладий, все же станичники, вспомнив мою службу в Красной Гвардии, споры с отцом, объявили меня убийцей и заперли в станичном правлении с тем, чтобы отправить на суд в Семипалатинск. Сторож казах Такынбай, считавший себя "тоже балшевик", помог мне бежать. Ища красногвардейские отряды, которые якобы где-то неподалеку, мы скакали по степи.

Такынбай был спутник доброжелательный, но бестолковый. Ему плохо верили в аулах, а я, забыв казахский язык, не мог объясниться. Поэтому мой спутник то радовался, что мы скоро попадем в Красную Гвардию и он превратится в знаменитого воина, то вдруг, остановив своего коня стремя в стремя с моим и переходя на трагический тон, спрашивал:

— А если Красную Гвардию не найдем? Если она вся ушла в Москву? Кто похоронит, когда пристрелят нас белые?

— Орлы, — отвечал я, смеясь.

Он испуганно отшатывался.

— Таким богатырям и лежать, как падаль? Над нами курган надо вышиной с версту!

Поскитавшись по степи недели две, окончательно проевшись, превратив своих коней в скелеты, мы повернули в Павлодар, куда тем временем приехали моя мать и брат. Вместе с ними мы уплыли на пароходе в Омск, где мой спутник-богатырь поступил на мельницу грузчиком, а я, поморщившись и решив, что Омску не до меня, опять в типографию.

Мы поселились в пригороде, в так называемой Нахаловке. Мне приходилось каждый день делать через пустыри и овраги по осенним лужам километров десять. Ветры были холодные, одет я был в лохмотья, но мучила меня не стужа, а то, что лохмотья мешают мне встретиться со своими знакомыми — литераторами. Мне так хотелось поговорить об искусстве!

Брат мой часто хворал, лечение стоило дорого, и мне приходилось почти каждый день работать сверхурочно. Да и провизия дорожала. Поэтому Антона Сорокина я видел редко. А он вел себя бесстрашно: устроил несколько "скандалов" адмиралу Колчаку, заставив говорить о них весь город, и писал рассказы о том, как при советской власти было хорошо. Рассказы эти, конечно, никто не печатал, но говорили о них так же, как о его "скандалах", много.

Утешало знакомство с петербургским прозаиком Н. Ановым и поэтом Вл. Рябовым-Бельским. Оба, заболев в столице от голода, приехали в Омск "подкормиться", и, разумеется, с семьей, и, разумеется, застряли. Теперь они работали корректорами в типографии. Н. Анов жил, как и я, на окраине, в избенке, похожей на курятник, в глубине двора, который почему-то был загроможден навозными кучами; хозяин избенки, седой высокий баптист, занимал большой деревянный, крикливо раскрашенный дом и по всему обещал быть безжалостным. Мы чувствовали эту приближающуюся безжалостность и, оставаясь на ночную работу в типографии, часто мечтали. То мы собирались уйти к партизанам, то готовились к ограблению колчаковской типографии, где печатались деньги, то хотели связаться с подпольем, чтобы быть в курсе дел восстания, которое, казалось нам неизбежным и близким.

Мечты мечтами, но зима была на редкость постылая и подколодная. В середине зимы появились слухи, что в городе обнаружены случаи чумы и холеры. Признаться, мы не верили слухам. Зимой, в сорокаградусные морозы? Но однажды, возвращаясь из типографии, я встретил сани, на которых возвышались черные гробы, далеко несло карболкой и дегтем, а рядом шли люди в полушубках, поверх которых накинуты широкие брезентовые плащи с капюшонами, вымазанные дегтем. Люди держали в руках железные крючья. Встречные с криками "чума!" шарахнулись от саней. Шарахнулся и я.

Несколько дней спустя мой брат Палладий почувствовал себя совсем плохо. У меня не было денег на частного врача, и я сказал матери, что пойду в больницу. Мать, боясь, что брата увезут в чумной или Холерный барак, умоляла не ходить в больницу. Я все же пошел. Долго убеждал я больничного врача, что у моего брата малярия, и что на почве малярии — расширение селезенки, и что нет у него никаких признаков ни чумы, ни холеры. Врач, преодолевая одышку, сказал, что вполне понял меня. Тогда я спокойно отправился в типографию.

Когда я вернулся, домик наш был пуст, а на дверях висела записка. Я еле узнал почерк брата. Он писал, что у него все-таки нашли холеру и увезли в холерные бараки и что мать поехала вместе с ним. Холерные бараки находились далеко, как раз возле того кладбища, где когда-то с отрядом красногвардейцев я охранял город. Я побежал туда.

Длинный барак, крытый почему-то соломой, отапливался железными печками. Серебристый иней блестел на соломе. Сторожей не было, всякий мог свободно войти в барак, но шел туда не всякий.

Почерневший труп моего брата лежал на полу. Мать, крестясь, положила ему на грудь образок и сказала, поднимаясь с колен:

— Его, видишь, хотят положить в братскую могилу, а я отдала его валенки могильщику, и тот согласился похоронить его отдельно. Не отвезешь ЛИ туда на салазках? Ведь коня-то нам никто не даст. А на плечах где унести?

— Врач действительно признал холеру?

— Кто знает! Врача не было. Пришли санитары, бросили на сани, а с саней на пол — коек-то нет. Ну, он и не дождался обхода докторского: не то от холода, не то сам по себе умер…

Виноватыми шажками вынесли мы труп брата и положили на санки. Наступила уже поздняя ночь, поднялась метель. Я тащил санки к кладбищу не fio большой дороге, а переулком, где нельзя ожидать встречных. И действительно мы встретили только один казачий патруль. Казаки прошли было мимо, но потом вернулись и остановили нас.

— Куда это поздней ночью с трупом?

— Сказывают, человечьим мясом торгуете на толкучке?

Когда я стал возражать, что болтовня, вздор, что нет никакой торговли человечьим мясом, мое поведение показалось казакам еще более подозрительным. Тогда мать проговорила плачуще:

— Да вы понюхайте! Деготь, карболка. Из холерного барака.

Казаки, махнув рукой и поеживаясь, оставили нас и скрылись в метели. А на кладбище нас встретил могильщик. Это был гробовщик Березин, тот самый поэт, что сотрудничал со мною в "Сограх". Его хозяин разорился-доски стали дороги, гвоздей достать нельзя, — и Березин превратился в могильщика. Засыпая гроб моего брата, Березин читал мне свои стихи.

День ото дня Омск — рабочий, мужицкий, то есть солдатский, мобилизованный, — становился все более зол и сердит, а другой Омск — помещичий, чиновничий, белоказачий — делался все более сумрачным и жестоким.

Да, трудновато жить среди этих низкоэтажных, деревянных, бледных и хриплых улиц! Черная, унылая тоска терзала меня. Но временами я все же думал: "Так ли уж надо подчиняться этой тоске?"

И как-то, вернувшись из типографии, я сел в изнеможении за стол, усмехнулся и вдруг написал несколько сказок, наполненных неодолимым и неистовым славословием жизни. А Сорокин помог напечатать эти сказки в кооперативном журнальчике, я получил небольшой, гонорар, и так как мать моя уверяла, что в Павлодаре, среди родных, ей будет жить легче, я отдал ей этот гонорар, она уехала, и мне стало еще тяжелее. Я переехал к петербуржцу Н. Анову. "Столичные люди и сдержаннее и умнее, — думал я, — с ними легче жить".

Н. Анову жилось тоже плохо. Хозяин-баптист, по каким-то неизвестным признакам открыв, что его постоялец "почти большевик", страстно хотел изгнать квартиранта. Но, с другой стороны, и опасно. Колчаковцы терпят поражение, красные, того гляди, вернутся. И он боролся с нами своеобразно. Сугробы наметало в уровень крыши нашей избушки. Затопим мы печь, а хозяин заберется по сугробам на крышу и давай бросать в трубу кирпичи, чтобы выморить нас дымом. Особенно плохо приходилось мне: я спал на кухоньке, на запасенных дровах, и дым из трубы — сырой, гадкий и какой-то хмельной — весь валил на меня.

В одну из обычных сверхурочных ночей, под утро, меня поманил в корректорскую печатник, — забыл, к сожалению, его фамилию. Печатник сказал: "Против Колчака восстание!" Он был бледен. Я тоже побледнел и ждал. Он шепнул, что поведет меня в казармы, находящиеся недалеко. Надо поднять не то роту, не то батальон мобилизованных мужиков, а он, печатник, не очень надеется на свои ораторские способности!

Никаких ораторских способностей и не понадобилось. Нас сразу пропустили в казарму. Солдаты были вооружены и готовы к выступлению. Беда только в том, что у них нет ни сапог, ни валенок. Офицерам сообщили по телефону о начавшемся восстании, и они убежали, увезя с собою солдатскую обувь. А на улице мороз. Солдаты, босые, с винтовками в руках, глядели на нас глазами, полными слез.

Мы покинули казармы, ища командование восставших и распоряжений. Но мы не нашли ни того, ни другого. Восстание было уже подавлено. Только где-то за Иртышом, в Куломзине, слышалась перестрелка; через час и она затихла.

Надо идти домой. Работа в типографии могла показаться колчаковцам подозрительной. Но дорогу к Нахаловке перекрывали патрули. Тогда я спустился к речке Омке и пополз вдоль берега по льду, среди барж, поставленных здесь на зимовку. Полз я долго, прячась среди сугробов от патрулей, которые подходили к берегу, но на лед почему-то не решились спускаться.

Беда, говорят, не бывает одинокой. Я испытал эту коварную поговорку на себе. Вскоре после неудачи восстания, которое тогда называлось Куломзинским, так как оно началось на железнодорожной станции Куломзино, по ту сторону Иртыша, я встретил на Люблинском проспекте журналиста Татаринора, того самого, который бежал от нас в окно, когда мы пришли конфисковывать типографию "Курганского вестника".

— Господин Иванов, кажется?

— Да.

— Здесь?! Боже мой, какая жалость! Вам же в Москве бы красоваться, народным комиссаром…

Злобно тараща на меня глаза, вытянув лицо, прерывисто дыша, Татаринов злорадствовал:

— Ага! Вы — нас конфисковывать? И что же, много от вас осталось? Награбили вы массу, да что толку? Где обещанное вами народу счастье?

И вдруг почему-то хлопая в ладоши, охваченный ужасом и радостью, закричал:

— Воры! Разбойники! Насильники! Подлецы!

Сначала от неожиданности я попятился и стал пугливо коситься в переулок. Затем, по мере того как брань Татаринова усиливалась, что-то тяжелое и злое заворочалось во мне, ноги словно приросли к твердому снегу, голова закружилась, дыхание сперло.

Не берусь настойчиво утверждать-может быть, это мне померещилось, — но, кажется, я слегка смазал Татаринова по его красивому и потному лицу. Во всяком случае помню, что когда он люто закричал на меня, то заслонил своей фигурой какую-то узенькую дверь с медной ручкой. Теперь эта дверь целиком стояла передо мной. Ручка ее блестела. Татаринов, крича, поднимался со снега. Вокруг собиралась толпа.

Я наклонился, как бы доставая из-за голенища нож. Толпа отхлынула. Татаринов опять упал. Я скрылся.

Препротивнейшая встреча! Татаринов, конечно сообщил кому нужно; того гляди, арестуют, а тут еще в типографию принесли набирать приказ о мобилизации нескольких возрастов. День мобилизации не обозначен, но среди возрастов и мой. Я пошел советоваться к Антону Сорокину.

Он хотя и писал символические мелрдрамы и жил странно, но в жизненных вопросах, особенно в тех, которые прямо не относились к нему, был большим реалистом. Выслушав меня, Сорокин поморщился, крякнул и вздохнул:

— Мобилизация — пустяки: вы близоруки и будете служить в какой-нибудь тыловой части. Татаринов — серьезно. Он вас упечет в тюрьму, если не на каторгу.

— Что же делать?

— Придется идти вам во "Вперед".

Я не понял его и уныло сказал:

— Да я и так, сколь могу, иду вперед.

Он объяснил, что "Вперед" — колчаковская типография, находящаяся в вагонах и печатающая фронтовую газету. Начальник типографии полковник — человек либеральный, журналист, любящий литературу и охотно принимающий литераторов, которым почему-либо не нравится мобилизация. "С Колчаком он на ножах". Туда, в его типографию, уже поступило несколько омских литераторов, да и сам Антон Сорокин, если возникнет опасность мобилизации, тоже поступит в типографию "Вперед" корректором.

Так я стал наборщиком типографии "Вперед".

Странная была эта "фронтовая" типография и газета!

Если верить названию, то фронт находился самое большое в пяти километрах от Омска, потому что типография "Вперед" не выезжала дальше тупика возле Атамановского хутора, откуда отлично виден Омск. Но к типографии приходили за интервью американские и французские журналисты, кинооператоры снимали солдат, которые везут якобы газету на велосипедах к фронту.

Утром, получив пачку телеграмм и статей, мы торопливо набирали их, верстали и пускали в машину. Это был завтрашний номер газеты, который печатался тиражом в три тысячи. Напечатав, мы связывали газету в аккуратные пачки и везли на товарную станцию, где получали аккуратно написанную квитанцию в приеме. Газета уходила на фронт!

Когда через месяц я случайно заглянул в глубь пакгауза товарной станции, я увидал в отдаленном углу все наши пачки. Так они там, наверное, и лежали до тех пор, пока Красная Армия не вошла в Омск, а может быть, несколько раньше сторожа пакгауза продали их лавочникам на обертки.

В свободное время, а его было много, я стал набирать книжку своих рассказов, которые когда-то, в 1916 году, напечатала газета "Приишимье". Мне и в голову не приходило, что эта книжка сможет появиться на свет. Просто рассказы казались мне полными жизни, целомудренными, ясными и, так сказать, краснощекими. Они утешали меня. Я беззастенчиво относил их к тонким и лучшим произведениям среди всего, что писалось тогда в Сибири!

Мимо, в глубь Сибири, мчались с фронта поезда, наполненные стонущими ранеными, а в другую сторону, неся смерть, медленно тянулись составы снарядов, орудий, винтовок.

И вряд ли так уж долго будет стоять "Вперед" в своем. тупике, вряд ли долго будут посмеиваться типографщики и из салон-вагона будут доноситься спокойные, круглые и, в сущности, неприличные здесь звуки рояля.

Однажды печатник Поленин, седой и суровый, ходивший постоянно в длинной синей сатинетовой рубахе, подпоясанной кожаным ремнем, прочитав оттиск моего рассказа "Рогульки" — добродушную историю двух мальчиков, бедного и богатого, разговорившихся на пароходе, — одобрил его и спросил:

— А почему бы тебе, Всеволод, не тиснуть книжку?

Я протяжно зашептал:

— Надо идти в военную цензуру, показывать, доставать разрешение, да и где возьму бумагу?

— На разрешение плевать, бумагу мы упрем, а книжку я тебе тисну в неурочное время: будет все- таки о Поленине тебе память.

И печатник оттиснул мне тридцать экземпляров книжки моей "Рогульки".

Может быть, один или два экземпляра ее сохранились где-нибудь в Сибири, один экземпляр по приезде в Петроград я подарил М. Горькому, один — К. Федину, и два есть у меня. Вот и все, что осталось от моей первой книжки.

Затем пришла та всесокрушающая зима 1919 года, которая будет вечно памятна гибелью огромной колчаковской армии.

Типография "Вперед" покинула свой так хорошо обжитой тупик и попятилась назад. А фронт, точно сердясь на ее название "фронтовая", преследовал ее.

На сотни километров, с промежутком самое большее в пятьсот метров, тащатся вереницы поездов — товарных, пассажирских, санитарных. А по обеим сторонам насыпи едут, идут, ползут те, которым почему-либо не удалось сесть в поезд или которые не верят, что можно куда-либо доехать в поезде: они, впрочем, правы.

Выйдешь в тамбур в своем заношенном донельзя, засаленном и рваном пальтишке, откроешь тяжелую дверь и стоишь часами, глядя на тракт или на станцию. По широченному тракту, обгоняя друг друга, увязая в снегу, скачут тройки, ползут обозы, на которых колчаковцы увозят свои семейства и имущество. Дыхание коней и человека сталкивается, оседает инеем, который отливает изумрудом. Воздух прозрачен и неподвижен. Пахнет снегом.

Стоишь в тамбуре, прижимая локтем зашитые под подкладкой пальто два письма М. Горького и четыре книжки "Рогулек". Гудит паровоз с бешенством, и в реве его слышатся испуг, гнев и трепет. С могильно затхлым выражением лица бегут мимо тамбура люди к поезду. Ах, какой страх наполняет их-сердца, когда в поле начинают лязгать буфера поезда! Ведь это означает, что поезд может остановиться: кончилась вода или уголь.

Много раз собирались мы, типографщики, спрыгнуть с тамбура, чтобы затеряться среди людей, наполнявших станцию, а затем пробраться к партизанам. Но на станциях всюду охрана, тракта тоже не пересечешь: колчаковцы сразу догадаются, куда бегут эти оборванцы. Суд короток. Можно, конечно, ночью остаться в деревне и затем… Но мужики за ночлег и пищу денег не берут, а требуют мануфактуру. Какая у нас мануфактура!

На каком-то полустанке, недалеко от станции Ояш, я нес мешок добытого с трудом угля, чтобы согреть наш вагон. Окликнули из теплушки беженцев. Перепуганные, впавшие большие глаза глядели на меня неподвижно. Я узнал поэта Георгия Маслова, автора "Авроры". Без жалоб и уныния, а сказав только, что "кажется, у меня начался тиф", он пригласил в теплушку и стал читать главы своего романа "Ангел без лица". Роман, подобно "Шагреневой коже" Бальзака, начинался в антикварном магазине. Магазин описан был чрезвычайно подробно, словно для автора это было самое лучшее в жизни, что он видел. Но нет! Возникла у героя большая любовь, и он… Я не дослушал, что случилось дальше с героем. Поезд тронулся. Оставив Маслову мешок с углем, я выскочил из теплушки, а через месяц узнал, что тиф скосил Маслова и рукопись романа пропала.

На станции Ояш мы наконец встретили партизан.

Ночью я сидел среди мужиков в жарко натопленной избе, за столом, возле самовара. Передо мной лежали листы бумаги, которые мы принесли из типографии "Вперед". Мужики устали. День был трудный, и где-то на правом фланге крепко сопротивлялись колчаковцы. Время от времени скрипела дверь, мохнатая и узкая, вбегал партизан и, жалуясь на то, что никто никому не помогает, просил подкрепления у командира отряда. Командир вздыхал, ворчал, поворачивался ко мне и начинал, запинаясь на каждом слове и прикрывая рот рукой, диктовать приказ. За ситцевым пологом спали ребятишки; жена, стряхивая с рук муку, готовила блины, и от березовых дров, сваленных возле печки, пахло сочно и весело.

КАК БЫЛА НАПИСАНА ПОВЕСТЬ "БРОНЕПОЕЗД 14–69"

Я приехал в Петроград из Омска в самом начале 1921 года. Поэт Иван Ерошин, знакомый по Сибири, ввел меня в петроградский Пролеткульт — организацию писателей, художников, актеров из рабочего класса. Организация эта, по замыслу основателей, должна создавать особую пролетарскую культуру. Сказать по правде, увидев Пролеткульт в действии, я был несколько разочарован. Студии и театр посещались плохо, и в чем заключалась сущность пролетарской культуры, мы понимали слабо.

Пролеткультовцы предложили мне должность секретаря Литературной студии. Обязанности оказались несложными — я вел "ведомость" лекций, читаемых петроградскими литераторами, среди которых были и знаменитые: А. Блок, Н. Гумилев, К. Чуковский, В. Шкловский. Получая весьма скромное "жалованье", я питал себя тем, что брал читать множество книг из огромной и великолепно составленной библиотеки Пролеткульта. "И откуда у вас силы — таскать их туда и обратно?" — говорил мне библиотекарь, худенький человек с большими глазами, в которых видно было напряженное ожидание голодной смерти.

Громогласный и неописуемо солидный Илья Садофьев, тихий и хмурый Маширов-Самобытник, кипучий и мягкий Иван Ерошин… — прелестные и-увлекательные люди!

Пролеткультовцы-поэты вели жизнь подвижную: они печатали много стихов на современные темы в газетах, выступали на фабриках, заводах, в военных частях, имели свое, правда небольшое, издательство и даже журнал "Грядущее". Ко мне они относились хорошо, приглашали тоже выступать. Мне этого и хотелось, но, понимая, что мои литературные работы не интересны для слушателей, я ограничивался ролью "выпускающего": обладая громким голосом, представлял поэтов аудитории.

М. Горький познакомил меня с молодыми писателями группы "Серапноновы братья" из Дома искусств. Я стал "серапионом" и принял шуточную кличку "Брат алеут".

Несмотря на то, что Горький благоволил ко мне и всячески желал устроить мой быт, я старался реже прибегать к его помощи. Он дал мне возможность получать большой паек в Доме ученых, где получали продовольствие крупнейшие профессора и академики Петрограда. Имея такой паек и будучи одиноким, я мог бы жить великолепно, но я считал, что мало имею на это прав. Нерегулярное получение академического пайка привело к тому, что меня, посчитав, видимо, за умершего или выбывшего из города, вычеркнули из списков. Я очутился почти без пищи. На голод мы не жаловались — просто молчали. Но я не то проговорился, не то друзья сами догадались о моем трудном положении.

Тогда И. А. Груздев, ныне известный биограф Горького, имевший в то время отношение к Культпросвету Петроградского военного округа, устроил меня там лектором. Я мог получать военный паек — килограмм воблы и буханку хлеба на неделю. Я разъезжал по различным воинским частям и окрестностям Петрограда и повторял, что удалось законспектировать на лекциях в литературной студии Пролеткульта. Все свои знания я старался применить главным образом к творчеству Льва Толстого, книги которого волновали меня тогда необычайно.

К. Федин пригласил как-то меня к себе на чашку чаю. Военные годы он провел в плену, в Германии, и рассказы об этих сумрачных днях были жгуче интересны, к тому же, сам красивый, стройный, сверкая огромными глазами, он рассказывал красиво и стройно. Вдруг, прервав рассказ свой, он спросил с недоумением:

— В комнате, кажется, не холодно?

— Тепло, — ответил я, вытирая потный лоб.

И, не обращая внимания на умоляющее выражение моего лица, он безжалостно спросил:

— Почему же вы тогда сидите в шинели?

Я рассмеялся и ответил:

— Да потому, что брюки мои в таком состоянии…

Тогда он очень серьезно и решительно предложил мне брюки.

— У меня двое брюк, совершенно излишняя роскошь для нашего времени!

Товарищи у меня есть, пища — тоже, сапоги мне подарил Горький, брюки — Федин, чего же еще желать? Пиши да пиши!

Я написал повесть "Партизаны". М. Горький передал ее редакции журнала "Красная новь". В основу повести легло подлинное событие, услышанное в Сибири.

Как это частенько бывает у молодых писателей, еще слабо уверенных в своей силе, написав первую, большую сравнительно вещь, я решил, что исчерпал весь свой жизненный опыт.

Странно-и все же правда: сознание, что я выдохся, неутомимо преследовало меня. Сейчас мои жизненные наблюдения значительно менее обширны, чем наблюдения тех лет, а, однако, у меня лнюжество замыслов, которые возникают каждый день. Тогда меня мучило полное отсутствие замыслов! Происходило это не оттого, что у меня был мал или ограничен круг наблюдении — наоборот, он был огромен, а оттого, что я не умел выбирать важнейший факт и сосредоточивать свои наблюдения вокруг него. Факты лезли, давя друг друга, толпились, и каждый казался прельстительным и в то же время ничтожным. Я плохо понимал еще, что искусство заключается в умении превращать ничтожный факт в огромное событие.

Однажды весной 1921 года я приехал на пригородную станцию, чтобы прочитать очередную лекцию о Льве Толстом команде бронепоезда. Не знаю, видел ли я прежде когда-либо бронепоезд. Во всяком случае эта громада, окрашенная в защитный цвет и стоявшая в тупике, поразила меня.

Я вообще читал лекции плохо, и эта лекция в блиндированном агитвагоне была, по-видимому, из плохих самой плохой. Я смущался. Я думал: "Боже, как у меня мало знаний!" — а знаний у меня действительно было маловато. Затем всплывала другая мысль: "Боже, как я молод и как мало внушаю почтения!" — а я действительно был молод и, наверное, действительно не внушал никакого почтения.

Тем не менее лекцию слушали внимательно. Командир бронепоезда, пожилой умный матрос, сразу понял мое настроение. Представляя меня слушателям, он, подхваченный волной вдохновения, которого так мало было у меня, сказал:

— Это молодой писатель, который знал лично Льва Толстого, как он знает лично сейчас Максима Горького, и он прочтет лекцию по личным впечатлениям.

Я сказал, что я действительно знаю лично М. Горького, но Л. Толстого лично не знал, но всякий, кто прочтет и правильно поймет его великие книги, будет чувствовать себя так, словно виделся с Львом Толстым лично. Как же правильно понимать книги Толстого и что в них правильного?…

Когда лекция окончилась, командир завел речь не о творчестве Льва Толстого, а о том, как действовал на Украине бронепоезд во время гражданской войны. Речь его вызвала воспоминания среди бойцов, и, когда я вернулся на перрон вокзала, стало понятно, почему с таким потрясенным сердцем я глядел недавно на бронепоезд.

Вспомнился номер сибирской дивизионной красноармейской газеты — две крошечные страницы желтовато-бурой оберточной бумаги. Здесь я впервые прочел о бронепоезде 14–69. Я не утверждаю, что бронепоезд шел именно под этими цифрами, — может быть, цифры паровоза были совсем другими, может быть даже он назывался "Гремящий", "Полярный", "Разящий". И не помню, было ли в газете официальное сообщение о подвиге партизан, очерк или просто отчет о митинге — помню, было что-то короткое и вместе с тем потрясающе героическое!

Судите сами.

Отряд сибирских партизан, вооруженный только берданками и винтовками, захватил блиндированный бронепоезд белых вместе с его орудиями, пулеметами, гранатами и опытной командой! Для того чтобы хоть на мгновение остановить мчащийся бронепоезд, партизан Син Бин-у, один из тех китайских кули, которых царское правительство во множестве наняло и увезло на фронт для окопных работ, — лег на рельсы и был раздавлен бронепоездом. Машинист на секунду высунулся из паровоза, чтобы взглянуть на рельсы, на которых лежал китаец, и тотчас же был застреляй партизанами! Бронепоезд — один в тайге. Партизаны разобрали вокруг него рельсы и дымом "выкурили" команду.

Мне вспомнились одна за другой подробности захвата бронепоезда, которые я слышал от раненых красноармейцев и партизан.

И решил вновь писать о западносибирских партизанах!

Я стал часто ездить на пригородную станцию к экипажу бронепоезда, чтобы читать лекции. Одновременно я узнавал специальное — термины, команду, я ведь никогда "не служил в армии, а несколько недель моего пребывания в Красной Гвардии не сделали меня таким уж большим знатоком военного дела.

Слушателей собиралось все меньше и меньше.

Зато повесть явственно вырисовывалась передо мной.

Вдруг говорят: "Бронепоезд получил назначение на Дальний Восток". Именно в тот момент, когда, казалось, после двух-трех лекций повесть окончательно бы созрела! Я жалел, думая, что уход бронепоезда помешает осуществлению моего замысла.

Получилось наоборот.

Уход бронепоезда окрылил мою фантазию.

Ведь война с интервентами-белогвардейцами, оконченная в Западной Сибири, еще продолжалась на Дальнем Востоке. Вот туда-то и следует перенести действие!

Пусть оно задумано происходящим в Западной Сибири, где-то возле Красноярска, — не беда! Действие проиграет в точности, рождаемой личными наблюдениями, — я никогда не был на Дальнем Востоке, — зато выиграет, во-первых, в ширине и размахе: море, корабли интервентов, полный разгром белогварденщины, во-вторых, в актуальности. Влияние моих друзей пролеткультовцев помогло мне сделать повесть политически актуальной.

Я постарался ввести в действие большие народные массы; я вооружил бронепоезд не только хорошими орудиями и пулеметами, но и поставил командиром его умного, влиятельного, волевого, хотя и измученного войной белогвардейца. Захват бронепоезда партизанами решал судьбу приморского города и порта, помогал восстанию рабочих, руководимых большевистской партией, восстанию, благодаря успеху которого свалилось белогвардейское правительство, а интервенты, поддерживающие это правительство, покинули пределы Советской страны!

Мне много пришлось работать над этой темой, часто возвращаться. Одно из таких возвращений создало пьесу "Бронепоезд 14–69", которая в свое время ставилась в Московском Художественном театре и в других театрах нашей страны, а также за границей.

Повесть принесла мне много творческих радостей, разбавленных, как это, впрочем, часто бывает в жизни, и горестями.

Труден путь к тому, что у нас сейчас называется "овладением мастерством". Напишешь рассказ, думаешь получить одобрение, порадоваться, а приходилось порой испытывать ужас и презрение к самому себе.

Однажды я прочитал друзьям поэму в ямбах "Сошествие во ад" и меня так разбранили, что я не мог опомниться недели две. Однако эта жестокая критика толкала к поискам лучшего выражения мыслей и чувств, к совершенствованию мастерства.

Но и сама дружба приносила иногда огорчения. Расскажу, например, об одной горести, теперь уже далекой, а тогда на время затемнившей мне многое.

Когда "Серапионовы братья" приобрели некоторую известность, была напечатана статья Льва Лунца о планах и стремлениях "сератшонов" в его представлении. Статья эта предварительно не обсуждалась "серапионами", а возникшие, по ее опубликовании, разногласия "серапионов" не были преданы гласности, и поэтому в критике стало мелькать мнение, что "Серапионовы братья" — представители новой буржуазной литературы.

К этому мнению присоединились и мои друзья, пролеткультовцы. Они предложили мне покинуть вредную группу "Серапионовы братья". Я огорчался и недоумевал: мне казалось нелепым, когда меня и моих товарищей — Н. Тихонова, К. Федина, М. Зощенко, В. Каверина, Н. Никитина, М. Слонимского, Е. Полонскую, И. Груздева-так огульно и безапелляционно причисляют к буржуазным писателям. Но мне было жалко расставаться с пролеткультовцами. А что поделаешь!

Из Пролеткульта меня исключили и даже опубликовали о том в печати.

ВЕЧЕР В "КРУГЕ"

Дни учения кончились. Пришло время, когда надо много писать, издавать, редактировать, жениться, заводить семью, квартиру, библиотеку…

Молодежь возвращалась с фронтов — и с боевых и с трудового, — наполненная разнообразными и суровыми впечатлениями. Эта молодежь вызывала во мне новые и приятные мысли. Разговоры с ней помогали моей работе. Побывав раза три в Москве, я заметил, что там такой молодежи еще больше, чем в Петрограде.

Москва звала меня, и я как бы вцепился в этот зов.

Кроме того, если петроградские молодые писатели ограничивались в основном тем, что читали свои произведения друг другу, обсуждали их и бегали по редакциям альманахов, пристраивая свои рассказы, московские обладали уже издательством "Круг", альманахом при этом издательстве, и, кроме того, известный критик А. К. Воронский предлагал в их распоряжение новый и единственный пока в стране "толстый" журнал "Красная новь".

Сначала я обитал в доме "Правды", в Брюсовском переулке, в комнате Л. Шмидта, секретаря и фактического редактора двухнедельника "Прожектор". Л. Шмидт обладал хорошим вкусом и умел привлекать в журнал и настоящих литераторов и превосходных графиков. Поэтому "Прожектор" пользовался большим успехом не только у читателей, но и у писателей: сочетание редкое по отношению к так называемым "тонким" журналам. Некоторое время спустя Воронский предложил мне комнату при издательстве "Круг", в Кривоколенном, на Мясницкой.

Не знаю, право, кто занимал прежде эту огромную квартиру, но знаю отлично, что в моей комнате от прежних хозяев остался грязный клеенчатый диван и шероховатая классная доска. В диване было так много клопов, что приходилось спать на полу, да и то только первую половину ночи: во второй половине клопы снова находили меня и рвали с невероятной силой.

Тогда я зажигал свет и писал мелом на доске. Получалось очень хорошо. Благодаря тому, что буквы были большие, строки выходили короткие и диалог энергичный. Я переписывал эти строки в тетрадку, а затем влажной тряпкой смывал свой черновик. Таким образом, я написал немало рассказов, вошедших в книги "Экзотические рассказы", "Пустыня Тууб-Коя", "Седьмой берег", "Дыхание пустыни". Почему я назвал книгу "Экзотические рассказы"? Из озорства, главным образом. Ничего в ней экзотического не было, это были преимущественно рассказы о гражданской войне, быть может написанные немножко цветистым слогом и чуть-чуть, пожалуй, перегруженные метафорами.

В общем-то я не придавал значения названию книг. Одну из первых своих книг я назвал по рассказу "Седьмой берег". В этом рассказе была казахская легенда о седьмом береге. Богатырь переправляется через три неимоверно быстрые реки. Первая река — река рождения, вторая — река учения, третья — река работы. Только перейдя три реки, шесть берегов, богатырь подходит к четвертой реке, на седьмой берег, — к реке счастья. Однако рассказ этот показался мне вычурным, и я выбросил его. Но другое название книги подобрать было трудно, и я оставил прежнее-"Седьмой берег", надеясь, что какому-нибудь критику известна легенда и он разъяснит ее читателю. Я преувеличил знания критиков, во-первых, а во-вторых, преувеличил их наблюдательность. Никто из критиков и не догадался спросить, почему книга называется "Седьмой берег", может быть просто потому, что никто и не читал этой книги.

В "Экзотических рассказах" нельзя было найти экзотики, а можно было найти нечто более серьезное, о чем, быть может, я боялся и сам говорить громко. В книгах чувствовался мрачный колорит, словно человек говорил хрипловатым голосом, еще не придя в себя после грозного пути.

Между тем голод кончился, в стране урожай, земля и улицы пахнут хлебом, люди сыты, работают с удовольствием. В сущности говоря, радоваться да радоваться. Откуда появиться мрачным рассказам? Этот вопрос задавали мне и критики — пока еще в вежливой форме, — и начал задавать себе я сам. К сожалению, я не мог еще изложить свой ответ на бумаге, может быть, и потому, что ответ этот не совсем еще ясно сложился в моей голове.

Ответ приблизительно был такой: я никак не задавал себе прямой задачи писать мрачное и тяжелое, но нельзя не согласиться, что путь к стройным и легким- сравнительно с прошлыми — дням, в которые мы с вами сейчас живем, был хотя и головокружительно героичен, для меня, как для писателя, да и для всего народа был весьма не легок. И следует рассказать, не утаивая, все об этом.

В те дни я работал также над большой повестью "Голубые пески". Не давалась она мне, и я писал ее с большими заминками, а тема была замечательная.

В Омске, будучи еще красногвардейцем, я познакомился с командиром отряда, направленного из Москвы на Дальний Восток, но почему-то всем своим эшелоном застрявшего в Омске. Командир отряда — Василий Запус. Красивый и необычайно веселый человек, даже о каторге вспоминал со смехом. На каторгу его приговорил в июне 1913 года царский суд, обвинявший матросов Балтийского флота в подготовке вооруженного восстания. Меня и нескольких моих товарищей красногвардейцев прикомандировали к нему с тем, чтобы он инструктировал нас и по военной и по политической части. Инструктировать нас ему как-то все не удавалось, и, узнав, что я обладаю некоторыми начатками грамоты, В. Запус приказал упорядочить дела его канцелярии. Канцелярия у него оказалась очень запутанной, а кроме того, он мешал мне работать: он часто приходил ко мне и вместо разъяснения запутанных дел канцелярии подробно рассказывал свою жизнь и любовные похождения, которым почему-то придавал большое, почти роковое значение.

Запуса привлекало во мне еще и то, что я родом из Павлодара. Ему вспомнился приятель, с которым вместе он сидел на каторге и который сейчас служит приказчиком у павлодарского рыботорговца. Тем временем возле Павлодара начались волнения казаков, и Омский исполком предложил Запусу плыть туда на пароходе для переговоров, а в случае нужды и для применения вооруженной силы… Пароход и баржи забаррикадировали мешками песка, среди мешков поставили пулеметы, возле пулеметов — ящики гранат, и Василий Запус уплыл. Меня почему-то командование не пустило с ним, хотя вряд ли он так уж пострадал из-за моего отсутствия. Перед отплытием Запус бросил мне загадочную фразу: "Мой псевдоним, надеюсь, не будет раскрыт там из-за несчастной любви?" Я смотрел на него во все глаза, и мне так и не удалось понять, что он хотел сказать. В. Запус действительно ли псевдоним, как он намекает? Но тогда какова же его настоящая фамилия? И Павлодар — место ли для несчастной любви такого храброго и стойкого воина, как В. Запус?

После того как белые взяли Омск, я, направляясь в Павлодар, очень надеялся встретить там Василия Запуса. Но он уже скрылся в степях, и в Павлодаре о нем остались только рассказы, носившие легендарный характер. И позже о нем рассказывали лишь легенды. То говорили, что он ушел в Синьцзянскую провинцию Китая и составляет там армию, то-де скрывается в Алтайских горах, где кует ружья необычайной меткости, а заодно и пушки, то будто бы стал под чужим паспортом учителем гимназии и, отбив у городского головы Семипалатинска жену, поплыл с нею на лодке вниз по Иртышу и погиб во время бури. После прихода красных говорили, что он спустился со своим отрядом с Алтайских гор, но потом поссорился с семипалатинской властью, пошел на Омск, по дороге превратился в "зеленого" и был убит при стычке.

Работая над повестью "Голубые пески", я часто вспоминал слова Запуса, который говорил о себе: "Рада бы моя душа посту, да тело бунтует". Мещанская обстановка в Павлодаре способствовала этому "бунту тела", отодвигая в сторону "бунт души". Запус не раз подчинялся этой обстановке и был, конечно, собою недоволен; мещанство зорко наблюдало за "бунтом тела" комиссара, — и наблюдение это даже превратилось позже в легенду. Я слышал эту легенду в поезде однажды и написал на тему ее "Бегствующий остров", повесть, которую затем и соединил с "Голубыми песками": вот, мол, как дело происходило на самом деле, а вот, мол, рожденная отсюда легенда.

Наряду с многочисленными московскими кафе, где черный хлеб постепенно заменялся серым, затем белым, а морковный чай — настоящим китайским, открылись книжные магазины и развалы возле Сухаревки, на Смоленском, на Тверском и Гоголевском бульварах. Прежде всего я купил полное собрание сочинений Бальзака, о чем давно мечтал. Пачки книг росли, я их сложил в углу комнаты, прикрыл досками, и образовалось нечто вроде стола. На этих досках я и писал свои "Голубые пески".

За тонкой дверью моей комнаты я слышал, как директор "Круга" А. Н. Тихонов разговаривает по телефону о печатающихся книгах моих товарищей, выпрашивает бумагу, торопит типографию, хвалит или бранит художников за обложки, просит банк выдать червонцы для выплаты гонорара. Когда я в Сибири думал о столице, она мне в значительной степени представлялась по роману Бальзака "Утраченные иллюзии". Теперь, с трепетом вглядываясь в лица людей, занимающихся литературой, я видел, что ожидаемого подсиживания и взаимного озлобления, которые должны бы существовать, — если принимать "Утраченные иллюзии" всерьез, а иначе их принимать нельзя, настолько это талантливо, — сейчас не существует. Литератор должен писать всегда хорошо — это закон. Но этот закон ныне, когда существует наш "Круг", наше государство, наш советский народ, вдесятеро важнее и нужнее, чем когда-либо.

Поэтому-то моя повесть "Голубые пески" казалась мне то очень короткой, то очень длинной, то ясной по своей конструкции, то безбожно запутанной, поблекнувшей и отжившей. Когда мне надоедало обвинять самого себя, я начинал обвинять свою комнату, которая казалась мне пыльной и запущенной. Сунув рукопись под мышку, я брал веник, мел комнату, стирал пыль и, не доведя уборки до конца, развертывал рукопись на досках, покрывавших книги, с таким же удовольствием, с каким дети развертывают долгожданные покупки. Я долго и молча глядел на свою повесть, и мне не хотелось прерывать свое молчание похвалами настолько, что я закрывал сам себе рот рукой. Да, событий в повести много, людей тоже, все это кружится, как снег при буране, а в буран, как из- немудрено заблудиться, но я-то не заблужусь! И после напряженного ожидания я бормотал самому себе утешение: "Не плохо трудишься, продолжай".

Я покидал "Круг", спускался по большой и широкой лестнице, выходил в тихий переулок, свертывал в другой, еще более тихий, шел мимо башни Меншикова, похожей на огромный розовый кулич, и углублялся в говорливый бульвар, над которым стекловидное и упоительное небо, а Чистые пруды похожи на огромный букет васильков.

Я напряженно прислушивался к своим мыслям. Мне мерещилась темно-синяя, почти черная классная доска со строками из "Голубых песков". Появлялось почти непреоборимое желание прервать работу над этой повестью: на улице она казалась мне такой неправдоподобной! Но, не дойдя и до конца Чистых прудов, я вспоминал снова свои мысли о том, что писатель должен уметь делать в своей области все. Если ты в какой-либо степени научился писать рассказы, ты должен уметь писать повести, романы, пьесы, сценарии, очерки, статьи. Некоторые опасаются, что при таком многожанровом занятии литературой трудно будет сосредоточиться на одном жанре, которым ты занимаешься в данное время. Глупости!

Из Петрограда приехали писатели, члены правления "Круга". Прошло собрание, утвердили годовой отчет, разработали план, и, когда писатели взяли было шапки, кто-то предложил складчину — три рубля. Устроим вечер — москвичи таким образом будут угощать петроградцев, петроградцы — москвичей, и надо же наконец собираться не только членам правления, но и всем, надо же посмотреть наконец пристально друг на друга.

Воронский, подсчитав складчину, поглядел на меня, ухмыльнулся и сказал:

Романтики, думаю, больше в колбасе понимают, а реалисты — в хлебе. — И добавил: — На тебе лежит колбаса, а на мне — хлеб.

— А вино?

— Вино ремеслу не товарищ, а у нас предстоит встреча по ремеслу. И, во-вторых, мало денег.

Моросил мельчайший дождичек. Я нес в "Круг" мимо розовато-бронзовой башни Меншикова несколько кругов колбасы, завернутых в бумагу. Несмотря на дождичек и запах колбасы, душистый и сильный запах хлеба преследовал меня всюду. Боже мой, как прекрасно будет, жуя хлеб с колбасой, говорить об искусстве!

В моей комнате на досках, заменявших мне стол, Воронский с наслаждением резал хлеб большим кухонным ножом. Нож сверкал. Я клал на куски хлеба розово-слоистые ломти вареной колбасы, и машинистка "Круга" Р. М. Сорнова уносила их в переднюю, где уже кипел большой самовар и сторож разливал чай в тонкие стаканы.

Когда Раиса Марковна ушла, Воронский спросил, указывая на классную доску:

— Это, собственно, зачем? На время гостей можно бы и вынести.

— А вдруг какие-нибудь мысли появятся.

— При чем тут мысли?

— Я на ней пишу.

— Как?!

Я объяснил. Воронский поднял на меня глаза, всегда немножко грустные, погладил коротко остриженную голову и воскликнул:

— Ага! Вот откуда у тебя стиль. Ты понимаешь, Всеволод, что у тебя уже обнаружился свой собственный стиль, и ты, стало быть, уже настоящий писатель. Это, черт возьми, приятно!

Ему приятно, а мне стало слегка страшно.

И не напрасно я страшился.

По олимпийски большим комнатам шаркало, смеялось, курило множество писателей. Блестели стаканы, которые разносил низкорослый, с пушистыми волосами, доброжелательный сторож Матвей. В руках Матвея круглый поднос кажется особенно круглым, а бутерброды — особенно вкусными. За вымытыми стеклами окон по-прежнему моросил дождичек, и паркет, в котором иногда отражались окна, казался дрожащим, даже зябким. Но в общем и это приятно. Все приятно!

Здесь были писатели разных литературных направлений.

Возле шведских бюро, сдвинутых вместе, стоял Б. Пильняк, писатель, в те дни почти знаменитый. Он только что приехал из-за границы, — заграничные поездки писателей тогда были редки, — черепаховые его очки, под рыжими волосами головы и бровей, особенно велики, — мы еще носим крошечные пенсне; он — в сером, а это тоже редкость. К нему подошел Бабель в простой толстовке, шутки усилились, они смеялись. В другом конце комнаты, вокруг Демьяна Бедного, превосходного и насмешливого рассказчика, тоже смеются — Безыменский, Киршон, Веселыйі Светлов.

Фадеев и Герасимова проходят мимо. Они серьезны, наблюдательны, — и очень хороши, особенно хорош и красив Фадеев, в длинной темной суконной блузе. Долго говорят они с Маяковским и Асеевым. Асеев сильно размахивает руками, но в комнате такой гул, что я не слышу его слов, но чувствую, — говорит о Сибири.

А через всю комнату светятся большие глаза Фурманова, и кажется, что он слышит и понимает нас больше, чем кто-либо. Его лицо представляется мне всегда удивленным, мечтательным и строгим.

"До какой-то степени он и его творчество, по-видимому, воплощает для нас путь, по которому предстоит идти литературе: дерзкий, возвышенный и в то же вреіЯя классически простой".

Вдруг услышал чей-то спор:

— Позвольте, значит, и не шути?

— Весьма умеренно.

Да, рядом кто-то из Лефа, делая испуганные глаза, отрицает шутку: не те времена. Затем, переходя на крайне серьезный тон, он, крошечный, желтый, тощий, поднимает извечный спор: что важнее — искусство конструкции или же полное отсутствие конструкции? Его собеседник, критик журнала, который из-за отсутствия подписчиков прогорел лет двадцать тому назад, — длинный, с тонкой бородой и скверными редкими волосами, в решетчатом костюме, которому тоже, наверное, лет двадцать, — отшлифованными фразами утверждает, что очерк обладает своей конструкцией, только почтенный оппонент не замечает ее. Держа крошечного осторожно за рукав, решетчатый долго и нудно развивает свое положение. А крошечный уже устал, лицо у него сонное и немножко плачущее.

Ко мне подходят трое писателей. Один из них бормочет:

— Задумались о стиле?

"А что, дурно? Стиль — это наш способ работы, а о работе не зазорно думать и на вечеринке, даже самой веселой".

— Да, думаю о стиле.

— Сегодня много говорят о стиле.

— Время.

Другой холодно и печально тянет:

— Ваши "Экзотические рассказы" хороши: стиль найден.

Мимо проходит А. Н. Толстой. Стиль? Он бросает пристальный взгляд на того, кто бормочет не очень разборчиво. Писатель с холодными, печальными глазами и таким же голосом обращается к Толстому:

— Алексей Николаевич! Вы тоже думаете сегодня о стиле?

— Да, — решительно отвечает Толстой.

Его ответ удивляет меня: Алексей Николаевич не любит на людях говорить о сокровенном. Ну, так и есть! Без тени юмора, совершенно серьезно Алексей Николаевич бросает писателю с холодными глазами:

— Меня поражает ваш стиль — у вас постоянно заграничные носки. Откуда вы достаете столько денег?

И не обращая внимания на обиду писателя, Толстой короткими и крепкими шажками идет мимо длинного стола с бесчисленными стаканами чая.

Воронский, что-то мурлыча про себя и легонько хлопая в ладоши, довольный, благодушный, глядит в мое лицо и вдруг громко, на все комнаты, спрашивает:

— Хотите, покажу, товарищи, как писатель совершенствует стиль?

Он провел гостей в мою комнату и, показывая на классную доску, объяснил, как я пишу "Экзотические рассказы". По его словам выходило, что эти рассказы иначе и писать нельзя! Впрочем, классная доска никого не удивила, а некоторые, думаю, просто решили, что я рисуюсь. Один Есенин только похвалил, но не успел объяснить, почему ему нравится писание на классной доске: его просили читать.

Уселись на книгах, на принесенных стульях и просто на полу, а самые отважные, несмотря на мои предупреждения, даже на диван.

Есенин читал стихи слегка хрипловатым, головокружительно, неимоверно выразительным голосом, а молодой поэт Приблудный, постоянно сопровождавший Сергея Александровича, черточкой отмечал на классной доске прочитанное стихотворение. Есенин краем глаза наблюдал за ним, а когда кончил читать, рукавом стер эти отметки, схватил мел и поставил единицу.

— Кол! — воскликнул он, оглядывая слушателей веселыми, смеющимися глазами. И неизвестно было: кол ли это в спину старой поэзии, или — на кол тех, кому не нравятся его стихи?

Он добавил, уходя из комнаты, — впрочем, и эти его слова мало что разъяснили:

— Воевать — так не горевать. А раз начал горевать, так уж лучше не воевать!

Вечер окончен. Большая дверь на широкую лестницу открыта. По лестнице один за другим спускаются прозаики, поэты, критики. Заразительно веселый голос Есенина, поздравляющий с дождем, слышен уже в конце переулка.

Дождик по-прежнему моросит нежно и мерцающе. Я стою возле некрашенного стола в прихожей. Стол покрывает серая бумага с отпечатками донышек стаканов. Ваза с сахаром опустела, пакетики чая тоже пусты и брошены под стол, но бутербродов осталось еще много, и они пахнут теперь чуть суховато. Сторож Матвей дремлет в старинном оборванном кресле, и у него торжественно-ласковое выражение лица. Перед ним белый разграфленный лист: список приглашенных на вечер. Против каждого прибывшего — "птичка". Прибыли все: нет ни одной фамилии без птички.

Спать не хочется. От нечего делать я просматриваю внимательно этот список. Постепенно пьянящее чувство счастья охватывает меня. Спина и голова леденеют, ноги почти что подкашиваются. Понимал я это прежде или не понимал? Я ведь сегодня встретился почти со всей молодой, но уже великой советской литературой!

РАССКАЗЫ "ТАЙНОЕ ТАЙНЫХ"

Критик А. К. Воронский вскоре после выхода первого номера первого советского толстого журнала "Красная новь", который он редактировал, приехал в Петроград в середине июля 1921 года.

Мы ждали его с нетерпением и волновались, конечно. Толстый журнал! Мы видели его — он был действительно толстый, объемистый, внушающий уважение.

О Воронском мы слышали уже кое-что от Горького. Воронский — старый большевик, работавший в Одессе не то председателем исполкома, не то редактором местной газеты.

— Человек он хороший, порядочный, но в искусстве, кажется, не очень много смыслит, — добавил Горький. — Однако, судя по его характеру, научится: упорный.

Воронский пришел ко мне знакомиться. Сняв кепку и осторожно проводя рукой по гладко выбритой голове, он сказал, приятно улыбаясь:

— Волосы, знаете, заметно стали седеть. Лучше уж бритым дождаться, когда они станут совсем белые, чем ходить каким-то пестрым, не правда ли?

Нисколько не кичась своей приближающейся сединой, он заявил, что ждет совета.

— Не укажете ли вы наиболее известные литературные кружки Петрограда? И литераторов молодых?

Петроградские писатели, впрочем, как и московские, в 1921 году не имели возможности печататься: из-за отсутствия бумаги, преимущественно. Поэтому они собирались в кружки, чтобы читать друг другу свои произведения. Воронский ходил из кружка в кружок, сидел на обсуждении, а затем выспрашивал слушателей- кого из молодых писателей они считают наиболее талантливыми? Писатель, собравший наибольшее количество одобрительных отзывов, получал от него предложение печататься в "Красной нови".

Сперва А. К. Воронский относился к писателям настороженно. Повышенная чувствительность литераторов казалась ему странной; малая политическая сознательность иных часто выводила его из себя. Иногда, прочтя рукопись и поговорив с ее автором, он, возмущенно всплескивал руками и, быстро моргая, говорил:

— Сомневаюсь, известно ли ему, что произошла Октябрьская революция!

Держался он удивительно просто, беседу о литературе предпочитал вести не в редакционной конторе, а у себя на дому или у писателей: "Так легче понять друг друга". Беседы часто касались рукописей, которые он предполагал напечатать. Мне казалось, что такое обсуждение заменяло ему редколлегию, которой в "Красной нови" довольно долгое время не было. Постепенно он развил свой вкус и позже сам стал писать недурные беллетристические произведения. Недаром Горький называл его "упорным". К сожалению, ни Горький, ни мы не предполагали, что упорство Воронского носит в себе и дурные качества, которые, развившись, уведут его в сторону от великих задач советской литературы. Ошибаясь, он упорно не хотел ни замечать, ни исправлять своих ошибок.

Мы часто собирались у Воронского, в его двойном номере гостиницы "Националь", называвшейся тогда не то первым, не то вторым Домом советов. Купив в складчину бутылку красного вина, мы за этой бутылкой просиживали целый вечер, широко и трепетно. разговаривая о литературе. Здесь читал Есенин свои стихи, Пильняк — "Голый год", Бабель — "Конармию", Леонов — "Барсуки", Федин — "Сад", Зощенко и Никитин — рассказы. Сюда приходили друзья Воронского, старые большевики и командармы — Фрунзе, Орджоникидзе, Эйдеман, Грязнов.

Здесь однажды я подарил экземпляр "Бронепоезда" Фрунзе. При следующей встрече он, отведя меня в сторону, тихо сказал:

— Позвольте спросить вначале о частностях: как это случилось, что паровоз у вас идет во главе состава, тогда как он должен быть в середине? Ведь командир бронепоезда — опытный белый офицер?

Выслушав мои объяснения, он подумал и сказал:

— Уж ваш офицер и внимателен к машинисту. А машинист ведь явно глуп. Поставьте-ка все-таки паровоз в середину состава: врага, особенно в литературе, не следует делать слишком слабым и пустым.

Фрунзе еще тише добавил:

— Вы, говорят, много читаете?

— Сколько удается.

— Словом, не прочь от ученья?

— Конечно.

— Хорошо! — И, помолчав, спросил: — Хотите в академию?

— В какую академию?

— В военную.

— Помилуйте, Михаил Васильевич! Я же только сельскую школу окончил.

— Подготовим. Зато каких людей вы там встретите, какой найдете изумительно богатый человеческий материал! И уж, конечно, никаких военных. ошибок больше делать не будете. — И он добавил, улыбаясь:- А окончите академию, глядишь, и звание генерала!

— Да, комбриг или комдив, а писать-то и некогда!

— Военное дело интереснее, — сказал он, смеясь.

Сказано было это все полушутя, полусерьезно, однако в последующие за этим разговором месяцы, — и даже годы, — я не раз вспоминал предложение Фрунзе. Пойти бы мне действительно в академию, изучать военное дело, избрать своей специальностью военную литературу, — и дело с концом! А то ни рыба, ни мясо: и в военную литературу не вошел и в "гражданской" плохо разбираюсь.

Возьмем книгу рассказов "Тайное тайных". Написал я эту книгу с самыми добрыми намерениями. Проза начального периода "Серапионовых братьев", ее отрывистые фразы, ее насыщенность и даже перенасыщенность образами; ее областные речения, весь этот "местный колорит" казался мне исчерпанным и ненужным. Надо писать проще, яснее, обращая больше внимания на душевное состояние вашего героя, на психологию его. Раньше я преимущественно сравнивал душевное состояние своего героя с каким- нибудь явлением природы или быта. Предположим, крестьянин страдал оттого, что в поле недород, что семья его бедствует, что родственники ему не помогают, короче говоря, — горе! Я писал — "душа его ныла, как надломленная ветром сосна". Простор для читательского воображения большой, а так ли уж необходим этот простор? И выражает ли он все то, что я хотел и мог сказать?

Перед написанием "Тайного тайных" я много ездил по Советской России, видел людей изумительнейших. Я слушал их и думал: "Они свершили поразительные героические дела в недавнем прошлом, и чувствуется, что не остановятся на этом, что и в дальнейшем будут совершать подвиги изумительнейшие!" И среди этого великого множества людей меня привлекали самые маленькие — не по росту, а по общественному положению. Если уж они охвачены не совсем даже понятной им тягой к героизму, к свершению чего-то большего в моменты, когда даже они не очень понимают самих себя, то что же они способны свершить, когда поймут, осознают, увидят свой рост?

"Тайное тайных" преследовало меня, я писал, отказавшись от всех своих прежних изобразительных средств, которые применял в книгах "Седьмой берег", "Дыхание пустыни", "Экзотические рассказы", "Пустыня Тууб-Коя". "Тайное тайных", помимо тех общественных задач, которые я вкладывал в нее, — борьба с пошлостью и мещанством, возвышение быта простых, маленьких людей, — была и своеобразной творческой лабораторией писателя.

Я жил тогда на Тверском, в полуподвале. Воронский как-то пришел, не застал меня и решил подождать. По столу была раскидана корректура новой моей книги "Тайное тайных" — рассказы: "Жизнь Смокотинина", "Полынья", "Ночь", "Поле", "Плодородие" и повесть "Бегствующий остров". Воронский стал читать. Когда я вошел, он, прерывисто вздохнув, умильно поглядел на меня и сказал:

— Книжка будет иметь успех. Даже, возможно, вызовет подражание, а критики тебе влепят так, что ты не скоро очнешься. Зачем это название "Тайное тайных"? Претенциозно и уводит в сторону от темы.

Я не очень-то поверил Воронскому, полагая, что "Тайное тайных", как и прочие мои книги, пройдет с двумя-тремя рецензиями, где-то напечатают рисунок, изображающий мое круглое лицо с короткими баками, коротенькие ножки, — и я начну писать следующую книгу. Впрочем, я объяснил, как мог, Воронскому смысл своей новой книги, — и название тоже. Герои мои плохо понимают себя, а значит, плохо могут объясняться. Отсюда в них много тайн, которые для других, более общительных людей, не являются тайнами. Неумение ясно выразить свою мысль и стремления — большое несчастье. Оно делает человека замкнутым, скрытным, глухим и раздраженным. Надо быть более внимательным к человеку, надо видеть человека и надо уметь разрушать тайны сердца, делая из тайного явное! Надо помочь маленьким людям, рвущимся к свету.

Я говорил поспешно, с волнением. Моя речь и резкие движения, видимо, захватили Воронского. Он часто вздыхал, вскакивал, садился, тер тыльной стороной ладони подбородок, таращил на меня светлые глаза. В полуподвале было сумрачно, прямо против окон скрипела соскочившая с петель железная калитка, заглушая звуки трамвая. Этот язвительный, тягостный скрип как бы отрезал улицу, а именно она-то и нужна мне, именно об ее горестях и радостях говорил и писал я!

Предсказание Воронского сбылось. После появления рассказов "Тайное тайных" на меня самым жестоким образом обрушилась рапповская критика. Мне никак не представлялось, что "Тайное тайных" вызовет целый поток газетных статей, что меня обвинят во фрейдизме, бергсонианстве, солипсизме, проповедь бессознательного и что вскоре, глядя на обложку книги, где были нарисованы почему-то скачущие всадники, я буду с тоской думать: "Не от меня ли мчатся мои герои?"

Говорят, мать из всех своих детей наиболее любит самого уродливого. Если верить критике, самой уродливой моей книгой было "Тайное тайных", — и я очень любил ее. Может быть, и не все критики были неправы и крупные недостатки имели место в "Тайное тайных", но это был воинственный и симпатичный мне урод, как воинствен и симпатичен был Квазимодо на фоне благообразного, сурового и упорядоченного Собора Парижской богоматери.

Во-первых, книга "Тайное тайных", как мне казалось, спорила с "Серапионовыми братьями", а значит и с моими прежними воззрениями. Книга отрицала орнаментализм и другие словесные и смысловые изощрения, которыми некоторые из нас были так богаты в ранних произведениях. Вдобавок надо принять во внимание и то, что я был богат этими изощрениями и до "Серапиоиовых братьев": моя первая книжка рассказов "Рогульки" тому доказательство. Я не перепечатываю ее теперь, — рассказы, по-моему, слабы; надеюсь, читатель поверит.

Отказаться от этого мне было нелегко. Сложность фраз и высокое словесное мастерство, которого мы добивались, — в дни войны, голода, холода, в дни больших потерь и страданий, — укрепляло и поддерживало нас в борьбе за искусство. Да и немало произведений, написанных в 20-х годах этим изощренным стилем, превосходно передавали революционную атмосферу тех дней. Это не значив конечно, что этот путь был единственным и главным: Фурманов и Серафимович шли другим путем, на который позже мы и сами вышли или во всяком случае пытались выйти.

Недавно один писатель, творческие пути которого были в какой-то степени сходны с моими, вспоминая импрессионистический, взлохмаченный стиль прозы тех наших дней, сказал:

— Победы несомненно были, но поражений, по- моему, было еще больше. Часто думалось — вот завтра ты поднимешься на следующий этаж творчества. Приходило это "завтра", и перед тобой вместо следующего этажа — чердак. Еще два, шага — крыша. Между тем простая, я бы сказал, классическая манера письма, к которой мы сейчас подошли, ни разу не заводила нас на чердак. Перед нами всегда открываются новые этажи!

В этих словах много правды. Но осознать эту правду и порвать с "изощренностью" было трудно. Я" например, так же, как и кое-кто из моих товарищей, любил ее. В изощренности мы ошибочно видели свою причастность к высшим ступеням творчества, что для нас — выходцев из народа — было противопоставлением нашему прошлому "грубому ремеслу". Что поделаешь: мы были молоды и не очень-то опытны.

Нельзя, впрочем, утвердить, что и прежде мы так уж безоговорочно стремились применить эту изощренность во всех направлениях нашей литературной деятельности. Когда мы обсуждали в нашей среде "программу", которую написал в 1921 году Лев Лунц, мнения "Серапионовых братьев" отнюдь не были единодушными.

"Программа", написанная им, содержала положения, вредные для нашей литературы. Лунц в своей статье утверждал идеи о мнимой "надклассовости", "беспартийности" художника, о независимости искусства от политики.

Уже после напечатанья "программы" — происходило у "Серапионов" обсуждение. Обсуди мы "программу" до ее напечатанья, вряд ли появилась бы она в том виде, в каком мы ее прочитали. С другой стороны, программа появилась ведь за подписью лишь одного Лунца, — значит, это было его личное мнение. Но слово "мы" употреблялось часто, и выходило, что статья была мнением всей группы.

Как бы то ни было, помню, что многие из нас, особенно Федин и Тихонов, возражали против "программы" самым резким образом, и она была отвергнута как программа группы.

К сожалению, мы не довели дело до конца: раз "программа" появилась в печати, надо было в печати же и возразить против нее. Помешало "братство" — не хотелось обижать Лунца, ему ведь шел всего лишь двадцатый год! А жаль. Это было бы, как теперь вижу, полезно и нам и Лунцу. Впрочем, я не ставлю своей целью освещение всех вопросов, связанных с деятельностью группы "Серапионовы братья". Свое принципиальное отношение к ней я выразил в речи на I Всесоюзном съезде советских писателей.

Вернемся, однако, к "Тайному тайных".

Если уж говорить о писательских огорчениях по поводу той или другой книги, то надо сказать, что, кроме глубоко внутреннего разрыва с "серапионами", меня очень огорчала резкая критика "Тайного тайных" в нашей печати.

Но вскоре я заметил, что огорчения огорчениями" но критика была в какой-то степени мне а полезной, заставляла совершенствовать язык, стремиться к ясности стиля, — если только я обладал для нахождения стиля необходимыми способностями, — а главное, помогла мне расширить мировоззрение. На эту критику, порой очень резкую, — в ее оправдание можно сказать, что и времена-то были резкие, — я отвечал новыми работами. Я верил в свою правду, которая, как мне казалось, соответствовала революционной правде великих дней, переживаемых нами. Конечно, в "Тайное тайных" был налицо и некоторый биологизм, и излишняя психологическая углубленность, и даже ущербность героев, но ведь наряду с "Тайное тайных" автором в тот же период времени была написана пьеса "Бронепоезд"! Не мог же писатель, при всей его разносторонности, одно писать так, а другое совсем по-иному?

В манере "Тайного тайных" я написал повесть "Особняк" — о мещанине, тщетно мечтающем победить революцию. Разбогатевший на спекуляциях мошенник возмечтал приобрести собственность и облюбовал понравившийся "ему особняк — символ ближайшей победы над большевиками. Правдами и неправдами спекулянт добивается осуществления мечты и, разумеется, терпит крах. Но кое-какие успехи у него были, и эти-то успехи должны служить нам предостережением, — таков был смысл повести "Особняк".

Мои намерения были изображены рапповской критикой, как гимн мещанству, успешно защищающему свою собственность! В одном из рапповских журналов была даже напечатана карикатура: автор "Особняка", сам сидя в особняке, протягивает оттуда длинную, костлявую, волосатую руку и душит пролетариат за горло.

Тогда я написал "Гибель Железной".

На Украине красноармеец поведал мне о подвиге Железной дивизии — героическом штурме города, сильно укрепленного белыми. Эти воспоминания красноармейца я положил в основу повести "Гибель Железной", использовав также два-три абзаца из мемуаров одного военного. Нашлись критики, которые объявили попытку использовать мемуары — плагиатом!

Я принялся за новые работы. По-прежнему писал я о маленьких, но героических людях, которые стремятся к большому подвигу ради создания новой жизни. Один за другим я писал два романа, что-то около девяноста печатных листов, — "Кремль" (жизнь в маленьком уездном Кремле под Москвой) и "У" (жилой корпус ударников в Москве).

Романы остались незаконченными и ненапечатанными, но я не жалею, что работал над ними. Эта долгая беседа с самим собой, эти размышления над днями кончающегося нэпа и начинающимися днями первой пятилетки помогли мне разобраться во всем огромном и великом, что происходило вокруг, помогли, если не найти свой новый стиль, то хотя бы нащупать дорогу к нему, дорогу трудную, но приятную. Бывали дни, когда я сомневался в своих силах и своих возможностях, но эти дни приходили все реже и реже.

И, наконец, третье.

Книга "Тайное тайных", споря с "серапионами", явственно спорила с самим автором, то мешая, то способствуя его работе, и, как оказалось, спорила уже и с критиком А. К. Воронским, мнение которого для меня в те дни много значило. Мало-помалу обнаруживалось, что книга "Тайное тайных", хотя в ней и было много несовершенного, ошибочного, при всем том была книгой поисков автора, как лучше показать современную действительность. Воронский же, увы, отходил от революционной действительности, и отходил с упорством и настойчивостью, достойными лучшего применения.

В частности, Воронский стал переоценивать свои заслуги при первых, да и при дальнейших шагах советской литературы. Он был одним из помощников советской литературы, а мнил себя теперь ее учителем. Если кто-либо осмеливался возражать ему, он — и в статьях и устно — резко обрывал нас, и резкость эта была так не похожа на ту мягкость Воронского, которая нас пленила в начале 20-х годов!

Короче говоря, понимание совершавшегося исторического процесса оказалось у нас, на определенном этапе, различным. Наша долголетняя дружба распалась.

"Тайное тайных" отошло в прошлое.

"СЛАДКО-ПЕЧАЛЬНЫЙ МЕД ЖИЗНИ" — РАССКАЗЫ КОНЦА 20-Х И НАЧАЛА 30-Х ГОДОВ

Собственно, книги с таким названием у меня нет. Но много рассказов — "На вершине Эльбруса", "Дыхание пустыни", повести "Хабу" и "Возвращение Будды" — я отнес бы к этому туманному, многозначительному, цветистому и по-своему красивому циклу, который мне тогда настолько же нравился, насколько я далек от него ныне. Цикл этот закончился романом "Путешествие в страну, которой еще нет".

Возник этот чуть-чуть иронический, чуть-чуть сладкий и чуть-чуть печальный цикл в конце 20-х и начале 30-х годов"

Жил я летом не то 1922, не то 1923 года под Батуми, в Махинджаури, на самом берегу моря, в домике омусульманившихся грузин. Их было одиннадцать братьев и одна сестра, — совсем, как в сказке. Сестра была замужем за мелким виноторговцем, а братья занимались контрабандой. Охрана границ стояла тогда еще не на совсем должной высоте, и братья без особого труда переходили реку Чорох и шли в Турцию, откуда вывозили коверкот, чулки и духи "Коти", ну и, разумеется, лаковую кожу. Все базарные лавочки наполнены были лаковой обувью и костюмами из коверкота — ходил слух, что поезда обыскивают и отрезы коверкота отбирают, готовые же костюмы не берут.

Узнал я о том, что братья — контрабандисты, поздно, перед самым отъездом из Батуми, и, пока не узнал, свершал с ними частые и долгие прогулки в город. Надо думать, что братья брали меня с собой для отвода глаз.

Мало-помалу я узнал характеры братьев. Признаться, вначале я романтизировал их, ну, а потом понял холодное и жесткое выражение, которое нет-нет, да и вспыхивало в их глазах. Едкая горечь охватила мое сердце. Я писал возбужденно, недружелюбно — по отношению к романтизму, часто вспоминая слова старшего из братьев, сказанные после одной нашей поездки в горы:

— Когда поразмыслишь, странно печальный мед жизни не кажется уж таким странным.

Так возникли иронические рассказы "На вершине Эльбруса".

И в эти же годы я написал повесть "Возвращение Будды".

В 1921 году, бродя по окраинам Петрограда, я наткнулся на буддийский храм, о существовании которого никогда и не подозревал. Двери храма были открыты. Я вошел. Стены храма были белые, алые ломаные орнаменты оттеняли эту белизну, и мягко, матово сияла среди этой белизны большая золоченая статуя Будды. Три монгола в солдатских шинелях и бараньих шапках, скрестив ноги, сидели неподвижно перед статуей. Один из них, услышав мои шаги, обернулся, посмотрел на меня продолговатыми темными глазами, поморщился, а затем поднял глаза к Будде.

Я сел у дверей на табуретку. Сидел я час, два и, быть может, три. По тротуару мимо храма шли люди равнодушной и утомленной походкой, а я сидел и почему-то напряженно ждал, когда же поднимутся мои монголы. Затем, когда я устал и в глазах зарябило, а рот пересох, мне это ожидание показалось смешным и наивным. Я ушел.

Собственно, ничего не произошло, а монголы просто-напросто, наверное, сидели в надежде, что какой-то их знакомый принесет хлеб или мясо, которые пошел добывать на рынок, но мне это сидение в буддийском храме запомнилось.

В Батуми собрался съезд этнографов. Я встретил на улице писателя В. Тана-Богораза, который затащил меня на съезд. Здесь он познакомил меня с этнографом монголом. Лицо его показалось мне знакомым.

— А не видел ли я вас года два-три тому назад в буддийском храме в Петрограде? — спросил я.

— Возможно, — ответил монгол, — я бывал там не однажды: ламы через меня хотели выхлопотать разрешение на отправку в Монголию ценной, по их мнению, буддийской статуи, а я в обмен за хлопоты записывал с их слов монгольские сказки.

Тан-Богораз сказал:

— Как бы с вашей статуей не произошло того, что произошло с кораном Омара.

— А что произошло с кораном Омара?

— Коран, написанный, по преданию, рукой Омара, продолжателя дела Магомета, хранился у нас в Петрограде, в Публичной библиотеке. Среднеазиатские мусульмане выпросили его себе. Коран отправили в Самарканд. По дороге на поезд напали басмачи, захватили коран и, разорвав его, разделили между собой по листу.

— Я слышал другой вариант этой истории, — сказал монгол, — а если есть два варианта, значит вообще вся эта история сомнительна.

То, что сомнительно для истории, то бывает порой несомненным для беллетристики. Так возникла повесть "Возвращение Будды", которую я начал в Батуми, а окончил в Ялте: юг в те дни привлекал меня.

Здесь же, на юге, написал я повесть "Хабу", действие которой происходит на севере, в Сибири. Кавказ, Монголия, Сибирь! Красногранитные пески Монголии, серые камни Кавказа, белые снега Сибири, — легко и радостно писал я. Эта легкость и радость позволяла мне описывать людей с искренним восхищением. Написав, я читал самому себе вслух написанное, и мне казалось, что не только я сам, но и все другие прекрасно видят, что я думаю, а думаю я только хорошее!

Из Ялты я поехал в Баку: захотелось повидать Каспий. Ездил по нефтепромыслам, стоял в храме огнепоклонников, огни которого уже потухли, читал — бакинским поэтам "Рассказы на вершине Эльбруса", а они в ответ читали мне стихи, в которых часто употреблялось слово "желойка" — длинный узкий сосуд, которым тогда черпали нефть из скважины. Поэты прощались с желонкой, которая покидала нефтяные скважины. Приближающаяся первая пятилетка готова была заменить желонку более сложными, но, и более эффективными машинами.

И нефтяных скважин появлялось все больше и больше. Нефть искали даже в море: тогда это казалось совершенно необычайным.

Мне хотелось написать повесть о поисках нефти, — и в условиях самых труднейших.

Нитей было много, но на что их наматывать?

Я оглядывался, искал, примечал.

Покинув Каспий и Баку, я углубился далеко в горы. Зимой здесь, говорят, выпадает много снега, но, должно быть, он быстро скатывается в долины, и поэтому горы безлесны, да и травы на склонах тоже немного, только вершины покрыты высокими травами "На закате горы надевают пурпуровые рубахи, а вершины похожи на зеленые чалмы. Странное чувство влюбленности в эти горы овладело мной, и когда мы поднялись к перевалу Тба, я не мог сдержать своих чувств и запел.

Возле дороги на бурке спал, прикрыв лицо папахой, коротконогий и короткорукий человек. Дорога была отвратительная, ось его повозки переломилась, и возница не спеша исправлял ее. Мой спутник, остановив телегу, кинулся помогать вознице, а коротконогий человек, чихнув, поднял голову и, вытирая лицо папахой, спросил:

— Вы в Баку или из?

— Из, — ответил я. — А вы?

— А я из долины Тба.

— Жаль, что не попутчики. Я — туда.

Коротконогий рассмеялся:

— Чего жалеть: одни неприятности. В сущности говоря, я сбежал. Струсил самым подлейшим образом.

— Роман?

— Производственный. Это теперь, кажется, модно?

Наши взгляды встретились. У него смуглое худощавое лицо с отменно заметным выражением надменности. Ростом он не велик, сложен превосходно и в движениях ловок. Сразу видно, что это из тех людей, которых можно быстро понять. Он любит независимость, в исполнении своих желаний скор, способен ярко гореть и в то же время рассуждает очень холодно.

— Производственный роман меня волнует.

— Вижу. Газетчик?

— Отчасти. А вы?

— Нефтяник. Нефть ищу.

— И здесь?

— Здесь надежд больше, чем где-либо.

— Ни реки, ни моря; горы, дороги, видите, какие, а центр далеко, Баку то есть. Как нефть туда доставит ять?

Много найдем, дороги будут.

Вся фигура его изображала решимость. "Прах его знает, — подумал я, — может быть, он действительно найдет дешевый способ перегонять нефть".

— И на нефть надежды большие и переправить ее сумею, — тут он неожиданно высоким, почти визгливым голосом выкрикнул: — А вот бегу отсюда! Бегу, черт возьми! У себя на разведке мне их устроить не безопасно, в долине Тба духоборы.

— Помилуйте, да ведь духоборы — что-то вроде толстовцев? Их ли вам опасаться?

— По прозванию — духоборы, по сущности — кулаки. Пятилетка у всех ребра меняет.

— Понимаю.

— Э, ничего вы не понимаете! Позвольте, объясню. Две девушки оттуда, — он махнул рукой в сторону долины Тба, покрытой полдневной дымкой, — самых богатых родителей, хотят на производство. Желание правильное! Выхода им нет. Просились ко мне — я отказал: и без того у нас в разведке сложно, а тут еще неприятности. Они: "Тогда отправьте в Баку!" Вот я и еду. Передовым. Они в Баку появятся дня три спустя.

Он рассмеялся сухо, нехотя как-то.

— А затем вернетесь?

— Конечно.

— Мести, что ли, боитесь?

— Встречи.

— С кем, с духоборами?

— Ну, это не так страшно. Нет, в Баку приехали друзья по фронту: мы вместе дрались против белополяков. И тогда, сидя однажды у костра, пообещали немедля явиться, если кто-либо, почувствовав затруднения, клич кликнет.

— Романтики.

— Ха-ха!

— И богатыри в то же время.

— Конечно, легкомысленно. Кое-кто из нас ведь партийный. И вдруг партия не отпустит? А если и отпустит, а я наврал, и богатых запасов нефти в долине Тба нету? Выйдет, ошибочно друзей вызывал? Хороша встреча после стольких дней разлуки! Трепачом окажусь.

— Не окажетесь.

— Вы уверены?

— Уверен.

— Тогда вернемся на разведку, неожиданно сказал он и быстро крикнул своему вознице: — Готов?

— До Баку доберемся.

— Не в Баку; а обратно, на разведку. — И он снова повернулся ко мне: — Вы подкрепите своим веским словом мою веру в большие запасы нефти.

Сколько я не отговаривался, сколько не убеждал его, что ничего не понимаю в геологии, мой новый приятель был неумолим. Впрочем, мне и самому хотелось побывать на разведке. К тому же оказалось, что мой новый знакомый родом из Семиречья, наполовину казах, наполовину русский. Когда я сказал, что тоже из Казахстана, радости его не было пределов, — будто он брата родного встретил. И сразу же, перейдя на "ты", сказал:

— А меня зови Паша. У меня фамилия Павликов, вот и кличут от фамилии.

Я прожил на нефтеразведке недели три, видел друзей Павликова, которые приехали помогать ему по его зову. Нефтяного фонтана, которого все они страстно ждали, я не дождался. Фонтан забил позже, значительно позже, но все-таки забил.

Теперь я знал, на что мне наматывать нити.

Только трудно было после стольких предшественников и учителей описывать Кавказ.

Повесть не получалась.

"Ничего, сейчас я рванул резким движением, а пройдет время, потянем эту телегу плавно, не торопясь, и она сдвинется вперед, — думал я. — А может быть, попытаемся изобразить виденное другим способом, скажем пьесой?"

И, вернувшись в Москву, я написал пьесу "Верность", которую отнес в МХДТ. От имени дирекции театра после ознакомления с пьесой со мной говорил В. Лужский, чудеснейший актер и очень приятный своей утонченной любезностью человек. Приятно и любезно улыбаясь, Лужский сказал, что "Верность", несмотря на многие ее достоинства, МХАТ поставить не в состоянии:

— Пьеса чересчур громоздка и, так сказать, чересчур предметна.

И он добавил с лицом, полным серьезности:

— Вам бы, Всеволод Вячеславович, из нее оперу-с сделать.

— По-видимому, я ужасно люблю театр, и все же мне никогда не приходило в голову, что я композитор.

— То есть, я хочу сказать, либретто.

— Да и либреттист.

И я спросил:

— Приведите пример неосуществимого на сцене? Я говорю о своей пьесе.

— Пожалуйста, вот вам пример. У вас в одной картине инструменты и людей спускают в долину по канату. Как вы это себе представляете на сцене? То есть реалистически?

— Был обвал, и дорогу завалило, — попробовал объяснить я, прибавив с отчаянием автора, который хочет спасти свое неудавшееся произведение ссылкой на факты: — Все это так и было в действительности.

— Всеволод Вячеславович! Мало ли что случается в действительности. Если мы будем воплощать всю действительность, мы должны ставить только феерии.

— Ну и ставьте.

— Но ведь мы — Художественный театр, Всеволод Вячеславович!

После беседы с Лужским я перечитал "Верность", — показалось, что превосходнейший наш актер наполовину был прав. Я еще раз перечел пьесу. Лужский прав на две трети! И лишь после третьего чтения я убедился в полной его правоте. "Ну, что ж! Если тема не осуществима на сцене, почему ее нельзя осуществить с помощью другого жанра? — подумал я. — Повесть?…"

Повесть о днях первой пятилетки, о геологах, нефтяниках, которые в далекой глуши строят новую жизнь, я хотел первоначально назвать "Они идут в страну социализма". Не понравилось: что-то вроде газетной статьи! И я остановился на несколько туманном названии "Путешествие в страну, которой еще нет". Ведь туманное название будет ясным, если сказать в конце повести, что страна уже найдена, страна уже есть, социализм в главных очертаниях построен.

"ПОВЕСТИ БРИГАДИРА СИНИЦЫНА"

Летом 1921 года, по предложению M. И. Ульяновой, работавшей тогда в "Правде", я поехал в Поволжье, которое поразил страшный голод. Вернувшись оттуда, я напряженно работал недели две над очерками и над статьями, — и у меня ничего не получилось. Тогда я пошел в "Правду" и сказал, что я не могу выразить пером все то, что видел. Меня поняли, Марья Ильинична мягко сказала:

— А может быть, вам написать рассказ? Попробуйте. И не приукрашайте жизнь, пишите искренне все, что видели.

Я написал рассказ "Полая Арапия". Когда я писал его, я был убежден, что, чем чаще литератор будет смотреть правде в глаза, чем бесстрашнее будет говорить об этой правде, тем героичнее и возвышеннее будет обрисован человек нашей страны. Однако рассказ этот даже после напечатанья его в "Правде" издатели брали неохотно.

Некоторое время спустя, тоже по заданию "Правды", я ездил в агитоблет на первых советских самолетах по маршруту: Москва — Царицын — Астрахань — Гурьев — Уральск — Оренбург — Москва. Агитоблет был очень интересным, яркие сцены наполняли мою голову, но стоило. мне подойти к столу, чтобы писать очерк, эти яркие сцены точно кто накрывал тусклой бумагой. Под конец я стал даже испытывать возле стола страх и стыд. Я написал несколько рассказов о виденном: "Яицкие притчи", "Гафир и Мариам", — и, однако, очерки и статьи по- прежнему не получались.

"Нельзя же так! Надо учиться, раз не получается. Какой же ты писатель, если не в состоянии создать статью? — думал я с раздражением. — Будешь учиться дома, а если не сможешь, — пойдешь в учебное заведение".

По-видимому, идти в учебное заведение мне очень не хотелось, потому что я стал учиться на дому крайне усердно"

Что такое газетная статья? Это умело составленная речь в защиту или в порицание какого-либо общественного явления. Речь эту записывают на бумаге, а затем печатают. Значит, для того, чтобы уметь писать статью, надо уметь говорить речи.

Я стал много читать — историков, критиков, ораторов. После этого я выбирал какую-нибудь тему и пытался выразить ее своей речью вслух. Сначала я смущался и бормотал непонятное, опустив глаза. Затем постепенно привык, стал говорить смелее, возвысив голос и пристально глядя в глаза воображаемому слушателю.

Когда речь казалась мне готовой и я начинал испытывать некоторое успокоение, я придвигал к себе бумагу. Записывание иногда шло довольно легко, и, чем чаще я стал записывать таким способом свои речи, тем реже ко мне приходил страх и стыд.

На первый взгляд, все это мелочи, о которых, быть может, и не стоило бы говорить. Но это не мелочи, если книги по теории прозы или учебники ораторского искусства, сколько их не изучай и какими бы великолепными примерами они не были напичканы, вам почти ничего не дают.

Мне больше была по душе речь адвоката на каком-нибудь процессе. Я слушал ее жадно и, придя домой из суда, повторял эту речь, а иногда записывал на бумаге. Историк, доказывающий свою точку зрения на то или иное историческое событие, тоже мог вдохновить меня. Я повторял письменно его доводы. Критик, разбиравший творения Пушкина, Толстого, Тургенева, подталкивал мою руку, чтобы возразить ему или поддержать его.

Так, мало-помалу я стал овладевать искусством писать статьи.

Я писал их карандашом — карандаш создает настроение стремительности, непосредственности, непринужденности, — и писал несколько вариантов. Написав один, я отодвигал его в сторону и спустя несколько часов, не заглядывая в первый, писал второй, — так иногда до пяти или шести. Множество вариантов позволяет вам не стеснять своего воображения. Кроме того, есть с чем сражаться, — имеешь много мусора, который спокойно можешь выбросить.

Три-четыре дня спустя я писал уже окончательный вариант статьи, и только после этого позволял себе заглядывать в прежние варианты, чтобы взять оттуда то или иное удачное выражение, сцену, которую наблюдал на улице, в поезде, на заводе или на рынке.

Затем я опять откладывал статью в сторону и перечитывал ее через несколько дней, чтобы узнать, гневно или радостно она написана. Это главное условие хорошей статьи. Читатель должен быть уверен, что писатель, говорящий с ним, крайне взволнован.

Тусклая бумага, покрывавшая дотоле яркие сцены виденной мною жизни, сцены, которые я прежде тщетно пытался поместить в свои неудачные статьи, постепенно делалась прозрачной. Сердце мое билось радостно. Я был счастлив, сам того не замечая.

Полторы тысячи лет тому назад на бескрайних пространствах Азии и Европы, которые мы ныне называем своей родиной, жили народы, история которых нам плохо известна. Мы часто даже не знаем, как назывались эти народы. Быть может, какое-то продолжительное время в степях Азии были большие урожаи трав, наплодилось много скота и лошадей. Урожаи эти сменились засухой, — и вот кочевники пустились на поиски новых пастбищ. Так, возможно, началось великое переселение народов.

В эпоху Октября мы видели, — более того, мы сами помогали создавать, — новое переселение народов. Народы нашей страны хлынули в необжитые места — в степи Казахстана, Южного Урала, сибирскую тайгу, чтобы искать руды, плавить металл, чтобы создавать колхозы и совхозы, чтобы строить новые или перестраивать старые города, чтобы создавать заводы, рудники, рыть огромные каналы, соединяющие моря. Труд поднял народы нашей страны на великие подвиги. Партия повела их. Народы наши влюблены в труд, в его благородное и очищающее значение.

Пятилетки!

Какие великолепные книги были написаны в эти дни, — и какие еще напишутся!

Союз писателей с помощью общественных организаций и предприятий устраивал нам много поездок на различные строительства. Поездки эти свершались обычно группами писателей, их тогда называли "бригадами". Таким образом я побывал на Урале, в Туркмении, на Украине — в Макеевке и на строительстве Новокраматорского завода, на Беломорканале.

Особенно памятно создание книги о Беломорском канале. Эта толстая книга писалась целой группой писательских бригад, которой руководил Горький. Алексей Максимович редактировал всю книгу от начала до конца, разрабатывал вместе с нами план книги и правил наши писания. План был и хронологический, то есть рассказывалось последовательно, шаг за шагом, как строился канал, и были введены в книгу отдельные новеллы — очерки о жизни некоторых строителей канала. Такие рассказы писали, помнится, А. Толстой и М. Зощенко.

Беломорканал, как известно, строился руками заключенных, которых перевоспитывали или, по тогдашнему выражению, "перековывали" трудом. Это была благородная воспитательная задача, и Горький горячо поддерживал ее. Мы писали не только по документам, мы беседовали с бывшими ворами, грабителями, взломщиками — со всеми теми, кто был рожден мировой войной и беспризорностью. Из этих бывших преступников вышли хорошие рабочие, инженеры, умные, способные строители нового государства.

Странно, конечно, что не появилось еще большого и талантливого романа о строительстве Беломорканала, но несомненно такой роман появится. А когда писатель будет создавать эту эпопею, он, перелистывая страницы тома "Беломорканал", пусть почувствует дух благородства, которым были охвачены люди, создававшие эту книгу, дух благородства и веры в человека.

А весной 1930 года бригада писателей — Тихонов, Леонов, Павленко, Санников и я — направились в Туркмению, Никто, кроме, кажется, Тихонова, не был из нас прежде в этой обширной и жаркой стране. С огромным наслаждением странствовали мы — с наслаждением и тревогой. В Туркмении шла коллективизация и шла не совсем мирно.

Возле города Керки — недалеко от тех мест, где сейчас ведут каракумский канал, — мы подъехали к Узбою, старому руслу Аму-Дарьи. Вода прошла в пустыню не то на восемьдесят, не то на сто километров, Кто-то предложил плыть на лодке по Узбою.

Мелиоратор, ведавший, по его словам, водой пустыни, сказал предостерегающе:

— Я могу предложить вам винтовки, но, пожалуй, лучше плыть без винтовок, а того лучше — совсем не плыть. Баи гонят свои стада в Афганистан. Конечно, вдоль границы — пограничники, есть они и в пустыне, выходят и к Узбою, но пограничники могут не присутствовать, когда вы столкнетесь с баями.

Мы еще не решили, плыть нам или не плыть, когда получили приглашение в кишлак, откуда все баи ушли в Афганистан, но где остались подкулачники, которые довольно энергично выступают против создания колхозов, и где середняки, бедняки и партийцы еще более энергично кричат "за"! От нас там ждут веского слова о пользе колхозов.

Мы приближались к шумящему кишлаку в грузовике, обитом фанерой, который районные власти с гордостью называли автобусом. Грузовик осторожно вступил на мост через глубокий, сорока, или пятидесятиметровой овраг, заросший лесом.

Не знаю, то ли одно из бревен, поддерживающих мост, сгнило, то ли было подрублено, во всяком случае мост затрещал именно тогда, когда мы въехали на него. Мост повалился в одну сторону. Грузовик покатился в другую.

Нам, однако, повезло. Перевернувшись в воздухе, автобус упал боком, прямо на средину огромного дерева, которое, дрожа всеми ветвями, удержало нас.

Мы лежали на боку автобуса. Сквозь разбитые стекла окон одна за другой лезли к нам ветви. Конечно, на них приятно смотреть, но они слишком тонки, для того чтобы задержать автобус. Одно неловкое движение, и мы полетим на дно оврага!

Тут мы услышали ровный голос Тихонова:

— Товарищи, спокойствие. Сейчас выберем точку, окно, и будем вылезать по одному. Если мы двинемся все сразу, автобус потеряет равновесие, и мы, к сожалению, устремимся вниз.

Мы довольно ловко вылезли через окно. Тихонов, как капитан на корабле, потерпевшем аварию, вылез последним. Как только он вылез, автобус закачался, ветви зашипели, и мы скоро услышали, как он, громыхая по камням, летит в воду. Шлепок — и автобус раздробился! Грустно и, несмотря на ужас положения, как-то весело приняли мы крушение автобуса.

Митинг уже начался. После нескольких туркменских ораторов выступал русский рабочий, по-видимому, один из двадцатипятитысячников. Коренастый, приземистый, белобрысый, он смотрел на толпу с доверчивым и счастливым видом. Говорил он, немножко суетясь, помахивая крепкими руками. При одном пылком жесте кепка свалилась у него с головы, и лицо его приняло несколько испуганное выражение. Я сразу узнал эту манеру, хотя и был немало удивлен. Саницын — мой приятель по "Сограм", литературному "цеху" в Омске.

Саницын встретил меня с радостным изумлением. Ему за тридцать пять, но он по-прежнему подвижный, круглолицый, и по-прежнему постоянная улыбка светится на его пухлых губах. А какой из него выработался чудесный оратор! Как плавно говорит он, как убедительно и как ловко "подкузьмил" всех этих подкулачников! Когда я похвалил его ораторское искусство, Саницын поморщился и сказал отрывисто:

— Опыт. — И добавил:-А я, брат, думал, ты умер, что-то не слышно было тебя. Ты из Сибири?

Мне тогда казалось, что весь мир знает меня как писателя, знает и то, что я живу уже не в Сибири, а в Москве. Я растерянно глядел на Саницына.

— Ты из какой бригады? — продолжал он.

— Из писательской.

Он ухмыльнулся. По-видимому, он думал, что я шучу, вспоминая наши омские литературные опыты.

— Пишешь что-нибудь?

— Нет. А ты?

— А разве ты не читал Всеволода Иванова?

— Вроде бы читал, да мало ли Ивановых.

Он присел на корточки по-туркменски и, постукивая ладонью по теплому, еще не остывшему после жаркого дня дувалу, вздохнул:

— Где уж тут писать! Учиться и то нет времени. Я сейчас, брат, работаю в Донбассе, места там для труда совершенные, а все-таки недоделок ужасно много. Вот и занимаемся мы этими недоделками. А ты, поди, тоже занимаешься? Писать?! Может быть, под старость и напишу воспоминания. Боюсь только — документация помешает.

— Какая такая документация может тебе помешать?

— Документация, другими словами говоря, — точность. Привыкаешь к этой окаянной точности! Точность хороша, брат, при отчете, а в поэзии она — язва. Я ведь что пишу? Цифры, состав организации, где я выступаю, краткое изложение речи ораторов — и все! Да и ты тоже, наверное, так же отчеты составляешь. А ведь бывают психологические встречи.

— Бывают, — сказал я со вздохом.

— Ехали мы сюда в третьем классе, в спецвагоне", Вагоны, естественно, во всем поезде набиты. Выхожу в тамбур, а тут бабенка трепещется: "Подвезите, товарищ бригадир". — "Тебе, собственно, куда?" — "До Бухары", — говорит. "А в Бухаре в гарем к эмиру? Эмира-то ведь нету". Я это сказал не зря. Она с виду — образец русской женщины: статна, бела, очи с поволокой. Хорошо, пустил ее. Потеснились. Я это сел с ней рядом, а дело к вечеру, и окна темные: забрызганы грязью. Она мне говорит: "Я, говорит, имейте в виду, кулацкая дочь". — "А я без сословных предрассудков". — "У меня, говорит, отец по кишлакам мануфактурой торгует, если он не уехал в Афганистан, я его выручить хочу. Не поможешь ли, бригадир, раз ты ко мне так любовно жмешься?" — "Дружба дружбой, говорю, а служба службой. Нам такие разговоры не подходят". Тогда она и говорит: "Я пошутила. У меня муж красный командир, а я ткачиха из Самары, еду на побывку". И соответствующие документы мне под нос! И вдобавок смеется внутренним смехом, который еле заметен на лице. Нравится мне она, но с другой стороны и неудобно: не романы же разводить приехал я в Среднюю Азию.

— Документы нетрудно и подделать, — ответил я на безмолвный вопрос, который прочел в его глазах: как бы я поступил на его месте? — Ну, и что же?

Саницын пожал плечами и улыбнулся.

— Отгадай, на писателя ты ведь готовился.

Он, смеясь, вздохнул.

— Нет, брат, какие мы с тобой писатели!

Боюсь, он так я не поверил, что я писатель. Иногда мне приходила в голову мысль: а вдруг Саницьгн, хорошо зная мои писания, тем, что отрицает их, дает мне понять, насколько эти писания несовершенны? Очень может быть, очень. Он всегда был чутким и внимательным другом, и теперь он хочет помочь мне в поисках моего настоящего путь?

За те три дня, которые мы провели вместе, я его расспрашивал усердно, и еще более усердно он отвечал мне. Говорил он охотно, весело, немножко греша газетными оборотами, часто приводя цифры, всякого рода технические термины так и сыпались из его рта, — недаром он боялся того, что едко называл "документацией". Впрочем, документация эта нисколько не мешала красочности его речи, а даже придавала ей современный колорит, делала ее убедительной. А какие с ним случались замысловатые истории, каких сложных людей он встречал и как напряженно и в то же время возвышенно думал он над их судьбами.

Расставаясь с ним, я спросил:

— Ты позволишь мне напечатать кое-какие твои повести?

Он кивнул головой.

— Разумеется, я заменю подлинную фамилию другой, вымышленной, чтобы ты не обижался. M. Н. Синицын, например, подойдет?

— Не велика синичка, а и она море зажгла, — ответил он, улыбаясь.

Так появились "Повести бригадира M. Н. Синицына".

РОМАН "ПАРХОМЕНКО

Зимой 1919 года, если помните, я попал к партизанам. Пробыл я там недолго. Страшная болезнь уже владела мною, и я томился восторженным и в то же время печальным предчувствием ее. И все же я превосходно помню эти дни.

Мы ехали в дровнях лесными дорогами, останавливались в деревнях, к нам присоединялись красноармейцы, отставшие из-за буранов от своих частей, вокруг этих красноармейцев сразу образовывались отряды мужиков, и красноармейцы, сопровождаемые мужиками, шли догонять свои части.

Помню я и рассказы партизан, длинные ночи в лесных избушках, и бураны, угрюмые, ненасытные бураны за маленькими, забитыми снегом окнами. А затем попал в Новосибирск, и здесь-то сыпняк, давно томивший меня, овладел мною целиком.

Мои друзья, поэт Д. Четвериков и актриса М. Столицына, ухаживали за мной чрезвычайно заботливо, и так как жили мы в каком-то заброшенном сарае, а сарай не топился, и стояли сильные холода, они предпочли перенести меня, больного, в поезд, который шел к Омску.

Удача, доброта и друзья сопутствовали мне. Даже измученные войной пассажиры без спора пустили в вагон тифозного! Поезд шел настолько медленно, что, не доезжая Омска, у станции Татарка, я почувствовал себя выздоровевшим. Я испытывал томяшее, невыразимое счастье, и солнце румяно дробилось у меня в слезах, то и дело выступавших на глаза. Казалось, что здесь, в Татарке, ждут какие-то необыкновенные события, встречи и еще много нежно-кротких людей".

Из вагона вывели меня под руки. Сладостно сверкал снег, а вокруг, на загрязненных путях, торчали грязные, потрескавшиеся, побитые снарядами и обгорелые вагоны. В стороне от пути, на твердом и блестящем снегу — штабеля трупов.

Много людей идет мимо, и никто не обращает внимания на слабого голодного человека, которого Четвериков и Столицына умело поддерживают. Почему мы здесь? Билеты и пропуск у нас до Омска. Не хватило хлеба, а продавать нечего: все наше имущество — связка книг, которую несет Четвериков.

Я оглядывал встречных с беспокойством и боязливой грустью. Я шел, охваченный смертельным полусном. Голова шумела, дышалось трудно. И все же ожидание счастья не покидало меня — и не обмануло.

Молодая женщина свернула, уступая нам дорогу, хотя дорога и без того широка. Она несла несколько узелков: обменяла какие-то вещи на продукты. Она глядела широко открытыми глазами, испытывая внутреннее потрясение. Ей хотелось идти, но под влиянием несчастья, горя, заброшенности, которые она читала на моем лице, ей не сдвинуться.

И я, насколько хватало сил, наблюдал за ней. Мне хотелось горячо доказать, что я не так уж слаб, не так уж скоро погибну, — и в то же время чувствовал, что ее соболезнование необыкновенно приятно, и, чем оно дольше будет длиться, тем будет еще приятнее. Я испытывал могущественное очарование простоты, силы, уверенности, свежести, чистоты, не только внешней, но и внутренней.

Молодая женщина, порывшись в узелках, протянула мне большой кусок белого хлеба и свиного сала.

Совершенно счастливый, стараясь говорить возможно более ласково и мягко, пересохшими и потрескавшимися губами я спросил:

— Откуда ты, красавица?

— С Умани.

— Где ж это, милая?

— Да аж на самой Украине.

И она скрылась.

Ужасно хотелось сунуть полученный кусок хлеба в рот, но желая показать, что меня в этой женщине очаровало вовсе не ее сострадание, а нечто другое, я тут же поровну разделил хлеб и сало со своими друзьями.

Выздоровление шло не так уж быстро. Синие дни за окном, льдистая желто-коричневая дорога и светлоликий лист книги передо мной. Болезнь так сильно измотала, что я потерял память; меня пришлось учить азбуке.

Ах, с каким чувством греющего веселого восторга взялся я за чтение романа. Название и автора не помню, но лилово-дымчатая обложка романа до сих пор часто мерещится мне. Удивительно, но роман начинался с описания празднества графов Потоцких в их дворце на площади в Умани! Дальше шло описание тенистого и сказочно красивого парка Софийка с его томными прудами, чувственными статуями, тоскующими гротами и пылкими каскадами.

"Где эта Умань? Ах, да! Конечно, так оно и должно быть! Первая же книга, которую я смог читать благодаря этому большому куску белого хлеба с салом, должна была непременно принести напоминание об Умани и очаровательной красавице, которая так нежно пожалела меня. "Пусть порадуется перед смертью", — думала она, подавая мне хлеб. К счастью, она оказалась неправой. Я не собирался помирать и не скоро помру! Она об этом не узнает. Только жаль, что не спросил ее имени. Но ведь известно — она из Умани, и никто не мешает мне поехать туда, отыскать эту добрую, милую, молодую женщину… Клянусь, отыщу!"

Не клянитесь часто, — и особенно после выздоровления.

Я скоро забыл этот случай, забыл и свое клятвенное намерение поехать в Умань.

После издания книги рассказов "Седьмой берег" я получил письмо от преподавателя словесности из Киева. "Что значит "Седьмой берег"? — спрашивал он. — На шести берегах вы не нашли счастья и вышли на седьмой, где счастье, кажется, мелькнуло перед вами, не так ли? Если не так, прошу разъяснить, как мне понимать название вашей книга?" От этих мягких и приятных слов защемило сердце и захотелось поговорить с этим читателем.

И вот я в Киеве. Моего адресата не оказалось дома: он поехал к родственникам в Херсон и вернется недели через три.

Было запойное жаркое лето, я ходил по улицам, садам и базарам совершенно одинокий, и мне ужасно нравилось, что я так одинок в этом большом, красивом и веселом городе.

Однажды, сидя на берегу Днепра, на скамейке, которая была так же мило изрезана влюбленными, как скамейки многих других городов, я вдруг вспомнил Татарку, — и большой ломть белого хлеба с салом. Затем я начал медленно припоминать все остальное, и в памяти моей целиком встало видение — дорога, молодая статная женщина, двое моих друзей, держащих меня под руки. "Ах, как нехорошо! Ведь я клятвенно обещал побывать в Умани! Очень, очень нехорошо", — думал я, вздрагивая в непонятном страхе.

Приехав в Умань, я поселился в опрятном переулке за костелом. Городок был очень приятен, полон солнца, и дома так сильно светились от этого солнца, что тени их были постоянно наполнены кротким и радостным мерцанием. Я много ходил по улице, думал и часто восстанавливал в памяти картины Татарки.

Казалось, нужно еще слегка напрячь свое воображение, — и четкий образ молодой доброй женщины явственно встанет передо мной. Охватывал озноб ожидания. Проходило полчаса, час, увы, минуло четыре года, стерлись ее черты, и многие женщины казались мне похожими на нее. Как же так? Я приходил в отчаяние, смешанное с весельем. Я ложился спать. Сны были легкие. Я просыпался, зевал, потягивался, вдыхал запах города, полного зелени и фруктов, и опять выходил на улицу. Долго глядел я на людей и начинал думать под конец: "А, может быть, ничего и не было?"

Парк Софийка запущен, а ученики сельскохозяйственной школы, находившейся в парке, разъехались куда-то, и наблюдать за парком совсем некому. Пруды заросли кувшинками и камышом, а тот пруд, что поменьше, почти сплошь заполнен упавшими деревьями. На одном из таких деревьев, еще мокром от недавнего дождя, сидит рябой, тощий рыболов в поношенной военной одежде. Лицо его насмешливо, тонкие металлические очки на бледном носу почти не блестят. Под ним голубо-фиолетовый пруд, и киноварно-красный поплавок удивительно красиво лежит на этой воде густого, насыщенного цвета. Лукаво сузив глаза, рыболов оглядел меня, безмолвно сняв фуражку.

— Клев на уду, — шепотом сказал я.

— Никакой рыбы тут нету, — ответил он громко, со смехом. — Нонче в Умань на фруктовый урожай съехались бывалые плуты. Им и эти деревья не помешали: всю рыбу бреднем выловили. Раньше, мерзавцы, наигрывали в карты целое состояние, а теперь приходится и мелким карасишком не брезговать, ха-ха!

— Зачем же сидеть, раз рыбы нету?

— Сижу через тоску и чахотку, — ответил рыболов охотно и даже с каким-то наслаждением. — Назудел мне доктор: "Чахотку выбьешь, если полсуток будешь находиться в лесу". Ну, я и нахожусь.

— Значит, скоро выздоровеете?

— Ой, куда там! Воду плохо переношу: и назябся же я тут.

— А вы бы в лес.

— Я привык к работе, а в лесу, на дорожках мне даже листву подметать сил уже нету. Нет, я человек конченный и к смерти готов, и все уже организовал.

Видимо, попробовав положить себя в воображении в то место, которое он "организовал", рыболов испытал довольно отвратительное чувство. Он проговорил вдруг изменившимся голосом, уже без оттенка шутки:

— Организовал, а сам теперь каюсь. Бабе, говорю, — она добрая, веселая, кровь с молоком.-. "Чего тебе из-за меня руки отягощать? Уходи". Вернее, сам от нее ушел. Зачем мучить? И, уходя, так ее убедил, — я и на фронте очень убедительным был, — так убедил, что она заплакала, а тоже ушла. Вот теперь и выздоравливай. Выздоровей я, приди к ней, — смешно! Она, пожалуй, уже и за другого вышла!

Какая пылкая, высокая, живая любовь! Мне представилась жена рыболова, — чем-то она была похожа на ту молодую женщину, которую я встретил в Татарке. Тогда я спросил:

— Как зовут-то?

— Василь Гайворон. Слышали? Я был известный человек и притом гордый. И погибаю через гордость.

— Вижу.

— Вы думаете из-за жены? Нет. В нашей теперешней жизни погибать из-за жены советскому человеку недостойно. Я погибаю из-за сражений: с Махно.

— Рассказали бы.

— Ой, и пакость! Хватил я стужи против Махно. Одна радость, что эти интервенты теперь думают: "Столько долларов протравили, а выручка где?" А у меня та выручка — я всю страну спас. Конечно, при помощи Александра Яковлевича. Вы про Александра Яковлевича Пархоменко слышали?

— Отдаленно.

— Вы с каких мест-то?

— Сибирский.

— Ну, раз сибирский, вполне законно, что могли не слышать. А про Ворошилова слышали?

— Про Ворошилова слышал.

— Так вот этот Пархоменко был друг Ворошилову. А я у этого Пархоменко служил в четырнадцатой дивизии. Наша дивизия страшная была.

— Врагам?

— И врагам и самим себе. Она больше состояла из казаков, которые перешли от белых. Я тоже у белых служил, и тоже раскаялся, и тоже перешел на красную сторону. Но раз из человека лучшие лекарства не всю болезнь выгоняют, то где сразу выгнать душевную болезнь? А служба у белых — это душевная болезнь. Нет, нет, да и даст себя знать. Так что этому Пархоменко с нами было очень трудно, хоть мы его уважали и боялись. Другого такого командира для нашей, откровенно говоря, сволочи и не сразу отыщешь. Высокий, сильный, выносливый, он, конечно, иногда горячился, но при нашем брате без горячности нельзя: он должен все время пример показывать. Другого командира мы и не признали бы! Продовольствия нет — он первым голодает. В реку надо лезть ледяную — первым лезет. Довериться надо — он самому распроклятому негодяю душу откроет. Через это и погиб.

— Каким это образом?

— Скажу. Я при нем не то чтоб ординарцем, так, вроде коновода. Я все знаю. Это началось, значит, в Харькове, когда Ворошилов был там Наркомвнудел Украинской Советской, а Махно придерживался тогда вроде бы и советской ориентации. Хитрил. Но советские его не очень разнюхали и предполагали, что смогут вывести на дельную дорогу. Так вот однажды приезжает Махно для переговоров в Харьков. Покушал ли он, что ли, плотно, или по какой другой причине, но захворал. Положили в больницу. Ворошилов призывает Пархоменко, — а Пархоменко был каким-то важным командующим, кажись, комендантом города. И говорит Ворошилов: "Тебе, Александр Яковлевич, поручается наблюдать за здоровьем Махно. Ты его должен вылечить во что бы то ни стало. Для этого ляжешь с ним в одну палату и будешь наблюдать за лечением! Ему, больному, наблюдать за собой некогда, а сопровождающие его адъютанты все пьяницы и развратники, они будут только о спирте беспокоиться и за сиделками волочиться, тебе же все это не любопытно, я твой закон знаю — раз больница, значит, веди себя по-больничному". Пархоменко отвечает: "Хорошо, будет исполнено". Лег он в одну палату с Махно и лежал там три, если не больше, недели. Болезнь у Махно оказалась действительно сильная, но Пархоменко его выходил. Выписывают Махно, собирается он к своим анархистам и перед отъездом говорит: "Вот тебе, Александр, моя рука! Если, не дай бог, встретимся на поле битвы, эта рука на тебя не поднимется — и твоя на меня тоже.

Будет мне плохо, лучше я сдамся, но тебя как спасителя не потрогаю". Я сам присутствовал при этой клятве, потому что у Пархоменко, думая, что он помирает, — кто-то такой слух пустил, — хотели забрать коня, а конь был хороший, и я пришел в больницу сообщить Александру Яковлевичу.

— Красиво, но, поди, легенда.

— Как?

— Сказка.

— Какая ж сказка, когда я сам присутствовал? Дали слово. Через это гордое слово Пархоменко и погиб, — и я теперь гибну.

— Припоминаю: говорили, комдив Пархоменко погиб через свою опрометчивость. Махно уже был им почти разбит; Пархоменко вдруг да и поезжай в разведку — искать махновские остатки, а это напрасно.

— Ничего напрасного не было! Пархоменко помнил клятву и был уверен, что, когда Махно будет окружен, он сдастся. Конечно, Махно подлец и преступник, и верить ему было нельзя, а Пархоменко ему верил. Махно ж вероломно убил его из-за угла… Время было зимнее, кинулись мы тогда догонять Махно, я плыл через реку, простудился и теперь вот, видите, — рыбку ловлю. Дерну — клюнула, а на другом конце-то смерть моя! Да я ее не боюсь, Мое дело сделано. Это я духом своим чую!

"Боже мой, какие великолепные люди, — думал я, возвращаясь из Софийки. — Какие характеры, какая палящая, искрометная жизнь! А я вот не могу даже вспомнить лица женщины, которую приехал горячо поблагодарить".

Однажды Горький задумал создать для "Истории гражданской войны" несколько биографий выдающихся советских полководцев, выходцев из народа.

К тому времени в редакцию "Истории гражданской войны" поступила краткая, но очень яркая автобиография начдива Пархоменко и речь Ворошилова после гибели Пархоменко.

Историк, ныне академик, И. Минц, очень плодотворно работавший тогда в редакции "Истории гражданской войны", предложил мне написать небольшую популярную брошюру, страниц на пятьдесят, в которой бы рассказывалась революционная жизнь А. Я. Пархоменко и его военная деятельность. Я сказал, что плохо, знаю историю гражданской войны на Украине.

— А вы почитайте.

Я стал читать книги воспоминаний и журналы, читал, выписывал долго и упорно. Картины возникали яркие, пестрые, однако единой и плавной картины событий не получалось. Редакция "Истории гражданской войны" собирала военных, знавших Пархоменко, проводила беседы. Я присутствовал на этих беседах. После этих бесед мне легче было разбираться в архивных материалах. Материалы эти были скудны тогда, разрознены, не систематизированы, имя Пархоменко оттого встречалось редко, и это раздражало.

Не знаю, как для кого, но мне, чтобы писать, нужен всегда, пусть крошечный, жизненный факт, опираясь на который, я мог бы начинать рассказ. Этот факт нужен мне не только для беллетристики, но и для публицистики. Факт этот при последующих переработках может исчезнуть, его можно забыть, однако в начале работы он необходим.

Перед вами, предположим, беспорядочная, спутанная груда ниток. Вы пробуете перематывать эти нитки в клубок, и для этого вы берете малюсенькую щепочку или клочок бумаги и начинаете мотать сначала нитки на этот незаметный предмет, о котором быстро забываете. Работа ваша идет успешно, клубок растет.

Вот этой-то малюсенькой щепочки, этого крошечного жизненного факта, который помог бы мне намотать огромный клубок нити жизни, я не находил ни в себе, ни в окружающем. "Может быть потому, что хочу писать биографию? — думал я. — Ведь я никогда не писал биографий. Нет, нет, дело не в этом! Надо искать щепочку, неможет быть, чтоб она не нашлась. Надо искать".

Я начертал на карте все пункты, где жил Пархоменко, те места, где дрались с немцами и белогвардейцами воинские части, которыми командовал Пархоменко, путь армии Ворошилова из Луганска на Царицын, путь Конармии из Ростова на белопольский фронт и места сражений, которые вела четырнадцатая дивизия. Я побывал во всех этих местах. Редакции местных газет охотно помогали мне, собирали ветеранов войны, я слушал их рассказы и записывал их.

Побывал я и в Киеве.

Материалы, относящиеся к действиям Конармии, здесь нашлись, но все больше о дивизиях, которые не имели прямого отношения к А. Я. Пархоменко. Много часов читал я приказы, газету Конармии, короткие, но многочисленные отчеты заведующих продовольственной частью, из которых с необыкновенной ясностью узнавали вы, с каким великим трудом доставалось продовольствие, фураж и особенно табак и спички.

Утомившись, пошел я в сад к Днепру, сел на "изрезанную скамейку. Прошла пара. Она, ласково глядя на него снизу вверх, что-то тихо и упорно спрашивала. Девушка была в зеленом, кустарник, мимо которого она шла, был серый от пыли и съежился от жары, и на сером фоне его зеленое платье девушки казалось красноватым. Не знаю почему, — может быть, влажная зелень Софийки и красноватый пруд встали передо мной, — но я вспомнил Умань, рассказ Василия Гайворона о Пархоменко…

— Так вот же оно! — воскликнул я.

И тотчас же поехал в Умань.

Гайворон скончался месяца три спустя после того, как я виделся с ним у пруда в Софийке. Я нашел жену его, Елизавету Ивановну. Когда я спрашивал адрес его жены, у меня невольно сорвался вопрос:

— Что же, вышла она другой раз замуж?

— Куда там! Все еще тоскует.

Елизавета Ивановна рассказала мне много и о Гайвороне и о Пархоменко. Она подарила мне несколько писем, которые ей прислал Гайворон в дни, когда Пархоменко преследовал Махно. Вообще-то она находилась в дивизии почти с самого момента возникновения ее: сначала Елизавета Ивановна служила сестрой милосердия, а позже — фельдшерицей. Ее милая речь, походка, взгляд показались мне знакомыми.

— Не бывали ли вы в Татарке? — спросил я.

И с грустью услышал:

— Нет, не была. Мы ведь все время сражались на Украине.

Ну, и с того дня все пошло превосходно!

В архивах все чаще и чаще находил я имя Пархоменко, и вскоре удачи мои закончились, прямо сказать, счастьем писателя: я познакомился с семьей Пархоменко.

Я мог бы познакомиться и раньше, но мне хотелось узнать побольше в архивах и документах о Пархоменко, чтобы затем, вооружившись этими знаниями, дополнить их, расширить и проверить рассказами семьи.

Рассказы эти были замечательны! Одно лишь смущало меня: я обещал "Истории гражданской войны" написать очерк, а чувствовалось, что замысел очерка растаял и я, по-видимому, напишу роман.

Выпукло и горячо рассказывала семья Пархоменко: жена его Харитина Григорьевна, старший брат Иван Яковлевич и двое сыновей, которые хотя были маленькими во времена гражданской войны, но так как отец возил их с собой и они могли наблюдать даже бои, дети сохранили в памяти глубокие впечатления. Иван Яковлевич чудесно рассказывал о дооктябрьском периоде революционной деятельности своего брата. А. Я. Пархоменко вскоре стал мне так близок и знаком, точно я провел с ним месяцы, если не годы. А я смятенно думал: а как мне вместить все эти изумительные рассказы в очерк и что будет делать "История гражданской войны" с моим романом, если я напишу его?

Странно, однако, редакция "Истории гражданской войны" отнеслась к моей мысли написать роман совершенно спокойно, даже одобрительно и не потребовала с меня тех денег, которые истратила на мои поездки и работу стенографисток. Боюсь, что редакция и в самом начале работ плохо верила в мои силы как историка; что бы там ни было, но я-то был очень признателен редакции.

Я работал над романом "Пархоменко" с великим увлечением. Вот теперь-то я наткнулся именно на того героя, по которому давно тосковал, который очень характерен для времен гражданской войны и который может служить великолепным центром, замечательно и удачно решавшим всю сложную многоплановость событий. Рабочий, большевик, самоучка, мягкое поэтическое сердце, тихий юмор и вместе с тем железный, непреклонный характер, великолепная отвага — таким мне представлялся А. Я. Пархоменко!

Влекла и возможность показать образ В. И. Ленина. Я не видел Ленина и не слышал его. Фрунзе, писатель А. Аросев, с которым я дружил, и А. Воронский, хорошо знавшие Ленина, много рассказывали мне о нем и обещали повезти к нему, как только Ленин выздоровеет. Счастье изменило: я увидел Ленина лишь в гробу. Фрунзе дал мне пропуск в Колонный зал, — и много часов провел я в этом зале, глядя, как плачущий народ шел мимо тела своего вождя. Я глядел в эти заплаканные, опухшие от слез и мороза глаза, чувствовал на лице взволнованное дыхание толпы, читал выражение ужаса, недоумения, тоски- и сам мучался в тоске небывалой.

Роман, этот распространеннейший жанр современной прозы, редко бывает совершенным. Мои романы тоже несовершенны, и даже очень несовершенны, главным образом потому, что я мало обращаю внимания на конструкцию и часто ухожу в сторону от того течения, которое должно быть в романе главным и преобладающим. Страдает этим недостатком и роман "Пархоменко", потому при повторных изданиях я стараюсь сгладить этот недостаток, — насколько это возможно, конечно. Клубок давно намотан, и есть в нем нити, которые не переменить, не перекрасить.

И еще раз о клубке, о той тоненькой и крошечной щепочке, на которую он стал наматываться.

Незадолго перед второй мировой войной я приехал во Львов. Режиссер Л. Луков собирался здесь снимать фильм "Александр Пархоменко".

Двор казарм — очень старинный и тщательно вымощенный — был заполнен молочно-белым и влажным светом раннего утра. В левом углу двора, возле железной кадки с водой, стоял старинный лафет, и мне казалось странным, почему я не упомянул о нем в своем романе, и мне не приходило в голову, что я вижу двор этих казарм впервые. Собачка грелась на солнце недалеко от лафета, и шаги почетного караула сльмины были четко: солдаты дивизии имени А. Пархоменко выстроились, чтобы приветствовать меня. "Может ли встретиться в мире лучшая награда автору, чем это?" — думал я, глядя на молодые умные оживленные лица солдат. "Каждый из них грамотен, и каждый из них читал книгу о Пархоменко, герое, чье имя носит дивизия, читал не потому, что книга так уж замечательна, а потому, что она в большей или меньшей мере отражает тяжелый и благородный путь, который прошел наш народ, а стало быть, и отцы этих солдат. И тут даже не нужно сопоставлений, — что и как было прежде, — достаточно взглянуть в эти глаза…"

Я увидел глаза высокого, супохарого молодого и красивого солдата. Боже мой, но ведь это глаза той молодой женщины, которая подала мне близ железнодорожной станции Татарка зимой 1919 года кусок белого хлеба! Ну да, и руки ее, и поворот головы. По-видимому, ее сын? И я упорно глядел в это светлое слегка улыбающееся лицо молодого солдата, и невыразимо яркое, пурпурное, сказал бы я, счастье заполняло мое сердце.

КНИГА СТАТЕЙ "МОЕ ОТЕЧЕСТВО"

Немецко-фашистские войска приближались к Москве. Война была так близко, что рано утром мы выезжали на фронт, возвращались в тот же день, обедали, и я еще успевал написать очерк, который обычно появлялся в газете на другой день. Писал я на даче в Переделкине. Написав статью, я ехал в Москву. К вечеру почти в одно и то же время прилетала фашистская авиация. Мы поднимались на крышу дома в Лаврушинском, чтобы сбрасывать на землю зажигательные бомбы.

Самые различные люди самым различным образом проявляли тогда свой героизм. В дачных поездах пассажиры сидели так же спокойно, как и прежде, а в метро, на шпалах и — на полу станции, вдоль стен, разложив на газете несложный ужин, ели не торопясь, и только немногие делали испуганные глаза и шептались. Однажды я шел к поезду по шоссе. Когда я проходил по мосту через Сетунь, послышалась стрельба зениток и множество осколков стало падать с неба. Мы полезли под мост. Вдали, у полустанка Мичуринец, послышался гудок поезда. Один из сидящих под мостом, защищая голову от осколков портфелем, поспешил к поезду: "Опоздаю. Я кассир, надо зарплату выдавать".

Писательский дом в Лаврушинском переулке стоит как раз против Третьяковской галереи. Дом очень высок, и, когда вы взбираетесь на крышу, Третьяковская галерея лежит под вашими ногами.

Вечер. По крыше бесстрашно ходит поэт Уткин, и часто проверяет посты драматург Глебов. Женщины и дети в подвале. Возле входа на крышу на песке чердака, на коврике, положив возле себя крошечную белую собачку, спит, ожидая, когда его позовут на смену, Виктор Шкловский. Над нами проносятся немецкие самолеты, и почему-то падает больше всего зажигалок на крышу Третьяковской галереи.

Где-то за Кремлем, или в направлении завода имени Сталина, горели дома. Мы забывали, что деревянные дома горят очень ярко, и, когда видели пожар с крыши, в глазах у нас мутилось, все вокруг обращалось в пламя, и казалось, что Москва разрушена, если не целиком, — то наполовину. Утром мы с большим трудом находили сгоревший дом и радовались, что Москва целехонька. Иногда я работал в Переделкине.

Я выходил на холмы. Нужно писать статью. По мере того как я углублялся в холмы, впитывая запах полей, воды, дубовых листьев, мысли мои расширялись, охватывали меня всего. Иногда я срывал колос "Отвердевшее после налива зерно не поддавалось зубам, это было необыкновенно приятно, И мы вот так же не поддадимся!

Я был счастлив, когда видел свою статью в газете, и вдесятеро был счастливее, когда получил книгу своих статей "Мое отечество". Каждый из нас, как может и как умеет, защищает свое отечество, — и как это замечательно, что мое умение писать пригодилось этим полям, этим нивам, окопам, городам, вокруг которых студенты роют рвы и ставят железобетонные надолбы.

А немного погодя я уже ходил на позиции прямо с нашей дачи. Вы пересекаете линию железной дороги возле станции, поднимаетесь на холм. Направо от вас деревня Федосино, налево, в невысоком, но густом лесочке, — дачный поселок. На опушке лесочка- зенитная батарея. Ночью она бьет по вражеским самолетам, а днем упражняется в отражении будущих танковых атак. Танки, по-видимому, выйдут из того леса, что за Федосино, где еще совсем недавно я собирал грибы.

Вокруг пустынно. Все уехали. Я разговариваю с зенитчиками, а затем возвращаюсь на дачу, чтобы писать повесть "На Бородинском поле". В полевом лазарете три раненых советских офицера рассказывали мне недавно, как сражались они с фашистами на Бородинском поле.

А Москва прекрасна! Она обширна, светла, идешь по ее улицам, и на сердце так спокойно, словно война очень далеко от тебя. А война совсем рядом. В центре города и на перекрестках больших улиц продают только что напечатанные книги, очень сильно пахнущие типографской краской. Книг сколько хочешь — нет транспорта, чтобы отправить их на периферию. И когда вы подходите к продавщице, она непременно протянет вам "Цитадель" Кронина и спросит: "Читали? Очень бодрая книга".

И неужели в эту прекрасную трогательную Москву ворвется враг? Идут разговоры, что Союз писателей эвакуируют куда-то на Каму. На Каму? Что мне делать на Каме! Ведь здесь рождались и печатались мои книги, здесь я их писал, здесь издавал собрание сочинений, ходил на репетиции своих пьес в Художественный театр, выступал в аудитории Политехнического музея — здесь я жил и любил. Мне ли покидать этот город?

И я написал А. С. Щербакову, секретарю МК КПСС, — когда-то секретарю Союза писателей, — что не хотел бы эвакуироваться. Я прошу оставить меня в Москве как сотрудника "Известий" или просто как солдата, чтобы защищать свой город. Щербаков, по-видимому, или не получил моего письма, или не успел прочесть, а скорее всего посчитал, что мои литературные способности более целесообразно применить в Совинформбюро: в списке сотрудников Совинформбюро, которые эвакуировались на Восток, числилась и моя фамилия.

Осенью 1941 года я попал в Куйбышев. Здесь я работал в Совинформбюро, а затем зимой поехал в Ташкент, где доканчивались съемки фильма "Александр Пархоменко". Здесь я писал роман, возникший еще в дни поездок по городам Подмосковья во время битв с немецкими фашистами, — "Проспект Ильича".

В 1943 году я вернулся в Переделкино. Дача наша сгорела. Я жил сначала на пожарище, в шалаше, сооруженном из обгоревшего железа крыши, а затем занял пустующую дачу T. Н. Сейфуллиной. Фронт отодвинулся, но я по-прежнему часто выезжал туда.

Однажды появился критик С. Трегуб. Он собирал писателей, чтобы совместно создать книгу о битве за Орел и Курск. Орел уже был взят, и войска наши приближались к Курску.

На фронт в машине "Додж Д" поехала странная, на первый взгляд трудно соединимая, компания — Серафимович, которому тогда только что исполнилось восемьдесят лет, Симонов с женой, Федин, Антоколь-.ский и еще кто-то. В общем, когда мы подсчитали годы ехавшим, оказалось что-то около семисот!

Серафимович, как самый старший, ехал впереди, рядом с шофером. Хотя мне было под пятьдесят, я в сравнении с Серафимовичем чувствовал себя молодым. Я сел рядом с ним на крошечное сиденьице и, держась за какое-то кольцо, заботливо спрашивал время от времени:

— Как себя чувствуете, Александр Серафимович?

Хрипловатым старческим баском он отвечал:

— Великолепно!

С каждым часом дорога делалась все уха-бистее и пыльнее.

За Калугой начались пройденные войсками поля сражений. Ехать совсем трудно. Мценск чрезвычайно взволновал. Вспомнился Тургенев и Лесков. Город был разрушен, расстрелянные дома похожи на решета.

За Мценском ехали лишь среди окопов. Время от времени останавливались, и проводники осторожно вели нас осматривать немецкие позиции. Можно было поднять немецкие газеты или журналы и точно установить, когда окопы оставлены. Дня три назад, не больше.

В поле маячили танки. На них, словно в какой-то картине, сидели вороны, глядя на брошенные каски. Машину подбрасывало. Я спрашивал:

— Как себя чувствуете, Александр Серафимович?

— Великолепно!

Подъехали к старинному русскому городу Людиново. Из города только что вышибли фашистов. Дороги запружены машинами. Дело было под вечер. Где-то в лесу, налево, горел большой деревянный дом, и пламя неслышно жгло деревья.

Воздух вдруг загудел. Наш шофер сказал:

— Всегда вот так! Он отдаст город, мы войдем, а после этого он непременно налетит бомбить.

Бомбардировщики, слегка побомбив город, заметили, по-видимому, наши обозы в лесу. Послышались взрывы, загорелись машины, началась бесцельная стрельба из ружей, из пулеметов.

Мы кинулись в канаву. Вокруг, в поле и на дороге, было сухо, но канава почему-то была наполнена грязью. И вот под вой автомобильных гудков, взрывы бросаемых бомб, выстрелы из винтовок, я, лежа в грязи рядом с Серафимовичем, спросил его:

— Как себя чувствуете, Александр Серафимович?

— Великолепно! — ответил он своим хриплым баском. — А вы?

В армию генерала Горбатова командование пригласило писателей вечером, как говорится в таких случаях, на скромный ужин. Ужин действительно был очень скромный: картошка, немного ветчины, по стакану водки и, конечно, чай. А затем мы разъехались по частям.

Однажды член Военного Совета армии пригласил меня в полк на вручение партийных билетов солдатам, вступившим в партию во время боев за Орел.

Вездеход, долго пробиравшийся по лесным дорогам, вывез нас на поляну, где выстроились солдаты. Начался митинг. Он обещал быть коротким: над лесом висела "рама".

Мы поглядывали на нее с опаской, и в особенности член Военного Совета. Все говорили, что он очень храбрый человек. "Если уж он опасается, то дело совсем неладно. Конечно, мы замаскированы, но все же".

И тут гитлеровцы открыли по нам ураганный огонь. Команды не слышно. Совсем недалеко снаряды рвали вершины деревьев.

Член Военного Совета глядел на меня сухими, умоляющими глазами и указывал на окоп. Окоп был крошечный, сотая часть присутствовавших на митинге не уместилась бы в нем, а я человек посторонний, и я знаком показал, что мне просто совестно лезть туда. Тогда член Военного Совета, еще более бледный и расстроенный, схватив меня за плечи, толкнул в машину.

Вездеход пересек просеку и выскочил в поле тщательно скошенной ржи.

Мы почти пересекли поле, как вдруг позади раздался взрыв. Машину подбросило. Остановились. Заряд угодил в заднюю часть машины, сорвал запасное колесо, машина была повреждена, но все же, прежде чем окончательно остановиться, провезла нас еще километра три. К тому времени и обстрел уменьшился.

Член Военного Совета тяжело вышел из машины, прислонился головой к ее кузову и облегченно вздохнул:

— Ну, слава богу. Признаться, я невероятно струсил.

Он действительно был еще сильно бледен, хотя глаза его и светились радостью.

Я спросил несдержанно:

— А разве так было опасно? Мне говорили про вас…

— Да разве я за себя боялся? — плачущим голосом воскликнул член Военного Совета. — Представьте, какой был бы позор нашей Армии, если б мы позволили убить у себя писателя!

Да, ничего не скажешь, любят у нас литературу.

Книга "В боях за Орел", где напечатались все участники нашей поездки, вышла. По тогдашним скромным типографским возможностям издали ее красиво. Мы были довольны. Этот коллективный труд напоминал нам времена Горького, а поездка — годы гражданской войны и нашу молодость.

Да, — более, чем когда-либо, — мы чувствовали себя зрелыми: и по тому, что видели, испытали, и по думам своим.

Мы много и часто думали об истории.

Военный путь, по которому мы теперь шли, был ведь еще подведением больших итогов истории русского народа, равно как и истории всех народов нашего отечества.

Какой-то частью своего труда все мы в эти дни касались истории, остро ощущали ее, а некоторые явно оставались на ее страницах.

Естественно, что, много думая об истории, мы не раз брались за исторические темы.

Я написал несколько исторических рассказов, пьесу "Канцлер" (о канцлере Горчакове, друге Пушкина), начал работать над пьесой "Ломоносов". И пытался даже, довольно неумело, соединить наши дни с давно прошедшими в повести "На Бородинском поле". Соединение это было вполне понятно: я записал сюжет повести в лазарете на Бородинском поле.

Исторические параллели были иногда и не напрасными.

В начале 1945 года я написал рассказ "Под Берлином, у Гальских ворот" — эпизод войны с Фридрихом во времена Елизаветы. Разумеется, редакция "Нового мира" и не знала и не предполагала, что штурм Берлина начнется в мае. И, однако, рассказ этот появился в майском номере журнала, как раз в дни, когда советские войска брали Берлин и когда сам я был в этих войсках.

Исторические параллели все-таки больше "от ума". Жизнь дает нам порой такие сравнения, проводит такие параллели, что укол самой обыкновенной иголки бывает больнее удара сабли.

Среди народа нашего ходило раньше поверье, встречается оно, впрочем, и ныне. Проглотит-де человек "горькую" иголку. Горька она, по-видимому, оттого, что причиняет отчаянные страдания, а сама по себе это просто маленькая швейная иголка. Эта иголка, гонимая потоком крови, начинает "ходить по жилам", пока не "ударит в сердце", тогда конец. От "горькой" иголки спасает-де, лишь заговор, знают его немногие, и в числе этих немногих какой-то де старичок в лесу — и так далее.

Не буквально, а иносказательно вонзилась в меня такая "горькая" игла под Минском в последние месяцы войны.

И долго не выходила она. Заговаривал я ее и статьями, и рассказами, и даже романом "При взятии Берлина", — боль не исчезала.

Появилась эта игла при следующих обстоятельствах.

Не то в феврале, не то в марте 1945 года я поехал от "Известий" на 1-й Белорусский фронт. Повез меня на "известинской" машине фоторепортер Сампсонов. Весна еще никак не обозначилась. Было холодно, и часто дула метель. Все шло благополучно. Но вот где-то за Минском, среди безлюдного шоссе, при большом морозе у нас лопнул ремень, который крутит вентилятор мотора. Ремень резиновый, единственный. Запасного нет.

Мы бросили машину возле дороги и шли километра три, пока не обнаружили село, от которого осталось две-три несгоревших избушки.

— Нам нужна игла, чтобы сшить ремень, — говорим мы.

На все эти избушки оказалась одна большая итла, которой наш шофер и стал сшивать ремень.

Пока мы грелись в избе, пожилая женщина рассказала нам свою жизнь. Ее два сына работали недалеко, на лесопильном заводе. В Красную Армию они не успели" попасть, и когда фашисты стремительным маршем захватили окрестности села, сыновья этой женщины ушли в партизаны. Фашистам удалось их поймать. Вместе с другими партизанами — их заперли в лесопильный завод и сожгли.

Сшить иголкой резиновый ремень оказалось невозможным. Шофер сломал иголку. Казалось, она вонзилась нам в сердце.

Пожилая женщина сдержанно сказала:

— Иглу ли мне жалеть?

— Обещаю привезти, бабушка, большущую пачку!

— Привезете — хорошо, а не привезете — спасибо, что обещали помнить.

Я часто вспоминал эту иглу.

Вспоминал и тогда, когда ехал по разрушенной фашистами Варшаве; когда ездил по Познани; когда колесил полосатой, с маленькими круглыми озерами, Померанией; когда наши войска штурмовали городок Альтдам, чтобы из него, переправившись через Одер, ворваться в Штеттин; и даже когда брали Берлин и освобождали из огромных лагерей военнопленных, которые выходили оттуда под флагами почти всех государств Европы.

Был я и в горящем рейхстаге, а часа два или три спустя после взятия Имперской канцелярии, вошел в большой кабинет Гитлера. На столе лежали бумаги и какой-то пергамент, приготовленный фюреру для подписи. Гитлер не успел подписать его.

В подземелье Имперской канцелярии находился лазарет гвардии Гитлера. Он занимал несколько этажей. Раненые лежали спокойно, словно погруженные в дремоту. Между коек ходили сестры милосердия, врачи, горело электричество. Мы прошли сквозь этот странный строй в подземный кабинет Гитлера. Внезапно какой-то услужливый и опрятный старичок "поднес нам здесь шампанское. Мы посмотрели на старичка с удивлением. А он глядел на нас заискивающе.

Высокий человек с — большими глазами, часто дыша, встал из-за стола и протянул нам руки. Это был корреспондент "Известий", поэт В. Полторацкий, который приехал в Берлин со стороны Чехословакии. Я его видел впервые. Майор и поэт, шевеля бровями и широко улыбаясь, сказал:

— Старичок всем нам подает шампанское. По-видимому, предлагает выпить за упокой души своего хозяина: старичок заведовал подвалами Гитлера, был, так сказать, виночерпий его.

Затем был теплый вечер. И впервые после долгих дней затемнения окна большого зала были не занавешаны, а раскрыты. Мы ждали долго. Наконец распахнулась дверь, и, чинно держа в руке не то жезл, не то хлыст, вошел фельдмаршал Кейтель. Так начался акт капитуляции фашистской армии.

И вот я, напевая, возвращаюсь с фронта.

Мир, тишина, весна. Все цветет, благоухает. Смотришь на цветущие деревья и то и дело беспричинно, как в юности, закатываешься смехом.

Проехали Минск. Думая о новой работе, новом романе, вспоминаю зиму, холод, — и вот это шоссе, засыпанное снегом. "Позвольте, но ведь здесь где-то село, название которого я где-то записал? И где-то здесь домик старушки, которой я везу иглы?"

Зелень покрывает все. Из-за цветущих деревьев почти не видно изб. Когда я приближался к Минску, мне казалось, что я легко узнаю деревушку, куда везу иглы.

Я не нашел избушки.

Игла осталась со мной, — и во мне.

Опять пришла зима, и я лечу над Белоруссией в Нюрнберг. Тщетно я гляжу вниз. Может быть, теперь я узнаю этот домик? Но где с самолета узнать сгоревшую деревню? Зима, но зима другая, зима мира, когда и снег кажется другим.

Да и встреча с американцами уже другая.

Впервые я увидел американцев, когда армия генерал-полковника Цветаева, где я находился, вышла на Эльбу. Американское командование пригласило нас в гости. Мы переправились на противоположный берег реки. Американцы долго везли нас через какие-то дотла разрушенные m выгоревшие немецкие города. Затем мы въехали в маленький уцелевший городок, где нас встретил почетный батальон. Улицы городка были забиты американскими солдатами, которые хлопотливо и стройно кричали "ура" и беспрестанно фотографировали нас, в то время как американские бомбардировщики строились над нашими головами, образуя буквы "СССР".

Переводил, тоже с громадным восторгом, какой-то потомок украинцев, давно эмигрировавших в Америку. Говорил он — прерывисто, на треть пo-украински, на треть по-чешски, на треть по-русски, но понять его все-таки было можно. Мы дарили друг другу сувениры, и у меня от суконной рубашки оторвали на память все форменные пуговицы. Одну рванули так усердно, что образовалась прореха. Тогда переводчик подал мне "голку с ниткой и, заметив, что я внимательно, вспомнив белорусскую женщину, гляжу на деревянный футлярчик с иголками, протянул мне футляр.

— Может быть, — сказал он, — подарите его своей матери.

— Да, у меня есть мать в Белоруссии, но я никак не могу найти ее.

"Неужели все эти встречи происходили лишь полгода назад?"

Мы летим из Берлина к Нюрнбергу, Туман. Американцы вдруг прекращают радиосигналы. Мы долго кружим над горами, рискуя врезаться в какую-нибудь скалу, — и, не найдя Нюрнберга, возвращаемся в Берлин. На другой день мы спрашиваем: "Как погода, Нюрнберг?" Нюрнберг твердит, что над городом по- прежнему туман и погода нелетная.

Но ведь завтра начало процесса над фашистскими главарями, виновниками войны! Посоветовавшись, летчики решили рискнуть.

Когда наш самолет приблизился к Нюрнбергу, оказалось, что и над горами, и над городом безоблачная погода. Самолет спокойно спустился на аэродром.

Те ли американцы перед нами? Какие грубые и дерзкие лица! Какие язвительные и глупые речи! Полгода антисоветской агитации уже сделали свое дело? И коротка же память людская!

На скамье, в темном и суровом зале суда, сидел фельдмаршал Кейтель — уже без жезла и без фельдмаршальских погон. Весь он казался полинявшим, приниженным. Он, по-видимому, плохо понимал вопросы судей и вообще, поглощенный своими мыслями, говорил вяло, путался. И другие фашистские вожаки держались не лучше. Гесс, так тот попросту притворялся сумасшедшим, в чем он попозже и сам признался.

Из Нюрнберга я присылал корреспонденции и очерки для "Известий". До конца процесса я не досидел- в голове сложился план романа, хотелось в Москву. Предполагал, что роман "При взятии Берлина" будет широким и большим полотном, — получился эскиз, к которому я когда-нибудь вернусь, если буду писать картины войны.

Игла войны все еще ходит в моем теле; боль иногда притихает, но совсем не исчезает никогда. Боль эту надо высказать и высказать с большей силой, чем в книге статей "Мое отечество"

Только что вернулся с фронта, что под самой Москвой. Нужна статья. Сотрудник "Известий" ждет, нервно покачивая ногой, на скамейке в саду. И тогда, забыв утомление, дорогу, сон, напряженно ходишь из угла в угол, составляя речь к своим читателям. И затем, вспоминая только что сказанные вслух слова, пылко заносишь их на бумагу.

И тучи, бездонные, кромешные, угрюмые, что висли над тобой, яростно начинают расступаться, небо светлеет, и слышно вдали что-то торжественное и благодатное, — может быть, песнь мира. Ты восторженно всплескиваешь руками и глядишь вперед. Боль ушла, тебе хорошо.

Хорошо!

"ЛЕТО 1948 ГОДА" И РОМАН "МЫ ЕДЕМ В ИНДИЮ"

Я уже имел случай говорить, что после гражданской войны с ее невиданными и небывалыми сложностями, с ее мощными и вольными героями, нам, молодым писателям, хотелось писать, — чтобы передать дух эпохи, — тоже сложно, и композиционно, и образно. Отсюда, — у "Серапионовых братьев", в частности, — стремление к так называемой орнаментальной повести и приключенческому роману. В создании орнаментальной повести, которая до нас великолепно создавалась Н. Лесковым, мы кое-чего достигли, но приключенческий роман не получился. Однако тяга ко всем этим исканиям оставалась даже и тогда, когда мы отказались от нее, — в скромной мере, конечно. Орнаментализм исчез у нас почти начисто, но приключенческий роман, просто написанный, но психологически углубленный, кое-кому, мне например, хотелось написать. В детстве я с удовольствием читал приключенческие романы, так неужели, став взрослым, — и даже дедом, — я не могу сделать подарка детям нынешнего дня?

Победа! 1945 год! От волнения и счастья мы ходили ликующие и сияющие. Победа царила в наших сердцах! Победа, пламенная и пленительная, отразилась на тех многочисленных книгах о войне, которые выходили в те дни.

И некоторые из нас вспомнили гражданскую войну и последовавшие затем свои молодые литературные опыты. Какая-то правда была в них?

И мне захотелось написать что-то громоздкое — и в то же время стройное; что-то пестрое — и равномерное; что-то яростное, кипучее — и вместе с тем сладкозвучное. Соединить наши бурные годы с далеким прошлым; искусство этого далекого прошлого с современным; мечты прошлого — с мечтами нашими; людей былого — с трепетными чуткими людьми нашего дня.

Поэтому, наверное, я вспомнил о сокровищах Александра Македонского и царицы Роксаны, о диадеме ее, которую я видел когда-то в Баку.

Не написать ли мне роман "Сокровища Александра Македонского"? Действие романа будет развиваться в наши дни в Москве и Казахстане, — ведь Азербайджан и Баку я знал плохо. Роман можно развернуть, например, в предгорьях Джунгарского Алатау, где имеются следы древнейшей культуры того несторианского государства уйгуров, которое было здесь когда- то в глухой древности.

Я поехал в Казахстан. Побывал я на медных рудниках и заводах Балхаша, в колхозах и совхозах Джунгарского Алатау, у приискателей-пограничников, был в Семипалатинске, плыл на пароходе к озеру Зайсан, жил в Усть-Каменогорске, на строительстве ГЭС, и, сам того не замечая, наполняясь современностью, необыкновенно часто и много думал о прошлом, — не о прошлом времен Александра Македонского, а о прошлом, свидетелем которого я был, когда шел из Семипалатинска в Индию.

Алибаев, председатель сельсовета в Коктуме, возле озера Ала-Куль, охотник, бывший партизан, бившийся когда-то с атамановцами отряда Анненкова, оказался чудесным рассказчиком и проводником по горам. Он рассказал мне, например, о снежном человеке, которого в дни своей юности поймал в дебрях Джунгарского Алатау; о гигантском — метр в ширину! — черепе богатыря, который лежит на вершине одной из гор; о пещерах и падях, куда не ступала еще нога человека; об огромной статуе Будды, которая стоит в песках, где-то между озером Ала-Куль и Зайсаном. Он не был фантазером — все свои рассказы он подкреплял рассказами свидетелей, видевших вместе с ним эти чудеса.

Увы, я слышал много рассказов о необыкновенном, но сам ничего необыкновенного не видел! По-видимому, я неудачник в жанре фантастического романа, если считать, что автор фантастических книг должен видеть сам хоть немного фантастического.

Я поднимался на вершины гор, ехал плоскогорьем, которое было окутано густым туманом. Дул ветер, туман снимало, — и у копыт моего коня разверзалась пропасть, глубиною в километр или полтора! Мы спустились в долину реки Кора, поросшую березовым лесом. Лес здесь — редкость, он очень нужен и колхозам, и рудникам — колхозники вели сюда автомобильную дорогу. Мы жили в долине, возле большого священного камня Ак-Таш, — и ничего фантастического я не видел! Было очень красиво, солнечно, трепетно и вместе с тем очень обыденно.

Сказали, что наискось через реку Кора, приблизительно на высоте трех с половиной километров, стоит большая древняя крепость. Здесь, крепость? Скорей туда! Но в горах жара, снега тают, вода в Коре поднимается, и переправиться через реку нет никакой возможности.

Тогда Aлибаев сказал, что подальше в горах, возле одного аула, основателем которого он был, есть скала, сверху донизу исписанная древними письменами и рисунками. Мы сели на коней и отправились к этой скале вместе с Алибаевым, фотографом Махониным и казахским писателем Слановым.

К скале ведет проложенная среди камней дорога. По обоим сторонам дороги видны фундаменты столбов, на которых, быть может, стояли статуи. Но когда мы отыскали, наконец, скалу, оказалось, — как объяснил нам пастух, пасший невдалеке стадо овец, — что после землетрясения, происшедшего года два тому назад, со скалы осыпались все письмена и рисунки.

Благовонно дыша, качались высокие травы. Дикие голуби гулко ворковали в острых скалах, отточенных землетрясением. Алибаев смеялся, громко говорил, всплескивал руками, был доволен и даже счастлив. Наконец-то он привел нас к фантастической" скале! Для него ведь она все еще была покрыта письменами и рисунками. А у меня билось сердце, мне было грустно. Я не мог допустить и, однако, чувствовал, что между замыслом моего фантастического романа и возможностью его выполнения образовалась глубокая пропасть.

Вернувшись в Москву, я написал книгу очерков "Лето 1948 года". Спокойно и не спеша описывал я все замечательное, что видел в Казахстане и Средней Азии — день за днем, колхоз за колхозом, город за городом. А фантастическое не вмещалось, даже подкрепленные свидетельскими показаниями рассказы Алибаева казались мне чужеродными. Да и роман "Сокровища Александра Македонского" не двинулся дальше набросков.

Я был доволен своей книгой очерков и забыл о фантастическом романе. Казалось бы, чего еще желать? А меня томило недоумение, словно я, желая высказать самое потаенное, не выговорил и половины. Золотистые и прозрачные пейзажи Казахстана по-прежнему преследовали меня.

Мне теперь виделся 1913 год, предгорья Джунгарского Алатау, стада, аулы, быстрые горные реки, исчезающие в песках, казачьи станицы, пыльный и чудно широкий Семиреченский тракт, — и трое молодых людей, устало шагающих по этому бескрайнему тракту.

Зимой 1912 года в поисках работы я попал в Семипалатинск. Работы не нашлось, я затосковал, казалось, что я слаб, безволен. И вот, начитавшись приключенческих романов, я решил отправиться не более не менее как в Индию — искать воли и счастья!

Ко мне присоединились товарищи. Иногда среди нас появлялся мой отец.

Мы шли и шли.

Сёйчас вы, молодые люди, работающие на полях целины, в богатых колхозах и совхозах, едущие учиться в университет или институт, или просто к родным в гости, проезжаете железной дорогой из Арыси в Семипалатинск за несколько суток. Тогда железной дороги не было, не было и распаханной целины, богатых совхозов, заводов, институтов и университетов, — была беспощадная глушь, необузданная темень, нелепое и толстомордое самоуправство. Мы шли по тракту приблизительно в тех местах, где пролегает теперешний Турксиб, зиму, лето и осень, пока, наконец, добрались до станции Арысь, откуда я поехал в Ташкент, а затем в Бухару.

Впрочем, вместо Индии я угодил на Урал, И, вспомнив об этих странствиях, я подумал: "А, может, и рассказать об этом? И любопытно, и занимательно, а в свете строительства нового Казахстана и поучительно. Пусть молодежь сравнивает, что было и что есть. А старики подтверждают или спорят: так ли оно было?"

Лет двадцать с лишком назад начал я большой роман "Похождения факира". Хотелось изобразить жизнь юноши начала XX века с его страданиями, радостями и надеждами в обстановке провинциального быта Сибири и Казахстана.

"Похождения факира" — роман лишь слегка автобиографический. Наиболее автобиографичен он в первой своей части. Я вел эту часть от первого лица, позволяя себе и юмор, и шутку над собой и окружающим меня мещанством.

В последующих двух частях я стал серьезнее, юмор и шутка отступили на последний план, но, к сожалению, серьезность оказалась поверхностной, порой переходя в мелочность. Вообще я забил роман второстепенными деталями.

Я чувствовал во второй и третьей части "Похождения факира" недостатки, но в чем они заключаются! я долго не понимал.

А недостатки заключались в том, что если бы я придал роману социальную окрасу как это было сделано в первой части, роман немедленно утратил бы все черты мелочности, натурализма. Кроме того, поскольку социальное действие развивалось бы, все события романа приняли бы широкий размах.

Имелось еще одно обстоятельство, которое мешало мне понять мое недомыслие. В годы написания второй и третьей части "Похождений факира" каждого художника, искренне и глубоко любящего советское искусство, возмущала входившая в моду пошлая манера некоторых писателей, спекулировавших на современных проблемах и на мнимой простоте, которая была в сущности самым низкопробным эпигонством.

Создавая вторую и третью часть "Похождений факира", я хотел своим усложненным стилем возражать против этой мнимой "простоты" пошляков.

Поэтому-то во второй и третьей части "Похождений факира" я не смог придать картине жизни знакомого мне юноши начала XX века тот социальный размах и ту неистовую жажду творчества, которыми ознаменовалась эпоха.

Понял я недостатки своего романа не сразу, а значительно позже, а когда понял, у меня были другие замыслы. Так роман "Похождения факира" был и не закончен и не исправлен.

"Может, мне теперь его исправить и дописать последние части? — подумал я. — Большие картины социальных потрясений, которые я изображу в последних двух частях романа, позволят мне исправить к лучшему и первые части "Похождений факира"

Так оно и случилось.

Теперешние мои путешествия по Казахстану и тщательное изучение трудов по истории этого края помогли мне показать большие социальные движения, которые дают ключ к восстанию казахов 1916 года…

1913 год! Волнения переселенцев, захват казной казахских земель и передача их кулакам — семиреченским казакам, разбойничьи действия банков, мошенническая постройка "Семиречки", забастовка на этом строительстве, забастовка на свинцовых рудниках, — сколько я видел, сколько прочел, сколько вспомнил и хорошего и дурного.

А какие превосходные люди шли со мной! Гордые, ловкие, смелые, терпеливые. Я узнал среди них поучительного и героического столько, сколько, пожалуй, не узнал бы и в самой Индии, попади я туда.

Так появился роман "Мы идем в Индию".

После того, как я написал этот роман, я переделал "Похождения факира".

За эти годы, которые отделяют меня от "Похождений факира", я очень изменился — и не только физически. Вещь, написанную двадцать с лишним лет назад "исправлять не только трудно, но и, пожалуй, невозможно. Мне помогло то, что я написал "Мы идем в Индию", то, что я снова углубился в атмосферу, предшествующую годам первой империалистической войны.

И еще помогло то, что я сейчас работаю над романом о новой Сибири.

В этом романе есть герой, прошлое которого сходно с прошлым главного героя "Похождений факира" и романа "Мы идем в Индию".

Герой мой не может равнодушно думать о прошлом: он то злобится на него, то любуется. Но, так или иначе, он чувствует его.

Прошлое он понимает не меньше и не хуже, чем великолепное настоящее, которое он видит перед собой.

УЧИТЕЛЯ МУЖЕСТВА

Читатели, а чаще всего начинающие прозаики, которым хочется иметь хорошего и верного учителя, иногда спрашивают: "Кто были ваши учителя? У кого вы учились?"

Я с удовольствием отвечаю на этот вопрос. Дело в том, что сам я и поныне нуждаюсь в учителях. Во- первых, учение — бесконечно, потому что бесконечно знание. Во-вторых, жизнь не упрощается, а усложняется, и только знание поможет вам понять законы этого усложнения. И, наконец, третье, — если вы не чувствуете себя учеником, а всегда только учителем, вы неизбежно заразитесь пороком самомнения, а это для писателя и художника самый худший и гибельный из пороков.

Кто же, однако, ваши учителя?

— Я уже писал о них, но я с радостью повторю их имена: Горький, Чехов, Флобер, Бальзак, Л. Толстой, А. Блок. Я много раз читал и переписывал их. Переписываю и сейчас.

Эти учителя гибкого и грозного мужества, которое так необходимо художнику, научили и учат меня главному — умению видеть жизнь в ее наиболее героических, стойких и гуманистических проявлениях, видеть прежде всего человека, не только с большой буквы, но написанного вообще очень большими, заглавными и даже цветными буквами.

Сейчас, как я говорил уже, работаю я над романом о новой Сибири. Много и часто езжу в Сибирь и на Дальний Восток. В 1956 году объехал Читинскую область и Бурят-Монголию; в 1957 году — Иркутскую область: был на Ангаре на строительстве Братской ГЭС, на Илиме, ехал верхом по Ангаро- Илимской тайге; на Лене, на Байкале… во многих местах побывал я, много видел любопытных, замечательных людей, — и немалому научился от них.

Думаю много и часто о них, о Сибири — и о Москве.

Собственно, живу я под Москвой, километрах в двадцати, на даче, в Переделкине. Однако в Москве бываю часто: я люблю этот город; я напряженно вслушиваюсь в гул его, когда подъезжаю к нему, и напряженно гляжу ему в глаза, когда иду по его бесконечным улицам. Он говорит со мной то мягким, то резким голосом, — я одинаково люблю этот голос: ведь это голос моего учителя!

И вот сейчас, когда я пишу роман о новой Сибири, разве я миную учителя своего — Москву и московских людей? Она ведь, учась, учит и меня, и моих друзей, и мою Сибирь, и мой Казахстан, и многие другие земли.

…Иногда возвращаемся в Переделкино поздно ночью.

Наша машина выскакивает на остатки той горы, которая когда-то называлась Поклонной и где будто бы Наполеон тщетно ждал делегацию московских граждан с ключами русской столицы. Гора почти срыта и застроена высокими домами. Минское шоссе, широкое, тусклое, буро-серое, обсажено молодыми липами и лиственницами. Год от году тени этих деревьев все ближе и ближе тянутся к нашей машине. Но этой ночью по краям шоссе заметно лишь что-то пепельно- серое, непрестанно колышущееся. Весь день была буря, и деревья, опьяневшие от ее неистовства, будут докачиваться всю ночь.

Машина подлетает к повороту. Справа — Баковка. За новым длинным домом из кирпича видны деревянные строения, в груде которых скрывается мелькнувший сверкающими огнями электрический поезд. С такой же быстротой и прямотой, как электрический поезд, помчится Минское шоссе дальше, а мы свернем в сосновую рощу, промчимся мимо зеленого забора санатория, чтобы поскорее выскочить к пруду. Дорога здесь всегда мокрая, идущие с поезда шагают медленно, но, когда роща кончается и дорога вступает в деревню, прохожие прибавляют шагу, а машина с острым задором обгоняет их.

Мы спускаемся к насыпи пруда. Пруд — светлосер, с легким красноватым налетом. Ветлы на насыпи широкие, древние. Парк по ту сторону пруда с огромными липами, кедрами, лиственницами, со старинным домом с колоннами тоже очень широк. Под седовласыми тревожными ветлами гуляют люди, и мы въезжаем на насыпь, огороженную белыми низкими столбиками с черной каемкой.

Здесь гуляют и писатели, которых немало живет в Переделкине, и студенты Литературного института, и просто жители Москвы, которые приехали сюда отдохнуть, — труженики великого города великой страны.

И глядя на их красивые и некрасивые лица, их задумчивые бездумные взоры, я до краев, как этот пруд, наполненный прошлым и настоящим, вспоминаю многие встречи с другими тружениками, знаменитыми и не знаменитыми, великими и не великими, известными и не известными.

…В самом начале 1921 года я вышел через Миллионную на Мойку против Придворных конюшен. Настала оттепель, дул влажный ветер, и Мойка и камни мостовой были покрыты ржаво-желтым налетом. Устав, я положил связку книг — ею наградил меня Горький, считавший, не без основания, что мои знания очень малы, — на каменную тумбу и задумался.

Меня всегда, и каждый раз по-разному, удивлял Горький. Сегодня он очень болен, это заметно даже и моему совсем неопытному взгляду. Лицо у него. удлинилось, нос заострился, и бровные дуги приподняты как-то странно и тревожно.

Но вот он коснулся рукой папки, где лежат рассказы молодых писателей, — и болезни словно не было! Перебирая одну за другой, стал он вспоминать, как начинали современники его, писатели, ныне известные всему миру:

— Да вы поймите же, что они начинали гораздо слабее! — воскликнул он радостно. — Вы все начали удивительно. И еще более удивительные дела ждут вас дальше, — и поэтов, и писателей, и ученых, и самых обыкновенных крестьян и рабочих.

А как он пытливо глядел на каждую нашу рукопись, огорчался каждой нашей ошибкой, и какой грациозной представлялась ему композиция любого нашего рассказа, который, быть может, и не имел ничего грациозного.

— Вы вошли в эпоху плодотворнейшего труда, помните это! Вы будете не только писателями, а и учеными, — в своей области. И каждый, не только писатель, — каждый рабочий, — будет ученым. Большие времена вы отвоевали себе! Ученые времена. Да, ученые…

Грудь его высоко поднималась. Охваченный еще большим возбуждением, пронзительно глядя через окно на бледные и крылатые деревья сада окружающие Народный дом, Горький повел речь об ученых. Казалось, он знает каждую работу, каждого ученого. Он пошіил их всех: и тех, кто бывает в Доме ученых, и тех, кто по болезни или старости не в состоянии бывать в этом большом, теплом и очень гостеприимном Доме. Ах, как дорого стоит государству гостеприимство в эти голодные, суровые дни! Но именно это-то гостеприимство даст в свое время великие плоды!

Глаза его сверкали. Радостно было наблюдать за всеми порывами этого пленительного ума, величавого сердца и безмерного трудолюбия.

… - Иванов?

Высокий человек с резким голосом, раскинув длинные руки, подошел ко мне. Я был тогда секретарем Литературной студии и хорошо знал этого человека в коричневом пальто, барашковой шапке и синем шарфе с белой бахромой. Это был К. И. Чуковский.

Указывая на своего спутника, он спросил:

— Не знакомы? Блок.

Блок изредка читал в нашей студии лекции, но по разным причинам я не мог быть на этих лекциях и видел его впервые.

— Вот здесь, напротив, живет некто Белицкий, — сказал, смеясь, Корней Иванович. — Он работает в Петрокоммуне: У него бывает серый хлеб, а иногда даже белый. Так как вы оба голодны, и я тоже голоден, и так как вы оба не умеете говорить, а значит, будете мне мешать, я пойду к Белицкому и достану хлеба.

И он скрылся в доме.

Блок стоял молча, не говоря ни слова. Он, по-видимому, думал о своем. Он работал и вряд ли видел меня. Я понимал это. Мне нисколько не было обидно, я не только не возмущался, а чувствовал восхищение. Вот стоит рядом величайший поэт России и работает! И то, что вы не лезете к нему со словами восхищения, не пытаетесь его "выпрямлять", как это часто делают другие, а просто тише дышите, вы до какой-то степени помогаете ему, Глубокое молчание царило между нами.

Смею думать, мы оба наслаждались этим молчанием.

Колко дребезжа по камням мостовой, проехала мимо нас тяжелая телега, которую везла крайне тощая лошадь. Ясными и светлыми глазами она взглянула на нас. "Ну, что ж, если уж надо трудиться, давайте трудиться!" — говорил ее взгляд. Прошел очень приличный старичок с широченными карманами и в рыжем котелке. Не доходя до нас несколько шагов, он всхлипнул, достал крошечный необыкновенно чистый платок и вытер им не глаза, а сухонькие, тоненькие губы. Я знал этого старичка. Он читал лекции по культуре Востока, — и я советовался с ним, когда начал писать повесть "Возвращение Будды". Два дня назад у него умерла от тифа дочь, обладающая редчайшей способностью к языкам. Старичок шел читать сейчас очередную лекцию.

Послышался резкий голос Чуковского:

— Достал!

Сняв небрежно мои книги, Корней Иванович положил на каменную тумбу буханку хлеба, вынул перочинный нож и разрезал ее пополам.

— Половину за то, что достал, получу я, — смеясь, сказал он. И затем, отрезав от второй половины буханки небольшой кусочек, Корней Иванович с царственной щедростью протянул мне. — Вам, как начинающему писателю.

Остальное он отдал Блоку. Блок взял хлеб восковой желтой рукой, вряд ли понимая, что он берет. Держа хлеб чуть наотлете, он уходил рядом с Корнеем Ивановичем вдоль Мойки, в сторону Дворцовой площади и Дома искусств.

У, какой сырой и длинный месяц! Кажется, никогда не дождешься его конца. То падает дождь, то завоет мокрая вьюга, а за нею грянет мороз. Выйдешь на улицу — и хоть обратно в дом: облака перепутанные и такие низкие, что того и гляди снесут шапку. Улица кажется кривой и вдобавок бегущей куда-то под уклон.

И стоишь долго, неподвижно у ворот своего жилища на Пантелеймоновской или же у ворот громадного темного здания на Итальянской, где Пролеткульт, учреждение страшно возвышенное по духу, но довольно бездеятельное по выражению этого духа.

В Литературной студии, как я уже писал, читают лекции многие знаменитые писатели и критики Петрограда. В последнеё время, после того как поэты-пролеткультовцы несколько раз внушали слушателям, какой редкий случай выпал им на долю, слушатели стали исправно посещать лекции. Но дня два назад, когда начался Кронштадтский мятеж и ранним утром над городом пронесся отдаленный гул артиллерийской стрельбы, число слушателей заметно уменьшилось. Сегодня в студию, кроме меня, никто не пришел.

Я уныло бродил по серой промозглой комнате. Тоскливо глядеть на высокие стулья, аккуратно расставленные вдоль обширного стола. Кожа со стульев давно ободрана, торчат пружинки, мочала, клочки холста. Зеленое сукно со стола тоже содрано, и стол такой, словно на него брошена большая ветхая промокашка, вся в зеленых чернилах.

На столе ведомость для лекторов. Среди них — А. Блок.

В дни, когда по расписанию Блок должен читать лекцию, я повторяю его стихи, которые давно знаю наизусть. Меня считают недурным "декламатором". Ах, если б удалось продекламировать ему какое-либо, хоть самое крошечное стихотворение! Но где там! Не хватает смелости. И к тому же Блок стал появляться редко: говорят, прихварывает.

Невысокий человек медленно идет по коридору. В руках у него тонкое пальто, с плеча свисает кашне. Я мгновенно узнаю его: по шаткому биению своего сердца. Блок! Кажется по выражению его сухого, темного и несколько надменного лица, что его терзает большая скрытая мысль, которую ему хочется высказать именно сегодня. "Какая жалость: нет слушателей!" — думаю я.

— Никого? — говорит Блок, оглядывая комнату.

— Восстание — отвечаю я извиняюще.

— А вы?

— Я секретарь студии.

— И слушатель?

Ой глядит на меня задумчиво, и взор его говорит: "Это хорошо, что вы остались на посту поэзии. Поэзия, дорогой мой, не менее важна, чем склады с порохом, например".

И он вдруг спрашивает:

— Разрешите прочесть лекцию вам?

Я важно сажусь на другой конец стола; пространство между нами, кажется мне, еще более увеличивает силу того события, которое происходит.

Блок раскрывает записки и читает медленно, не спеша, постепенно разгораясь. Он читает о французских романтиках, и каждое слово его говорит: "Они были прекрасны, несомненно, но разве мы с вами, мой молодой слушатель, менее прекрасны? Мы, вот здесь сидящие, в холодной сырой комнате, за тусклыми, несколько лет не мытыми стеклами?"

Я киваю головой каждому его слову и про себя говорю: "Мы с вами достойны звания людей!" Он мне возражает: "Но разве мы одни? Нас множество, мой молодой друг!" И я покорно ему отвечаю: "Да, нас множество. Мы трудимся". — "И ведь правда, какой у нас отличный, прозрачно прекрасный труд! И как я люблю его. А вы?"

По расписанию Блок должен был читать час.

Через сорок минут после начала он позволил себе немножко передохнуть. Отодвинув в сторону записки, он, поеживаясь, поднялся.

— Однако у вас тут холодновато.

— И сыро.

Он читал еще сорок пять минут. Я заметил, что чернила в нашей чернильнице замерзли. Как же будет расписываться Блок? Взяв чернильницу в руки, я отогрел чернила. Блок расписался в ведомости, и я был очень доволен, что чернил на его перо собралось достаточно. Блок, молча пожав мою руку, медленным шагом покинул комнату.

Вскоре после Блока поспешно вбежал критик Клейнборт, в свое время довольно известный"

— Никого? — спросил он.

— Никого, — ответил я и тут же добавил не без гордости: — Только что Александр Блок мне одному прочел лекцию о французских романтиках.

— Ну, он читает о романтиках, а я вам о русском реализме. Будем-ка реалистами. Давайте ведомость! — Он расписался и, возвращая мне ведомость, сказал: — А там, где стоит час, поставьте, что я вам читал два часа. Не все ли равно? Во время восстания, если я вам и двадцать часов подряд буду читать о реализме, вы ничего не поймете.

…Блок, Горький, Есенин, Кончаловский — какие учителя и спутники гибкого и грозного мужества наших дней!

И еще одна встреча.

Это случилось во время второй мировой войны, когда в апреле 1945 года армия генерал-полковника Цветаева форсировала Одер.

Мы остановились у моста через один из притоков Одера. Мост был каменный, местами сильно поврежденный бомбардировкой. Но все же пройти по нему было можно. Однако наше командование ввиду того, что противник пристрелялся, велело войскам покинуть мост и переходить через приток по лавам. Соорудили лавы, обыкновенные деревенские лавы в две доски. По одним лавам шли подкрепления на передовую, по другим- возвращались в тыл легкораненые.

Грохот и треск, был беспощадный. От моста летели кирпичи, поднималась пронырливая, едкая пыль, а в деревне за мостом что-то горело. У лав среди солдат произошло замешательство. Команды из-за грохота орудий я не слышал. Тогда я подошел ближе к лавам.

Высокий рыжий офицер, широко раскрыв глаза, — по-видимому, контуженный, — хватаясь то за голову, то за сердце, что-то кричал. Солдаты поглядывали на него и, должно быть, плохо понимали его. Тогда офицер замолчал, подумал и, протяжно дыша, сказал:

— Трудиться надо, товарищи, трудиться. В атаку! Коммунисты — через одного! Перестроиться!

Земля тяжело и яростно дрожала от взрывов. Серо-бурые воды реки надоедливо плескались в лавах. Солдаты перестроились: коммунист — беспартийный, коммунист — беспартийный, и один за другим, гуськом, двинулись по лавам. Навстречу им шли раненые. Солдаты, прищурив глаза, бледные, нервно покусывая губы, быстро взглянув, поворачивали головы к треску автоматов и пулеметов, который доносился из леса, с той стороны притока, Солдаты шли трудиться ради нашей отчизны.

".Многие встречи с многими тружениками — знаменитыми и не знаменитыми, великими и не великими, известными и не известными — учили и учат меня гибкому и грозному мужеству жизни.

8 октября 1957 года


Читать далее

ИСТОРИЯ МОИХ КНИГ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть