Онлайн чтение книги Жар-цвет
IV

Фаэтон быстро мчал Гичовского и Дебрянского по бульвару императрицы Елизаветы — по этой царице набережных: равная ей по красоте вряд ли найдется другая в Европе.

Климат и море Корфу, его ласкающее уединение излечили нервное расстройство и меланхолический психоз императрицы Елизаветы Австрийской. Здесь все дышит памятью ее пребывания, как в Сорренто и Сан-Ремо — памятью императрицы Марии Александровны, супруги императора Александра II. Великолепная Strada Marina[28]Морская улица (итал.). — лучшая из прогулок в городе Корфу — переименована в бульвар императрицы Елизаветы. Да! Эта Strada Marina, в самом деле, лекарство от психических недомоганий. Она успокаивает и возвышает душу. Придешь вечером на бесконечную щеголеватую набережную, прильнешь к перилам да уже и отрываться не хочется. До самого горизонта — гладкое яхонтовое море; чуть морщит его, чуть всплескивает у берега. Из-за дальнего острова медленно ползет огромный красный шар луны, точно только что выкупанный в крови. И чем выше ползет он в темно-синий хрусталь неба, тем нежнее и яснее становятся и сам он, и озаренная им ночь; кровавые оттенки переходят в золотые, золото — в серебро; даль мерцает фосфорическим туманом; просветляется высь, просветляется море… Золотой столб убегает по водам в голубой простор — чем дальше, тем шире и ярче — и выцветает из пламени золота в чешуйчатую дрожь серебра, пока не исчезнет где-то на границе моря и воздуха в раздолье широкого блеска.

Барки, парусные лодки застыли на блестящих волнах черными пятнами. Их даже не качает: теплое безветрие, песни с них слышатся… дрожат, трепещут в воздухе… "О, Эллада, Эллада!.."

Трещат цикады. Уныло дудит удод. Протяжно кричат какие-то особенные лягушки — странный звук, схожий с полицейским свистком, только pianissimo…[29]Очень тихо (итал.). Заведет подводный городовой свою тихую минорную трель и дрожит на ней добрую четверть часа, не переставая. Песен много — только не таких бы песен сюда надо. Греки слишком музыкально гнусят; итальянцы здесь — все из интеллигенции, тянут, следовательно, "образованную" музыку: "Cavalleria Rusticana", "Rescatori di perle"[30]"Сельская честь", "Ловцы жемчуга" (итал.). Названия опер П. Масканьи и Ж. Визе.. Хотелось бы — как на юге в Италии: в воздухе колеблется, как стрекотанье кузнечика, тремоло мандолины, ему глухо поддакивают баски гитары, льется широкая народная кантилена тенора с звучною и низкою второю баритона…

Stanolte е bello lu mare,

Cantando e bel a vocare,

Vocando e bel a cantar… [31]"Ночью сегодня прекрасное море, красиво мелодия льется, отзывается песней красивой…" (итал.)

Застылое в безветрии, синее до черноты море перемигивается с таким же глубоким и темным небом тысячами звезд. Сверкает маяк, краснеют фонарики на барках, дрожит искра зеленого сигнала на пробегающем через залив пароходе… Теплая ночь дышала ароматом цветов, похожих на дурман, — их огромные белые чаши были так велики, что Дебрянский видел их из коляски даже сквозь синий сумрак ночи. Они плелись и вились по каменным изгородям. Даже во рту становилось сладко — столько давали они запаха, неотвязного, мучительно томящего и возбуждающего.

— Если мы еще десять минут будем ехать между этими цветами, — сказал Алексей Леонидович, — вы можете поздравить меня с головною болью… Я просто задыхаюсь… кровь приливает к вискам… сердце бьется…

— Аромат любви, — со смехом возразил Гичовский. — Хорошо еще, что эти белые отравители цветут не одновременно с акациями. Иначе — хоть сходи с ума от любовной лихорадки… И какой только Мефистофель так старается об амурном благополучии корфиотов и корфиоток?

И он замурлыкал себе в усы знаменитое заклинание цветов из "Фауста":

"Nottc, stcndi su lor l'ombra tua…"[32]"Ночь, пусть падает на них твоя тень…" (итал.).

— Чудный остров! — вздохнул Алексей Леонидович. Гичовский согласно пыхнул сигарою.

— Недаром Гомер поместил на нем блаженных феаков и — на передышку от вселенского горемыканья — загнал сюда Одиссея сидеть у очага царя Алкиноя, слушать песни вещего Демодока и целоваться по углам с прекрасною Навзикаей. Вам, конечно, уже показывали островок этот — якобы окаменелый корабль феаков? Любопытная штучка, не правда ли? Беклин из его очертаний, смешав их с рисунком Капри, вообразил свой "Остров Мертвых". В старину, когда я был еще туристом, мне показывали и место, где Одиссей был выкинут волнами на берег, в речку, в которой царевна Навзикая мыла белье. Я уважаю эту гомерическую девицу. Она была прекрасная царевна и хорошая прачка — два качества, вряд ли соединимые в наш век.

Дебрянский усмехнулся:

— Преемницы Навзикаи в современном потомстве, к сожалению, сохранили больше признаков второго ее качества, чем первого. Уж куда неизящны.

— Вы находите?

— Некрасивы: короткие, как обрубки, с квадратными талиями и вульгарными лицами. Должно быть, весьма верные супруги, хорошие матери и образцовые хозяйки, но бог с ними как любовницами! Если таковы были и древние феакийки, я Одиссею не завидую, а Гомеру удивляюсь. Видно, правда, что "и великий Гомер ошибался". Впрочем, неудивительно: он был слепой.

— Вряд ли. Есть прямое доказательство, что у старого поэта был тонко развит вкус на женскую красоту. Он провозгласил смирня-нок самыми прекрасными женщинами в мире, и до сих пор, бродя по набережной Смирны, только ахаешь: такие великолепные женские лица встречаются на каждом шагу. Очевидно, Гомер и без глаз видел.

— Значит, не Гомер лжет, а корфиотки выродились.

— Это только в городе. Маленькое торговое мещанство. Надо вам сделать экскурсию внутрь острова. Я изъездил его вдоль и поперек: мужское и женское население корфиот-ской деревни прекрасно. То и дело попадаются божественные типы античных статуй… Впрочем, здесь ли точно жили феакийки и феаки — это еще подлежит сомнению. Риман в своих изысканиях об Ионических островах доказывает, что никаких феакийцев на Корфу не было, а были… вероятно, англичане — с лордом Алкиноем в качестве губернатора. Я нахожу против этой теории лишь одно возражение: на острове имеются какие-то воображаемые "сады Алкиноя", но нет ему памятника. Будь Апкиной англичанином, уж торчал бы в честь его какой-нибудь обелиск. Черт знает, сколько они тут глупейших монументов нагородили.

"Notte, stendi su lor l'ombra tua…"

— А ведь Зоица-то недурна, — перебил он вдруг свое пение и поймал на этой же мысли Алексея Леонидовича. В голосе графа слышался смех. Алексею Леонидовичу это не понравилось.

"Что-то уж слишком много фамильярности для первого знакомства", — с неудовольствием подумал он.

— Или, быть может, вы мечтаете о свирепой, но очаровательной Лале? — так же лукаво продолжал граф.

— Ни о ком я не мечтаю, — сухо возразил Дебрянский. — Скажите, кстати: что это за Ла-ла такая?

— Да ведь вы же видели: горничная на положении подруги или подруга на положении горничной. Дикое существо с гор, лишенное всякого образования, что не мешает ей быть очень уважаемою в доме.

— Да, старик Вучич уже успел похвалиться мне, что она из каких-то знатных…

— О да! Захудалая, но из знатных и древних, даже с мифологическим корнем — далеко и глубоко в средних веках…

— Как же это: и знатная, и древняя, а необразованная и в доме родственников, говорите вы, чуть ли не на положении горничной?

— Балканские нравы. В южном славянстве даже неграмотные мужики свою родословную пет за триста помнят. Здесь аристократии нет, а есть именно знать: роды, которые давно известны, которых искони знают. Сербы, хорва-гы, болгары — самые демократические народы в Европе, но культ предков у них свят. Эта Лала — нищая и едва грамотна, однако бедность и невежество не препятствуют ей быть и держать себя весьма гордою деревенскою принцессою и на того же самого, например, Вучича, который ее хлебом кормит, смотреть положительно свысока. Для меня она клад, потому что фантастка, суеверка и знает удивительнейшие сказки, которых я от других не слыхал.

— У нее дерзкий взгляд и надменные губы. Должно быть, сварливая ужасно…

— Нет, только вспыльчивая. В сущности, весьма милое и кроткое создание — хотя и с огромным недостатком: ненавидит наш пол до исступления. Мы-то с нею друзья, а вот когда мой приятель Делианович, друг и кредитор Вучича, вздумал за нею ухаживать, Лала проткнула ему живот шпилькою…

— Как шпилькою?

— А видели: у нее в косе торчит золотой шар. Под этим шаром — золотая шпилька, гак, дюйма четыре длиною. Это обычай: в Истрии все так. Такая штучка в умелых руках стоит доброго ножа. По крайней мере, Делианович после этой шпильки болел, болел, киснул, чах и, наконец, совершив в пределе земном все земное, самым добросовестным образом умер.

— Какая дикость!

— Да… странная девка. В ней много Toro…"Je ne sais quoi, je ne sais quoi, mais poe-tique"[33]"Не знаю чего, не знаю чего, но поэтична" (франц.). , — запел он из "Маскотты". — Впрочем, вероятно, Вучич покажет вам ее в полном блеске: она отлично поет и мне еще больше нравится, как она декламирует.

— Декламирует? Но вы же говорите, она полуграмотная…

— Ну да, конечно. От этого-то она и оригинальна. Она все импровизирует… Начало иной раз выходит плохо — путает, сбивается, не находит размера, а потом разойдется до экстаза — и чудо что такое… Я слышал итальянских и испанских импровизаторов — куда им! Далеко! Там нет-нет да и почувствуешь симуляцию, словоизвитие, голый поток привычного метра и подготовленных рифм, а эта — вся натура.

— Зачем же она такой дурацкий костюм носит?

— Почему же дурацкий? Ведь красиво?

— Мало ли что красиво… Цыганка не цыганка, жрица не жрица…

— Идет к ней — вот и носит… А вы заметили, сколько она на себя змей навертела? И в серебре, и в золоте…

— Да, и нахожу это довольно отвратительным. Не охотник я до пресмыкающихся… особенно змей.

— Ах вы неблагодарный!

— Почему?

— Да кто же все мы были бы теперь, если бы не усердие змия райского к почтенной нашей праматери Еве? Сидели бы гориллы-гориллами и дураки-дураками под древом жизни да яблоки жевали бы…

— Зато не знали бы смерти.

— И мысли. Ну-ка на выбор: что дороже?..

— "Не дай мне бог сойти с ума!", — невесело улыбнулся Алексей Леонидович.

— То-то вот и есть… А если вы боитесь змей, то предупреждаю вас заранее, не испугайтесь у Вучичей, буде приползет к вам некоторая гадина… Ручной уж скользит у них по всему дому. Большой любимец Зоицы и Лалы. Громаднейшая тварь, красавец в своем роде, пестрый, как мрамор, редкостный экземпляр…

— Вот гадость! Спасибо, что сказали… А то я с перепуга способен был бы треснуть его — чем ни попадя…

— Да сохранят вас от такой беды молитвы предков ваших! Сразу врагов бы нажили. Вучичи ужа своего обожают… Это, знаете, типическое, славянское. У всех южных славян считается большой честью и счастьем, если в доме заведется уж. Почитают его чем-то вроде домашнего гения-хранителя…

— Да, это я и у нас в России в хохлацких деревнях видал, как дети в хатках, на полу, хлебали молоко из одной чашки с ужом…

— Лала со своим Цмоком тоже каждым куском делится и в собственной постели спать ему позволяет. Страстно его любит. Прямо змеепоклонница какая-то. У нас с нею, кажется, и дружба-то с того началась, что я рассказал ей однажды про малайских "нага" и змеиные культы в экваториальной Африке. Слушала, как роман. С тех пор я — ее фаворит, и нас, что называется, водой не разольешь.

— С змей дружба началась, а чем упрочилась?

— Тем, что я никогда не ухаживал за ее обожаемой Зоицей… A bon entendeur salut![34]Имеющий уши да услышит (франц.).

* * *

Вучич жил принцем, а скромный стакан вина, на который приглашал он гостей, оказался ужином на широкую ногу. Стол был накрыт на террасе, повисшей над морем. Луна висела в небе — круглая и желтая, и золотой столб дрожал по заливу…

Лала не ужинала и вышла на террасу, олько когда на столе оставались вино и ррукты, а мужчины взялись за сигары. К: толу она не села, а прислонилась к мрамор-!ым перилам террасы и, сложа на груди толстые, выше локтя голые руки, глядела в морскую даль.

Общий разговор — о Корфу и корфиогах — вел старик Вучич, а поддерживали Зонда и Дебрянский. Гичовскому все, что они говорили, было известно и скучно. Он подошел к Лале.

— Куда вы загляделись, Лалица? — спросил он, любуясь на ее хмурый профиль, позолоченный отблеском от свечей на столе. Лала медленно указала пальцем на светлое пятно над горизонтом, где золотой столб лунного отражения разливался в целое серебряное море…

— Смотрите, — сказала она, — знаете, что это?

— Знаю: луна играет… и очень красиво. Лала вздохнула.

— А вы знаете, куда ведет эта дорога?

— Очень знаю: прямехонько к албанскому берегу.

— Нет, мой друг, это — дорога к мертвым, в рай.

— Вот как? — глазом не моргнув, искусственно удивился Гичовский. — До сих пор я считал дорогою мертвых Млечный путь.

— Когда я была маленькая, — не слушая, возразила Лала, — то, бывало, стану у берега и смотрю, пока у меня все мысли не уйдут в одну цель — вот сейчас увижу отца… мать… тетку Диву… И тогда они показывались — кто-нибудь из них, по одному — вон там, где серебро, и шли ко мне по заливу… шли, шли близко… вот на столько не дойдут — растают в воздухе, исчезнут… А я потом целый час — как сумасшедшая…

— А теперь вы умеете приводить себя в такое состояние? — серьезно спросил Гичовский.

— Труднее. Реже. Прежде легче было. Стоило пожелать — и оно начинается. Только большого напряжения требует. Столько, что боюсь иногда — сердце разорвется. Страшно устаю тогда. Но с усилием — могу.

— Например — даже и сейчас бы?

Лала покачала головой.

— Нет. Сейчас я не в состоянии отвлечься, — отрывисто сказала она. — Я слишком зла. Сердитое сердце мешает мне сосредоточиться.

Лала бросила на Гичовского косой взгляд, и на низком лбу ее под крутящимися, жесткими волосами обозначилась резкая морщинка, а верхняя губа нервно задрожала под черными усиками.

— Этот тоже будет к ней свататься? — полуспросила она.

— Кто? к кому? — изумился граф.

— Не смейтесь надо мною! — гневно прикрикнула Лала. — Я говорю о вашем приятелe, русском…

— О, Лала, вы неподражаемы: да ведь он видит Зоицу в первый раз…

— Так что же? Разве надо много времени, чтобы влюбиться и влюбить в себя эту дурочку? Посмотрите, какие теплые глаза у них обоих… Зачем вы привели его?

— Потому что ваш старик заинтересовался им в театре и просил познакомить. Да вам-то что, Лала? За что вы его невзлюбили? Я, конечно, мало его знаю, но, кажется, добрый малый…

— Добрый? — презрительно отвечала Лала. — Разве это достоинство? Все добры, покуда не умеют или не имеют характера делать зло… Не симпатичен он мне. И знаете, почему? Я не успела еще вглядеться в него, почувствовать его, но — сдается мне — какой-то он не свой… чем-то чужим веет от него на меня… точно он — в оболочке какой-то… он — сам по себе, а вокруг него, как белок в яйце вокруг желтка, сгустилась сила некая. Люди ее не видят, и сам он ее, может быть, не чувствует, а, между тем, она им владеет, и движет, и управляет, и он ею дышит, мыслит, чувствует, он весь невольник ее, поглощен и уничтожается ею… Если бы я не боялась, что мои слова будут подслушаны в недобрый час злым ветром, я сказала бы вам, что я читаю в глубине его голубых глаз.

— В Шотландии, — с усмешкою возразил Гичовский, — я видал, что в таких случаях, когда боятся словами нанести вред и беду, берут в руки ключ, а в губы листок трилистника и тогда говорят смело…

— Я не знала этого, — с любопытством сказала Лала. — Когда-нибудь, при случае, попробую.

— Отчего же не сейчас?

— Оттого, что я не вижу вблизи трилистника… Как жаль, что я не умею писать!

— Разве слова на бумаге менее опасны, чем в устах человека?

— О нет, даже более, но их можно сжечь, тогда как у ветра хороший слух и вечная память: он слышит и помнит, помнит и знает… Смотрите, смотрите, пожалуйста, как пристально глядит на вашего приятеля мой Цмок. Уж — видите — тоже изумлен им… разве не удивительно это, что в такое позднее время и прохладную ночь Цмок остался у моря на террасе и не зарылся нежиться в теплые одеяла?..

Гичовский обратил глаза свои, куда показывала Лала. Один из столбов террасы был обвит блестящим узорчатым шнуром пальца в два толщиною, резко рельефным на белом мраморе. От шнура отделялась в воздух а длинной шее золотистая змеиная голова, в искрах-глазках которой графу в самом деле почудилось какое-то необычайное выражение, почти человеческое и, бесспорно, возбужденное.

— Вот гигантом становится ваш Цмок! — заметил Гичовский. — Какой это уж!.. Скоро будет целый удав!..

— Посмотрите, как у него горло вздувает: я! — перебила Лала. — Он ужасно волнуется сегодня.

— Летучие мыши вьются — он слышит их и возбужден.

— Летучие мыши вьются каждый вечер, но Цмока таким я давно не видала… Знаете, когда он такой бывает?

— Скажите — буду знать.

Лала осторожно огляделась и нагнулась к уху Гичовского.

— Когда он видит мертвое… — шепнула она с значительною расстановкою.

Граф засмеялся.

— Надеюсь, что вы не предполагаете в этом милом Дебрянском выходца с того света или вампира какого-нибудь?

К его удивлению, Лала ответила не сразу.

— Нет, — сказала она наконец, после долгой и важной задумчивости, — нет, это не то… Цмок волновался бы иначе…

— А у вас были опыты? — усмехнулся граф.

Лала обвела его холодным взглядом.

— Какое вам дело? — резко спросила она.

— Как какое дело? — пробовал отшутиться граф. — Мне с этим москвичом предстоит возвращаться вместе домой, в город. Вдруг он по дороге набросится на меня и кровь мою выпьет… Лала с укором покачала тяжелою головою своею.

— Слушайте, граф, вы хороший человек, но зачем смеяться над чужою верою? Вы образованный, знаете науки — поздравляю вас с этим и не насилую ваших взглядов и убеждений. Я дикая, глупая девушка из горной деревни. Не обижайте же и вы моей маленькой мысли. Она мне столь же дорога, как вам — ваша большая. Оставьте меня поверьям и тайнам моих родных гор. Я вас люблю и уважаю, но есть вещи, в которых нам с вами не спеться… Вы много стран объехали и чудес видели, но того, что я в горах видала, вы не видали.

— Так расскажите, поделитесь, и я буду знать.

— Нет. У вас прекрасные темные волосы. Я не хочу, чтобы они побелели.

— О? Так страшно?

— Как все — по ту сторону жизни.

— Однако ваши собственные волосы, Лала, черны как смоль.

— О! Что пугает и заставляет трепетать чужих, то своих едва волнует.

— Вы знаете, что любопытство мое — враг мой. Уж так и быть: пусть я поседею, но вы расскажите. В крайнем случае — можно выкраситься. Вымою голову перекисью водорода и стану огненный блондин.

Лала упрямо трясла головою.

— Нет, нет, мертвые не понимают шуток… Не сердите их… Они слышат больше, чем то думают живые… Они любят, чтобы их уважали и боялись… Смотрите, смотрите: Цмок пляшет на хвосте!

В самом деле, уж почти отцепился от столба своего и престранно мотался пестрою гибкою палкою, ритмически подскакивая, по крайней мере, тремя четвертями длинного тела своего, будто и впрямь танцуя.

— Это его луна чарует, — сказал Гичовский. — От луны волнуется…

Лала свистнула, как собаке, — Цмок клубком перекатился через террасу, — она протянула руку, и уж обмотался частыми мраморными кольцами вверх до плеча девушки и спрятал свою золотистую голову ей под мышку.

— Фу ты! как молния! — отшатнулся не ожидавший граф. — Прелюбопытный у вас друг, Лала.

— И друг, и сторож, и предсказатель…

— Даже?

— Еще бы! Он отлично предсказывает мне хорошую и дурную погоду, друзей и врагов… Он предан и строг, ревнив и мстителен. Смотрите, как он грозно клубится по руке…

— Вы, должно быть, очень сильны физически, Лала. Я смотрю, как свободно вы держите руку. Судя по величине, тяжесть ужа не малая, да еще если принять в соображение давление его колец…

— Да! был в моей жизни случай, что я несла Зоицу на руках семь километров. Ей было тогда двенадцать, а мне двадцать лет… Меня обидеть трудно. Когда я сплю, то под подушкою держу отточенный нож, малейший укол которого смертелен, потому что в Бруссе, где выкован его клинок, его напоили ядом. А Цмок чуток, как собака. Он никому не позволяет приблизиться ко мне во сне.

— Если вы выйдете замуж, Лала, то муж ваш должен будет размозжить голову вашему Цмоку.

Лала презрительно пожала плечами.

— С какой стати выходить мне замуж? Я уже старая девка. Эти глупости остались позади меня… там… в горах. На что мне муж? Моя жизнь полна. Мне довольно моей Зоицы и Цмока…

— Да, но Зоицу могут отнять у вас. Выйдет же она когда-нибудь замуж.


— Зоица? — переспросила Лала с тревогою и сомнением. — Нет.

— А мне кажется, что очень скоро. Да и присмотритесь к ней: прелестная, спелая ягодка… пора! самое время! ей богу, пора!

— Зоице?

Лала вдруг захохотала громко и зло.

— О господи! Лалица? — вздрогнув от неожиданности, откликнулся Вучич. — Можно ли так пугать людей?

— Простите, господин… граф говорит смешное… Я не смогла удержаться…

В голосе ее запела фальшивая, недобрая нотка, ноздри раздувались, глаза сверкали…

— На тебя, я вижу, опять находит, — проворчал Вучич, — чем блажить, ты лучше спела бы нам или сказала стихи.

— Не хочу, — резко оборвала Лала и вышла, тяжело ступая на всю ногу и звеня своими дукатами.

Вучич тихо смеялся ей вслед.

— Шутки! — не утерпит… сейчас запоет. Она сегодня зла — будет вымещать горе на гитаре… Что вы, поссорились, что ли, с нею? — обратился он к дочери.

Зоица, с тех пор, как раздался смех Лалы, утратила все свое оживление и теперь сидела точно в воду опущенная…

— Нет, до театра она была хорошая, как всегда… — тихо отозвалась Зоица, не поднимая глаз.

— Тсс… слушайте… — шепнул граф.

В воздухе прогудел и оборвался короткий звук гитарного баска. Совсем — будто шмель прожужжал коротко и гневно. Сердитая рука продолжала щипать все ту же струну, и она звучала все жалобнее и протяжнее, плача и негодуя. Заплакал в отвот струне и голос — такой голос, что Алексей Леонидович широко открыл глаза от изумления: ничего подобного он не слыхал еще… Сперва ему почудилось было, что это запел мужчина: настолько низким звуком начала Лала свою тягучую песню. Но мелодия росла, развивалась, залетела с контральтовых глубин на предельные высоты сопрано, всюду этот бархатный голос звучал одинаково красиво и полно, с одинаковою страстною силою, с одинаковым тембром — звенящим, точно трепещущим. Лала пела по-хорватски. Алексей Леонидович не понимал ни слова из ее песни, но в глазах его стояли слезы: его захватила сама мелодия. Это было что-то тоскливо-грустное и в то же время широкое, размашистое. Клекот орлицы, потерявшей птенцов, слышался в песне, все крепчавшей, все грозневшей. Дебрянский закрыл увлажненные глаза. Ему вспомнились те широкие, буйным ковылем поросшие степи, по еще бесснежному пространству которых промчал его два месяца тому назад с Руси на чужбину юго-западный поезд… каменные бабы на курганах и задумчивые аисты на головках каменных баб… Ветер мчался быстрее поезда и гнул к земле ковыль… "Се ветры, Стрибожьи внуци", — вспомнилось давно забытое степное "Слово о полку Игореве", и эпическая седая старина заглянула ему в глаза своими спокойными мертвыми глазами, и мирно, и просторно стало на душе…

Песня тянулась. Алексей Леонидович освоился с первыми впечатлениями, и теперь в душе его вставало смутное воспоминание о чем-то похожем, однородным с тем, что пела Лала… Да! конечно, это было так — там, в Москве. Давали юбилейный обед знаменитому актеру. Потом — пьянство, "Яр", "Стрельна", глупые и пошлые песни современных цыган, потом — уже под утро — чаепитие в каком-то плохоньком цыганском трактирчике в Грузинах. Все злы с похмелья; раскаяние и стыд… дурно… противно… И вдруг — стон, другой… и целое море звуков, плачущих так же, как плачет теперь Лала. Все встрепенулись. Кто был пьян, вытрезвился. Кому хотелось спать, потерял сон.

— Что это?!

— Это — "Участь"-с, — с растроганной почтительной улыбкой доложил буфетчик.

— Какая "Участь"?

— Кочевая цыганская песня. Она нигде не поется, никем не записана. Только у нас и хранится ее старый вал: еще с сороковых годов, бережем его пуще глаза, чтобы не стерся: всего раз в сутки и ставим, в семь часов утра — да и то, коли есть хорошие господа, которые в состоянии понимать…

Лишь слушая эту "Участь", Дебрянский впервые понял, что прав был Алексей Толстой, когда слышал в цыганских песнях

Бенгальские розы,

Свет южных лучей,

Степные обозы,

Полет журавлей,

И грозный шум сечи,

И говор струи,

И тихие речи,

Маруся, твои…

И сейчас — в ответ на песню Лалы — стихи просились снова на память. Лала оборвала песню на высокой ноте, которую сперва тянула долго-долго, и вслед за нею протянуло ее эхо в прибрежных скалах. Дебрянский открыл глаза. Ему на минуту было незнакомо и странно, что вокруг море и лунное небо — и все это блестит. Все были растроганы. Зоица — сама не своя — подбежала к перилам, перегнулась за них и закричала голосом, полным счастливого волнения:

— Лалица, да иди же к нам, дорогая, радость моя! Ты уже давно не пела так хорошо!..

И когда Лала показалась в дверях, Зоица бросилась к ней и припала на грудь ее прекрасною своею головою.

— Выплакалась? — с доброю усмешкою встретил Лалу Вучич.

Лала тоже улыбнулась. Лицо ее было светло и важно, глаза полны вдохновения. Она, должно бьть, уже готовилась лечь в постель, потому что сняла свои дукаты и распустила волосы, закрыв ими, как черною тальмою, всю спину. В этом наряде, с блестящими змеями вокруг горла, пояса и голых рук, она показалась Дебрянскому почти прекрасною.

— Петь вам или говорить? — мягко спросила она, торжественно поднимая гитару.

— Как хочешь, тебя неволить нельзя, — тихо отозвался Вучич.

Лала села, задумалась — напряжение мысли отразилось морщинками, побежавшими по лбу… Она тронула струны. Она заговорила тихо и таинственно, не глядя ни на кого, кроме Зоицы. Вучич шепотом переводил Алексею Леонидовичу ее слова.

* * *

"Мы были вдвоем на пустынной скале, оторванной подземным огнем от острова чудной и дикой красоты и одиноко брошенной в глубокое море.

"Солнце тонуло в западных водах, а нарастающий полумесяц уже стоял в небе белым пятном, готовый загореться, едвa последний красный луч сбежит с лысых вершин за проливом, едва померкнет морская даль, окрашенная золотом и кровью.

"И солнце утонуло, и синяя ночь вышла на смену ему из прохладного водного царства. Мертвый месяц ожил, и длинный золотой столб закачался в спокойных водах; дрожа и сверкая, тянулся он от нашей скалы… Казалось — то был таинственный путь, по которому мертвые идут с земли в обитель блаженства. Я смотрела в далекий бледный туман и искала вереницу белых теней — как неверно ступают они, слепые, по огненной влаге, робко держась друг за друга, покорные зову путеводителя душ. И парус, застывший черным пятном на золоте моря, не служил ли ладье, где спокойно дремлет старый Харон, ожидая, пока до бортов уйдет в воду ветшающий челн под грузом незримых седоков, пока голос тени водящего бога не прикажет ему налечь мозолистою рукою на тяжесть кормчего весла?

"Мы были вдвоем: я и Он… Как всегда, я не видела Его; как всегда, Он только дышал прохладой над моими плечами. Но я знала, что Он со мною — светлый, как белое облако, прозрачный, как пламя, зыбкий, как туман. И был Он, как всегда, задумчив и тих, могуч и велик, и я, как всегда, не знала, кто Он: демон ли, раскаявшийся в своем падении? ангел ли, усомнившийся в своем совершенстве?

"Его узкая рука холодным мрамором лежала на моем плече, и — пока шептало засыпавшее море — шептал над моим ухом и Его грустный, размеренный голос.

"Смотри в небеса — найди, где трепещет зеленою искрою меч Ориона. Там в этот час проплывала когда-то планета; она отгорела, и осколки ее, расточенные в мире, время давно уже перемололо в незримую пыль.

"Как прекрасна была она! Люди были на ней — как те светлые боги, которых воплощать в белом мраморе научили вас творческие сны.

"О, как мудры, как кротки были они! Гам, да, там был светлый Эдем, возвещенный вам, людям, вдохновенными учителями травды.

"Они были вечны. Не знали они ни смерти, та злобы, ни горя, ни стыда. Там не было жен i мужей— были только братья и сестры.

"Дух гнева и мести на черных крылах поднялся к блаженной золотой планете. Вражда и зависть к добру увлекали его. Он летел, чтобы воевать и разрушать. Но ни меча, ни копья, ни громов, ни огненной лавы не нес он с собою. Его оружие было в нем самом — в одном коротком слове, сильном, как смерть, коварном, как змей-искуситель…

"Это слово было — любовь.

"Он подкрался к спящему юноше и шепнул ему на ухо роковое слово и послал ему сны, полные сладкой отравы. Он подкрался к спящей красавице и отравил ее грезы словами и видениями любви.

"Когда назавтра пробудилось оба, новыми глазами взглянули они на мир и новые мысли, новые чувства охватили обоих.

"Они полюбили друг друга.

"С хохотом улетел черный дух с блаженной планеты и тысячи лет кружилась она, нося в себе яд любви.

"И снова посетил сатана отравленный мир. Как вор, крался он в первый раз по блаженной планете. Как царь, он вошел в нее теперь и сел на троне могил и надгробных памятников. Потому что любовь — сильная как смерть и привела с собою смерть.

"Люди планеты лишились блага вечной любви. Они стали рождать — и умирать. Срок их жизни сокращался из века в век. Они мельчали ростом и силою. Они узнали золото, роскошь, войны, хитрые измены — все зло, каким впоследствии проклял господь и вашу землю, когда осудил Адама и Еву.

"Людей стало много — так много, что природа планеты, которая была им матерью и кормилицей, уже не могла поддерживать их своими простыми средствами. Люди стали насиловать природу, придумывали способы истощать ее, сделались ее врагами, воевали с нею всю жизнь — и сами истощались в этой борьбе, жизнь их сгорала, как свеча, зажженная с двух концов. Долголетие стало чудом. Шестидесятилетний старец был предметом зависти и удивления.

"Чем больше сокращались срок жизни и силы людей, тем больше одолевал их враг — природа. И она становилась все грознее и грознее, потому что планета старела, охлаждался согревший ее огонь, и путь ее отклонился от солнца.

"От полюсов поползли туманы, снега и льды, они ползли неудержимо, и люди бежали от них, сталкивались, воевали за лучшие места… Лилась кровь; все было полно ненавистью, родившейся из любви.

"Прошли тысячелетия. Сатана снова посетил отравленный мир. Там, где раньше росли пальмы, он увидел чахлый можжевельник.

"Он искал людей — и нашел кучку большеголовых карликов, зашитых в заячьи шкуры, которые старались развести костер, чтобы согреть своих карлиц, похожих на обезьян. Но отрава любви жила и в этом жалком племени — они влюблялись, терзались, сходили с ума, ловили миг обладания, ревновали, дрались, умирали за любовь… все, все, как и в те дни, когда люди были прекрасны и сильны, а небо сине, а солнце светло и жарко!

"А льды все ползли и ползли с севера и с юга по застылой планете. И вот они встретились, и на планете не стало ничего, кроме льда.

"Планета умерла.

"Долго, долго носилась она, как огромный алмаз, в немом пространстве, пока не тронулась на нее заблудившаяся комета и не разбила ее в бриллиантовый град… Куски ее брызнули во все концы вселенной. Нет планеты, которая бы не приняла хоть частицу погибшего мира.

"Но больше всех, дитя мое, приняла их земля.

"Ты слышишь ли эти песни? чувствуешь ли этот воздух, напоенный любовью? О, дитя мое! Этот остров, это море, берега, что виднеются за морем, — все это упало с неба ледяным куском в тот день, когда разрушилась отравленная любовью планета. Лед растаял — и кусок, полный яда, разлил всю отраву по земле.

"Дитя мое! Мы — в родине любви… Беги же от нее! Спасайся! Потому что нет в мире зла и несчастья, большего любви!

"Я спросила:

— Учитель, кто ты, знающий такие тайны?.. Почему я должна верить тебе?

Он отвечал:

— Я тот, кто первый услыхал слово любви на умершей планете, я тот, кто первый на ней полюбил и стал любимым, первый, кто отравился сам любовью и отравил ею свой народ…

"И он плакал, и ломал руки, и стонал: — Не люби! Не люби!

"А ночь уже белела, и розовые пяти; блуждали на восточных водах…"[35]Обработка легенды моя, но основу ее сообщил мне один англичанин-корфиот, врач по профессии. Он лечил когда-то покойную императрицу Елизавету Австрийскую. По уверению англичанина, он слышал легенду о Золотой Планете от императрицы в виде стихотворения в прозе, а Елизавета говорила, что записала легенду со слов туземной девушки (прим. автора.).

* * *

Гитара вывалилась из рук Лалицы. Сама она была в обмороке. Импровизация стоила ей страшного нервного подъема, и теперь наступила реакция. Зоица скрыла лицо на ее коленях. Гичовский наблюдал за нею с обычным ему интересом естествоиспытателя. Ву-чич спешно налил стакан вина, чтобы освежить им силы импровизаторши… Алексей Леонидович хмурился. Ему не нравились интонация и выражение глаз Лалы, когда она говорила "Не люби!" — точно она предостерегала Зоицу против него. Сама Лала, такая прекрасная перед декламацией, теперь возбуждала в нем отвращение: она была — мало сказать — утомлена, — измучена, как загнанная лошадь. Желтоватое лицо ее блестело от пота, будто покрытое лаком, белая сорочка посерела, волосы смокли, развились и повисли прямыми косицами. Вдохновенная Пифия исчезла — осталась немолодая, жирная, раскисшая баба…

— Спать!., скорей спать!.. — пробормотала Лала, стуча зубами о стекло стакана, который поднес к ее губам Вучич.

Зоица и Гичовский подхватили ее под руки и увели в комнаты.

Граф Валерий уехал со случайным пароходом на Занте к приятелю-археологу, который жил там, изучая венецианские постройки этого маленького острова-города. Дебрянский за несколько дней знакомства так свыкся с этим веселым, причудливым человеком, что теперь очень замечал его отсутствие. Граф звал его с собою, и Алексей Леонидович поехал бы, да жаль было расстаться и с Вучичами. Дебрянский бывал у них каждый день, и только слепой не заметил бы, что между ним и Зоицей растет и развивается симпатия, не далекая уже от любви. Замечал это, конечно, и старый Вучич, но молчал. Алексей Леонидович ему нравился, и он не прочь был породниться с русским — тем более, что, по наведенным через одесских приятелей справкам, Дебрянский оказался человеком не бедным, не безызвестным и хорошего происхождения. Когда получились эти сведения, Вучич стал смотреть на Алексея Леонидовича еще ласковее, чем раньше, и даже несколько выжидательно: что же, мол, ты? делай предложение — примем тебя с отверстыми объятиями! Все на вилле видели в Алексее Леонидовиче жениха, и всем жених был по вкусу, кроме Лалы. Если приезжал Дебрянский, она старалась не показываться ему на глаза — запиралась в своей комнате или уходила из дома в горы… И часто Зоицу и Алексея Леонидовича среди их влюбленных разговоров внезапно смущали слабые отголоски ее мрачных песен. Антипатия была обоюдною. Враждебное чувство к Лале, зародившееся в душе Алексея Леонидовича в первый вечер знакомства после декламации, не только не угасло, но усилилось — особенно потому, что он убедился в огромном, почти повелительном влиянии Лалы на Зоицу. Подруги девушек, которых мы любим, приятны нам лишь пока они благоволят к нашему чувству и отдают на жертву и в помощь ему собственную свою дружбу. Но если эти подруги начинают предъявлять свои права на личность приятельницы, если они ставят обязанности дружбы не ниже обязанностей любви, в таком случае они весьма скоро превращаются в наших врагов, и ненавидящих, и ненавистных. Алексей Леонидович чувствовал к Лалице странное физическое отвращение. Он ненавидел ее грубую, уже разрушающуюся красоту, ее дикий наряд, ее Цмока, даже ее гитару и прекрасный голос. В ней чудилось ему что-то преступное и порочное. Близость Далы к Зоице оскорбляла его. Ему казалось, что эта дружба или, вернее сказать, это подчинение пачкает его будущую невесту — такую наивную, чистую, кроткую и, как действительно убедился Дебрянский, воспитанную, с образованием, редким для югославской девушки, как будто даже умненькую.

— Какой труп они зарыли вместе, что она боится этой гадины? — думал он порою, чуть не кусая себе пальцы от злости.

Временами ему самому даже становилась странна тайная ненависть к женщине, которая до сих пор, собственно, не сделала ему ничего дурного, никаким поступком не обнаружила своей к нему вражды, а между тем, стоило ей показаться, стоило раздаться ее голосу, чтобы в груди Дебрянского все всколыхнулось гневною судорожною дрожью и холод пробежал по спине. Он чувствовал с немалым смущением и страхом, что его ощущения при виде Лалицы очень близки к тем, которые переживал он в Москве в первые дни после видения Анны и свидания с Петровым: угнетающее впечатление чего-то непонятного, чуждого человеческой природе и в то же время сильного, властного, с чем бороться мудрено.

Впечатление это усиливалось еще. отчужденностью Дебрянского от Лалы по языку: Дебрянский по-хорватски и итальянски не знал вовсе, немецкий язык был ему труден, а Лала, наоборот, едва лепетала несколько французских слов. Эта немая вражда была бы смешна, если бы обе стороны не чувствовали, что им не до шуток. Обоих прямо-таки заедала безмолвная злоба — сверхъестественная или инстинктивная, как взаимная ненависть непонимающих друг друга животных… Таким образом, Дебрянский и Зоица чувствовали себя хорошо только тогда, когда — по выражению Алексея Леонидовича — "поблизости не пахло Лалою".

Старик Вучич пришел в негодование, узнав, что Дебрянский, две недели прожив на Корфу, не посетил еще ни Монрепо, ни Ахилейона, и прямо-таки приказал Зоице:

— Бери завтра экипаж, сажай в него приличия ради которую-нибудь из тетушек или, чтобы им веселее было, обоих вместе, арестуй этого молодого варвара в его сквернейшем Saint Georg'e — марш показывать ему Ахилловы сады. Стыдно, господин: простительнее быть в Риме — и не видать папы.

Ахилейон некогда принадлежал императрице Елизавете, прекрасной безумной сестре коронованного романтика — прекрасного, безумного Людвига II Баварского.

В чудных и таинственных садах Корфу она искала излечения от наследственной меланхолии Виттельсбахов. Мрачное искание забвения, потребность воды из Леты было характерным двигателем жизни этой женщины, с сердцем чувствительным, как Эолова арфа, полным глубоко поэтических и по большей части страдательных настроений. Их подсказывали императрице и природный характер ее, и жизнь — на редкость неудачно сложившаяся жизнь, с вечными грозовыми тучами на горизонте.

Если трагическая поэзия вернется к идее рока, управлявшей вдохновениями древних драматургов, то вряд ли будущий Эсхил или Софокл найдут для такой трагедии сюжет более подходящий, героя более достойного, чем жизнь императора Франца-Иосифа и семьи его. Вот могучий и счастливый монарх — в семейном быту своем, бесспорно, несчастнейший из смертных. Меч насильственной смерти простерт над его домом — ужас за ужасом сменяется в его стенах. В истории Габсбургов было много кровавых, грозных страниц насилия над подданными и над народами, которые не хотели быть их подданными. Можно подумать, что слепая судьба, вспомнив страницы эти, стала по закону возмездия вымещать на императоре-потомке грехи императоров-предков.

Убийство, самоубийство, безумие, неврастения, физическая чахлость, все бедствия вырождения окружили императора Франца-Иосифа в частном быту его злорадною, насмешливою толпою с тех самых пор, как нога его коснулась ступеней трона. Судьба послала ему долгую жизнь и царствование — и отравила каждую минуту их Г Ни одной розы без шипов, ни одного венка без колючего терна. В самую светлую минуту жизни этот нравственный мученик не мог радоваться иначе, как сквозь слезы, потому что предшествующая минута, наверное, несла ему какое-нибудь тяжкое горе, а последующая грозила новым разочарованием. Пятьдесят лет "благополучного", как принято выражаться, царствования! Бросить взгляд в глубину этого огромного срока — что за тяжкий крестный путь представляется глазам! У католиков есть обряд особых пилигримств по "кальвариям", когда богомольцы ходят от часовни к часовне, от креста к кресту, сопровождая эти переходы воспоминаниями о страстях Христовых: вот гора моления о чаше, вот римская претория, где бичуют Христа, вот Голгофа. В прежние времена богомольцы в соответствии с указаниями евангельских событий жестоко истязали плоть свою. Такою же нравственной кальварией, переходом от горя к горю, воистину "хождением по мукам" должна быть память злополучного монарха, когда он углубляется в картины своего прошлого. Человек спокойствия и мира, он окружен потомками крови… и чьей крови! — самых близких, самых дорогих ему людей. Расстрелянный Максимилиан, без вести пропавший эрцгерцог Иоанн, самоубийца Рудольф, зарезанная анархистом Елизавета… Какие страшные житейские этапы!.. Без семьи, без прямого наследника, под градом бедствий престарелый император доживает свой век одиноким сиротою… "О, если бы верно были взвешены вопли мои и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно, верно, перетянуло бы песок морей!"

Бывают семьи, приближаясь к которым человек вдруг чувствует нечто вроде как бы нравственного удушья. Отчего? — необъяснимо. Люди, казалось бы, прекрасные, честные, добрые, ласковые, но — тяжело с ними. И им самим тяжело друг с другом. Чувствуется влияние чего-то зловещего, запах какого-то тления.

Оно незримо висит над семьею, будто какая-то злая, непреодолимая сила — мойра древних, и вот-вот рухнет всею тяжестью и раздавит. От таких семей часто сторонятся даже несуеверные люди, как бы опасаясь заразиться от них несчастьем…

"Бегу, беда над этим домом!

Бегу, да не погибну с ним!"

Подобное настроение — частое, историческое повторение в доме Габсбургов, начиная еще с Карла V. Но никогда не сказывалось оно в таком ярком напряжении, с такою мучительной наглядностью, как при императоре Франце-Иосифе. Удрученность эту сознает одинаково он сам, народ его, иностранцы, под нею изнывают ближайшие члены его семьи. Все они стараются по возможности уклоняться от близости к великой власти, которой невольными участниками сделало их право рождения. Отвращение к высокому сану — характерная семейная черта дома Франца-Иосифа. Ею болел престолонаследник Рудольф, много было ее в императрице Елизавете, всего же ярче выразилась она в эрцгерцоге Иоанне, который отказался от рода и племени со всеми правами, им принадлежащими, и превратился в простого моряка Иоганна Орта. Другой брат — эрцгерцог Саль-ватор — живет на острове Майорке простым помещиком, ведет жизнь богатого крестьянина, обедает на кухне со своими работниками и принимает как оскорбление, если его зовут "ваше высочество" и вообще напоминают ему покинутый сан. Сам Франц-Иосиф скорое невольник престола, чем его обладатель; в течение пятидесяти лет его царствования слухи о возможном его отречении возникали множество раз и держались всегда с упорством, ясно доказательным, что они возникали не без основания. Император оставался у власти, очевидно, не по собственному пристрастию к ней, но по необходимости, не по воле, но против воли, по чувству долга общественного.

В бегстве от тяжелых снов венского дворца Иоганн Орт уплыл неведомо куда в далекое море, Рудольф ползал по альпийским скалам, стреляя орлов и соколов для своей орнитологической коллекции, а Елизавета заключилась в чудеса Ахилейона. Его сады, скалы, воды и небо спасли императрицу. Она уехала отсюда здоровою, но признаки ее болезни еще блуждают по аллеям в лунные ночи, мучатся на скалах, облитых красным заревом заката, рыдают в песнях соловьев над цветниками, опьяняющими воздух благоуханием влюбленных роз.

Лишь розы отцветают,

Амврозией дыша,

В Элизий улетает

Их легкая душа.

И там, где волны сонны

Забвение несут,

Их тени благовонны

Над Летою цветут…

Эти грациозные стихи великого русского поэта сами собою зазвенели в памяти Дебрянского, когда он очутился в парке Ахилейона. Нигде никогда не слыхал он более глубокой и прекрасной, мудрой и благоуханной тишины. Поэт Щербина в чудесном стихотворении описал Элладу мертвою красавицею, вроде спящей царевны в гробу роскошной природы, под кровом вечно синего неба. Представление о чудной, могучей и красивой жизни, обмершей в ожидании, скоро ли сказочный царевич придет нарушить оковы смертного сна и воскресит красавицу на новое веселие и счастие, разлито по всей вилле. Именно — Элизий, населенный снами, грезами, тенями и сказками. Как будто царство идей, а не предметов: тени отцветших роз над сонными ручьями, несущими забвение.

Над этим миром грез господствует храм, посвященный императрицею полубогу поэзии XIX века — тому, кто всех ярче передал в своих "отравленных" песнях тайны любовного безумия — Генриху Гейне… Императрица Елизавета обожала Гейне. На Корфу, в уединении своем, она окружила память любимого поэта почти религиозным культом. "Пред ним курились фимиамы и воздвигались алтари". Мраморный поэт спит между "кипарисами, резедою и лилиями", с "одинокою слезкою" на щеке и ждет, онемелый, но все еще любящий и грезящий, когда рука любимой женщины "постучит в крышку его гроба и возвестит ему вечный день".

Монумент купался в розовых отблесках вечерней зари, когда Дебрянский и Зоица прощались с его грустным вдохновением и больной красотою…

— Здесь хорошо, должно быть, при луне, — заметила Зоица. — На одной выставке в Вене я видела картину, где этот памятник изображен при лунном свете: очень красиво. Рядом была огромная картина: "Последняя мысль Гейне"… Он, истомленный, умирающий, вытянул вперед руки в последней агонии, а к нему со всех сторон летят женщины, которым он посвятил свою любовь и свои песни… Эту картину художник написал под впечатлением здешнего памятника и этой природы. А между тем — разве это правда? Разве последние мысли Гейне были о любви?

Алексей Леонидович невольно улыбнулся. Ему пришло на память знаменитое "Завещание немецкого поэта":

Ну, конец существованью!

Приступаю к завещанью

И с любовию готов

Наделить моих врагов.

Этим людям, честным, твердым,

Добродетельным и гордым,

Я навеки отдаю

Немощь страшную мою

И слюну, что давит глотку,

И в спинном мозгу сухотку,

И конвульсии, и злой

Чисто прусский геморрой!..

Но вслух он, разумеется, этих стихов не напомнил, рассердился на самого себя за свою совершенно русскую способность ввести комическую нотку в самый патетический концерт. Русские как-то не умеют отдаваться красивым впечатлениям цельно. У славян — из интеллигенции — располовиненная душа.

Если одна половина в восторге, другая скептически наблюдает, критикует и подтрунивает. Если одна половина души негодует, другая — уже в сомнении: а, может быть, негодовать не из-за чего? и игра не стоит свеч? Вечное раздвоение, из которого, как прямой потомок, родится и славянское принципиальное к большинству "вопросов" равнодушие…

— Как вам сказать? — возразил Дебрянский. — Гейне так часто и охотно умирал в своих стихах, что догадаться, когда он в этих разнообразных смертях был правдив, довольно мудрено… Но здесь так хорошо, что хочется верить вашему художнику и вместе с ним идеализировать поэта… Здесь все дышит любовью, вся жизнь проходит в любви, и самая смерть должна поглощаться любовью… Это — как в рыцарских поэмах: человек любил до самой смерти и не замечал, когда кончалась любовь и начиналась смерть.

— Как вы сказали?

Зоица побледнела и отодвинулась от Алексея Леонидовича. Он повторил.

— Любовь… смерть… это ужасно, — пробормотала она в сторону, ежась плечами, точно от холода. Дебрянский с недоумением посмотрел на нее. Глаза Зоицы — за мгновение перед тем ясные и откровенные — опять были полны выражением того нечистого страха, желания уйти бы от людей, спрятаться бы далеко-далеко наедине со своим тайным несчастьем, — выражением, которое так не нравилось Алексею Леонидовичу.

— Здесь нельзя больше быть, — отрывисто сказала Зоица, прикладывая руки к вискам, — уйдем. Здесь воздух отравлен… цветы ядом дышат.

Дебрянский молча подал ей руку.

— И никогда — слышите ли? никогда не говорите мне больше о любви, — продолжала Зоица, когда они прошли уже несколько шагов, — и о смерти тоже… мне нельзя этого слушать… Любовь в самом деле смешана со смертью… Если я полюблю, то умру, умру… А жизнь так хороша! Цветы эти, горы, море, отец мой, хорошие люди… Я так люблю жизнь!

— Что с вами, Зоица? — удивился Алексей Леонидович, заметив, что девушка вся дрожит и готова разрыдаться. Но — с пылающими щеками, со слезами на глазах — она глядела в землю и упорно молчала.

— Зоица, — начал Алексей Леонидович дрожащим голосом, — хотя вы и запрещаете мне говорить о любви, а говорить я должен… Ведь мне незачем объсняться — вы сами знаете, что я люблю вас?

— Знаю, — чуть слышно сказала она.

— Так как же теперь быть, Зоица? Она молчала.

— Да или нет?

— Ах, если бы!.. — вырвалось у нее таким мучительным звуком, что Алексею Леонидовичу незачем было больше спрашивать: его любили и боялись любить — значит любили сильно.

— Зоица, — заговорил он серьезно, — я должен вам объяснить, что я за человек — как я себя понимаю. Основная черта моего характера — спокойствие. Я люблю мир, тишину, скромные рамки, в которых бы я мог спокойно и довольно жить человеком, ч/естным пред собою и обществом. Я не герои вообще и, в особенности, не герой романа. Страстные выходки, сильные страдания, резкие восторги — на все это я не способен. Я страдаю, когда попадаю в такую обстановку… Но душа у меня, кажется, все-таки не мелкая. Я ни разу в жизни не изменил тому, кого однажды назвал своим другом. Я привязчив. Так будет и с любовью. Мне тридцать пять лет, а я еще не любил. Теперь вот люблю. И люблю вас очень хорошо — прочно: вас одну, на всю жизнь. Я не богат и не беден. До ваших денег мне нет никакого дела. Будете вы богаты — хорошо, не будете — пожалуй, еще лучше. Достанет прожить вдвоем, конечно, без роскоши, но в полном комфорте. Устроил бы я вас хорошо. Обстоятельства… какие — это, покуда, пусть будет вам все равно, в них нет ни политических, ни уголовных условий, — обрекают меня провести если не всю жизнь, то, во всяком случае, многие годы вдали от моей родины. Когда-нибудь я расскажу вам этот секрет мой подробно, сейчас не спрашивайте. Я слишком взволнован и слишком дорожу настоящею минутою, чтобы омрачать ее своим рассказом. А чтобы вы не предположили чего-нибудь нехорошего или ужасного, признаюсь коротко: дело идет об остром нервном расстройстве, которое я пережил в Москве и от которого я должен оправиться здесь, на Корфу. Юг мне очень помогает, и я не стремлюсь на север, хотя люблю его всем сердцем. Если он грозит мне повторением болезни, то уж лучше я останусь навсегда добровольным изгнанником. Вне России где жить — мне все равно. Значит, я не разлучу вас ни с вашими родными, ни с привычным вам бытом. В прошлом у меня нет ничего дурного, позорящего. Я прожил молодость беспечно и не монахом, но никаких нехороших фактов или компрометирующих отношений у меня не осталось. Ваш отец — человек деловой, я тоже. Мы можем быть полезными друг другу. Мы одного вероисповедания, значит, и тут нет никаких препятствий. Если вы согласны выйти за меня замуж, я буду считать, что жизнь моя полна и мне не к чему стремиться в ней к новому, а надо только сохранить свое законченное счастье. Если откажете — мне будет очень горько. Я, конечно, не застрелюсь и не утоплюсь, но… вряд ли я женюсь когда-нибудь. Потому что нравиться могут разные женщины, но жениться можно только на той, к которой чувствуешь, что я к вам чувствую: мое сердце приросло к вам, и когда вам больно, мне больно, вам радостно — и мне радостно. Словом, Зоица, я чувствую себя вправе громко и торжественно присягнуть на обычную брачную формулу, как установили ее англичане: "С сего дня на будущее время в радости и горе, в богатстве и бедности, в болезни и здоровье обещаем неизменно любить друг друга, пока смерть не разлучит нас". И если вы позволите мне произнести такое обещание сейчас, вы сделаете меня счастливейшим человеком.

Нежно-шутливая речь Алексея Леонидовича кончилась. Он ждал. Зоица молчала, все тяжелее и тяжелее опираясь на его руку.

— Я бы рада… — шепнула она наконец.

— Тогда в чем же дело?

Он сжал ее ручки и заглянул в лицо… Оно было грустно: губы плотно сжаты, тонкие брови нахмурены.

— Мне не позволят, — сказала она, отворачиваясь, чтобы уклониться от его испытывающего взгляда.

— Кто не позволит? — изумился Алексей Леонидович. — Ваш отец?

Зоица отрицательно качнула головой.

— О нет… он вас любит…

— В таком случае… Зоица прервала его.

— Нет, дорогой мой, милый, то, что вы хотите, немыслимо, невозможно… Я не принадлежу себе. Не своя. Забудьте наш нынешний разговор, его не надо было начинать, а я не имела права вас слушать. Я не своя.

— Вы любите кого-нибудь? — растерянно спросил Алексей Леонидович…

Зоица ласково взглянула на него.

— Если бы могла любить, то никого не любила бы, кроме вас…

— Уже обещали другому руку свою и не можете нарушить слово?

— О нет.

Они прошли несколько шагов. Дебрянский был очень огорчен и смущен.

— Я хотел бы, Зоица, все-таки знать причину вашего отказа, — сдержанно сказал он.

Она пожала плечами.

— Зачем вам. Вы не поймете.

Он вспыхнул. Глаза его засверкали.

— Тогда я сам знаю, в чем дело, чье здесь влияние. Это ваша Лала, ненавистная, грязная Лала.

— Алексей! ради бога! — воскликнула Зоица, делаясь белее полотна, между тем как глаза ее расширились и обессмыслились от внезапно нахлынувшего страха. Но он не слушал.

— Да, я чувствую здесь ее вражду. За что? Что я ей сделал? Вы любите меня — я это вижу. Между тем, гоните меня — в угоду этой…

Она пыталась закрыть ему рот своей маленькой ручкой, но он освободился.

— Откуда у нее такая власть над вами? Какие между вами отношения, что вы подчинились ей?.. Что ей надо жертвовать всем — даже счастьем всей жизни?

— Молчите же, молчите, безумный вы, — бормотала она, ломая руки и боязливо оглядываясь, — если она узнает…

— Пускай знает. Я буду очень рад… Но… — он опомнился и пристально взглянул на Зои-цу, — откуда же она может узнать? Ее здесь нет, она осталась дома.

— Ах, почем я знаю! — отчаянно воскликнула Зоица и тотчас же спохватилась; взгляд ее — трусливый и подозрительный: дескать, не догадался ли ты, что я, врасплох, проговорилась лишним словом? — взбесил Дебрянского.

— Успокойтесь! Я решительно не понял, что вы желали сказать мне этою новою загадкою, — резко упрекнул он. — Тайны ваши остаются при вас.

Зоица ахнула от стыда и закрыла лицо руками.

— Но, — продолжал Дебрянский, — я думаю, что я вправе знать, по крайней мере, из-за чего именно вы разбиваете мое счастье? Я не желаю жертвовать собою прихоти какого-то неизвестного идола. Я требую — простите, даже не прошу, но требую — чтобы вы объяснили мне, наконец, кто такая она — ваша противная…

— Ради всего святого, не браните ее… — отозвалась Зоица, не отнимая рук от лица. — Она услышит вас и отомстит вам… А я вас люблю, мне вас жаль.

Дебрянский во все глаза смотрел на нее — с глубоким изумлением, как на сумасшедшую.

— Хорошо… — медленно произнес он, — если это вам так неприятно, я перестану, хотя и продолжаю недоумевать, как может слышать и разуметь мои слова особа, находящаяся за пять верст от нас и не знающая языка, на котором мы говорим? Что за телепатия такая? Но на своем праве получить от вас ответ — что связывает вас с этой удивительной особой — я настаиваю.

Зоица открыла лицо. Оно было печально, но решительно.

— Я не могу дать вам ответа, — холодно и твердо возразила она. — Думайте, что хотите. Вы вправе думать о нас обеих очень дурно. Быть может, я не так виновата и лучше, чем даю вам основание подозревать меня, но я не смею ни оправдываться, ни объясняться, ни сказать вам правду, ни бросить вам хотя бы намек. Видимость против меня. Вы никогда не узнаете нашего общего с Лалою секрета И не советую вам искать его. Потому что, если даже какой-нибудь… сверхъестественный, разве… случай поможет вам найти разгадку, то с вами случится великое несчастье… как случилось бы и со мною, если бы я нарушила обет: пошла за вас замуж или рассказала бы вам нашу тайну. Потому что вы правы: между мной и Лалицею есть обет и есть тайна. Умоляю вас: откажитесь от меня, позабудьте предложение, которое вы мне сделали, и оставьте намерение проникнуть в наши отношения… Они темны — и пусть будут темны!

— Ни за что! — резко отозвался Дебрянский.

Зоица опустила голову с видом покорного отчаяния.

— В таком случае, — коротко сказала она, — и мне и вам… обоим надо готовиться.

— К чему?

— К скорой смерти.

— Зоица?!

— Я больше не скажу вам ни слова… Не могу, не имею права сказать… И без того уже вы знаете слишком много, больше, чем кто-либо другой о нас знает и не должен — никто не должен знать!

— Зоица! Да поймите же, что этою загадкою…

— Я не хочу больше слушать!

— Вы взводите какую-то таинственную клевету на самое себя, заставляете меня бог знает какие страсти предполагать, ужасы воображать и дикие разгадки строить…

— Тесс… тише… мы подходим к площадке, где ждут нас тетушки… Умоляю вас: молчите! ни слова!


Читать далее

Часть первая. КИММЕРИЙСКАЯ БОЛЕЗНЬ
I 10.04.13
II 10.04.13
III 10.04.13
IV 10.04.13
V 10.04.13
VI 10.04.13
VII 10.04.13
VIII 10.04.13
IX 10.04.13
X 10.04.13
XI 10.04.13
Часть вторая. Древо жизни
Дневник графа Валерия Гичовского 10.04.13
Эпилог 10.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть