Часть первая

Онлайн чтение книги Жан-Кристоф. Том II
Часть первая

Порядок, уживающийся с беспорядком. Нерадивые и развязные кондукторы. Протестующие против правил, но все же подчиняющиеся им пассажиры. Кристоф был во Франции.

Удовлетворив любопытство таможенников, он снова сел в парижский поезд. Ночь спускалась на размокшее от дождя поле. Яркие огни вокзалов резче оттеняли унылость нескончаемой, погребенной во мраке равнины. Встречные поезда, проносившиеся все чаще, раздирали воздух свистками, от которых вздрагивали погруженные в сон пассажиры. Подъезжали к Парижу.

Еще за час до прибытия Кристоф приготовился к выходу: нахлобучил шляпу, застегнулся на все пуговицы, помня, что Париж, как ему рассказывали, кишит ворами; раз двадцать вставал и снова садился, раз двадцать перекладывал чемодан с сетки на скамейку и со скамейки на сетку, к негодованию соседей, которых, по своей неловкости, он каждый раз толкал.

Перед самым вокзалом поезд остановился в полной темноте. Прильнув к оконному стеклу, Кристоф тщетно пытался разглядеть хоть что-нибудь. Он оборачивался к спутникам в надежде встретить располагающий к разговору и расспросам взгляд. Но все дремали или притворялись, что дремлют; лица у всех были хмурые и скучающие; никто даже не шевельнулся, чтобы выяснить причину остановки. Кристофа удивило это равнодушие, — как мало походили эти надутые и осовелые люди на французов, рисовавшихся его воображению! В конце концов он разочарованно уселся на чемодан и, покачиваясь в такт движению поезда, сам задремал, как вдруг его разбудил стук открываемых дверей… Париж!.. Пассажиры повалили из вагонов.

Кристофа толкали, а он толкал других, направляясь к выходу и отстраняя предлагавших свои услуги носильщиков. Подозрительный, словно крестьянин, он в каждом встречном видел вора. Взвалив на плечо свой драгоценный чемодан, он пошел вперед, не обращая внимания на гневные окрики людей, среди которых прокладывал себе путь. И наконец очутился на липкой парижской мостовой.

Затертый среди экипажей, весь поглощенный своей ношей и заботами о предстоящем ночлеге, Кристоф ничего не видел. Прежде всего требовалось найти комнату. В гостиницах недостатка не было: они подступали к самому вокзалу, ярко горевшие газовые фонари освещали их вывески. Кристоф стал искать наименее яркую вывеску, — ни одна не казалась ему достаточно скромной для его кошелька. Наконец на одной из боковых улиц он увидел грязный постоялый двор с кухмистерской в нижнем этаже. Назывался он Отель «Цивилизация». За столом сидел толстый человек без пиджака и курил трубку; увидя входящего Кристофа, он подбежал к нему. Он не понял ни слова из ужасного французского языка новоприбывшего, но с первого же взгляда сообразил, что за человек этот неуклюжий и детски простодушный немец, который отказывался расстаться со своими пожитками и силился произнести целую речь на каком-то несуществующем жаргоне. Хозяин провел Кристофа по зловонной лестнице в душную комнату, выходившую во внутренний двор. При этом он не преминул расхвалить тишину комнаты, куда не доходят уличные шумы, и заломил за нее огромную цену; Кристоф плохо понимал, что ему говорят, он не знал условий парижской жизни, но плечо его ныло от тяжелой ноши, он был согласен на все, лишь бы поскорее остаться одному. Но когда он осмотрелся, его покоробило — такая кругом была грязь, и, не желая поддаваться подступавшей к горлу тоске, Кристоф поспешил выйти на улицу, предварительно окунув голову в воду, столь грязную, что она казалась жирной. Чтобы подавить отвращение, он старался не смотреть и не дышать.

Кристоф вышел на улицу. Плотный, пронизывающий октябрьский туман отдавал тем приторным парижским запахом, в котором вонь пригородных заводов смешивается с тяжким дыханием города. В десяти шагах ничего не было видно. Тусклые огни газовых рожков мигали, как гаснущие свечи. В полумраке двумя встречными потоками текли людские толпы. Экипажи сталкивались, наезжали один на другой, загромождали путь, застопоривали движение, словно плотина. Лошади скользили по обледеневшей грязи. Брань извозчиков, гудки и звонки трамваев сливались в оглушительный шум. Этот шум, эта давка, этот запах ошеломили Кристофа. Он остановился на мгновенье, но его тотчас подхватил и понес людской поток. Он прошел по Страсбургскому бульвару, ничего не видя, налетая на прохожих. С самого утра он ничего не ел. Попадавшиеся на каждом шагу кафе страшили его и внушали ему отвращение, — так они были переполнены. Он обратился к полицейскому, но он настолько медленно подыскивал слова, что тот даже не дал себе труда выслушать до конца фразу и, пожав плечами, повернулся к нему спиной. Кристоф побрел дальше. Перед витриной стояло несколько человек. Кристоф машинально остановился. Это был магазин фотографии и почтовых открыток, изображавших девиц в рубашках и без оных; здесь же можно было увидеть иллюстрированные издания, пестревшие непристойными карикатурами. Дети и молодые женщины спокойно рассматривали все это. Тощая рыжеволосая девица, увидя погруженного в созерцание Кристофа, предложила ему пройтись. Он ничего не понимал и только смотрел на нее. Тупо улыбаясь, она взяла его под руку. Он высвободился и вошел дальше, весь красный от гнева. Бесконечной вереницей тянулись кафешантаны с кричащими афишами у входа. Толпа становилась все гуще, Кристоф выражался множеству порочных физиономий, подозрительных фланеров, гнусных, оборванцев, намазанных и до тошноты надушенных девиц. Его знобило. От усталости, слабости и невыносимого, всевозраставшего отвращения у него кружилась голова. Он стиснул зубы и пошел быстрее. Чем ближе к Сене, тем плотнее становился туман. Экипажи, двигавшиеся нескончаемой вереницей, то и дело задевали друг друга рессорами и колесами. Вдруг одна лошадь поскользнулась и упала на бок; кучер стал нещадно стегать ее, но ей никак не удавалось подняться — подпруга душила ее, лошадь билась, вставала на ноги, снова падала и лежала неподвижно, словно мертвая. Для Кристофа это столь обычное зрелище было той каплей, которая переполняет душу. Судороги несчастной лошади, мучившейся на глазах равнодушных людей, с такой остротой заставили Кристофа почувствовать свое собственное ничтожество среди этой огромной толпы и с такой неудержимой силой прорвалось в нем, вопреки его воле, отвращение к этому людскому стаду, к этой отравленной атмосфере, к этому враждебному миру, что он задохнулся, а потом разразился рыданиями. Прохожие удивленно оглядывались на великовозрастного юношу с искаженным от боли лицом. Слезы струились по его щекам, а он шел, не вытирая их. Иные останавливались на мгновение и провожали его глазами. Если бы он мог читать в душе этой толпы, казавшейся ему такой враждебной, то, может быть, различил бы у некоторых братское сочувствие, — правда, не без легкой примеси парижской иронии. Но он уже ничего не видел: слезы ослепляли его.

Он очутился на площади, возле фонтана. Вымыл руки, окунул в воду лицо. Мальчик-газетчик, с любопытством смотревший на Кристофа, отпускал по его адресу беззлобно насмешливые замечания и тем не менее, когда Кристоф уронил шляпу, поднял ее. Ледяная вода освежила Кристофа. Он оправился и повернул обратно, стараясь не смотреть по сторонам, уже не думая об еде и не решаясь с кем-либо заговорить, — достаточно было пустяка, чтобы слезы вновь хлынули у него из глаз. Силы покидали его. Он сбился с дороги, побрел наудачу и вдруг оказался перед своей гостиницей в тот самый момент, когда считал, что безвозвратно погиб, — он позабыл даже название улицы, на которой поселился.

Кристоф вошел в свое гнусное пристанище, голодный, с горящими глазами, разбитый душевно и физически, и бессильно опустился на стоявший в углу стул; так он просидел два часа, не в состоянии шевельнуться. Наконец он стряхнул с себя оцепенение, лег и тут же впал в лихорадочное забытье, от которого каждую минуту пробуждался с таким ощущением, точно проспал несколько часов подряд. В комнате не хватало воздуха; все тело его жгло, как огнем; мучительно хотелось пить; он был во власти бессмысленных кошмаров, не покидавших его, даже когда он открывал глаза; приступы жгучей тоски пронзали его, словно удары ножом. Среди ночи он проснулся, охваченный таким ужасным отчаянием, что готов был завыть; он заткнул рот простыней, чтобы заглушить крик, — ему казалось, что он сходит с ума. Он сел на кровати и зажег свечу. Пот лил с него градом. Он встал и открыл чемодан, чтобы достать платок. Рука его нащупала старую Библию, засунутую матерью в стопку белья. Кристоф никогда не был усердным читателем этой книги, но сейчас ему было невыразимо отрадно раскрыть ее. Библия принадлежала деду и прадеду. Дед и прадед вписали на чистом листе в конце книги свои имена и даты важнейших событий их жизни — рождений, браков, смертей. Крупным почерком деда были записаны карандашом числа, когда он читал и перечитывал ту или иную главу; из книги торчали клочки пожелтевшей бумаги, на которые старик заносил свои незамысловатые размышления. Эта Библия стояла на полке над изголовьем его кровати; он брал ее в долгие, бессонные ночи и не столько читал, сколько беседовал с нею. Она была его спутницей до смертного часа, как раньше была спутницей его отца. Целым столетием семейных радостей и утрат веяло от этой книги. Кристоф вдруг почувствовал себя не таким одиноким.

Он открыл книгу на самых мрачных строках:

«Не определено ли человеку время на земле, и дни его не то же ли, что дни наемника?»

«Когда ложусь, то говорю: „когда-то встану?“; а вечер длится, и я ворочаюсь досыта до самого рассвета».

«Когда подумаю: „утешит меня постель моя, унесет горесть мою ложе мое“.

«Ты страшишь меня снами и видениями пугаешь меня».

«Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою?

Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков!»

«Все одно; поэтому я сказал, что Он губит и непорочного и виновного».

«Вот, Он убивает меня; но я буду надеяться…»



Пошлым сердцам трудно понять, сколь благотворна безысходная печаль для несчастных. Всякое величие благостно, высший предел скорби есть уже избавление от нее. Если что принижает, угнетает, непоправимо губит душу, так это убожество горя и радости, мелочное и себялюбивое страдание, недостаточно сильное, чтобы отрешиться от утраченного наслаждения, и втайне готовое на любые низости ради нового наслаждения. Суровое дуновение, исходившее от старой книги, вернуло Кристофу бодрость; ветер с Синая, из широких пустынь, с могучего моря выметал ядовитые испарения. Лихорадка утихла. Кристоф снова лег и мирно проспал до утра. Когда он открыл глаза, было уже светло. С еще большей отчетливостью выступила вся неприглядность его временного пристанища; живо ощутил он свою нищету и свое одиночество и взглянул бедам прямо в лицо. Уныние прошло; осталась только мужественная печаль. Он перечел слова Иова:

«Вот, Он убивает меня; но я буду надеяться…»

Он встал и спокойно ринулся в бой.

Он решил не откладывать я предпринять первые шаги нынче же утром. Только двое знакомых было у него в Париже — двое молодых людей, его земляков: бывший друг его Отто Динер, ныне торговец сукном в компании с дядей в квартале Майль, и еврейчик из Майнца, Сильвен Кон, по слухам, работавший в большом книжном магазине; адреса его Кристоф не знал.

Кристоф очень дружил с Динером, когда им было лет по пятнадцати[27]см. «Утро» (прим. авт.) . Он питал к нему тогда те детские дружеские чувства, которые опережают любовь и сами являются любовью. Динер тоже любил его. Пухленький, робкий и уравновешенный Отто был покорен бурной независимостью Кристофа и старался подражать ему изо всех сил, — это получалось смешно, Кристофа это раздражало и в то же время льстило ему. В ту пору они строили грандиозные планы, которые должны были перевернуть мир. Потом Динер отправился путешествовать для пополнения коммерческого образования, и больше они не виделись. Однако Кристоф получал о нем вести от земляков, с которыми Динер не порывал связи.

С Сильвеном Коном у Кристофа были иные отношения, Они познакомились совсем еще малышами, в школе, где юркий, как обезьяна, Кон подстраивал Кристофу разные штуки, а тот в отместку колотил его. Кон не защищался; он безропотно позволял швырять себя на землю и тыкать лицом в пыль и только хныкал, но тут же снова с неутомимым коварством принимался за свои проделки, пока наконец Кристоф не напугал шалуна всерьез, пригрозив убить его.

Кристоф вышел из дому рано. По дороге он завернул в кафе позавтракать. Он решил пользоваться любым случаем, чтобы говорить по-французски, как бы при этом ни страдало его самолюбие. Раз ему предстояло жить в Париже, может быть, долгие годы, надо было как можно скорее приспособиться к условиям здешней жизни и преодолеть неприязненные чувства. Поэтому он твердо решил не обращать внимания на официанта, насмешливо слушавшего его тарабарщину, храбро строил тяжеловесные и неуклюжие фразы и повторял их до тех пор, пока его наконец не поняли.

Он пустился на поиски Динера. Как обычно, когда им овладевала какая-нибудь мысль, он не видел ничего вокруг. Во время этой первой прогулки Париж произвел на него впечатление старого и неопрятного города. Кристоф привык к городам молодой германской империи, и очень старым и очень юным, в которых ощущается гордость неизрасходованной силы. И его неприятно поразили разрытые тротуары, грязные мостовые, людская толчея, беспорядочное движение экипажей всех сортов и видов — от почтенных конных омнибусов до паровых и электрических трамваев, ларьки на тротуарах, карусели с деревянными лошадками (или, вернее, с деревянными уродцами) на площадях, уставленных статуями мужчин в сюртуках, — словом, неряшество средневекового города, приобщенного к благам всеобщего голосования, но неспособного отделаться от своей старой нищенской натуры. Вчерашний туман сменился мелким пронизывающим дождем. Во многих лавках горел газ, хотя было уже больше десяти часов.

Поблуждав в лабиринте улиц, прилегающих к площади Победы, Кристоф добрался наконец до магазина на Банковской улице. При входе ему показалось, будто в глубине длинной и темной лавки стоит Динер, окруженный служащими, и разбирает какие-то тюки. Но Кристоф был немного близорук и не полагался на свое зрение, хотя оно редко обманывало его. Когда Кристоф назвал свое имя приказчику, в кучке людей, разбиравших товар, засуетились, после минутного совещания от нее отделился молодой человек и сказал по-немецки:

— Господин Динер ушел.

— Ушел? Надолго?

— Полагаю, что да. Он только что вышел.

Кристоф с минуту подумал, потом сказал:

— Хорошо, я подожду.

Удивленный служащий поспешно прибавил:

— Он вряд ли вернется раньше чем через два-три часа.

— Ничего, — спокойно отвечал Кристоф. — Мне в Париже делать нечего. Я могу ждать хоть целый день, если понадобится.

Молодой человек с недоумением покосился на него, думая, что он шутит. Но Кристоф уже позабыл о своем собеседнике. Он спокойно уселся в уголок, спиной к входной двери, с таким видом, точно собирался здесь заночевать.

Приказчик снова удалился в глубь магазина и стал шептаться с товарищами; с комическим замешательством они обсуждали, как бы отделаться от назойливого посетителя.

После нескольких минут всеобщей растерянности дверь в контору открылась, и показался г-н Динер. У него было широкое красное лицо с фиолетовым шрамом, пересекавшим щеку и подбородок, светлые усы, гладко причесанные на боковой пробор волосы, золотое пенсне, золотые запонки в манишке, а на толстых пальцах — кольца. В руках он держал шляпу и зонтик. Он непринужденно подошел к Кристофу. Замечтавшийся на стуле Кристоф подскочил от изумления. Он схватил Динера за руки и огласил магазин таким шумным ликованием, что приказчики фыркнули, а Динер покраснел. У него было немало оснований воздерживаться от возобновления прежних отношений с Кристофом, и он решил сразу поставить друга детства на место, подавив его внушительностью своей особы. Но едва только встретился он глазами с Кристофом, как снова почувствовал себя маленьким мальчиком. Гнев и стыд овладели им. Он торопливо пробормотал:

— Пройдем в кабинет… Там будет удобнее разговаривать.

Кристоф вспомнил его всегдашнюю осторожность.

Но и в кабинете, дверь которого Динер тщательно затворил, Кристофу не было предложено сесть. Не садясь сам, хозяин начал тяжеловесное объяснение:

— Очень рад… А я как раз собирался уходить… Они думали, что я уже ушел… Но мне надо идти… В моем распоряжении одна минута… Неотложное дело…

Кристоф понял, что приказчик солгал ему, и солгал по сговору с Динером, чтобы спровадить его. Кровь бросилась ему в голову, но он сдержанно и сухо сказал:

— Успеется.

Динера передернуло. Он был возмущен такой бесцеремонностью.

— Как это успеется? — вскричал он. — Дела…

Кристоф посмотрел ему прямо в лицо:

— Неправда.

Пухлый немчик опустил глаза. Он ненавидел Кристофа за то, что так смалодушничал перед ним. Он что-то досадливо пробормотал. Кристоф перебил его:

— Вот что. Ты знаешь…

(Это «ты» покоробило Динера — он тщетно старался с первых же слов воздвигнуть барьер между собой и Кристофом обращением на «вы».)

— …ты знаешь, почему я здесь?

— Да, знаю, — отвечал Динер.

(Ему было известно из писем о выходке Кристофа и о возбужденном против него деле.)

— Значит, — продолжал Кристоф, — тебе известно, что я нахожусь здесь не ради удовольствия. Мне пришлось бежать. У меня нет ни гроша. Мне надо как-то жить.

Динер ждал просьбы. И выслушал ее со смешанным чувством удовлетворения (ибо она снова давала ему превосходство над Кристофом) и неловкости (ибо он не решался дать почувствовать Кристофу это превосходство так, как бы ему хотелось).

— Вот досада, вот досада! — с важностью произнес он. — Жить здесь трудно. Все так дорого. У нас огромные расходы. Столько служащих…

Кристоф презрительно перебил его:

— Я не прошу у тебя денег.

Динер был сбит с толку. Кристоф продолжал:

— Хорошо идут твои дела? Покупателей много?

— Недурно, слава богу… — осторожно ответил Динер. (Он боялся быть откровенным.)

Кристоф метнул в него яростный взгляд и продолжал:

— У тебя много знакомых в немецкой колонии?

— Много.

— Так вот, расскажи им обо мне. Среди них наверное есть любители музыки. У них есть дети. Я хочу давать уроки.

Динер окончательно растерялся.

— Это еще что? — удивился Кристоф. — Уж не сомневаешься ли ты в моих познаниях?

Он просил об услуге таким тоном, точно сам ее оказывал. Динер если бы и оказал Кристофу услугу, то лишь ради удовольствия дать почувствовать другу, что он его осчастливил, и он твердо решил, что и пальцем не шевельнет ради него.

— Знаний у тебя в тысячу раз больше, чем нужно… Только…

— Ну?

— Видишь ли, это трудно, ужасно трудно из-за твоего положения.

— Моего положения?

— Да… Понимаешь, эта история, этот процесс… Вдруг все это разгласится… Мне это неудобно. Это может привести к большим неприятностям для меня.

Он осекся, увидев, что лицо Кристофа перекосилось от гнева, а затем поспешил добавить:

— Я не из-за себя… Сам-то я не боюсь… Будь я один… Но дядя… Ведь ты знаешь: фирма принадлежит ему, без него я здесь — ничто…

Все больше и больше пугаясь лица Кристофа и неминуемой с его стороны вспышки, Отто закончил скороговоркой (в сущности, он был неплохой человек; в нем боролись скупость и тщеславие; он не прочь был оказать услугу Кристофу, но по дешевке):

— Хочешь пятьдесят франков?

Кристоф побагровел. Он шагнул к Динеру с таким видом, что тот одним прыжком оказался у двери и широко распахнул ее, готовясь позвать на помощь. Но Кристоф вплотную приблизил к нему налившееся кровью лицо, громко крикнул:

— Свинья!

Оттолкнул его и двинулся к выходу, где выстроились приказчики. На пороге он плюнул от омерзения.



Кристоф быстро шагал по улице, пьяный от гнева. Дождь отрезвил его. Куда он шел? Он и сам не знал. Знакомых у него не было. Чтобы собраться с мыслями, он остановился перед витриной книжного магазина и смотрел, не видя, на выставленные книги. Вдруг внимание его привлекла фамилия издателя, напечатанная на обложке. Почему, он сам не понимал. Через несколько секунд он вспомнил, что это фамилия издателя, у которого служил Сильвен Кон. Он записал адрес… Зачем? Конечно, он не пойдет туда… Почему не пойдет?.. Если этот мерзавец Динер, который был его лучшим другом, оказал ему такой прием, то чего же ожидать от человека, с которым Кристоф в свое время обращался так бесцеремонно и который, наверно, ненавидит его? Ничего, кроме лишних унижений! Вся кровь кипела в нем. Но, должно быть, прирожденный пессимизм, развившийся в нем под воздействием воспитания, побуждал его испить до конца чашу людской подлости.

«Я не вправе слишком привередничать. Надо все испробовать, а потом уж околевать».

Внутренний голос добавил: «И я не околею».

Кристоф еще раз прочитал адрес и отправился к Кону. Он решил разбить ему физиономию при первом же дерзком слове.

Издательство помещалось в квартале Магдалины. Кристоф поднялся в приемную на втором этаже и спросил Сильвена Кона. Швейцар в ливрее ответил, что «не знает такого». Кристоф удивился, решив, что, очевидно, плохо произнес имя, и повторил вопрос, но швейцар, внимательно выслушав его, подтвердил, что в издательстве таких нет. Совсем опешивший Кристоф извинился и уже собрался уходить, как вдруг в конце коридора отворилась дверь и показался Кон, провожавший какую-то даму. Под впечатлением полученной от Динера обиды Кристоф склонен был везде видеть насмешку. Поэтому первой его мыслью было, что Кон заметил, как он входил, и приказал сказать, что его нет. В негодовании он быстро направился к выходу, как вдруг услышал свое имя. Зоркие глаза Кона издали узнали Кристофа, и Кон бросился к нему, улыбаясь, протягивая ему руки, сияя от радости.

Сильвен Кон был низенький, коренастый, гладко выбритый по американской моде жгучий брюнет, багрово-красный, широколицый, с заплывшим жиром лицом, с прищуренными бегающими глазками, немного перекошенным ртом и брезгливой хитрой улыбкой. Одет он был с изяществом, которое долженствовало скрывать изъяны его сложения — сутулые плечи и широкие ляжки. Другие недостатки не тревожили самолюбия Кона, но он бы с удовольствием согласился получать каждый день по пинку в зад, лишь бы это прибавило ему росту и стройности. Во всем остальном он был вполне доволен собой и считал себя неотразимым. И самое замечательное, что он не ошибался. Этот немецкий еврейчик, этот увалень, сделался хроникером и арбитром парижской моды. Замысловато-утонченным слогом писал он нужные отчеты о светской жизни. Он считался поборником изящного французского стиля, французской элегантности, французской галантности, французского остроумия, — словом, воплощенное регентство, красные каблучки, кавалер Лозен. Над ним потешались, но это не мешало ему преуспевать. Те, что говорят, будто в Париже смешное убивает, не знают Париж; смешное там не только не убивает, а, наоборот, многих кормит; смешное помогает достичь в Париже всего, даже славы, даже успеха у женщин. Сильвен Кон терял счет признаниям в любви, которые получал ежедневно за свое франкфуртское фиглярство.

Говорил он фистулой, с сильным акцентом.

— Вот приятный сюрприз! — весело вскричал он, тряся руку Кристофа своими жирными ручками с короткими, толстыми, как сосиски, пальцами.

Он никак не мог решиться выпустить Кристофа из объятий. Казалось, это встретились два лучших друга. Ошарашенный Кристоф подумал, уж не насмехается ли над ним Кон. Но Кон не насмехался. А если и насмехался, то не больше обычного. Кон не отличался злопамятством, он был слишком умен для этого. Давным-давно позабыл он беспощадные расправы Кристофа, а если бы и вспомнил, то не придал бы этому значения. Он заранее восторгался тем, что случай предоставил ему возможность показать себя старому товарищу во всем своем новом блеске и щегольнуть перед ним изысканностью парижского обхождения. Он не лгал, говоря о приятном сюрпризе: менее всего на свете он ожидал увидеть Кристофа; и хотя он был слишком искушенным человеком, чтобы не догадаться о цели этого визита, он искренне обрадовался Кристофу — по одному тому, что видел в этом посещении признание своей влиятельности.

— Вы прямо из наших мест? Как поживает мамаша? — спрашивал он с фамильярностью, которая в другое время покоробила бы Кристофа, но здесь, в этом чужом городе, показалась ему даже приятной.

— Но, позвольте, ведь мне сейчас сказали, — недоверчиво заметил Кристоф, — что никакого господина Кона здесь вообще нет?

— Господина Кона действительно здесь нет, — со смехом подтвердил Сильвен Кон. — Я больше не Кон. Меня зовут Гамильтоном… Виноват! — прервал он себя и побежал пожать руку проходившей мимо даме, изобразив при этом самую любезную улыбку.

Он сейчас же вернулся и объяснил, что это писательница, прославившаяся жгуче-сладострастными романами. У современной Сафо были пышные формы и огненно-рыжие волосы, обрамлявшие веселое накрашенное лицо; грудь была украшена орденом на фиолетовой ленточке. Она говорила претенциозно, мужским голосом, с акцентом Франш-Конте.

Кон возобновил расспросы. Он осведомился о всех земляках, интересовался, кокетничая своей памятью, что сталось с таким-то или таким-то. Кристоф позабыл про свою былую антипатию; он уже чувствовал признательность и отвечал сердечно, приводил массу подробностей, совершенно неинтересных Кону (пока тот снова не перебил его).

— Виноват! — прервал он разговор и побежал здороваться с другой посетительницей.

— Что это? — удивился Кристоф. — Неужели во Франции пишут одни только женщины?

Кон расхохотался и фатоватым тоном ответил:

— Франция — женщина, дорогой мой. Если хотите преуспеть, намотайте себе это на ус.

Но Кристоф не слушал его и продолжал свое. Чтобы как-нибудь положить конец его излияниям. Кон спросил:

— Но как вы сюда попали, черт возьми?

«Так и есть! — подумал Кристоф. — Он ничего не знает. Оттого-то он так и любезен. Все изменится, когда я ему скажу».

Он счел делом чести сообщить обо всем, что могло скомпрометировать его: о драке с солдатами, о возбужденном против него судебном преследовании и о бегстве из Германии.

Кон покатился со смеху.

— Браво! — кричал он. — Браво! Презабавная история!..

Он с жаром пожал Кристофу руку. Его приводило в восторг любое посрамление властей. Рассказ Кристофа особенно позабавил его, так как он знал героев этой истории; ему наглядно представился весь ее комизм.

— Послушайте, — продолжал он. — Уже первый час. Сделайте мне удовольствие… позавтракаем вместе.

Кристоф с благодарностью принял предложение. Он подумал: «Действительно, он славный малый. Как я ошибался!»

Они вышли вместе. По дороге Кристоф отважился изложить свою просьбу.

— Вы сами видите, в каком я положении. Я приехал сюда искать работы, уроков музыки, пока меня еще не знают. Могли бы вы порекомендовать меня?

— Конечно! — воскликнул Кон. — Кому угодно. Я всех здесь знаю. Весь к вашим услугам.

Он был счастлив щегольнуть своим влиянием.

Кристоф рассыпался в благодарностях. Огромная тяжесть свалилась с его плеч.



За столом он набросился на пищу с аппетитом человека, голодавшего уже третьи сутки. Он повязал салфетку вокруг шеи и ел с ножа. Прожорливость его и мужицкие манеры шокировали Кона-Гамильтона. А пожалуй, еще больше задевало равнодушие Кристофа к его бахвальству. Кон намеревался ослепить молодого человека рассказами о своих блестящих знакомствах, об умопомрачительном успехе у женщин. Но зря он старался — Кристоф не слушал, бесцеремонно перебивал. Язык у него развязался, он чувствовал себя слишком непринужденно. Сердце его было переполнено благодарностью, и он совсем замучил Кона, простодушно поверяя ему свои планы на будущее. Особенно раздражала Кона манера Кристофа тянуться к нему через стол и с чувством пожимать руку. И уже в совершенную ярость его привело предложение Кристофа чокнуться по немецкому обычаю и выпить сентиментальный тост за земляков, за «Vater Rhein». Кон с ужасом ожидал, что Кристоф, чего доброго, еще запоет. Соседи насмешливо поглядывали на них. Сославшись на неотложные дела. Кон извинился и встал. Но Кристоф вцепился в него: он хотел знать, когда он может получить рекомендацию, дойти к кому-нибудь, начать уроки.

— Я займусь этим. Сегодня же. Сегодня же вечером, — пообещал Кон. — Даже сейчас. Можете быть спокойны.

Кристоф не отставал:

— Когда же вы дадите мне знать?

— Завтра… завтра… или послезавтра.

— Отлично. Я завтра к вам зайду.

— Нет, нет, — поспешно перебил его Кон. — Я сам извещу вас. Не беспокойтесь.

— Помилуйте, какое же беспокойство! Наоборот! Ведь пока что мне в Париже нечего делать.

«Черт!..» — подумал Кон.

— Нет, — произнес он вслух, — лучше я вам напишу. Вы меня не застанете в ближайшие дни. Дайте мне ваш адрес.

Кристоф продиктовал адрес.

— Великолепно. Я вам завтра напишу.

— Завтра?

— Завтра. Можете положиться на меня.

Он вырвал свою руку из рук Кристофа и скрылся.

«Уф! — отдувался он. — Вот надоел!»

Придя в контору, он предупредил швейцара, что его не будет на месте, когда бы к нему ни явился «немец». Через десять минут он уже позабыл о Кристофе.

Кристоф вернулся в свою конуру. Он расчувствовался.

«Добрый малый! — думал он. — Как я был несправедлив к нему! И он на меня ничуть не сердится!»

Его мучили угрызения совести; он чуть было не написал Кону, как ему тяжело теперь, что он плохо о нем думал в школьные годы и не попросил у него прощения За прошлые обиды. У Кристофа даже слезы навернулись на глаза. Но написать письмо ему было труднее, чем партитуру, и, выругав раз десять чернила и перо, действительно дрянные, перемарав, исчеркав и изорвав листве пять бумаги, он потерял терпение и послал все и вся к черту.

Было еще рано, но Кристоф так устал от тяжелой ночи и утренней ходьбы по городу, что задремал тут же, на стуле. Очнулся он лишь под вечер, сразу же лег в постель и проспал двенадцать часов подряд.

На другой день он уже с восьми часов утра стал ждать обещанного ответа. В аккуратности Кона он на сомневался. Он не уходил ни на минуту из дому, решив, что Кон зайдет, быть может, в гостиницу по дороге на службу. Боясь отлучиться, он около двенадцати часов велел подать себе завтрак из кухмистерской, помещавшейся внизу. Потом снова стал ждать, в полной уверенности, что Кон заглянет к нему по пути из ресторана. Он ходил по комнате, садился, опять принимался ходить, бросаясь к двери каждый раз, когда на лестнице раздавались шаги. У него даже не было желания прогуляться по Парижу, чтобы убить время. Он прилег на кровать. Мысль его постоянно возвращалась к старушке матери, которая одна только о нем и думала. Он чувствовал к ней беспредельную нежность и укорял себя за то, что покинул ее. Но он не стал ей писать. Он ждал, когда можно будет порадовать ее вестью о том, как он устроился. Несмотря на глубокую взаимную любовь, ни ей, ни ему не пришло бы в голову писать, просто чтобы выразить друг другу свои чувства, — письма ведь существуют для того, чтобы сообщать об определенных событиях я вещах. Закинув руки за голову, Кристоф лежал и мечтал. Хотя комната выходила во двор, гул Парижа нарушал тишину: даже дом сотрясался. Снова пришла ночь, а письма все не было.

Опять наступил день, во всем похожий на вчерашний.

На третий день Кристоф, доведенный чуть не до безумия этим добровольным заключением, решил выйти на улицу. Но Париж с первого же вечера внушил ему инстинктивное отвращение. У Кристофа не было ни малейшего любопытства, никакого желания осматривать Париж; поглощенный заботами о своем существовании, он не находил удовольствия в наблюдении над жизнью других; памятники старины оставляли его равнодушным. Едва очутившись на улице, он почувствовал такую тоску, что вопреки принятому решению отправился к Кону не через неделю, а тут же.

Предупрежденный швейцар сказал, что г-н Гамильтон уехал из Парижа по делам. Это было неожиданным ударом для Кристофа. Заикаясь, он спросил, когда же г-н Гамильтон вернется. Швейцар наобум ответил:

— Дней через десять.

Кристоф вернулся домой в полном унынии и все следующие дни просидел взаперти. Он никак не мог снова взяться за работу. С ужасом заметил он, что его скромные капиталы — немножко денег, которые прислала ему мать, бережно завернув их в платок и спрятав на дно чемодана, — быстро тают. Кристоф посадил себя на самую строгую диету. Только раз в день спускался он обедать в кабачок, где быстро приобрел среди посетителей известность под кличками «пруссак» и «кислая капуста». Сделав над собою невероятное усилие, написал он письма двум-трем французским композиторам, которых он знал только по имени. Один из них умер десять лет назад. В почтительных выражениях Кристоф испрашивал у них аудиенции. Орфография письма была самая фантастическая, а слог уснащен причудливыми построениями и церемонными обращениями, обычными в немецком языке. Адресовал он свои послания «Во дворец Французской Академии». Единственный прочитавший это произведение адресат весело посмеялся над ним в кругу приятелей.

Через неделю Кристоф опять явился в издательство. На сей раз ему посчастливилось. Он встретился на пороге с выходившим Сильвеном Коном. Кон сделал гримасу, увидев, что его застигли врасплох, но Кристоф был так рад, что ничего не заметил. По своему раздражающему обыкновению, он схватил Кона за обе руки и весело спросил:

— Вы уезжали? Хорошо съездили?

Кон кивнул, но гримаса не сходила с его лица. Кристоф продолжал:

— Я заходил, вы знаете… Ведь вам передавали? Ну, что нового? Вы говорили обо мне? Что же вам сказали?

Кон хмурился все больше. Кристоф был удивлен его натянутостью: перед ним стоял как будто совсем другой человек.

— Я говорил о вас, — сказал Кон, — но ничего еще не знаю, все было некогда. Я был страшно занят с тех пор, как видел вас. Дел выше головы. Не знаю, как справлюсь. Совсем одолели. Кончится тем, что я свалюсь.

— Вы плохо себя чувствуете? — с участливой тревогой спросил Кристоф.

Кон лукаво покосился на него и ответил:

— Да, очень плохо. Уже несколько дней со мной что-то творится. Очень нездоровится.

— Ах, боже мой! — воскликнул Кристоф, беря его под руку. — Так полечитесь хорошенько! Вам нужно отдохнуть. Как я браню себя за то, что наделал вам столько хлопот! Надо было сказать мне. Да что же с вами?

Он так чистосердечно принял на веру коварную выдумку Кона, что тот, веселясь в душе, был обезоружен этим забавным простодушием. Ирония — излюбленная забава евреев, но в Париже немало и христиан, которые в этом отношении — настоящие евреи, и оттого они в высшей степени терпимы к тому, кто им докучает, — даже к врагам, если те доставляют им случай поупражняться на их счет в иронии. К тому же Кона тронуло внимание, которое Кристоф проявил к его особе. У него явилось желание оказать Кристофу услугу.

— Мне пришла в голову блестящая мысль, — сказал он. — В ожидании уроков не согласились бы вы поработать для музыкального издательства?

Кристоф с радостью согласился.

— Я придумал, как помочь вам, — сказал Кон. — Я близко знаком с одним из владельцев крупной музыкальной фирмы Даниэлем Гехтом. Я вас представлю; может быть, для вас найдется там работа. Я ведь, как вы знаете, ничего в этом деле не смыслю. Но Гехт знаток в музыке. Вы легко столкуетесь.

Они уговорились встретиться на следующий день. Кон был рад отделаться от Кристофа и в то же время облагодетельствовать его.



На другой день Кристоф зашел за Коном в контору издательства. По его совету он захватил с собой несколько своих произведений, чтобы показать Гехту. Они застали Гехта в музыкальном магазине возле Оперы. Гехт не шевельнулся при их появлении, холодно протянул два пальца Кону, вовсе не ответил на церемонный поклон Кристофа; затем, по просьбе Кона, перешел с ними в соседнюю комнату. Он не предложил им сесть и сам остался стоять, прислонившись спиной к нетопленому камину и устремив глаза в потолок.

Даниэль Гехт был сорокалетний мужчина резко выраженного финикийского типа, высокий, хорошо одетый, с умным и неприятным выражением холодного лица, хмурым взглядом, черными волосами и длинной четырехугольной бородой, как у ассирийских царей. Он почти никогда не смотрел в лицо собеседнику, разговаривал грубо, ледяным тоном, и это действовало как оскорбление, даже когда он просто здоровался. Дерзость его была скорее напускной. Конечно, в ней сказывался его презрительный нрав, но еще больше — его скованность и даже какая-то автоматичность. Евреи этого типа не редкость, и общественное мнение не склонно щадить их, расценивая как нахальство эту оскорбительную резкость, а между тем часто она является лишь следствием неизлечимой физической и душевной неуклюжести.

Сильвен Кон представил своего протеже с шутливой торжественностью, расточая похвалы его таланту. Смущенный таким приемом, Кристоф неловко переминался с ноги на ногу, держа в руках шляпу и рукописи. Когда Кон умолк, Гехт, до этой минуты как будто и не подозревавший о присутствии Кристофа, пренебрежительно оглянулся на него и, тут же отведя глаза, сказал:

— Крафт… Кристоф Крафт… Никогда не слышал.

Слова эти подействовали на Кристофа как удар кулаком в грудь. Кровь бросилась ему в лицо.

— Будет время — услышите, — со злостью ответил он.

Гехт даже бровью не повел и невозмутимо продолжал, как будто никакого Кристофа здесь и не было:

— Крафт… Нет. Не знаю.

Он принадлежал к числу людей, для которых вы — ноль хотя бы уж потому, что они с вами не знакомы.

Он продолжал по-немецки:

— Так вы из Рейнской области?.. Удивительно, кто только там не занимается музыкой! По-моему, просто все подряд.

Гехт хотел пошутить, у него не было намерения сказать дерзость, однако слова его покоробили Кристофа. Он собирался возразить, но Кон предупредил его.

— Прошу прощения, — обратился он к Гехту, — хоть на меня не взводите поклепа: я же ничего не смыслю в музыке.

— Это делает вам честь, — заметил Гехт.

— Если для того, чтобы вам понравиться, — нахмурившись сказал Кристоф, — нужно не быть музыкантом, я, к сожалению, вам не подойду.

Гехт, по-прежнему глядя в сторону, продолжал так же равнодушно:

— Вы уже что-нибудь сочинили? Что у вас написано? Lieder, разумеется?

— Lieder, две симфонии, симфонические поэмы, квартеты, сюиты для рояля, музыка для театра, — выпалил раскипятившийся Кристоф.

— В Германии много пишут, — с презрительной любезностью заметил Гехт.

То обстоятельство, что его посетитель написал столько произведений, а он, Даниэль Гехт, о них не слыхал, только усиливало его недоверие к молодому композитору.

— Что ж, я, пожалуй, мог бы дать вам работу, — сказал он, — коль скоро вас рекомендует мой приятель Гамильтон. Мы издаем в настоящее время сборник легких фортепианных пьес — «Библиотеку для юношества». Могли бы вы «упростить» нам «Карнавал» Шумана и аранжировать его для четырех, шести и восьми рук?

Кристоф взбеленился.

— Так вот что вы мне предлагаете? И это мне, мне!

Это наивное «мне» развеселило Кона; но Гехт принял обиженный вид:

— Не понимаю, что вас так удивляет. Это вовсе не легкая работа! А если она вам кажется слишком простой, тем лучше! Там увидим. Вы говорите, что вы хороший музыкант. Вынужден вам верить. Но ведь я вас не знаю.

Про себя он думал: «Послушать этих крикунов, так они заткнули за пояс самого Иоганна Брамса».

Не отвечая ни слова (он поклялся обуздывать свои порывы), Кристоф нахлобучил шляпу и направился к двери. Кон со смехом остановил его.

— Подождите, подождите же! — крикнул он.

И добавил, обращаясь к Гехту:

— Ведь он принес несколько своих вещей, чтобы вы могли составить себе представление о нем.

— А! — отозвался сразу поскучневший Гехт. — Посмотрим, что это такое.

Кристоф молча протянул рукописи. Гехт небрежно скользнул по ним взглядом.

— Что это? «Фортепианная сюита»… «День»… Ах, опять программная музыка!..

Несмотря на кажущееся равнодушие, он читал очень внимательно. Он был отличный музыкант, прекрасно знал свое дело и ничем вообще не интересовался, кроме музыки. С первых же тактов он ясно почувствовал, кто перед ним. Он умолк, продолжая пренебрежительно перелистывать ноты. Талантливость вещи поразила его. Но природное высокомерие и задетое словами Кристофа самолюбие не позволяли ему выразить свои впечатления. Он молча дочитал рукопись, не пропустив ни одной ноты.

— Да, — проговорил он наконец покровительственным тоном, — недурно написано.

Самая суровая критика меньше бы оскорбила Кристофа.

— Я не нуждаюсь в ваших отзывах! — раздраженно крикнул он.

— Мне кажется, однако, — заметил Гехт, — что раз вы показали мне эту вещь, то, очевидно, с целью услышать о ней мой отзыв.

— Совсем не для этого.

— В таком случае, — обиженно заявил Гехт, — я не понимаю, чего вам от меня нужно.

— Я прошу у вас работы, и больше ничего.

— В настоящее время я могу предложить вам только ту работу, о которой уже говорил. Да и то не наверное. Я сказал предположительно.

— И вы не можете найти ничего другого для такого композитора, как я?

— Такого композитора, как вы? — оскорбительно-насмешливым тоном повторил Гехт. — Позвольте вам сказать, что композиторы ничуть не хуже вас не считали ниже своего достоинства заниматься такой работой. Некоторые — я мог бы назвать вам имена, пользующиеся сейчас широкой известностью в Париже, — даже были мне за нее признательны.

— Потому что это холуи! — крикнул Кристоф. — Не воображайте, пожалуйста, что имеете дело с одним из таких господ. Неужели вы думаете произвести на меня впечатление своей манерой не смотреть в лицо и говорить сквозь зубы? Вы даже не удостоили меня ответом на мой поклон, когда я вошел… Но кто вы такой, чтобы так обращаться со мной? Да понимаете ли вы вообще в музыке? Написали ли вы хоть что-нибудь?.. И вы смеете учить меня, как писать, меня, человека, для которого вся жизнь в этом!.. Ознакомившись с моим произведением, вы не находите ничего лучшего, как предложить мне калечить великих композиторов и стряпать из их творений разную дрянь, под которую будут танцевать девчонки!.. Обращайтесь к вашим парижанам, если они так угодливы, что готовы слушать ваши поучения! А я предпочитаю околевать с голоду!

Остановить разбушевавшийся поток было невозможно.

Гехт произнес ледяным тоном:

— Как вам угодно.

Кристоф вышел, хлопнув дверью. Гехт пожал плечами и сказал хохотавшему Кону:

— Вернется! Не он первый, не он последний.

В глубине души он проникся уважением к Кристофу. Он был достаточно умен и знал цену не только произведениям, но и людям. В гневной вспышке Кристофа он разглядел силу, которая встречается не часто, особенно в артистической среде. Но Гехт был самолюбив и упрям: ни за что на свете не согласился бы он признать свою неправоту. Он чувствовал потребность отдать должное Кристофу, но сделать это, не унизив Кристофа, было выше его сил. Он был уверен, что Кристоф еще придет: печальный скептицизм и знание жизни научили его, что нужда ломает самую сильную волю.



Кристоф вернулся домой. Его гнев сменился глубоким унынием. Он решил, что погиб. Единственная поддержка, на которую он рассчитывал, рухнула. Он не сомневался, что нажил себе смертельного врага не только в лице Гехта, но и Кона, познакомившего его с Гехтом. Теперь он обречен был на полное одиночество во враждебном ему городе. Кроме Динера и Кона, у него не было здесь знакомых. Его друг Коринна, красивая актриса, с которой он сблизился в Германии, уехала из Парижа: она гастролировала за границей, в Америке, на сей раз самостоятельно, — она стала знаменитостью; газеты печатали восторженные отчеты о ее поездке. Была еще та скромная француженка-учительница, которая по его милости, хотя и не по его вине, лишилась места; долгие месяцы он мучился, вспоминая ее, и даже клялся отыскать, когда будет в Париже! Но теперь, приехав в Париж, он сообразил, что позабыл одну мелочь: фамилию девушки. И никак не мог вспомнить. Помнил только, что ее зовут Антуанетта. Да если бы и удалось припомнить, как найти бедную, скромную учительницу в этом людском муравейнике?

Нужно было как можно скорее обеспечить себе кусок хлеба. У Кристофа оставалось пять франков. Подавляя отвратительное чувство тошноты, он решил спросить у своего хозяина, толстого кабатчика, нет ли у него поблизости знакомых, которые нуждались бы в учителе музыки. Хозяин и без того был невысокого мнения о постояльце, питавшемся раз в день и говорившем по-немецки; узнав же, что он музыкант, кабатчик потерял к нему всякое уважение. Француз старого закала, он почитал музыку занятием для бездельников.

— Уроки музыки!.. — сказал он с презрительной гримасой. — Вы, значит, бренчите на фортепиано? Поздравляю вас!.. И охота же заниматься таким делом по доброй воле! Уж лучше, когда дождь шумит, чем когда играют… А не поучиться ли мне у вас? Как вы думаете, ребята? — крикнул он рабочим, стоявшим у стойки.

Те громко расхохотались.

— Дело невредное, — отозвался один из них. — Чистое. А главное, дамам нравится.

Кристоф плохо понимал по-французски, особенно насмешку; он не находил слов, чтобы ответить, и не знал, обижаться ему или нет. Жена хозяина сжалилась над ним.

— Полно, полно, Филипп, перестань молоть вздор, — остановила она мужа и обратилась к Кристофу: — А ведь у меня, пожалуй, есть на примете подходящее место.

— У кого же это? — спросил муж.

— У Грассе. Ты же знаешь, их дочке купили рояль.

— А-а, эти кривляки! Пожалуй, верно.

Кристофу объяснили, что речь идет о дочери мясника: родители хотят сделать из нее настоящую барышню; они не прочь были бы поучить ее музыке, — тогда о них заговорят во всем квартале. Хозяйка пообещала устроить это дело.

На другой день она сказала Кристофу, что жена мясника хочет его видеть. Он пошел в мясную лавку и застал хозяйку за прилавком, среди груды туш. Узнав, зачем он явился, слащаво улыбавшаяся, румяная, дородная красавица напустила на себя важность. С первых же слов она завела речь о цене, поспешив предупредить, что много платить не намерена, потому что игра на фортепиано хоть и приятная вещь, но не обязательная, и предложила франк за час. Потом недоверчиво спросила Кристофа, хорошо ли по крайней мере он знает музыку. Услышав, что Кристоф не только знает, но и сам сочиняет, она успокоилась и стала любезнее: самолюбие супруги мясника было польщено; она уже решила, что разнесет по всем соседям важную новость: ее дочь берет уроки у композитора.

Когда Кристоф сел на другой день за рояль — ужасный, купленный по случаю, дребезжавший, как гитара, — рядом с дочкой мясника, бестолково тыкавшей короткими, толстыми пальцами в клавиши, неспособной отличить один тон от другого, ерзавшей от скуки на стуле и сразу начавшей громко зевать, когда Кристоф очутился под надзором матери и принужден был выслушивать ее мнения о музыке и музыкальном воспитании, — он почувствовал себя таким жалким, таким униженным, что у него даже не хватило силы возмутиться. Он возвращался домой совершенно разбитый; в иные дни кусок не шел ему в горло. Если он так низко пал уже через несколько недель, то до чего же докатится? Стоило ли так возмущаться предложением Гехта? Ведь работа, на которую он согласился, была куда унизительнее.

Как-то вечером он разрыдался у себя в комнате, в отчаянии бросился на колени перед кроватью и стал молиться… Кому он молился? Кому он мог молиться? Он не верил в бога, он верил, что бога нет… Но молиться было необходимо, он молился себе. Только пошляки никогда не молятся. Им неведома потребность сильных душ скрываться в своем святилище. После целого дня унижений Кристоф прислушивался к безмолвным стенаниям своего сердца, к живущему в нем вечному Существу. Волны будней перекатывались где-то там; что было общего между Ним и этой жалкой жизнью? Все скорби мира, жадные до разрушения, разбивались о его твердыню. Кристоф слышал, как шумит, словно прибой, его кровь, и чей-то голос повторял:

«Вечен… Я есмь… есмь…»

Он хорошо знал этот голос: с тех пор как помнил себя, он всегда его слышал. Ему случалось забывать о нем; иногда этот мощный и однообразный ритм долгие месяцы не доходил до его сознания, но он знал, что голос звучит, что он никогда не умолкнет, подобно рокочущему в ночи океану. И каждый раз, когда он погружался в мир этой музыки, он обретал спокойствие и энергию. Вот и сейчас он поднялся с колен умиротворенный. Нет, его теперешняя суровая жизни не постыдна; он может есть свой хлеб, не краснея. Краснеть должны те, кто заставляет его такой ценой добывать себе хлеб. Терпение! Придет час…

Но уже на следующий день снова не хватало терпения. Как он ни сдерживался, все же однажды на уроке он яростно обрушился на тупую, как пень, девчонку, вдобавок еще дерзкую, которая издевалась над его произношением и с каким-то обезьяньим коварством делала как раз обратное тому, что он требовал. В ответ на гневные крики Кристофа раздались вопли испуганной девицы, возмущенной тем, что человек, которому платят деньги, осмелился непочтительно обойтись с нею. Она стала орать, что учитель побил ее (Кристоф действительно довольно грубо дернул ее за локоть). Мамаша примчалась, как фурия, осыпала дочь поцелуями, а Кристофа — ругательствами. Явился и сам мясник и заявил, что не допустит, чтобы какой-то оборванец-пруссак смел прикасаться к его дочери. Бледный от стыда и гнева, боясь, как бы через минуту он не бросился душить мужа, жену и дочку, Кристоф пустился бежать. Дома хозяева, видевшие, в каком волнении вернулся их постоялец, без труда выведали от него все подробности происшествия, и уж поиздевались они над мясником вовсю. Вечером весь квартал уже твердил, что немец — грубая скотина и бьет детей.



Кристоф снова обратился к музыкальным издателям; его попытки не привели ни к чему. Он находил, что французы неприветливы, а их бестолковые метания сбивали его с толку. Ему казалось, что он живет в анархическом обществе, которым руководит произвол спесивой бюрократии.

Однажды вечером Кристоф бродил по бульварам, унылый, измученный бесплодностью своих попыток, и вдруг увидел шедшего ему навстречу Сильвена Кона. Твердо уверенный, что они в ссоре, Кристоф отвел глаза и хотел было пройти мимо. Но Кон окликнул его.

— Скажите, что с вами сталось после того знаменитого случая? — со смехом спросил он. — Я все хотел зайти к вам, но потерял адрес… Черт возьми, дорогой мой, я и ни подозревал, какой вы. Вы были неподражаемы.

Кристоф посмотрел на него удивленно и немного сконфуженно.

— Вы на меня сердитесь?

— Сержусь на вас? Что за вздор!

Кон не только не сердился, но был очень доволен, что Кристоф отчитал Гехта; он получил тогда истинное удовольствие. Ему было совершенно безразлично, кто прав — Гехт или Кристоф: он интересовался людьми лишь постольку, поскольку они способны были позабавить его; в Кристофе он угадал целый кладезь комизма высшей марки и решил, что было бы грешно упустить такой случай.

— Почему вы ко мне не зашли? — продолжал он. — Я вас ждал. Вы вечером заняты? Пойдемте вместе ужинать. Я вас не отпущу. Мы будем в своем кругу — несколько писателей и художников, мы собираемся раз в две недели. Вам необходимо познакомиться с этим миром. Пойдемте. Я вас представлю.

Кристоф безуспешно отговаривался, ссылаясь на свой скверный костюм. Сильвен Кон чуть не силой увел его.

Они вошли в ресторан на одном из бульваров и поднялись на второй этаж. Кристоф оказался в компании тридцати молодых людей, от двадцати до тридцати пяти лет, о чем-то оживленно споривших. Кон представил его как человека, только что вырвавшегося из германских тюрем. Спорившие не обратили на новоприбывшего ни малейшего внимания и даже не прервали страстного спора, в который с ходу вмешался и Кон.

Оробев в столь избранном обществе, Кристоф молчал и весь обратился в слух. С трудом следя за быстрой французской речью, он напрасно старался понять, какие важные художественные проблемы служили предметом обсуждения. И сколько он ни вслушивался, ему удавалось уловить только такие слова, как «трест», «скупка», «понижение цен», «цифры дохода», вперемежку с такими выражениями, как «достоинство искусства» и «авторские права». В конце концов он все-таки разобрал, что речь идет о коммерции. Писатели, принадлежавшие, по-видимому, к какому-то финансовому обществу, возмущались попыткой создать конкурирующее общество, которое может оспаривать у них монопольное право издания. Предательство некоторых из их коллег, нашедших для себя выгодным перейти с оружием и амуницией в конкурирующую организацию, вызывало припадки бешенства. Они готовы были снести им головы и так прямо и говорили: «…Подлость… Измена… Позор… Продажные душонки…»

Другие, не трогая живых, обрушились на покойников: бесплатные перепечатки их произведений наводняли рынок. Так, сочинения Мюссе, недавно ставшие общественным достоянием, по-видимому, расходились в слишком большом количестве. Собравшиеся требовали энергичного вмешательства государства, обложения высокими налогами шедевров, чтобы воспрепятствовать их продаже по сниженным ценам, и не без едкости определяли это как недобросовестную конкуренцию с современниками.

Вдруг и те и другие умолкли: кто-то назвал цифру отчислений, полученных авторами от вчерашних спектаклей. Особые восторги вызывала карьера одного ветерана драматургии, прославившегося в обоих полушариях, — они презирали его, но еще больше ему завидовали. От доходов авторов перешли к доходам критиков. Речь зашла о суммах, которые получал (несомненно, чистейшая клевета!) один из их собратьев, известный рецензент, за хороший отзыв о каждой премьере в одном из театров на бульварах. Это был честный человек: раз сторговавшись, он добросовестно выполнял взятые на себя обязательства; но он был непревзойден (как они уверяли) в искусстве такого прославления пьесы, которое вело к ее скорейшему снятию со сцены и тем вызывало необходимость ставить новую. Рассказ (вернее, подсчет гонорара) вызвал смех, но никого не удивил.

Все это они пересыпали громкими словами, говорили о «поэзии», об «искусстве для искусства». Под звон золота это звучало, как «искусство для денег»; барышнические нравы, недавно усвоенные французской литературой, вызывали негодование Кристофа. Ничего не смысля в денежных вопросах, он перестал следить за спором; но вот наконец заговорили о литературе, или, вернее, о литераторах. Кристоф насторожился, услышав имя Виктора Гюго.

Присутствующие затеяли спор о том, был ли Виктор Гюго рогоносцем или нет. Началось продолжительное обсуждение любовных отношений между Сент-Бевом и г-жой Гюго. Потом перешли к любовникам Жорж Санд и их сравнительным достоинствам. Обнюхав все закоулки в домах великих людей, заглянув в шкафы, перерыв все ящики, критики начинали шарить в альковах. Больше всего им была по душе поза г-на де Лозена, залезшего под кровать короля и г-жи Монтеспан — ведь у них процветал культ истории и культ истины. (Все в то время были приверженцами культа истины.) Сотрапезники Кристофа делали вид, что они одержимы этим культом истины и что в поисках ее они не остановятся ни перед чем. Простирая свои исследования не только на прошлое, но и на настоящее, они с той же страстью к точности и подробностям разбирали частную жизнь какого-нибудь прославленного современника. Им были известны мельчайшие обстоятельства таких сцен, которые обычно происходят без свидетелей. Можно было подумать, что действующие лица сами спешат снабдить публику точными сведениями о себе из той же преданности истине.

Испытывая все большую неловкость, Кристоф пробовал заговорить со своими соседями о чем-нибудь другом. Но никто им не интересовался. Правда, сначала ему задали несколько расплывчатых вопросов о Германии, — вопросов, обнаруживших, к его вящему изумлению, полнейшее невежество этих тонких и по-видимости образованных людей, которые ничего, кроме Парижа, не знали и не имели понятия об основах своего ремесла; наиболее просвещенные знали понаслышке несколько громких имен: Гауптман, Зудерман, Либерман, Штраус Давид, Иоганн или Рихард?), среди которых они лавировали с большой осторожностью из боязни совершить досадную оплошность. Да и расспрашивали они Кристофа из вежливости, а не из любопытства — любопытством они не отличались; они почти не слушали его ответов и торопились вернуться к парижским темам как наиболее увлекательным для сотрапезников.

Кристоф сделал робкую попытку заговорить о музыке. Ни один из этих литераторов не был музыкантом. В глубине души они смотрели на музыку как на низший род искусства. Но ее возраставший за последние годы успех втайне вызывал у них досаду, а так как музыка была в моде, они притворялись, будто интересуются ею. Особенно большой шум подняли они вокруг одной новой оперы; они не прочь были начинать с нее историю музыки вообще или, по крайней мере, новую музыкальную эру. Идея эта как нельзя лучше отвечала их невежеству и снобизму, — она избавляла их от труда изучить вез остальное. Автор этой оперы, парижанин, имя которого Кристоф слышал в первый раз, перечеркнул, как о нем говорили, все, что было до него, совершенно обновил и пересоздал музыку. Кристоф встрепенулся. Он рад был поверить появлению гения. Но гений такого размаха, одним ударом уничтожающий прошлое!.. Черт побери! Вот молодчина! Да как же это он ухитрился? Кристоф попросил объяснений. Но его собеседники, которые при всем желании не могли бы удовлетворить его просьбу, переадресовали назойливого Кристофа к единственному музыканту из их кружка, известному музыкальному критику Теофилю Гужару, тут же заговорившему о септимах и ноннах: Кристоф почувствовал себя в своей сфере. Но Гужар знал музыку приблизительно так же, как Сганарель знал латынь:

«— …Вы не знаете по-латыни?

— Нет.

— (Вдохновенно.) Cabricias, arci thuram, catalamus singulariter… bonus, bona, bonum…»[28]Набор псевдолатинских слов.

Очутившись в обществе человека, который «знал по-латыни», Гужар благоразумно ретировался в дебри эстетики. Из этого неприступного убежища он и стал расстреливать Бетховена, Вагнера и все классическое искусство, о котором до сих пор не было речи; но во Франции нельзя похвалить артиста, не принеся ему в жертву всех, кто не похож на него. Гужар возвещал пришествие нового искусства, громя унаследованные от прошлого условности. Он говорил о музыкальном языке, только что открытом Христофором Колумбом парижской музыки и совершенно упразднявшем язык классиков — отныне мертвый язык.

Кристоф, воздерживаясь от оценки гения-обновителя вплоть до ознакомления с его произведениями, все же насторожился, смущенный этим музыкальным Ваалом, которому приносилась в жертву вся музыка. Его оскорбляли такие отзывы о великих мастерах, — он позабыл, что совсем недавно в Германии он сам еще и не так отзывался о них. Он, который считал себя там, в Германии, революционером в искусстве, он, который шокировал всех дерзостью своих суждений и своей прямолинейностью, во Франции с первых же слов почувствовал себя консерватором. Кристоф вступил в спор, но тут же доказал свой дурной вкус, ибо, в отличие от благовоспитанных людей, которые лишь высказывают, но не обосновывают свои взгляды, он выступил как профессионал, опирающийся на точно установленные факты и сражающий ими противника. Он не побоялся углубиться в специальную область. Разгорячившись, он допустил такие интонации, которые могли оскорбить уши избранного общества, а его аргументы, как и горячность, с какою он их отстаивал, казались здесь смешными. Критик поспешил малоостроумной шуткой положить конец скучному спору, и ошеломленный Кристоф убедился, что его собеседник ровно ничего не смыслит в том предмете, о котором он рассуждал. Тут о Кристофе окончательно сложилось мнение как о педантичном и отсталом немце, а музыка его заранее была признана отвратительной. Но зато тридцать молодых людей с насмешливым взором и склонностью к уловлению смешного невольно обратили внимание на странную эту фигуру; и в самом деле Кристоф неуклюже и неистово размахивал худыми руками, в воздухе мелькали его огромные кулаки, глаза яростно сверкали, а голос подымался до фистулы. Сильвен Кон задумал угостить своих друзей Кристофом.

Разговор окончательно отклонился от литературы и перешел на женщин. Правду сказать, это была лишь другая сторона того же предмета, ибо вся их литература занималась исключительно женщинами, а все их женщины — только литературой, поскольку они состояли при литературе и при особах писателей.

Заговорили об одной почтенной, известной в парижском свете даме, женившей любовника на своей дочери, чтобы удержать его при себе. Кристоф вертелся на стуле и брезгливо морщился. Кон увидел это и, толкнув локтем соседа, заметил, что рассказ, по-видимому, очень взволновал немца, и тот, наверное, сгорает от желания познакомиться с этой дамой. Кристоф покраснел, пробормотал что-то бессвязное и наконец со злостью сказал, что такую женщину следовало бы высечь. Предложение это было встречено взрывом гомерического хохота, а Сильвен Кон медоточивым голосом возразил, что нельзя прикасаться к женщине даже цветком и т.д. и т.д. (В Париже он слыл паладином Любви.) Кристоф отвечал, что женщина такого склада просто-напросто сука, а с блудливыми суками одна расправа — кнут. Раздались шумные протесты. Кристоф заявил, что их учтивость — одно лишь лицемерие, что меньше всего уважают женщину те, кто больше всего говорит об уважении к ней, и обрушился на их скандальные сплетни. Ему возразили, что тут нет ничего скандального, — вещь самая естественная, — и все в один голос признали героиню истории не только очаровательной женщиной, но и Женщиной с большой буквы. Немец запротестовал. Сильвен Кон вкрадчивым тоном спросил его, какою же, по его представлению, должна быть Женщина с большой буквы. Кристоф почувствовал, что ему расставляют ловушку, но тут же бросился в нее очертя голову, свято веря в свою правоту. Он принялся развивать насмешливым парижанам свои взгляды на любовь. Не находя слов, с трудом их подыскивая, он выуживал из памяти самые несообразные выражения, говорил глупости, от которых ликовала аудитория, но не смущался, сохраняя великолепную серьезность и трогательно пренебрегая тем, что был смешон, ибо не мог же он не видеть, что над ним бесстыдно издеваются. В конце концов он безнадежно запутался в какой-то фразе, стукнул кулаком по столу и замолчал.

Попробовали снова вовлечь его в спор, но Кристоф нахмурил брови и застыл, положив локти на стол, пристыженный и раздраженный. До конца обеда он не проронил ни слова и раскрывал рот только для еды и питья. Пил он страшно много, в противоположность всем этим французам, которые едва прикасались к вину. Сосед коварно поощрял его, подливая в стакан, который Кристоф, не задумываясь, осушал. Но хотя он и отвык от таких излишеств, особенно за последние полуголодные недели, держался он крепко и не потешил компанию смешным зрелищем, на которое здесь рассчитывали. Он только погрузился в раздумье; на него перестали обращать внимание, думая, что он осовел от вина. Ему стоило большого напряжения следить за французской речью, а кроме того, он устал слушать разговоры о литературе и только о литературе — об актерах, писателях, издателях, закулисных сплетнях и литературных альковах; вот, оказывается, к чему сводится мир. Он совсем потерялся среди этих новых лиц и этого пустозвонства, и ему так и не удалось запечатлеть в памяти ни одной физиономии, ни одной мысли. Его близорукие глаза рассеянно и задумчиво блуждали по столу, останавливаясь на присутствующих и словно не видя их. И все же Кристоф видел их — и как еще видел, — только не отдавал себе в этом отчета. Смотреть глазами Кристофа означало совсем иное, чем смотреть глазами этих парижан и этих евреев, чей взгляд выхватывает, точно клювом, лишь мелкие клочки предметов — мелкие-премелкие — и расклевывает их на части в одно мгновение. Он долго молча впитывал в себя, как губка, души и лица живых людей и уносил их с собой. Ему казалось, будто он ничего не видел и ничего не запомнил. А много времени спустя — через несколько часов, часто через несколько дней, — оставшись один и уйдя в себя, Кристоф замечал, что он унес с собой все.

Но за ужином он производил впечатление просто увальня-немца, набивавшего себе брюхо и озабоченного лишь тем, чтобы не проворонить лакомого куска. Пропуская мимо ушей все разговоры, он услышал только, как обедающие называли друг друга по фамилии, и спрашивал себя с настойчивостью пьяного, почему у большинства этих французов иностранные фамилии: фламандские, немецкие, еврейские, левантийские, англо— или испано-американские…

Он не заметил, как встали из-за стола, и продолжал сидеть, мечтая о прирейнских холмах, о густых лесах, нивах, заливных лугах, о старушке матери. Несколько обедавших еще разговаривали, стоя в другом конце зала. Большинство разошлось. Наконец поднялся и он и, ни на кого не глядя, двинулся за пальто и шляпой, висевшими у входа. Он оделся и собирался уйти, не попрощавшись, как вдруг в приоткрытую дверь заметил в соседнем кабинете предмет, завороживший его, — рояль. Много времени он не прикасался к музыкальному инструменту. Он вошел, любовно погладил клавиши, сел, как был — в шляпе и пальто, — и начал играть, совершенно забыв, где находится. Он не заметил, как в комнату прокрались два человека послушать его игру. Один был Сильвен Кон, страстный любитель музыки, бог ведает почему, так как он ничего в ней не понимал и одинаково любил и хорошую и плохую. Другой — музыкальный критик Теофиль Гужар. С ним дело обстояло проще: он и не понимал и не любил музыки, но это ничуть не мешало ему рассуждать о ней. Нет более свободного ума, чем ум, не обремененный никакими знаниями, ибо, когда ты не знаешь того, о чем говоришь, то тебе совершенно безразлично — сказать то или другое.

Теофиль Гужар был крупный мужчина, широкоплечий и мускулистый, с черной бородкой, с густыми волосами, ниспадавшими завитушками на лоб, покрытый глубокими невыразительными морщинами, с квадратным, неправильной формы лицом, точно грубо вытесанным из дерева, короткорукий, коротконогий, с жирной грудью: ни дать ни взять овернский дровяник или грузчик. Манеры у него были вульгарные, речь заносчивая. В музыку он вошел через двери политики, которая в те времена была во Франции единственным средством выдвинуться. Он пристроился к министру, своему земляку, открыв какое-то отдаленное родство или свойство с ним, — как говорится, «племянник побочного сына нашего аптекаря». Но министры не вечны. Когда положение патрона пошатнулось, Теофиль Гужар поспешил покинуть тонущий корабль, унеся с собой все, что можно было захватить, и в первую очередь — знаки отличия, ибо он обожал славу. Устав от политики, в которой он начал получать с некоторых пор довольно ощутительные щелчки, отдуваясь и за своего патрона, Гужар принялся искать какую-нибудь тихую заводь, где можно было бы причинять неприятности другим, самому им не подвергаясь. Всего естественнее было заняться критикой. Как раз в то время освободилось место музыкального критика в одной большой парижской газете. Занимавший его молодой талантливый композитор был уволен, ибо упорно говорил об авторах и их произведениях то, что думал. Гужар никогда не интересовался музыкой и совершенно не знал ее, и его пригласили без колебаний. Редакции надоело возиться с компетентными людьми; с Гужаром по крайней мере нечего было опасаться: он не имел смешной привычки держаться за свое мнение, всегда был к услугам редакции, всегда готов был в угоду ей разругать и расхвалить. А что он не музыкант — это не так важно. Во Франции все достаточно разбираются в музыке. Гужар быстро приобрел необходимые сведения, и весьма простым способом: в концертах он садился рядом с каким-нибудь хорошим музыкантом, по возможности — с композитором, и выспрашивал его мнение об исполнявшихся вещах. Несколько месяцев такой выучки оказалось вполне достаточно для овладения ремеслом: птенец оперился. Правду говоря, орел из него не вышел, и бог ведает, какую только чепуху не плел Гужар в своей газете, да еще с каким апломбом! Он слушал и читал как попало, все путалось в его неповоротливом мозгу, но он самоуверенно поучал других; статьи его были пересыпаны каламбурами и пропахли воинствующим педантизмом: по складу ума это был типичный классный наставник. Время от времени он получал жестокий отпор; в таких случаях он не подавал признаков жизни и воздерживался от возражений. Он был и большим хитрецом, и грубияном, наглым или льстивым, смотря по обстоятельствам. Он расшаркивался перед «нашими дорогими мэтрами», занимавшими положение или пользовавшимися официальной славой (иного способа верно оценить заслуги в области музыки он не знал). С остальными он обходился пренебрежительно и эксплуатировал голодную братию. Словом, был не дурак.

Несмотря на приобретенный авторитет и репутацию, он отдавал себе отчет в том, что ничего не смыслит в музыке, и чувствовал, что Кристоф знает ее отлично. Не собираясь признаваться в этом, он все же проникся к Кристофу уважением. Теперь он слушал его игру и с сосредоточенным, глубокомысленным видом силился хоть что-то понять, но мыслей не было, — он совершенно не разбирался в этом тумане звуков, однако кивал головой с видом знатока, соразмеряя свои знаки одобрения с подмигиваниями Сильвена Кона, которому стоило огромного труда сохранять спокойствие.

Наконец Кристоф, сознание которого мало-помалу освобождалось от винных и музыкальных паров, почувствовал — вернее, угадал — разыгрывавшуюся за его спиной пантомиму; обернувшись, он увидел обоих любителей искусства. Они тотчас же бросились к нему и стали энергично трясти его руки: Сильвен Кон, захлебываясь, божился, что Кристоф играет, как бог, а Гужар с важным видом утверждал, что у него левая рука Рубинштейна, а правая Падеревского (если только не наоборот). Оба в один голос заявили, что такой талант не должен оставаться под спудом, и взялись явить его миру. А для начала оба рассчитывали извлечь из него побольше славы и выгод для себя.



Сильвен Кон пригласил Кристофа с завтрашнего же дня приходить к нему, любезно предоставив к его услугам свой великолепный рояль, стоявший без всякого употребления. Кристоф, изголодавшийся по музыке, не заставил себя упрашивать и воспользовался приглашением.

В первые вечера все шло хорошо. Кристоф отдавался радости игры, а Кон, решив проявить деликатность, не мешал ему наслаждаться. Он и сам искренне наслаждался. В силу какой-то странности, наблюдающейся, впрочем, нередко, человек этот, совсем не музыкант, не художник, с черствым, чуждым всякой поэзии и подлинной доброты сердцем, поддавался чувственному воздействию музыки: он не понимал ее, но сладострастно упивался звуками. К несчастью, он не мог сидеть молча. Когда Кристоф играл, ему непременно нужно было громко говорить. Он то сопровождал игру напыщенными возгласами, подражая концертным снобам, то начинал рассуждать самым нелепым образом. Тогда Кристоф стучал по роялю и заявлял, что так он играть не может. Кон пытался замолчать, но это было выше его сил: спустя мгновение он уже опять посмеивался, стонал, насвистывал, притопывал, напевал, подражал звукам разных инструментов. А по окончании пьесы он должен был во избежание разрыва сердца непременно поделиться с Кристофом своими дурацкими соображениями.

Он являл собой любопытную смесь германской сентиментальности, парижского пустословия и лично ему присущего самодовольства. Тут были и жеманно-изысканные суждения, и причудливые сравнения, и непристойности, прямая похабщина, околесица, несуразности. Желая похвалить Бетховена, он вдруг представлял его любострастным распутником. Квартет до-диез-минор казался ему выражением очаровательной дерзости. Возвышенное адажио Девятой симфонии напоминало ему Керубини. После трех отрывистых ударов, которыми начинается Пятая симфония, он кричал: «Не входите. Я не один». Он восхищался битвой в Героической симфонии, потому что ему слышалось в ней пыхтенье автомобиля. И всегда, поясняя прослушанное, он ссылался на возникавшие у него образы, притом самые вздорные, ни с чем не сообразные. Было непонятно, как мог он любить музыку. Однако он любил музыку, и при исполнении некоторых страниц, которые он толковал самым идиотским образом, на глазах у него навертывались слезы. Но, умилившись отрывком из Вагнера, он барабанил на рояле галоп Оффенбаха или после оды «К радости» напевал какую-нибудь навязшую в зубах шансонетку. Тут Кристоф вскакивал и вопил от ярости. Но эти несуразности Сильвена Кона еще можно было терпеть, — гораздо хуже бывало, когда он тужился сказать что-нибудь глубокомысленное и утонченное, когда хотел блеснуть перед Кристофом, то есть когда говорил не Сильвен Кон, а Гамильтон. В такие минуты Кристоф метал на него пылающие ненавистью взгляды и сокрушал холодными, оскорбительными замечаниями, задевавшими самолюбие Гамильтона: музыкальные сеансы часто заканчивались ссорой. Но на Другой день Кон все забывал, а Кристоф, коривший себя за несдержанность, считал своим долгом помириться.

Все это были бы пустяки, если бы Кон не вздумал приглашать приятелей послушать Кристофа. Он испытывал потребность хвастнуть своим музыкантом. В первый раз, застав у Кона не то трех, не то четырех молоденьких евреев и его любовницу, высокую, намазанную, глупую, как пробка, девицу, повторявшую дурацкие каламбуры и подолгу рассказывавшую о том, что она сегодня ела, но считавшую себя музыкальной на том основании, что каждый вечер показывала свои ляжки в очередном обозрении варьете, Кристоф насупился. В следующий раз он напрямик заявил Сильвену Кону, что не станет больше у него играть. Сильвен Кон поклялся всеми богами, что никого не будет приглашать. Однако он продолжал украдкой звать гостей и прятал их в соседней комнате. Конечно, Кристоф в конце концов заметил это и, взбешенный, ушел — больше он уже к нему не приходил.

Все же в силу необходимости он был любезен с Коном, ибо тот знакомил его с космополитическими семьями и доставлял ему уроки.



Теофиль Гужар тоже через несколько дней разыскал Кристофа в его конуре. Он ничуть не был шокирован тем, что нашел его в столь жалкой обстановке. Напротив, он был очарователен. Он сказал Кристофу:

— Я подумал, что вам приятно будет послушать музыку, а у меня всюду даровые места — вот я и заехал за вами.

Кристоф пришел в восторг. Он был польщен таким вниманием и стал рассыпаться в благодарностях. Гужар оказался совсем не такой, каким он его видел в первый вечер. С глазу на глаз он сбрасывал с себя спесь, держался по-приятельски, даже застенчиво, готов был поучиться у других. И только в обществе он мгновенно напускал на себя величественный вид и начинал вещать. Впрочем, в своем желании поучиться он всегда преследовал практические цели. К тому, что не успело еще стать злобой дня, он не проявлял ни малейшего интереса. В данный момент ему хотелось узнать мнение Кристофа об одной полученной им партитуре, о которой он должен был высказаться, и он находился в затруднении, так как с трудом читал ноты.

Они вместе отправились на симфонический концерт. В том же здании помещался кафешантан, вход был общий. Тесный извилистый коридор вел в зал без боковых дверей; духота была страшная; узкие стулья сдвинуты слишком плотно; часть публики стояла, загораживая все проходы, — чисто французское неумение устраиваться удобно. Некто, по-видимому снедаемый неисцелимой скукой, галопом дирижировал симфонией Бетховена, словно торопясь поскорее кончить. Долетавшие из смежного кафешантана завывания «танца живота» врывались в похоронный марш Героической симфонии. Публика все прибывала, с шумом усаживалась, наставляла во все стороны бинокли. Но, не успев усесться, тут же начинала расходиться. Кристоф напрягал все силы, чтобы следить за музыкой среди этой толчеи, и ценою больших усилий достиг того, что стал слушать с удовольствием (оркестр оказался очень недурной, а Кристоф долгое время был лишен симфонической музыки), как вдруг в разгаре концерта Гужар взял его под руку и сказал:

— Будет. Пойдем теперь на другой концерт.

Кристоф нахмурил брови, но без возражений последовал за своим вожатым. Проехав пол-Парижа, они прибыли в другой зал, где пахло конюшней; здесь в свободные часы давали феерии и пьесы для народа (музыка в Париже находится на положении бедных рабочих, снимающих комнату вдвоем: когда один встает, другой ложится на еще теплую постель). И, понятно, та же духота; со времен Людовика XIV французы считают свежий воздух вредным для здоровья; поэтому гигиенические условия парижских театров таковы, что в них, как некогда в Версале, невозможно дышать. Благородный старец с жестами укротителя спускал с цепи очередной акт вагнеровской оперы; несчастное это животное — оперный акт — похоже было на льва в зверинце, ослепленного огнями рампы, которого приходится стегать хлыстом, дабы напомнить ему, что он все же лев. Дебелые ханжи и щупленькие дурочки с улыбкой на губах любовались представлением. После того как лев прошелся на задних лапах, укротитель раскланялся, и оба были награждены шумными рукоплесканиями публики, Гужар вознамерился потащить Кристофа на третий концерт. Но на сей раз Кристоф крепко вцепился в ручки кресла и заявил, что не двинется с места: ему надоело бегать с концерта на концерт, ловя на лету в одном месте клочки симфонии, в другом — обрывки оперы. Напрасно Гужар пытался растолковать ему, что музыкальная критика в Париже есть ремесло, для занятия коим важнее видеть, нежели слышать. Кристоф возразил, что музыку не слушают, несясь на извозчике, и что она требует сосредоточенности. От этой мешанины концертов его мутило: с него хватало и одного концерта в вечер.

Кристоф был очень удивлен этим музыкальным потопом. Как многие немцы, он считал, что музыка занимает во Франции мало места, и ожидал, что ее будут подавать ему небольшими, но изысканно приготовленными порциями. И вот ему поднесли для начала пятнадцать концертов в неделю. Концерты давали каждый вечер, часто даже по два, по три в один вечер, в те же часы, в разных концах города. А по воскресеньям давалось четыре концерта, причем всегда одновременно. Кристофа поражала эта жадность к музыке. Не в меньшей степени был он поражен и разнообразием программ. До сих пор он полагал, что музыкальное обжорство, претившее ему еще в Германии, является неотъемлемой чертой его соотечественников. Теперь он убедился, что парижане могут дать немцам несколько очков вперед. Парижан кормили на совесть: две симфонии, концерт, одна или две увертюры, акт лирической драмы. И все это разного происхождения: немецкого, русского, скандинавского, французского; пиво, шампанское, оршад и вино — все проглатывали они, даже не поморщившись. Кристоф дивился вместительности желудков парижских меломанов. А тех ничто не смущало. Бочка Данаид… Наполнить ее невозможно.

Вскоре Кристоф обнаружил, что это изобилие музыки сводится, в общем, к очень немногому. На всех концертах он встречал все те же лица и слышал все те же произведения. Обширные программы не выходили за пределы ограниченного круга. Почти ничего до Бетховена. Почти ничего после Вагнера. А в промежутках одни пробелы! Как будто вся музыка сводилась к пяти-шести немецким знаменитостям, к трем-четырем французским, а со времени заключения франко-русского союза — еще и к полдюжине «московских пьес». Ничего из старых французов, ничего из великих итальянцев. Никого из немецких колоссов XVII и XVIII веков. Полное отсутствие современной немецкой музыки, за исключением Рихарда Штрауса, который, будучи более предприимчивым, нежели прочие, сам приезжал каждый год знакомить парижскую публику со своими новыми произведениями. Полное отсутствие бельгийской музыки. Полное отсутствие чешской. Но что самое удивительное — почти полное отсутствие современной французской музыки. А меж тем говорили о ней в таинственных выражениях, точно ей суждено было перевернуть мир. Кристоф тщетно искал возможности ее послушать; он отличался широтой интересов и был свободен от всякой предвзятости: он горел желанием услышать новое, насладиться гениальными произведениями. Но, несмотря на все усилия, ему это не удавалось, если не считать трех-четырех вещиц, довольно искусно написанных, но холодных и нарочито сложных, так что они не привлекли особого внимания Кристофа.



В ожидании, когда явится возможность составить собственное мнение о современной французской музыке, Кристоф попробовал обратиться за помощью к музыкальной критике.

Разобраться в ней было нелегко — это был сумбур, все говорили разом. Музыкальные листки не только резко противоречили друг другу, но и в каждом из них одна статья противоречила другой. Если бы читать все подряд, голова пошла бы кругом. К счастью, авторы читали только свои собственные статьи, публика же вовсе их не читала. Но Кристоф, желавший составить себе точное представление о французской музыке, старался ничего не пропускать и невольно дивился неунывающему спокойствию французов, плававших в противоречиях, как рыбы в воде.

В этой неразберихе больше всего поражал Кристофа менторский тон критиков. Кто это выдумал, будто французы милые, ни во что не верящие фантазеры? Те, с которыми знакомился Кристоф, были навьючены музыкальными истинами — даже когда ничего не знали — несравненно больше, чем все зарейнские критики, вместе взятые.

В то время французские музыкальные критики решили поучиться музыке. Некоторые из них даже знали ее; то были оригиналы, взявшие на себя труд поразмыслить над своим искусством, и поразмыслить самостоятельно. Понятно, что, замкнувшись в своих журнальчиках, они не пользовались большой известностью; за одним или двумя исключениями, газеты для них были закрыты. То были прекрасные, умные, интересные люди, но одиночество приучило их к парадоксам, выработало привычку разговаривать с собой вслух — отсюда болтливость и нетерпимость к суждениям ближнего. Другие наспех изучали начатки гармонии и сами восхищались своей новоиспеченной ученостью. Наподобие господина Журдена, занявшегося правописанием, они не могли опомниться от восторга:

«ДА, ДА. ФА, ФА, Р-РА… Вот здорово!.. Да здравствует наука!..»

Они только и говорили что о теме и контртеме, гармонических результирующих тонах, сцеплении нонн и последовательности мажорных терций. Перечислив ряд гармонических созвучий на протяжении одной страницы, они с гордостью вытирали вспотевший лоб: им казалось, что, объяснив произведение, они чуть ли не сами написали его. На деле же они только излагали написанное на манер гимназиста, который по учебнику делает грамматический разбор Цицерона. Но даже лучшим из них было трудно понимать музыку как естественный язык души, и они либо относили ее к одной из ветвей пластических искусств, либо помещали на задворках науки и сводили к проблемам гармонических построений. Естественно, что столь ученые мужи должны были смотреть свысока на композиторов прошлого. Они находили ошибки у самого Бетховена, поучали Вагнера. Над Берлиозом и Глюком насмехались. Для них не существовало никого, кроме модных в то время Иоганна Себастьяна Баха и Клода Дебюсси. Впрочем, первого, провозившись с ним несколько лет, стали вдруг считать устарелым педантом и, если говорить начистоту, чудаковатым. Самые утонченные натуры с таинственным видом превозносили Рамо и Куперена, именовавшегося Великим.

Между учеными мужами завязывались иногда титанические битвы. Все они были музыкантами, но не все одного толка, и потому каждый утверждал, что лишь его толк хорош, и предавал анафеме своих собратьев. Они обзывали друг друга лжелитераторами и лжеучеными и норовили сразить противника словами «идеализм» и «материализм», «символизм» и «веризм», «субъективизма и „объективизм“. „Стоило ли приезжать из Германии в Париж, чтобы встретить здесь те же немецкие распри?“ — думал Кристоф. Они даже не догадывались, что хорошая музыка заслуживает благодарности за все разнообразие даруемых ею наслаждений; они признавали только свою школу, и, как в свое время в „Налое“, сторонники контрапункта и сторонники гармонии разбились на два лагеря и вели ожесточенную войну. Подобно „тупоконечникам“ и „остроконечникам“ Свифта, одни с пеной у рта утверждали, что ноты нужно читать горизонтально, а другие — что их нужно читать вертикально. Одни слышать ни о чем не хотели, кроме вкусных аккордов, тающих переливов, сочных гармоний, — они говорили о музыке как о кондитерской. Другие начисто отрицали, что композитор должен считаться с таким пустяком, как ухо: музыка была для них ораторской речью, заседанием парламента, на котором все ораторы говорят одновременно, не считаясь с соседями, пока не выскажутся до конца; пусть их не слушают — не все ли им равно: речи их можно будет прочесть на следующий день в „Журналь офисьель“, — ведь музыка существует для того, чтобы ее читали, а не слушали. Когда Кристоф впервые услыхал о распре между „горизонталистами“ и „вертикалистами“, он подумал, что все они просто сошли с ума. На требование сделать выбор Между армией сторонников „последовательности“ и армией сторонников „одновременности“ он отвечал своим обычным девизом, звучавшим несколько иначе, чем девиз мольеровского Созия:

— Господа, я враг вам всем!

А так как его продолжали настойчиво допрашивать: «Что же важнее в музыке: гармония или контрапункт?» — он отвечал:

— Музыка. Но где она у вас?

По поводу своей собственной музыки у них не было разногласий. Эти неустрашимые вояки неустанно тузили друг друга, за исключением тех минут, когда сообща тузили какого-нибудь знаменитого покойника, слишком долго пользовавшегося славой, и все забывали свои распри, объединенные одной страстью — патриотическим музыкальным пылом. Франция была для них великой нацией музыкантов. На все голоса кричали они об упадке Германии. Кристофа это не оскорбляло. Он столько раз твердил это сам, что не мог искренне оспаривать их приговор. Но притязания французской музыки на первенство его немного удивляли; по правде сказать, в прошлом он не видел для этого достаточных оснований. Французские музыканты утверждали, однако, что искусство их было ни с чем не сравнимо уже в самые отдаленные времена. Для вящего прославления французской музыки они высмеивали всех французских знаменитостей прошлого века, за исключением одного — прекрасного, весьма строгого художника, по происхождению бельгийца. После такой расправы было легче восхищаться давно забытыми, а по большей части и вовсе не известными архаическими композиторами. В противоположность антиклерикальным школам во Франции, ведущим летосчисление от французской революции, эти музыканты взирали на нее как на горную цепь, за которую следует перевалить, дабы узреть лежащий позади золотой век музыки. Эльдорадо искусства. После долгого периода упадка этот золотой век возрождался ныне, древняя стена рушилась, новый волшебник звуков воскрешал чудесную благоухающую весну: старое древо музыки одевалось юной нежной листвой, в цветнике гармонии тысячи цветочков раскрывали смеющиеся глазки навстречу новой заре: слышалось журчание серебристых струек, звонкая песенка ручейков… Словом, идиллия.

Кристоф был в восхищении. Но, пересматривая афиши парижских театров, он неизменно встречал слишком знакомые имена Мейербера, Гуно, Массне, даже Масканьи и Леонкавалло; и он спрашивал своих друзей: неужели эта бесстыдная музыка, от которой млеют девицы, эти искусственные цветы, эта парфюмерная лавочка и есть обещанные ими сады Армиды? Те оскорбление протестовали: по их словам, это были пережитки умирающей эпохи, о которых никто и не вспоминал. В действительности же «Сельская честь» царила в Комической опере, а «Паяцы» — в Большом оперном; Массне и Гуно делали полные сборы, а музыкальная троица — «Миньон», «Гугеноты» и «Фауст» — бодро перешагнула тысячное представление. Но это были мелочи, на которые не стоило обращать внимания. Когда факты имеют наглость опрокидывать теорию, ничего нет проще, как отрицать их. И французские критики отрицали эти дерзкие произведения, отрицали аплодировавшую им публику; еще немного, и они отвергли бы начисто оперную музыку вообще. Опера была для них литературным жанром, следовательно, не чистым искусством (так как все они были литераторами, то все открещивались от литературы). Вся выразительная, описательная, эмоциональная музыка, — словом, вся музыка, желавшая что-то сказать, — была объявлена нечистой. В каждом французе сидит Робеспьер. Французу всегда нужно кого-то или что-то обезглавливать во имя идеала чистоты. Великие французские критики допускали только чистую музыку, а всякую иную оставляли черни.

Кристоф с грустью думал, что он тоже чернь. Немного утешало его лишь то, что все эти музыканты, презиравшие театр, писали для театра: среди них не было ни одного, кто не сочинял бы опер. Но, по-видимому, и это тоже была мелочь, на которую не стоило обращать внимания. Они желали, чтобы их судили, как они того хотят, по их чистой музыке, и Кристоф стал искать чистую музыку.



Теофиль Гужар водил его на концерты одного общества, посвятившего себя поощрению национального искусства. Здесь создавались и заботливо выхаживались новые таланты. Это был великий Орден, или маленький собор с несколькими приделами. В каждом приделе был свой святой, у каждого святого были свои почитателя, охотно злословившие о святом из другого придела. Сначала Кристоф не видел большой разницы между всеми этими святыми. Вполне естественно, что, привыкнув к совсем иному искусству, он ничего не понимал в этой музыке — не понимал именно потому, что воображал, будто понимает.

Здесь никогда не рассеивался полумрак. Создавалось впечатление какого-то серого фона, на котором линии расплывались, пропадали, местами снова выступали и снова стирались. Иногда они образовывали жесткий, резкий и сухой рисунок, словно вычерченный по линейке, с острыми, как локти худощавой женщины, углами. Появлялись волнистые линии, которые закручивались, как кольца сигарного дыма. Но все тонуло в серой мгле. Неужели во Франции не стало больше солнца? Кристоф, со дня своего приезда в Париж видевший только дождь и туман, готов был поверить этому. Но ведь задача художника в том и заключается, чтобы создать солнце, когда его нет. Эти композиторы зажигали, правда, свой фонарик, да только похож он был на светляка: совсем не грел и еле мерцал. Заглавия произведений менялись, речь шла то о весне, то о полдне, о любви, о радости жизни, о прогулке по полям; но музыка не менялась: она оставалась однообразно мягкой, бледной, приглушенной, анемичной, чахлой. В то время во Франции среди утонченных любителей была мода на шепот в музыке, и они были правы, ибо, как только голос возвышался, он тотчас переходил в крик — середины не существовало. Выбор был возможен лишь между изысканной полудремой и мелодекламацией.

Стряхнув начинавшую овладевать им сонливость, Кристоф посмотрел в программу и был очень удивлен, когда увидел, что эти клочковатые туманы, проползавшие по серенькому небу, притязают на изображение конкретных сюжетов. Наперекор теориям эта чистая музыка почти всегда была программной или по крайней мере сюжетной. Как ни поносили эти люди литературу, они и шагу не могли сделать без литературных костылей. Странные костыли! Кристофа поразила причудливая наивность избираемых композиторами сюжетов. Фруктовые сады, огороды, курятники, музыкальные зверинцы — настоящий зоологический сад. Некоторые транспонировали для оркестра или рояля картины из Лувра или фрески из Оперы; перекладывали на музыку Кейпа, Бодри, Паулуса Поттера, в пояснительных примечаниях говорилось, что здесь представлено яблоко Париса, там — голландская харчевня или круп белой лошади. Все это казалось Кристофу игрой взрослых детей, которых интересуют только картинки, и, не умея рисовать, они усердно и как попало марают свои тетради, наивно, крупными буквами, подписывая под своей мазней, что вот это — дом, а это — дерево.

Наряду с этими слепыми рисовальщиками, которым уши заменяли глаза, имелись также философы: они разрабатывали в музыке метафизические проблемы; их симфонии были борьбой отвлеченных принципов, толкованием какого-нибудь символа или догмата веры. И они же в своих операх брались за разрешение злободневных юридических и общественных вопросов: декларации прав женщины и гражданина. Они не теряли надежды взяться за музыкальное изложение таких вопросов, как развод, установление отцовства, отделение церкви от государства. Они разбились на два лагеря: символистов антиклерикальных и символистов клерикальных. В их операх выступали тряпичники-философы, гризетки-социологи, булочники-пророки, рыбаки-апостолы. Уже Гете говорил о художниках своего времени, «воспроизводивших идеи Канта в аллегорических картинах». Современники Кристофа излагали социологию в восьмых и шестнадцатых. Золя, Ницше, Метерлинк, Баррес, Жорес, Мендес, Евангелие и «Мулен-Руж» — все это пополняло водоем, откуда черпали свои мысли авторы опер и симфоний. Многие из них, опьяненные примером Вагнера, восклицали: «Я тоже поэт!» — и самонадеянно подписывали под своими нотами рифмованные и нерифмованные вирши в стиле хрестоматий для начальной школы или декадентских стишат в литературных приложениях.

Все эти мыслители и поэты были ревнителями чистой музыки. Но они больше любили говорить о ней, чем писать ее. Впрочем, иногда им случалось кое-что написать. И получалась музыка, которая ничего не желала выражать. К сожалению, это нередко удавалось: такая музыка действительно не говорила ровно ничего, — по крайней мере, сердцу Кристофа. Правда и то, что он не владел ключом к ней.

Чтобы понимать иностранную музыку, нужно взять на себя труд изучить ее язык, отрешившись от мысли, будто знаешь его. Кристоф, как всякий истинный немец, считал, что уже владеет им. Не будем слишком к нему строги. Ведь многие французы понимали этот язык не лучше Кристофа. Подобно немцам эпохи Людовика XIV, которые столь усердно изощрялись во французской речи, что под конец совсем забыли родной язык, французские музыканты XIX века разучились говорить по-французски, французская музыка стала для них чужеземной грамотой. Только совсем недавно началось движение, ратовавшее за то, чтобы во Франции говорили по-французски. Однако не всем это удавалось, привычка укоренилась слишком глубоко: за исключением очень немногих, французская речь французов звучала по-бельгийски или же сохраняла немецкий душок. Естественно, что немец впадал в заблуждение и со свойственной ему самоуверенностью заявлял, что это плохой немецкий язык, не означающий ровно ничего, ибо он, немец, ничего в нем не понял.

А Кристоф полагал, что и понимать тут нечего. Французские симфонии казались ему отвлеченной диалектикой, в которой музыкальные темы противопоставлялись одна другой или следовали одна за другой наподобие арифметических действий, — для обозначения их комбинаций можно было бы с таким же успехом пользоваться цифрами или буквами. У одних произведение строилось на последовательном развертывании определенной звуковой формулы, которая, выступая в законченном виде только на последней странице последней части, оставалась в зачаточном состоянии на протяжении девяти десятых вещи. Другие загромождали тему вариациями, и она появлялась лишь в конце, постепенно нисходя от усложненности к простоте. Это были очень замысловатые игрушки. Забавляться ими могли глубокая старость и раннее детство. Изобретателям своим они стоили неслыханных усилий. Годами вынашивалась какая-нибудь фантазия. Не один композитор поседел в поисках новых комбинаций аккордов, чтобы выразить… не все ли равно, что? Выразить новую выразительность. Как наличие того или иного органа создает соответствующие потребности, так и выражение в конце концов всегда порождает мысль; самое существенное — чтобы она была новой. Нового, нового, какой угодно ценой! Они испытывали болезненный страх перед «уже сказанным». Даже самые талантливые были парализованы этой болезнью. Чувствовалось, что они все время с тревогой следят за собой, вымарывают написанное, терзаются, спрашивая себя: «Ах, боже мой, где я уже слышал это?» Есть композиторы, — особенно много их в Германии, — которые только тем и заняты, что склеивают чужие фразы. Во Франции, наоборот, сочинив фразу, композитор проверяет, не встречается ли она в каталоге уже использованных другими мелодий, и скоблит, скоблит бумагу, меняет форму своего носа до тех пор, пока он не перестает быть похожим на все известные ему носы и даже на нос вообще.

Но Кристоф не давался на обман; как ни рядились они в путаные замысловатости, как ни пытались подражать сверхчеловеческим порывам, доводя оркестр до конвульсий, как ни насаждали искусственные гармонии, тягучую монотонность, напыщенность в стиле Сары Бернар, их атональная музыка спотыкалась и брела, точно сонный мул, по скользкому краю обрыва. Кристоф безошибочно различал под любой маской приторные и холодные душонки, непристойно наодеколоненные на манер Гуно и Массне, но без их естественности. И он мысленно повторял несправедливые слова Глюка о французах: «Оставьте их в покое: все равно им никуда не уйти от своих пастушек и овечек». Однако современные французы, по мнению Кристофа, старались придать своим «пастушкам и овечкам» изощренную форму. Для своих ученых симфоний они брали темы народных песен, как берут тему для диссертации в Сорбонне. Это стало повальной забавой. Были использованы одна за другой народные песни всех стран. Они писали на них Девятые симфонии и квартеты в стиле Франка, но гораздо более мудреные. Как только у кого-нибудь рождалась ясная музыкальная фраза, он сейчас же торопился ввести вторую, совершенно бессмысленную, но жестоко диссонировавшую с первой. И при всем том чувствовалось, что эти бедняги — спокойнейшие и уравновешеннейшие люди!..

Дирижируя такими произведениями, молодой капельмейстер, корректный, с растерянным взглядом, бесновался, метал громы, принимал микеланджеловские позы, словно вел в бой армии Бетховена или Вагнера. Публика, состоявшая из светских людей, которые умирали со скуки, однако ни за что на свете не отказались бы от дорогостоящей чести зевать на модном концерте, и из скромных подмастерьев от искусства, с радостью убеждавшихся в своей школьной учености всякая раз. как им удавалось распутать на лету клубок профессиональных фокусов, проявляла свои восторги с тем же неистовством, с каким капельмейстер дирижировал, а оркестр надсаживался…

— Шик, да и только!.. — говорил Кристоф.

(Он стал заправским парижанином.)

Но овладеть парижским жаргоном легче, чем постичь парижскую музыку. Кристоф судил о ней с присущей ему страстностью и с прирожденной неспособностью немца понять французское искусство. Во всяком случае, он был искренен и, когда ему доказывали, что он не прав, охотно признавал свои ошибки. Словом, Кристоф отнюдь не считал себя связанным своими суждениями и оставлял дверь широко открытой для новых впечатлений, способных изменить его взгляды.

Он готов был признать талантливость этой музыки, считал, что у французских композиторов есть достойный внимания материал, любопытные находки в области ритма и гармоний, не отрицал тонкости, мягкости, блеска и разнообразия звуковой ткани, живости расцветки, неиссякаемой изобретательности и остроумия. Кристоф забавлялся и учился. Все эти щеголи отличались бесконечно большей свободой духа, чем немецкие композиторы: они отважно покидали наезженную дорогу и устремлялись прямо через лес. Они даже старались заблудиться. Но этим слишком благонравным детям никак не удавалось заблудиться. Одни через двадцать шагов снова попадали на торную дорогу. Другие сейчас же уставали и останавливались где попало. Некоторые, правда, добирались до новых тропинок, но на большее их не хватало, и они устраивались где-нибудь на опушке под деревом. Больше всего им не хватало воли, силы; они обладали всевозможными дарованиями, за исключением одного: жизненности. А главное: казалось, что все их огромные усилия прилагаются бестолково и остаются втуне. Редко кто из этих художников понимал характер своего дарования и уж совсем не умел неуклонно и планомерно двигаться к заданной цели. Обычное проявление французской анархии: целые россыпи таланта и доброй воли уничтожаются вследствие вечных колебаний и противоречий. Почти не было случая, чтобы какой-нибудь крупный французский композитор вроде Берлиоза или Сен-Санса, — не говоря уже о новейших, — не запутался в собственных тенетах и с ожесточением не губил и не отрицал себя, — прискорбный результат недостатка энергии, недостатка веры и прежде всего — отсутствия внутреннего компаса.

Со свойственной тогдашним немцам заносчивостью Кристоф думал:

«Французы умеют только расточать свои силы на бесполезные изобретения. Им всегда нужен какой-нибудь иноплеменный повелитель вроде Глюка или Наполеона, который пришел бы и пожал плоды их революции».

И Кристоф улыбался при мысли о возможности нового восемнадцатого брюмера.



Однако среди всеобщей анархии была одна группа, старавшаяся восстановить порядок и дисциплину в сознании художников. Для начала она приняла латинское название, напоминавшее церковное учреждение, которое процветало четырнадцать веков тому назад, во времена великого нашествия готов и вандалов. Кристоф был немного удивлен: зачем забираться в глубь веков? Конечно, неплохо возвыситься над своим временем. Но могло случиться, что башня в четырнадцать веков вышиной окажется неподходящим наблюдательным пунктом и что с нее удобнее будет следить за движением звезд, нежели за поведением современников. Но Кристоф быстро успокоился: сыны святого Григория редко засиживались в своей башне, — они поднимались туда, только чтобы звонить в колокола. А все остальное время проводили внизу, в храме. Кристоф, присутствовавший на их богослужениях, не сразу заметил, что совершаются они по католическому обряду: он был убежден поначалу, что имеет дело с мелкой протестантской сектой. Коленопреклоненная публика; благоговейные, нетерпимые к инакомыслящим и драчливые прозелиты; во главе их некто очень фанатичный, очень холодный, волевой, немного наивный, соблюдающий нерушимость религиозной, нравственной и художественной догмы; он толковал в отвлеченной форме музыкальное евангелие небольшой кучке избранных и бесстрастно проклинал Гордыню и Ересь. Этим порокам он приписывал все ошибки искусства и все заблуждения человечества: Возрождение, Реформацию и современный иудаизм, валя все в одну кучу. Чучела евреев-композиторов облачали в позорные одежды и предавали сожжению. Колосса Генделя стегали плетьми. Один лишь Иоганн Себастьян Бах удостаивался спасения по милости божией, ибо господь распознал в нем «протестанта по недоразумению».

Храм на улице Сен-Жак выполнял апостольскую миссию: там спасали души и музыку. Там систематически обучали правилам гениальности. Трудолюбивые ученики старательно и с непоколебимой уверенностью применяли эти рецепты к жизни. Они словно задались целью своей благоговейной усидчивостью искупить непростительное легкомыслие дедов — Оберов, Адамов и особенно архипроклятого, чертова осла Берлиоза — олицетворение самого дьявола, diabolus in musica. С похвальным пылом и искренним благоговением здесь проповедовали культ «признанных мэтров». И за какие-нибудь десять лет было достигнуто немало значительных результатов: французская музыка подверглась полному преобразованию. Не только французские критики, но и музыканты изучали историю музыки. Теперь можно было встретить композиторов и даже виртуозов, знавших все произведения Баха! Особенно много усилий было затрачено на преодоление французской привычки к домоседству. Французы законопатились у себя в домах: они отвыкли выходить на улицу. Оттого и музыке их не хватает воздуха: музыка у них камерная, более того, комнатная, музыка покойных кресел, музыка, не знающая, что такое движение. Полная противоположность Бетховену, который творил, шагая по полям, любил спуститься бегом по крутому склону, странствовал часами под солнцем и дождем, пугая пасущиеся стада своей жестикуляцией и криками. Будьте спокойны: парижские композиторы не потревожат соседей слишком шумливым вдохновением — не то что боннский медведь. Сочиняя, они подкладывали сурдинку под свои мысли, а тяжелые драпри не пропускали к ним уличного шума.

Schola старалась освежить воздух, — она открыла окно в прошлое. Но только в прошлое. Это было все равно, что открыть окна во двор, а не на улицу. Большой пользы от этого не получилось. И, едва распахнув окно, члены Общества захлопывали его, как старые дамы, боящиеся схватить насморк. Таким образом, в комнату проникало лишь несколько глотков средневекового воздуха — Бах, Палестрина, народные песни. Но разве этого было достаточно? Воздух по-прежнему оставался затхлым. Впрочем, они чувствовали себя привольно в этой затхлости, — к свежим течениям современности они относились недоверчиво. Они знали больше, чем другие, но и отрицали больше других. Музыка приобретала в этом кругу чисто доктринерский характер; она не давала отдыха: концерты превращались в уроки истории или в назидательные примеры. Передовые мысли засушивались в академической печи. Великого бурлящего Баха приняли в лоно церкви, предварительно причесав. Музыка его претерпевала в схоластических мозгах приблизительно такую же метаморфозу, как неистовая и чувственная Библия в мозгах англичан. Все проповедуемые доктрины отдавали аристократическим эклектизмом, который пытался объединить отличительные черты трех или четырех великих музыкальных эпох с VI по XX век. Если бы можно было осуществить это на деле, получилось бы музыкальное подобие тех ублюдочных построек, что были воздвигнуты одним вице-королем Индии: объездив весь мир, он набрал повсюду драгоценные материалы и пустил их в дело. Но здравый французский смысл спасал Общество святого Григория от крайностей этого ученого варварства, — они остерегались применять свои теории на практике; они поступали с ними, как Мольер с врачами: брали рецепты, но не принимали лекарств. Более сильные шли своей дорогой. Остальное стадо довольствовалось высокоучеными головоломными упражнениями в контрапункте, называя их сонатами, квартетами и симфониями… «Соната, чего ты хочешь от меня?» А она хотела одного — быть просто сонатой. Мысль их была абстрактной и безличной, выделанной и безрадостной. Искусство добросовестного нотариуса. Кристоф, сначала обрадовавшийся тому, что французы не любят Брамса, теперь убеждался, что и во Франции есть много своих брамсиков. Эти работяги — трудолюбивые и добросовестные — были преисполнены всяческих добродетелей. Кристоф расстался с ними, напичканный разного рода сведениями, но пропитанный скукой. Ничего не скажешь: хорошо, даже превосходно…

Но как прекрасен чистый воздух!



Между тем в Париже было несколько независимых композиторов, не принадлежавших ни к какой школе. Только они и занимали Кристофа. Только они могли служить мерилом жизнеспособности искусства. Школы и кружки являются выразителями поверхностной моды и надуманных теорий. Независимые художники, которые умеют уйти в себя, умеют уловить и подлинные мысли своего времени и своего народа. Правда, от этого иностранцу еще труднее понять их, чем всех прочих.

Так именно и случилось с Кристофом, когда он услышал впервые то знаменитое произведение, о котором французы говорили тысячи нелепостей, а иные объявляли величайшей музыкальной революцией за последние десять веков… (Что им века? В том, что находится за пределами их века, они мало что понимают…)

Теофиль Гужар и Сильвен Кон пригласили Кристофа в Комическую оперу на «Пелеаса и Мелисанду». Оба сияли от радости, что угостят его таким произведением: казалось, они сами его написали. Они намекали Кристофу, что здесь-то он и найдет свой путь в Дамаск. Спектакль уже начался, а они все продолжали свои комментарии. Кристоф попросил их замолчать и весь превратился в слух. После первого акта он, повернулся к Сильвену Кону, — тот, возбужденно блестя глазами, спросил:

— Ну, сударь, что скажете?

Кристоф ответил вопросом на вопрос:

— И так будет все время?

— Да.

— Но тут и слушать нечего.

Кон в негодовании обозвал его мещанином.

— Решительно нечего, — продолжал Кристоф. — Нет музыки. Нет развития. Никакой последовательности. Никакой связности. Очень тонкие гармонии. Мелкие оркестровые эффекты совсем неплохи, просто даже хорошего вкуса. Но в общем ничего, решительно ничего.

Он опять начал слушать. Мало-помалу фонарик разгорался, — Кристоф начинал кое-что различать в полумраке. Да, Кристоф понимал, что тут сдержанность умышленная в противовес идеалу вагнерианцев, которые топили драму в волнах музыки; но он спрашивал себя не без иронии, не обусловлен ли этот жертвенный экстаз тем, что жертвующий приносил в жертву нечто такое, чем сам не обладал. Кристофу почудился в этом произведении страх перед настоящим трудом, поиски эффектов при наименьшей затрате сил, отказ ленивца от серьезных усилий, требуемых мощными вагнеровскими построениями. Он не остался равнодушен к ровной, простой, скромной, притушенной декламации, хотя она показалась ему монотонной и, как немец, он находил ее не совсем естественной. (Он находил, что чем больше она стремилась к естественности, тем сильнее чувствовалось, как мало подходит для музыки французский язык, слишком логичный, слишком графичный, со слишком четкими контурами, — по-своему совершенный, но герметически замкнутый мир.) Тем не менее попытка была любопытная, — Кристоф оценил в ней дух революционного протеста против необузданности и напыщенности вагнеровского искусства. Французский композитор как будто старался с иронической сдержанностью выражать все страстные чувства вполголоса. Любовь, смерть — все без крика. Лишь по неуловимому содроганию мелодической линии и по дрожи оркестра, подобной легкому подергиванию губ, можно было заключить о драме, разыгрывавшейся в душах. Художник словно боялся выдать себя. У него был тончайший вкус, изменявший ему лишь в те редкие мгновения, когда дремлющий в каждом французском сердце Массне просыпался и впадал в лиризм. Тогда появлялись слишком белокурые волосы, преувеличенно алые губы, — буржуазка Третьей республики, играющая роль страстно влюбленной. Но решали не эти мгновенья, — они являлись передышкой после предельной сдержанности, которую предписывал себе автор; в остальных частях произведения царила утонченная простота — простота, которая не была простой, а являлась результатом волевого усилия, изысканным цветком состарившегося общества. Юный варвар вроде Кристофа неспособен был насладиться ею. Особенно его раздражала сама драма, оперное либретто. Ему все представлялась стареющая парижанка, разыгрывающая из себя девочку и требующая, чтобы ей рассказывали сказки. Это, конечно, не вагнеровская мазня, сентиментальная и тяжеловесная, как здоровенная рейнская девка. Но франко-бельгийская мазня — со всеми ее ужимками и салонным кривляньем («локоны», «бедный отец», «голубки»), со всей этой мистикой на потребу светским дамам — была не лучше. Парижские души гляделись в эту пьесу, как в зеркало, отражавшее в лестных образах их томный фатализм, их будуарную нирвану, их изнеженную меланхолию. И ни крупицы воли. Никто не знал, чего он хочет. Никто не знал, что он делает.

«Я не виноват! Я не виноват!..» — хныкали эти взрослые дети. На протяжении пяти действий, которые развертывались в сплошных сумерках — леса, пещеры, подземелья, комнаты со смертным ложем, — заморские птички еле шевелили крылышками. Бедные птички! Хорошенькие, теплые, изящные… Как они боялись яркого света, грубых жестов, слов, страстей самой жизни!.. Жизнь не слишком утонченна. Ее надо брать без перчаток.

Кристофу слышался приближающийся грохот пушек, которые сметут эту выдохшуюся цивилизацию, эту маленькую угасающую Грецию.



Может быть, именно это чувство горделивой жалости и внушило ему, несмотря ни на что, симпатию к опере. Во всяком случае, она заинтересовала его больше, чем он склонен был признать. Хотя по выходе из театра он упорно твердил Сильвену Кону, что «вещь очень, очень тонкая, но ей не хватает Schwung (порыва)», и на его вкус — в ней мало музыки, все же он не смешивал «Пелеаса» с другими французскими музыкальными произведениями. Его привлекал этот светильник, горевший в тумане. Он заметил и другие яркие, причудливые огоньки, мерцавшие кругом. Эти блуждающие огоньки занимали его: ему хотелось подойти к ним ближе, чтобы рассмотреть, как они светят, но они исчезали. К этим свободным музыкантам, которых Кристоф не понимал и которых он с тем большим любопытством желал бы понаблюдать, трудно было подступиться. Они, по-видимому, не чувствовали той страстной потребности в симпатии, которая томила Кристофа. За исключением одного-двух, они мало читали, мало знали, мало желали знать. В силу обстоятельств и добровольно почти все они держались в стороне, обособленно, замкнувшись в тесном кружке, — от гордости, из-за своей дикости, из чувства отвращения, вследствие апатии. Как ни мало их было, они делились на крошечные соперничавшие между собой группки, которые никак не могли ужиться одна с другой. Они отличались крайней обидчивостью, не выносили ни врагов, ни соперников, даже друзей и косились на них, когда те осмеливались восхищаться каким-нибудь другим музыкантом или позволяли себе восхищаться самими собою слишком холодно либо слишком пылко, слишком обычно либо слишком необычно. Угодить им было чрезвычайно трудно. Каждый из этих отшельников в конце концов заводил себе какого-нибудь критика, давал ему полномочия, и тот ревниво стоял на страже у пьедестала статуи. Прикасаться к ней воспрещалось. Но если ты один себя понимаешь, не рассчитывай, что тебя поймут другие. Избалованные лестью, сбитые с толку чрезмерным поклонением слишком горячих приверженцев и самомнением, они утрачивали ясное представление о своем искусстве и своих дарованиях. Милые выдумщики изображали из себя реформаторов. Художники александрийского толка выступали в роли соперников Вагнера. Почти все были жертвами своих раздутых репутаций. Надо было каждый день прыгнуть выше, чем они прыгали накануне, и выше, чем прыгнули их соперники. Эта вольтижировка не всегда проходила удачно, да и интерес эти упражнения представляли лишь для немногих профессионалов. Им не было дела до публики; публике не было дела до них. Их искусство было искусством без народа, музыкой, питавшейся музыкой же, профессиональной сноровкой. Между тем у Кристофа сложилось впечатление — правильное или ошибочное, — что никакая музыка не нуждается так, как французская, в поддержке извне. Это гибкое вьющееся растение не могло жить без подпорки; эта музыка не могла обойтись без литературы. В себе самой она не находила достаточных причин для существования. Она страдала одышкой, малокровием, слабоволием. Она походила на истомившуюся женщину, ожидающую самца, который овладел бы ею. Но эта увешанная драгоценностями византийская императрица с хилым и бескровным телом была окружена евнухами: снобами, эстетами и критиками. Нация в целом была не музыкальна, и все это увлечение, вся эта шумиха вокруг Вагнера, Бетховена, или Баха, или Дебюсси, длившаяся уже двадцать лет, не выходила за пределы узкой касты. Бесчисленные концерты — этот все заливавший поток музыки на всякую цену — отнюдь не являлись подлинным отражением развития общественного вкуса. То были просто крайности моды, которая захватывала лишь верхи и разлагала их. Любила музыку по-настоящему горсточка, и часто даже не те, для кого она была постоянным занятием: не композиторы и не критики. Как мало во Франции музыкантов, действительно любящих музыку!

Так думал Кристоф, позабыв, что то же самое наблюдается везде, что даже в Германии немногим больше настоящих музыкантов и что в искусстве важны не тысячи, ничего в нем не понимающие, но горсточка любящих его людей, которые с горделивой скромностью служат ему. Встречались ли ему такие люди во Франции? Да. Таковы были творцы и критики — лучшие из них трудились в тиши, вдали от шума, подобно Франку (подобно наиболее даровитым современным композиторам, истинным художникам, которые проживут всю жизнь в тени, дабы впоследствии доставить какому-нибудь журналисту славу открыть их и назваться их другом); сюда же относился небольшой отряд трудолюбивых ученых, людей без честолюбия, забывавших о себе ради того, чтобы камень за камнем восстановить величие Франции прошлого и подготовить величие будущей Франции, воспитав новых музыкантов. Сколько среди них было настоящих умниц, какое богатство интересов, какая свобода и ненасытная любознательность, как потянулся бы к ним Кристоф, если бы встретился с ними! Но он лишь мельком видел двух-трех из них и знал их взгляды на искусство в искаженном виде. Он замечал лишь их недостатки, раздутые обезьянничающими поклонниками и коммивояжерами прессы.

Эти последние — эта музыкальная чернь — больше всего возмущали Кристофа своим формализмом. Никогда не возникало у них иных вопросов, кроме вопросов формы. О чувстве, о характере, о жизни — ни слова! Никому из них в голову не приходило, что каждый истинный музыкант живет в мире звуков, и течение дней отзывается в нем потоком музыки. Музыка — воздух, которым он дышит, небо над его головой. Даже душа его — музыка; музыка — все, что любит душа, что она ненавидит, от чего страдает, чего боится, на что надеется. Когда музыкальная душа любит прекрасное тело, то и оно для нее — музыка. Милые глаза, которые чаруют, — не голубые, не серые, не карие; они — музыка; они волнуют так же, как могут волновать пленительные созвучия. Эта внутренняя музыка в тысячу раз богаче той, что выражает ее, клавиатура недостойна того, чьи пальцы пробегают по ней. Гений измеряется силою жизни, которую стремится пробудить искусство, этот несовершенный инструмент. Но многие ли во Франции сознают это? Для французов — народа химиков — музыка лишь искусство сочетания звуков. Они принимают азбуку за книгу. Кристоф только плечами пожимал, когда ему говорили, что для понимания искусства нужно отвлечься от человека. Они произносили этот парадокс с величайшим самодовольством, воображая, что тем самым доказали свою музыкальность, — все, вплоть до глупца Гужара, который никогда не мог понять, как это люди ухитряются запоминать целые страницы нот, и все выпытывал объяснение этой тайны у Кристофа. Он даже пробовал убедить Кристофа, будто величие души Бетховена и чувственность Вагнера имели так же мало значения для их музыки, как модель для создаваемых живописцем портретов.

— Это лишь доказывает, — с досадой воскликнул наконец Кристоф, — что прекрасное тело не представляет для вас художественной ценности! Равно как и сильная страсть! Жалкий человек! Вы, значит, даже не подозреваете, что красота совершенного лица усиливает красоту портрета, а красота великой души — красоту музыки?.. Жалкий человек!.. Вас интересует только техника? Лишь бы произведение было хорошо сделано, а что оно хочет выразить, вам это безразлично?.. Жалкий человек!.. Есть такие люди, которые слушают не то, что говорит оратор, а только звук его голоса, смотрят, не понимая, на его жестикуляцию, а потом заявляют, что он говорит чертовски хорошо!.. Жалкий человек! Жалкий человек!.. Кретин вы, вот вы кто!

Но Кристофа раздражала не только какая-нибудь определенная теория, а теория вообще. Ему надоели эти византийские диспуты, эти вечные разговоры музыкантов о музыке и только о музыке. Они могли отбить вкус к музыке у самого преданного музыканта. Подобно Мусоргскому, Кристоф держался того мнения, что музыкантам не худо бы время от времени бросать свой контрапункт и гармонии ради хороших книг и приобретения жизненного опыта. Музыканту мало одной музыки; с одной музыкой он не достигнет господства над веком и не возвысится над ничтожеством… Жизнь! Вся жизнь! Все видеть и все знать. Любить, искать, стремиться к обладанию истиной — прекрасной Пентесилеей, царицей амазонок, которая на поцелуй отвечает укусом!

Довольно музыкальной говорильни, довольно лавочек, торгующих аккордами! Вся эта стряпня поваров от гармонии не помогала Кристофу в его поисках новой гармонии, такой гармонии, которая была бы живым существом, а не уродцем!

И Кристоф повернулся спиной ко всем этим ученым Вагнерам, прозябавшим над своими ретортами в надежде высидеть Гомункула, и, бежав от французской музыки, стал изучать литературную среду и парижское общество.



Подобно миллионам людей во Франции, Кристоф познакомился с современной французской литературой прежде всего по газетам. Желая как можно скорее войти в круг духовных интересов парижан и заодно усовершенствоваться в языке, он решил добросовестно прочитывать газеты, которые ему рекомендовали как самые что ни на есть парижские. В первый же день он прочел в хронике сенсационных происшествий, занимавшей вместе с фотографиями несколько столбцов, сообщение о сожительстве отца с пятнадцатилетней дочерью, — факт был изложен как самый заурядный и даже довольно трогательный. На другой день он прочел в той же газете о сожительстве отца и двенадцатилетнего сына с одной и той же девицей. На третий день он прочел о сожительстве брата с сестрой. На четвертый — о сожительстве двух сестер. На пятый… на пятый он с отвращением отшвырнул газету и спросил Сильвена Кона:

— Да что это с вами со всеми? Вы больны?

Сильвен Кон расхохотался:

— Это искусство.

Кристоф пожал плечами:

— Да вы смеетесь надо мной!

Кон захохотал еще громче:

— Ничуть. Вот, взгляните!

Он показал Кристофу недавно проведенную анкету об Искусстве и Нравственности, из которой следовало, что «Любовь освящает все», что «Чувственность — закваска Искусства», что «Искусство не бывает безнравственным», что «Нравственность — это условность, насажденная иезуитским воспитанием», что следует считаться только «с безмерностью Желания». Одному роману, изображавшему нравы сутенеров, парижская печать единогласно выдала свидетельство о нравственной благонадежности, Среди откликнувшихся на анкету были самые крупные литературные имена и самые строгие критики. Один поэт для «семейного чтения», буржуа и католик, давал свое благословение художника одному весьма обстоятельному описанию извращенных греческих нравов. Выспренняя реклама превозносила романы, в которых развертывалась подробнейшая картина разврата на протяжении веков: Рим, Александрия, Византия, итальянское и французское Возрождение, век Людовика XIV… словом, полный курс. Другой цикл исследований охватывал различные страны земного шара: добросовестнейшие писатели с терпением бенедиктинцев посвящали себя изучению злачных мест всех пяти частей света. Среди этих географов и историков случки встречались изысканные поэты и первоклассные писатели. Их можно было отличить от остальных только по эрудиции. Они расписывали старинные непристойности в безукоризненной литературной форме.

Больно было смотреть, как порядочные люди и настоящие художники, пользовавшиеся во французской литературе заслуженной славой, изощрялись в занятии, для которого у них не было никаких данных. Иные, чтобы не отстать от других, тратили свои силы на описание всяких мерзостей, которые утренние газеты преподносили большими порциями. Они разрешались этой пошлостью регулярно, по определенным дням, раза два в неделю, и так продолжалось годами. Они, как куры, — неслись, неслись, неслись, несмотря на то, что им нечего было больше сказать, сушили себе мозги, чтобы выудить оттуда» что-нибудь новенькое, посмешнее, понеприличнее, ибо пресыщенной публике все скоро приедалось и она находила пресными фантастические описания самых разнузданных наслаждений, — приходилось вечно лезть из кожи вон, чтобы затмить других, затмить себя самого. И, бесплодные, они истекали кровью, выворачивали наизнанку все свое нутро, — зрелище было жалкое и нелепое.

Кристоф не знал подоплеку этого прискорбного занятия; да если бы и знал, то не пожалел бы их, ибо ничто в мире не оправдывало в его глазах художника, продающего искусство за тридцать сребреников…

(— Даже для того, чтобы обеспечить благосостояние близких?

— Даже для этого!

— Вы бесчеловечны.

— Я бесчеловечен?! Нужно быть не просто человечным, а человеком… человечным!.. Бог с ним, с вашим худосочным гуманизмом!.. Нельзя любить двадцать вещей сразу, нельзя служить нескольким богам!..)

В течение всей своей трудовой жизни Кристоф был ограничен горизонтом маленького немецкого городка; ему и в голову не приходило, что разложение в художественной среде, столь явное в Париже, наблюдается почти во всех больших городах; в нем просыпалось наследственное предубеждение «целомудренной Германии» против «латинской безнравственности». Сильвен Кон легко мог бы ему возразить, противопоставив этой картине многое, что происходило на берегах Шпрее, — ужасающее разложение избранного общества императорской Германии, еще более отвратительное вследствие внешней грубости. Но Сильвен Кон и не помышлял прибегать к этому оружию — берлинские нравы претили ему не больше, чем нравы парижские. Он думал не без иронии: «У каждого народа свои обычаи», — и находил вполне естественными обычаи общества, в котором жил; таким образом, Кристоф с полным правом мог считать, что коренятся они в самой природе французской нации. Поэтому он, подобно своим соотечественникам, поспешил сделать вывод, что язва, разъедающая аристократов духа во всех странах, есть якобы специфический изъян французского искусства, порок латинских наций.

Это первое соприкосновение с парижской литературой было ему весьма тягостно, и понадобилось немало времени, чтобы впечатление изгладилось. Между тем во Франции было не так уж мало произведений, не ограничивавших себя той областью, которую один писатель вежливо называл «любовью к добротным утехам». Но прекраснейшие и лучшие из таких книг не доходили до Кристофа. Их авторы были не из тех, что ищут одобрения Сильвенов Конов; они не беспокоились о Сильвенах Конах, а те не беспокоились о них; они друг о друге просто не знали. Никогда Сильвен Кон не заговорил бы о них с Кристофом. Самым искренним образом он был убежден, что вкупе со своими друзьями воплощает французское искусство и что, за исключением тех, кого их круг произвел в великие люди, нет талантов, нет искусства, нет Франции. Так Кристоф ничего и не узнал о поэтах, которые составляли славу литературы, славу Франции. В числе романистов, которые дошли до него, поднявшись над болотом посредственности, оказались Баррес и Анатоль Франс. Но он еще слишком мало освоился с языком, чтобы вполне насладиться иронической ученостью первого и чувственным интеллектом второго. Некоторое время с любопытством рассматривал он апельсинные деревья в кадках, произраставшие в оранжерее Анатоля Франса, и бледные нарциссы, росшие на кладбище души Барреса. Он остановился на несколько мгновений перед не очень возвышенным и простоватым талантом Метерлинка, — слишком уж от него веяло бесцветным светским мистицизмом. Кристоф, отряхнувшись, ринулся в многоводный поток мутного романтизма Золя, с которым был уже знаком, и вынырнул лишь для того, чтобы окончательно захлебнуться в литературном потопе.

Над всей этой гладью стоял густой odor di femina[29]запах женщины (итал.) . Тогдашняя литература кишела женщинами и женоподобными мужчинами. Можно приветствовать женщин-писательниц, если они правдиво изображают то, что не удавалось разглядеть вполне ни одному мужчине, — глубину женской души. Но лишь очень немногие отваживались заглянуть в нее; большинство писало только для того, чтобы привлечь внимание мужчины: они были так же лживы в своих книгах, как и в своих салонах, безвкусно прихорашивались и флиртовали с читателем. Лишившись духовника, которому они могли поведать свои грешки, они стали исповедоваться публике. Такие романы лились потоком, почти всегда скабрезные, всегда манерные, написанные каким-то сюсюкающим языком, и все в них отдавало парфюмерной лавочкой и пахло до одури приторно и сладковато. Любое произведение их литературы узнавалось по этому признаку. Кристоф думал вслед за Гете: «Пусть женщины сочиняют стихи и прозу, сколько их душе угодно! Но что мне совсем не нравится, это когда мужчины пишут, как женщины!». Кристоф видел это двусмысленное кокетство, эти ужимки, эта чувствительность, расточаемая преимущественно на людей, наименее достойных внимания, этот стиль, сотканный из жеманства и грубости, это топорное сердцеведение вызывали у Кристофа тошноту.

Но Кристоф сознавал, что вынести правильное суждение нелегко. Его оглушил гомон словесной ярмарки. Красивые свирельные напевы безнадежно тонули в нем. Надо заметить, что среди этих сердцещипательных произведений попадались и такие, где на прозрачно-чистом небе проступала, как улыбка, гармоничная линия холмов Аттики — просвечивали талант и грация, сладость жизни, изощренность стиля, мысли, похожие на томных отроков Перуджино и юного Рафаэля, улыбающихся с полузакрытыми глазами своим любовным мечтам. Кристоф ничего этого не видел. Ничто не могло помочь ему уловить истинное движение мысли. Впрочем, и французу не легко было бы разобраться в этом. И Кристоф сделал единственный правомерный вывод, что Францию захлестывает словесность и что этот разгул принял размеры общественного бедствия. Казалось, писали все: мужчины, женщины, дети, офицеры, актеры, светские люди и плагиаторы. Настоящая эпидемия.

Кристоф отложил до времени окончательное суждение. Он чувствовал, что такой поводырь, как Сильвен Кон, может только сбить его с толку. Печальный опыт знакомства с одним литературным кружком в Германии настораживал его; он с недоверием относился к книгам и журналам: кто поручится, что они не выражают взглядов какой-нибудь сотни бездельников, или того меньше: что единственный их читатель и слушатель — не сам автор? Театр давал более точное представление об обществе. Он занимал в повседневной жизни Парижа несоразмерно большое место. Это была какая-то пантагрюэлевская обжорка, неспособная, однако ж, утолить аппетит двух миллионов человек. Три десятка больших театров, не считая мелких театриков в каждом квартале, кафешантанов, различных зрелищ, — словом, около сотни залов, и почти все каждый вечер бывали полны. Целая армия актеров и театральных служащих. Четыре субсидируемых театра обслуживались почти тремя тысячами человек и обходились в десять миллионов. Весь Париж гремел от славословий лицедеям. На каждом шагу бесчисленные фотографии, рисунки, карикатуры повторяли их гримасы, граммофоны — их гнусавые голоса, газеты — их суждения об искусстве и политике. У них была своя особая пресса. Они публиковали свои героические и семейные мемуары. Над всеми прочими парижанами, взрослыми детьми, которые фланировали и обезьянничали, царили комедианты — эти обезьяны в кубе; они держали скипетр, а драматурги состояли при них канцлерами. Кристоф попросил Сильвена Кона ввести его в это царство отражений и теней.



Но Сильвен Кон был столь же ненадежным руководителем в этой области, как и в области выбора книг, и из-за него первое впечатление от парижских театров получилось у Кристофа такое же отталкивающее, как и от чтения. Казалось, всюду царит дух интеллектуальной проституции.

Существовали две школы торговцев наслаждением. Одна держалась добрых старых приемов, национального стиля; она откровенно преподносила грубые, хорошо проперченные, без затей подаваемые блюда, потешала безобразием, угощала щедро — подешевле да побольше уродства, щеголяла в подштанниках, любила казарменные остроты, раковый суп, красный перец, говядину с душком, отдельные кабинеты, — все это называлось «здоровой откровенностью», якобы примирявшей вольность и мораль, поскольку после четырех актов непристойностей неизменно торжествовал кодекс: в результате какой-нибудь путаницы законная жена попадала в постель мужа, которому собиралась наставить рога (раз спасен закон, спасена и добродетель), — игривая честность, которая оберегает брак, придавая ему внешность разврата; словом, галльский жанр.

Другая школа была modern style, гораздо утонченнее, но и Гораздо отвратительнее. Опарижанившиеся евреи (и объевреившиеся христиане), переполнявшие театры, внесли туда уродливое смешение чувств, являющееся отличительной чертой выродившегося космополитизма. Эти сыновья, стыдившиеся своих отцов, всячески старались отречься от своего национального сознания и отлично в этом преуспели. Когда же они лишились векового наследия — своей души, — они остались при таких крохах своего индивидуального облика, что пришлось заняться перемешиванием интеллектуальных и моральных ценностей других народов и стряпать себе на потребу какой-то винегрет, olla podrida, и это они смаковали. Те из них, что были мэтрами парижского театра, научились превосходно толочь в одной ступе грязь и хорошие чувства, придавая добродетели запах порока, а пороку запах добродетели, извращая отношения между поколениями, полами, членами семьи, близкими друзьями. Их искусство приобретало от этого аромат sui generis[30]своеобразия (лат.) , в котором чуялись и смрад и благоухание, — гаже не придумаешь; они называли это «аморализмом».

Одним из излюбленных героев был тогда влюбленный старик. Репертуар театра давал целую галерею его портретов. Драматурги проявляли необыкновенную изобретательность, изображая его в самых разных видах. То шестидесятилетний герой делал интимные признания дочери, рассказывая ей о своей любовнице, а она рассказывала ему о своих любовниках; они по-родственному советовались, добрый отец помогал дочери в ее прелюбодеяниях; добрая дочь выступала посредницей перед неверной любовницей, умоляя ее вернуться. То маститый старец выслушивал интимные признания своей любовницы, беседовал с нею о ее любовниках, требовал рассказа о ее распутстве и находил в этом удовольствие. Тут можно было увидеть любовников — безупречных джентльменов, служивших управляющими у своих прежних любовниц и ведавших их денежными и сердечными делами. Светские дамы были воровками, мужья — сутенерами, дочери — лесбиянками. Все это происходило в самом лучшем обществе — в среде богатых людей, единственной, которая принималась в расчет: под прикрытием соблазнов роскоши легче было сбывать порченый товар. Подкрашенный таким образом, он раскупался мгновенно; особенно к нему пристрастились молодые женщины и старички. От всего этого разило трупом и гаремным рахат-лукумом.

Язык этих писателей представлял такую же мешанину, как и их чувства. Они выработали себе жаргон, составленный из словечек всех классов и всех стран, педантичный, кафешантанный, классический, лирический, жеманный, липкий, рыночный, вычурный, — некое снадобье, куда входили нелепости, сальности и острословие, — приобретавший какое-то нефранцузское звучание. Насмешливые, одаренные юмором шутов, эти люди лишены были настоящего остроумия, но, будучи людьми ловкими, научились довольно искусно фабриковать его на парижский образец. Камень не всегда бывал самой чистой воды и почти всегда оправа отличалась безвкусием и излишней роскошью, зато при огне вещь блестела, а другого и не требовалось. Люди, впрочем, неглупые, не лишенные наблюдательности, наблюдательности близорукой, со зрением, испорченным вековечным стоянием за прилавком, привыкшие рассматривать чувства в лупу, преувеличивать мелочи и не видеть крупного, издавна пристрастившиеся к мишуре, они способны были изображать только то, что их снобизм выскочек признавал идеалом элегантности; потому-то они и описывали десяток пресыщенных прожигателей жизни и авантюристов, которые ссорились между собой из-за украденных денег и распутных самок.

А иногда пробуждалась истинная природа этих еврейских писателей; она всплывала из самой глубины их существа, вызванная к жизни каким-то таинственным отзвуком случайно брошенного слова. Тогда представало перед всеми причудливое смешение веков и рас, дуновение пустыни, приносившее из-за морей в парижские альковы вонь турецкого базара, раскаленные пески, галлюцинации, хмельную чувственность, громы проклятий, исступление, доходившее до конвульсий, бешеную потребность в разрушении, — Самсон, просидевший века во мраке, внезапно поднимался, как лев, яростно потрясал колонны храма, и храм обрушивался на него и на вражеское племя.

Кристоф заткнул нос и сказал Сильвену Кону:

— В этом есть своя сила, но от нее смердит. Довольно! Пойдемте посмотрим что-нибудь другое.

— Что же? — спросил Сильвен Кон.

— Францию.

— Да ведь это она и есть! — воскликнул Кон.

— Не может быть, — возразил Кристоф. — Франция не такая.

— И Франция и Германия.

— Не верю. Такой народ не протянул бы и двадцати лет: от него уже сейчас пахнет разложением. Должно быть что-то другое.

— Во всяком случае, лучше ничего нет.

— Нет, есть другое, — заупрямился Кристоф.

— Ах да! У нас есть еще прекрасные души и театры по их образу и подобию, — отвечал Кон. — Не желаете ли? Можно угостить и этим.

Он повел Кристофа во Французский театр.



В тот вечер играли современную комедию в прозе, трактовавшую один правовой вопрос.

С первых же слов Кристоф перестал понимать, где все это происходит. Голоса актеров были преувеличенно полнозвучны, медлительны, важны, размеренны; они произносили все слоги, точно давали урок дикции, будто беспрерывно скандировали александрийские стихи с трагическими придыханиями. Жесты были торжественные, почти обрядовые. Героиня, задрапированная в свой пеньюар, как в греческий пеплум, подняв руку и опустив голову, изображала Антигону, и только Антигону, и улыбалась жертвенной улыбкой, играя самыми глубокими нотами своего красивого контральто. Благородный отец шагал по сцене, как учитель фехтования, с зловещим достоинством, — олицетворенный романтизм в черном фраке. Первый любовник холодно сжимал себе горло, надеясь выдавить из него рыдание. Пьеса была написана в стиле не то трагедии, не то фельетона: отвлеченные слова, канцелярские эпитеты, академические парафразы. Ни одного непредвиденного движения, ни одного непредвиденного возгласа. С начала до конца — часовой механизм, заданная задача, драматическая схема, лишенная плоти, голый костяк пьесы, книжный язык. В основе рассуждений, притязавших на смелость, — робкие мыслишки, душонка спесивого мещанина.

Героиня развелась с негодяем мужем, от которого у нее был ребенок, и вторично вышла замуж по любви за порядочного человека. Но требовалось доказать, что даже и в этом случае развод осужден природой, не менее чем предрассудками. Достигалось это чрезвычайно легко: по воле автора первый муж однажды нечаянно вновь овладевал бывшей женой. А потом вместо простой и естественной развязки, которая выразилась бы в угрызениях совести, быть может, в стыде, и усилила бы любовь ко второму, порядочному мужу, давалась развязка ходульная, неестественная. Ведь при неестественности так несложно быть добродетельным! Французские писатели, по-видимому, не особенно коротко знакомы с добродетелью: говоря о ней, они форсируют голос; не веришь им ни на минуту. Кажется, что это герои Корнеля, короли из трагедии. Впрочем, разве не короли и не королевы эти герои-миллионеры, эти героини, у каждой из которых по меньшей мере особняк в Париже и два или три замка в провинции? Для писателей такого сорта богатство — это красота, почти добродетель.

Публика удивила Кристофа еще более, чем пьеса. Неправдоподобные положения нисколько ее не смущали. Она дружно смеялась в тех местах, когда актер произносил фразу, которая должна была вызвать смех (актер возвещал об этом заранее, чтобы все успели подготовиться). Она сморкалась, кашляла, утирала глаза, когда трагические истуканы вскрикивали, завывали или падали в обморок, согласно освященному веками обычаю.

— А еще говорят, французы легкомысленны! — воскликнул Кристоф, выходя из театра.

— Всему свое время, — насмешливо заметил Сильвен Кон. — Вам хотелось добродетели? Вы видите теперь, что она еще есть во Франции.

— Но ведь это же не добродетель, — возразил Кристоф, — это красноречие!

— У нас, — отвечал Сильней Кон, — добродетель на сцене всегда красноречива.

— Добродетель адвокатов, — сказал Кристоф, — пальмовая ветвь всегда достается самому болтливому. Я ненавижу адвокатов. Неужели у вас во Франции нет поэтов?

Сильвен Кон повел его в театры поэтов.



Поэты во Франции были. Даже большие поэты. Но театр был не для них. Он оказался к услугам рифмоплетов. Театр для поэзии — то же, что опера для музыки, «Sicut amori lupanar»[31]то, чем является дом терпимости в сравнении с любовью (лат.) , — как говорил Берлиоз. Кристоф увидел принцесс-куртизанок, которые считали вопросом чести стать проститутками, — их сравнивали с Христом, восходящим на Голгофу; увидел друзей, обманывающих друга из преданности к нему; добродетельные супружества втроем, героических рогоносцев (тип этот, вместе с целомудренной проституткой, стал общеевропейским товаром — пример короля Марка вскружил всем голову; подобно оленю святого Губерта, их представляли не иначе, как с ореолом вокруг чела). Кристоф увидел также девиц легкого поведения, разрывающихся, подобно Химене, между страстью и долгом; страсть призывала их последовать за новым любовником; долг требовал остаться с прежним — со стариком, дававшим им деньги, которого, впрочем, они обманывали. В конце концов они благородно избирали долг. Кристоф находил, что долг этот мало чем отличается от грязной корысти, но публика была довольна. Она удовлетворялась словом «долг»; существом дела она не дорожила — вывеска прикрывала товар.

Верхом искусства считалось наиболее неожиданное сочетание половой распущенности с корнелевским героизмом. Тут уж парижская публика получала полное удовлетворение: в равной мере ублаготворялись и ее распутство и любовь к витийству. Будем справедливы — болтливостью она отличалась еще в большей степени, чем похотливостью. Она упивалась красноречием. Она дала бы себя выпороть за красивую речь. Порок и добродетель, сногсшибательный героизм и самая грязная низость — не было такой пилюли, которой не проглотили бы, лишь бы пилюля эта была позолочена звучными рифмами и громкими словами. Все становилось материалом для куплетов. Все становилось фразой. Все становилось игрой. Когда Гюго метал свои громы, он тут же (по словам его апостола Мендеса) заглушал их сурдинкой, чтобы не испугать и малого ребенка… (Апостол почему-то считал, что говорит комплимент.) В этом искусстве не чувствовалась мощь природы. Парижские поэты все припомаживали: любовь, страдание, смерть. Как и в музыке, — и даже гораздо больше, чем в музыке, которая представляла собой во Франции более молодое и относительно более наивное искусство, — и здесь пуще огня боялись пресловутого «это уже было сказано». Наиболее даровитые холодно изощрялись в сочинительстве «навыворот». Рецепт был простой: брали какую-нибудь легенду или даже детскую сказку и писали как раз обратное тому, о чем в них говорилось. Получался Синяя Борода, избиваемый своими женами, или Полифем, выкалывающий себе глаз по доброте сердечной, чтобы пожертвовать собой ради счастья Акиса и Галатеи. Во всем этом не было ничего серьезного, кроме формы. Вдобавок Кристофу казалось (но он был плохим судьей), что эти мастера формы — скорее хлыщи и подражатели, а не крупные художники, не создатели своего стиля, владеющие широкой кистью.

Нигде поэтическая ложь не выставляла себя с большей наглостью, чем в героической драме. О герое у них было самое смехотворное представление:

Что нужно? Нужен дух роскошный и свободный,

Орлиный взор, чело — как храм высокосводный,

Торжественная мощь, вся в грозах, вся в лучах,

И сердца вечный пыл, и свет мечты в очах.

Такие стихи принимались всерьез. Под нарядом громких слов и пышных султанов, под театральным размахиванием жестяным мечом, под картонными шлемами все та же неизлечимая легковерность какого-нибудь Сарду — отважного водевилиста, превращающего историю в балаган. Что было общего между действительностью и бессмысленным героизмом Сирано? Эти господа переворачивали небо и землю, подымали из гробов императора и его легионы, отряды Лиги, кондотьеров Возрождения, воскрешали смерчи, опустошавшие наш мир, — и все для того, чтобы показать какого-нибудь паяца, бесстрастно взирающего на резню в окружении целой армии рыцарей и гаремных пленниц, и чахнущего от идиотской романтической любви к женщине, увиденной мельком лет пятнадцать тому назад, или же короля Генриха IV, подставляющего себя под нож убийцы, потому что к нему охладела любовница.

Вот как эти милейшие молодые люди изображали королей и героев в интимной обстановке. Достойные отпрыски знаменитых простачков времен «Великого Кира», этих велеречивых служителей идеала — Скюдери, Ла Кальпренеда, — певцов ложного героизма, героизма невозможного, всегда враждебного героизму истинному… Кристоф с удивлением замечал, что французы, считающие себя такими тонкими, лишены чувства юмора.

Но они превзошли самих себя, когда в моду вошла религия. Тогда актеры постом читали в театре «Гетэ» проповеди Боссюэ под аккомпанемент органа. Еврейские авторы писали для еврейских актрис трагедии о святой Терезе. В театре «Бодиньер» ставили «Крестный путь», в «Амбигю» — «Младенца Иисуса», в «Порт-Сен-Мартен» — «Страсти Христовы», в «Одеоне» — «Иисуса», в Зоологическом саду исполнялись оркестровые сюиты на тему «Христос». А один блестящий говорун, поэт сладострастной любви, даже прочел в «Шатле» публичную лекцию «Об искуплении». Понятно, из всего Евангелия эти снобы лучше всего запомнили Пилата — «Что есть истина?» и безумную деву Магдалину. Их Христы — завсегдатаи парижских бульваров — неизменно были в курсе последних тонкостей салонного законодательства.

Кристоф сказал:

— Это уж совсем гадко. Воплощенная ложь. Я задыхаюсь. Уйдем!

Однако среди этого современного практицизма великое классическое искусство сохранялось подобно тому, как возвышаются развалины античных храмов среди бьющих на оригинальность построек современного Рима. Если не считать Мольера, Кристоф не мог еще оценить эти произведения. Ему не хватало глубокого понимания языка, а следовательно, и проникновения в дух нации. Наиболее чужой была для него трагедия XVII века — область французского искусства, наименее доступная иностранцам именно потому, что помещается она в самом сердце Франции. Он находил ее скучной, холодной, сухой, отталкивающе педантичной и жеманной. Действие вялое или натянутое, герои отвлеченные, как доказательства ритора, или же бесцветные, как разговор светских дам. Карикатура на античные сюжеты и античных героев. Выставка разума, логики, психологических условностей и вышедшей из моды археологии. Речи, речи и речи — вечное французское краснобайство. Кристоф насмешливо заявлял, что не берется утверждать, хорошо это или плохо — просто тут нет ничего интересного; какие бы положения ни отстаивались поочередно златоустами из «Цинны», ему было совершенно безразлично, которая из этих говорильных машин в конце концов победит.

Он заметил, однако, что французская публика иного мнения и рукоплещет громко. Но вряд ли это могло рассеять недоразумение: Кристоф смотрел теперь на трагедии Корнеля и Расина сквозь призму публики и узнавал в современных французах иные черты классиков, только в искаженном виде. Так проницательный взгляд улавливает в увядшем лице старой кокетки прелестные черты ее дочери, — зрелище, мало способствующее возникновению любовной иллюзии!.. Подобно членам одной семьи, привыкшим часто видеть друг друга, французы не замечали сходства. Но Кристоф был им поражен и даже преувеличивал его: только это сходство он и видел. Современное искусство представлялось ему карикатурой на великих предков, а великие предки тоже представлялись в карикатурном виде. Он уже не отличал Корнеля от множества его последователей — поэтов-риторов, помешанных на том, чтобы создавать возвышенные и нелепые конфликты чувства и долга. А Расин сливался со своими правнуками — мелкотравчатыми парижскими психологами, многозначительно копающимися в собственных сердцах.

Все эти великовозрастные школьники не видели ничего за пределами своих классиков. Критики продолжали без конца спорить о «Тартюфе» и «Федре». И никогда не уставали. Уже стариками они продолжали упиваться все теми же шутками, от которых приходили в восторг еще детьми. И так будет, пока существует эта нация. Ни в одной стране мира культ прадедов и прапрадедов не пустил таких глубоких корней, как во Франции. Остальной мир их не интересовал. Сколько французов ничего не читало и нечего не желало читать, кроме того, что было написано во Франции при Великом короле! В театрах не ставили ни Гете, ни Шиллера, ни Клейста, ни Грильпарцера, ни Геббеля, ни Стриндберга, ни Лопе де Вега, ни Кальдерона, вообще никого из великих писателей других стран, за исключением античной Греции, наследниками коей они себя величали (как и прочие народы Европы). Время от времени их начинало тянуть к Шекспиру. Для проверки у них было две школы толкователей: одни играли «Короля Лира» в духе буржуазного реализма, как комедию Эмиля Ожье; другие обращали «Гамлета» в оперу с бравурными ариями и фиоритурами, в манере Виктора Гюго. Им и в голову не приходило, что действительность может быть поэтической, а поэзия — естественным языком сердца, до краев переполненного жизнью. Но Шекспир казался им фальшивым. И они спешили вернуться к Ростану.

Однако за последние двадцать лет были сделаны попытки обновить театр; тесный круг парижской литературы расширился; с притворной смелостью она стала касаться любых вопросов. И даже раза два-три бурные схватки на площади одним ударом разрывали завесу условностей. Но кое-кто тут же принимался латать прорехи. Существуют же на свете слабонервные отцы, предпочитающие не видеть вещи такими, каковы они есть. Дух светскости, классическая традиция, рутина мысли и формы, отсутствие глубины и серьезности удерживали их смелые порывы на полдороге. Самые острые проблемы превращались в затейливую игру ума; и все в конце концов сводилось к вопросу о женщинах — к вопросу о наших милых женщинах. Ах, какой печальный вид приобретали на французских подмостках призраки великих творении — героической анархии Ибсена, евангелия Толстого, сверхчеловека Ницше!..

Парижские писатели из кожи лезли вон, лишь бы походить на людей, произносящих новое слово. В сущности, все они были консерваторами. Не было в Европе другой литературы, где бы так безраздельно царило прошлое, «вечное вчера»: в толстых журналах, в больших газетах, в субсидируемых театрах, в академиях, Париж играл в литературе ту же роль, что Лондон в политике: роль узды для европейской мысли. Французская Академия стала чем-то вроде палаты лордов. Дух учреждений, созданных еще при старом режиме, продолжал навязывать свои устарелые нормы новому обществу. Революционные элементы отбрасывались или быстро приручались, к великому своему удовольствию. Даже когда правительство делало в политике социалистические жесты, в искусстве оно шло на поводу у академических школ. Против академий боролись только кружки, и боролись плохо. Каждый из членов кружка ждал лишь случая пролезть в Академию — и тогда уж старался перещеголять любого академика. Впрочем, шел ли писатель в авангарде или плелся в обозе, он всегда был пленником своей группы и идеей своей группы. Одни замыкались в своем академическом credo, другие — в credo революционном: в конечном итоге и то и другое — шоры.



Чтобы развлечь Кристофа, Сильвен Кон предложил свести его в театры особого жанра — последнее слово парижской утонченности. Там показывались убийства, изнасилование, разные виды безумия, пытки, выколотые глаза, вспоротые животы, — короче, все то, что могло дать встряску нервам и удовлетворить скрытые варварские инстинкты ультрацивилизованной верхушки общества. Такие спектакли являлись приманкой для хорошеньких женщин и светских хлыщей, тех самых, что стойко высиживали часами в душных залах Дворца правосудия и слушали скандальные процессы, болтая, смеясь и поедая конфеты. Но Кристоф с негодованием отказался. Чем больше он знакомился с французским искусством, тем отчетливее ощущал запах, поразивший его с первых же шагов: сначала вкрадчивый, потом упорный, удушливый — запах смерти.

Смерть таилась всюду, под всей этой роскошью, за всей этой шумихой. Кристофу стало теперь понятно, почему он сразу проникся таким отвращением к некоторым из здешних шедевров. Не безнравственность отталкивала его. Нравственность, безнравственность, аморальность — что это значит? Кристоф никогда не изобретал себе нравственных теорий; он любил великих поэтов и великих музыкантов прошлого, которые отнюдь не были святошами; встречаясь с большим художником, он не спрашивал у него свидетельства об исповеди; скорее он мысленно вопрошал:

«Здоров ли ты?»

Здоровье — в этом все дело. «Если поэт болен, пусть полечится, — говорит Гете. — А когда вылечится, будет писать».

Парижские писатели были больны; если же среди них попадался здоровый, он стыдился своего здоровья, скрывал его и старался приобрести какую-нибудь болезнь посерьезней. Болезнь их выражалась не в той или иной черте их искусства — в любви к наслаждению, в крайней вольности мысли, в склонности к разрушительной критике. Все эти черты могут быть — и бывали, смотря по обстоятельствам, — и здоровыми и нездоровыми; в них не заключалось зародыша смерти. Смерть таилась не в этих склонностях, а в самих людях, в том, как они любили, разрушали, критиковали. Кристоф тоже любил наслаждение, любил свободу. Он восстановил против себя общественное мнение родного городка, открыто защищая те самые идеи, о которых он слышал теперь из уст многих парижан, но в их устах эти идеи возмущали его. А ведь идеи были те же. Но только звучали они иначе. Когда Кристоф нетерпеливо сбрасывал иго великих мастеров прошлого, когда он шел войной на ханжескую эстетику и мораль, для него это не было игрой, как для здешних вольнодумцев, а серьезным, по-настоящему серьезным делом; и бунт свой он поднял во имя жизни, жизни плодотворной, чреватой будущим. А тут все сводилось к бесплодному наслаждению. Бесплодному. Бесплодие. В этом и заключалась разгадка. Бесплодный разврат ума и чувств. Великолепное, блиставшее остроумием и талантом искусство и, конечно, красивая форма, традиция красоты, сохранявшаяся нерушимой, несмотря на все чужеземные наслоения, — театр здесь был настоящим театром, стиль — стилем, драматурги знали свое ремесло, писатели умели писать, — словом, довольно красивый скелет искусства и мыслей, в прошлом доказавших свою мощь. Но только скелет. Звонкие слова, бряцание фраз, металлическое позвякивание идей, сталкивающихся в пустоте, игра ума, чувственный рассудок и рассудочные чувства. Все это служило лишь для эгоистического наслаждения. Все клонилось к смерти. Явление, подобное грозному уменьшению населения Франции, которое Европа безмолвно наблюдала и принимала к сведению. Столько ума и тонкости, столько чувств растрачивалось в постыдном духовном онанизме! А сами они этого не замечали. Они смеялись. И только их смех успокаивал Кристофа: раз эти люди еще умеют смеяться, значит, не все потеряно. Они нравились ему гораздо меньше, когда напускали на себя серьезность; и ничто его так не оскорбляло, как попытки писателей, видевших в искусстве только орудие наслаждения, выдавать себя за жрецов какой-то бескорыстной религии.

— Мы художники, — самодовольно повторял Сильвен Кон. — Мы творим искусство для искусства. Искусство всегда чисто; в нем все целомудренно. Мы исследуем жизнь как туристы, которым все служит развлечением. Мы гурманы редкостных наслаждений, вечные донжуаны, влюбленные в красоту.

— Вы лицемеры, — резко обрывал его Кристоф. — Простите, что я вам так говорю. Я считал до сих пор, что лицемерна только моя страна. В Германии мы лицемерно твердим об идеализме, преследуя собственную выгоду: мы воображаем себя идеалистами, а думаем только о себе. Но вы гораздо хуже: вы прикрываете словами «Искусство» и «Красота» (с большой буквы) свое французское сластолюбие или же говорите об Истине, Науке, нравственном Долге, а сами, как Пилат, умываете руки и не желаете знать, к каким последствиям приведут ваши возвышенные искания. Искусство для искусства?.. Великолепная вера! Но вера только для сильных. Искусство? Схватить жизнь, как орел хватает добычу, и, унесши ее ввысь, воспарить с нею в прозрачно-ясных просторах!.. Для этого требуются когти, широкие крылья и могучее сердце. Но вы — вы только воробьи, которые, найдя кусочек падали, тут же его кромсают и с писком вырывают друг у друга… Искусство для искусства?.. Несчастные! Разве искусство — негодная пажить, предоставленная нищим бродягам? Конечно, оно — наслаждение, и притом самое упоительное. Но покупается оно ценой ожесточенной борьбы, и лавры его венчают победу силы. Искусство есть укрощенная жизнь. Властитель жизни. Кто хочет быть Цезарем, должен иметь душу Цезаря. Вы же только театральные короли: для вас это роль, которую вы играете, сами в нее не веря. Есть такие актеры, которые входят в славу благодаря своему уродству, а вы пытаетесь превратить ваши уродства в литературу. Вы лелеете недуги своего народа, его страх-перед любым усилием, его любовь к наслаждению, чувственную философию, иллюзорный гуманизм — все, что изнеживает и расслабляет волю и отнимает у нее стимулы к действию. Вы ведете его в курильни опиума. И вы сами хорошо это знаете, но вы боитесь сказать: там тебя ждет смерть. Ну, а я утверждаю: где смерть, там нет искусства. Искусство — живительная сила. Самые честные из ваших писателей настолько малодушны, что даже когда повязка спадает с их глаз, они притворяются, будто ничего не видят. У них хватает бесстыдства говорить: «Это опасно, согласен, тут есть яд; но это так талантливо!» Все равно, как если бы в уголовном суде судья сказал о бандите: «Да, конечно, он негодяй, но он так талантлив!..»



Кристоф недоумевал: чем-то все-таки занята французская критика? Не то чтобы критиков было мало, — искусство кишело ими. Но сквозь это кишение уже не видно было самих произведений.

Кристоф не питал особенно нежных чувств к критике. Он даже не склонен был признавать полезным обилие художников, составляющих как бы четвертое или пятое сословие в современном обществе: он видел в этом примету эпохи, которая, устав, поручает другим заботу наблюдать жизнь, уполномочивает других чувствовать за себя. Тем более постыдной считал он неспособность смотреть собственными глазами даже на отражение жизни, потребность обзаводиться еще и посредниками, создавать отражения отражений, — словом, иметь критиков. Если бы еще эти отражения были верными! Но они отражали лишь переменчивые настроения окружающей толпы. Совсем как зеркальные стекла в музеях, где отражаются вместе с расписным потолком лица любопытных, пытающихся его рассмотреть.

Было время, когда критики пользовались во Франции безграничным авторитетом. Публика преклонялась перед их приговорами; она готова была ставить их выше самих художников, как художников умных (два эти слова в ее глазах, по-видимому, не сочетались). Потом критики невероятно расплодились, авгуров стало слишком много — в ущерб ремеслу. Когда каждый утверждает, что он единственный обладатель единой истины, никому нельзя верить; в конце концов они сами перестают себе верить. Пришло разочарование, и, по свойственной французам привычке, они сразу ударились в противоположную крайность. Только что они уверяли, что знают все, а теперь стали уверять, что ничего не знают. И они гордились этим, даже щеголяли. Ренан внушил этому мягкотелому поколению, что всего изящнее, утверждая что-то, сейчас же опровергнуть это или, по крайней мере, подвергнуть сомнению. Он был из тех, о ком апостол Павел говорил: «У них всегда „да, да“, потом же „нет, нет“. Вся французская аристократия духа восторгалась этим символом двоедушной веры. В нем проявились ленивый ум и слабый характер. О художественном произведении больше не говорили, что оно хорошее или плохое, правдивое или лживое, умное или глупое. Говорили:

— Все может быть… Это не невозможно… Не знаю… Я умываю руки.

Если в театре ставилась какая-нибудь гадость, они не говорили:

— Это гадость.

А говорили:

— Господин Сганарель! Будьте любезны, выражайтесь по-иному. Наша философия учит обо всем говорить неуверенно; вот почему вы должны говорить не «Это гадость», а «Мне кажется… мне представляется, что это гадость… Но я в этом не уверен. Возможно, что это шедевр. Да и как знать: может быть, это и на самом деле шедевр?»

Уж этих-то критиков никак нельзя было обвинить в тираническом отношении к искусствам. Когда-то Шиллер преподал им урок, напомнив маленьким тиранам прессы своего времени, в чем состоит, как он грубовато выразился, «обязанность слуг»:

«Дом, куда явится королева, прежде всего должен быть чист. Живее! Подметайте комнаты. Для этого вас сюда и позвали, господа.

Но едва она явилась — за дверь, лакеи! Служанке не подобает разваливаться в кресле госпожи!»

Надо отдать справедливость современным критикам: они больше не садились в господское кресло. Было выражено желание, чтобы они стали слугами, и они стали слугами. Но нерадивыми слугами: они не подметали совсем, и комната приобрела запущенный вид. Они и не думали наводить порядок и чистоту, а сидели сложа руки, возложив всю работу на хозяина, на очередного тогдашнего кумира — на Всеобщее голосование.

Правда, с некоторых пор началась реакция против анархической дряблости. Несколько более энергичных умов предприняли кампанию — еще очень робкую — за оздоровление общества; но Кристоф не видел, чтобы в их собственной среде что-нибудь изменилось. К тому же этих людей либо не слушали, либо насмехались над ними. Если по временам случалось, что какой-нибудь сильный художник поднимал бунт против искусства, авторы с высокомерным видом отвечали, что правы они, ибо публика довольна. И этого бывало достаточно, чтобы заткнуть рот всякому, кто возражал. Публика высказала свое мнение, а мнение публики — высший закон в искусстве! Однако следовало подумать о том, что мнение развращенной публики, высказывающейся в пользу своих развратителей, может быть отвергнуто и что не публике подобает руководить художником, а художнику публикой. Религия Числа — числа зрителей и цифры сборов — властвовала над художественной мыслью этой торгашеской демократии. Вслед за авторами и критики послушно провозглашали, что главное назначение художественного произведения — нравиться. Успех — закон; и когда успех длителен, остается только преклониться перед ним. И они старались предугадать колебания на бирже наслаждения, прочесть в глазах публики, что она думает о том или ином произведении. Обе стороны переглядывались и читали в глазах друг у друга только неспособность на что-либо решиться.

Однако именно сейчас назрела потребность в бесстрашной критике. В анархической республике всемогущая мода редко обращается вспять, как это бывает в консервативных странах: она неустанно движется; в результате создается видимость свободы духа, против которой почти никто не решается выступить. Толпа не способна высказаться; в глубине души она неспокойна, но никто не осмеливается сказать то, что чувствует в глубине души. Будь критики людьми мужественными, найди они в себе смелость быть сильными, какой бы они обладали властью! Здоровый и сильный критик (думал Кристоф, наш юный деспот) мог бы в несколько лет сделаться Наполеоном общественного вкуса и загнать в сумасшедший дом все психозы искусства. Но у вас нет больше Наполеона… Все ваши критики, во-первых, живут в отравленном воздухе и перестали это замечать. Во-вторых, ни у кого из них не хватает смелости говорить. Все они знакомы между собой: составляют одну компанию и обязаны ладить друг с другом; среди них нет ни одного независимого. Чтобы стать таковым, пришлось бы пожертвовать светским обществом и дружескими связями. У кого же хватит на это мужества в эпоху безволия, когда даже лучшие не уверены, окупает ли правильность откровенной критики те неприятности, которые она может сделать? Кто согласится из чувства долга превратить свою жизнь в ад? Кто решится пренебречь общественным мнением, бороться с людским тупоумием, разоблачать посредственность очередных героев дня, защищать безвестных и одиноких художников, отданных на растерзание зверям, кто решится внушать умам, могущим только повиноваться, уважение к умам властительным? Кристофу приходилось слушать, как критики говорили на премьере, где-нибудь в фойе:

— Фу, как скверно! Да это же провал!

А на другой день в рецензиях толковали о шедевре, о новом Шекспире, о дуновении гения, пронесшемся по зрительному залу.

— Талантами ваше искусство не обижено, — говорил Кристоф Сильвену Кону, — но ему не хватает характеров. Вам бы большого критика, какого-нибудь Лессинга, какого-нибудь…

— Буало? — насмешливо подсказал Сильвен Кон.

— Да, пожалуй. Один Бауло вам нужнее, чем десять талантливых художников.

— Если бы у нас был Буало, — отвечал Сильвен Кон, — его не стали бы слушать.

— Если бы его не стали слушать, это значило бы, что он не Буало, — возразил Кристоф. — Да что Буало! Если бы даже я, грешный, сумел когда-нибудь сказать вам в лицо всю правду, без прикрас, вам пришлось бы все выслушать и проглотить волей-неволей.

— Бедняга! — хихикнул Сильвен Кон.

У него был такой самоуверенный вид, и, казалось, он так был доволен всеобщей дряблостью, что Кристоф, глядя на своего собеседника, вдруг почувствовал: человек этот в сто раз более чужой во Франции, чем он, иностранец.

— Нет, не может этого быть, — снова сказал Кристоф, как в тот вечер, когда с отвращением выходил из театра на бульварах. — Есть и другое.

— А что вам еще нужно? — спросил Кон.

Кристоф упрямо повторил:

— Францию.

— Франция — это мы, — прыснув, отвечал Сильвен Кон.

Кристоф пристально посмотрел на него, потом тряхнул головой и повторил:

— Есть и другое.

— Ну что ж, ищите, милый, — сказал Сильвен Кон и захохотал во все горло.



Искать Кристофу пришлось долго. Они основательно запрятали это другое.


Читать далее

Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть