Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Джонни взял ружьё Johnny Got His Gun
Книга первая. «Мёртвый»

Глава первая

Хотелось одного — чтобы наконец замолчал телефон. Мало того, что тошнит, так еще телефон трезвонит всю ночь напролет. Ох, как же ему плохо. Просто голова раскалывается. И не от какого-нибудь кислого французского винца. Такого пойла сколько ни выпей — голова не распухнет. А тут словно все внутренности наизнанку вывернули… И какого черта никто не подходит к телефону! Звонки раздаются будто бы в комнате шириной в миллион миль. И голова его разбухла на миллион миль в поперечнике. Будь он проклят, этот телефон!

А теперь вот звонит точно с другого конца света. Дойти до него — это года два, а то и три понадобится. Звонит, звонит… Всю ночь звонит без умолку. Наверное, кому-то позарез дозвониться нужно. По очень важному делу. Ночью зря не звонят. Но мог бы все-таки хоть кто-нибудь подойти. Или рассчитывают на него? Так ведь он не может! Неужели непонятно? Он устал, и голова у него как котел. Суньте хоть весь телефон в ухо — не почувствует. Прямо будто динамита наглотался…

Но почему же все-таки никто не снимает трубку, пропади она пропадом!

— Эй, Джо, равнение на середину!

Ему было плохо, однако он встал и как последний дурак побрел по качающемуся полу, в темноте, туда, к телефону. Кругом стоял такой шум, что было непонятно, как сквозь него пробивается слабенький телефонный звонок. Но он услышал. Услышал сквозь тук-тук-тук упаковочных машин «Бэттл крик», и грохот ленточных конвейеров, и вой вращающихся печей — там наверху, — и сквозь лязг стальных поддонов, вдвигаемых в печь, и урчание двигателей, прогреваемых в гараже перед утренними ездками, и сквозь визг несмазанных тележек. Какого черта их никогда не смазывают?

Он двигался по проходу меж стальных поддонов с хлебом. Он пробирался сквозь нагромождение тележек, смятых картонных коробок, деревянных ящиков и расплющенных буханок. И все ребята глядели, как он шел к телефону. Он помнит, как их лица маячили прямо перед глазами. Здесь были оба голландца — Большой и Малыш, и Блондинчик, которому делали уколы в спину, и Пабло, и Руди, и все остальные. Они смотрели на него с нескрываемым любопытством. Может, потому, что в нем засел страх и это было заметно? Наконец он добрался до телефона.

«Алло!»

«Алло, сынок! Приходи поскорее домой».

«Ладно, мама, сейчас буду».

Он подошел к стеклянной перегородке, за которой сидел Джоди Симмонс, строгий мастер ночной смены.

«Джоди, мне надо домой. Только что умер, мой отец».

«Умер? Ну и дела! Конечно, беги… Руди! Эй, Руди, слышишь? Бери-ка грузовик и отвези Джонни домой. Только что умер его старик. Его отец. Поезжай домой, Джонни, конечно, поезжай. Я заменю тебя кем-нибудь из ребят. Вот ведь беда какая! Ну, давай, отправляйся».

Руди жал на акселератор. Лил дождь, потому что все это происходило в Лос-Анджелесе в декабре, в самый канун рождества.

Шины шипели на мокром асфальте. Это была очень тихая ночь — только шины шипели да эхом отдавалось среди заброшенных зданий безлюдной улицы дребезжанье старого «форда». Руди жал на газ, но независимо от скорости, сзади, в кузове, все время что-то постукивало. Руди ничего не говорил. Просто гнал машину через Фигероа в южном направлении, мимо больших старых домов, потом мимо маленьких коттеджей. Наконец он затормозил.

«Спасибо, Руди. Когда все кончится, дам знать. Через несколько дней вернусь на работу».

«Ясно, Джо. Ладно. Ну, спокойной ночи! Вот несчастье, ей-богу…»

Взревел мотор. «Форд» забуксовал. Затем тронулся и пошел скользить вбок, спускаясь под уклон. По обочинам дороги булькала вода. Дождь лил не переставая.

С минуту он постоял на месте, отдышался и двинулся к себе.

Его жилище находилось в глубине аллеи, над гаражом, позади двухэтажного дома. Чтобы попасть туда, надо было пройти по узкой дороге между двумя домами. Здесь стоял кромешный мрак. Дождевые струи падали с крыш и растекались широкими лужами с каким-то странным хлюпаньем, словно вода лилась в цистерну. Он шлепал по воде.

Пройдя меж домов, он увидел свет над гаражом. Он открыл дверь, и его обдало теплым воздухом и запахами мыла, камфорного спирта, которым обтирали отца, и талька — средства от пролежней. Все было тихо. На цыпочках он поднялся по лестнице; его промокшие ботинки слегка почавкивали.

Отец лежал в комнате, мертвый, с головой накрытый простыней. Он долго болел, и его кровать перенесли в гостиную, потому что на застекленной веранде, служившей спальней отцу, матери и сестрам, сильно сквозило.

Сын подошел к матери и дотронулся до ее плеча. Мать негромко плакала.

«Ты позвонила куда следует?»

«Да, скоро они будут… Мне хотелось, чтобы ты приехал раньше».

Младшая сестра еще спала на веранде, а старшая — ей было тринадцать, — закутавшись в купальный халат, примостилась в уголке. Он посмотрел на нее. Она всхлипывала как взрослая женщина. До сих пор ему как-то в голову не приходило, что она стала взрослой. Она росла у него на глазах, но заметил он это лишь сейчас, когда она плакала над мертвым отцом.

Внизу постучали.

«Это они, — сказала мать. — Пройдем на кухню. Так будет лучше».

Старшая сестра не сразу поняла, чего от нее хотят, но потом послушно поднялась с места. Казалось, она разучилась ходить. Лицо ее ничего не выражало. Глаза были широко раскрыты, и она уже не плакала, а только ловила ртом воздух. Мать присела на кухонный табурет и обняла дочь. Лишь тогда он вышел на лестницу и тихо сказал:

«Войдите».

Двое мужчин в ослепительных крахмальных воротничках открыли нижнюю дверь и начали подниматься по ступенькам. Они несли продолговатую плетеную корзину. Он быстро прошел в гостиную и отвернул край простыни, чтобы посмотреть на отца прежде, чем те войдут.

Он всматривался в усталое лицо человека, дожившего только до пятидесяти одного года, и думал: папа, по-моему, я чувствую себя намного старше тебя. Я тебя всегда жалел, папа. Дела твои шли неважно и, я уверен, не наладились бы никогда. Так что, в общем, неплохо, что ты умер. В наши дни надо быть попроворнее и пожестче, чем ты, папа. Спокойной тебе ночи и приятных сновидений. Я тебя не забуду, но сегодня я жалею тебя уже меньше, чем вчера. Я любил тебя, отец. Спокойной ночи.

Они вошли в комнату. Он повернулся и направился в кухню, к матери и сестре. Младшая сестренка — ей было только семь — еще спала.

Из комнаты доносился слабый шум — шаги двух мужчин, на цыпочках ходивших вокруг кровати, легкий шелест простынь, звон кроватных пружин, словно облегченно вздохнувших после восьмимесячной непрерывной службы. Затем скрипнули прутья корзины, принимая на себя тяжесть, от которой освободилась кровать. Потом корзина заскрипела сильнее, и послышалось шарканье ног — они вышли из комнаты и двинулись вниз по лестнице. Ему хотелось знать, удобно ли лежит тело отца, не подняты ли ноги выше головы, ровно ли они держат корзину. Доведись отцу нести покойника, уж он-то делал бы это крайне бережно.

Когда парадная дверь захлопнулась, мать задрожала.

«Это не Билл, — проговорила она сухо. — Вроде и похоже на него, но нет, это не Билл».

Он погладил мать по плечу. Старшая сестра снова опустилась на пол.

На том все и кончилось…

Но если кончилось, то почему же продолжается? Сколько еще терпеть? Ведь все теперь уже позади, отчего же не унимается этот проклятый телефон? Или это он сам не свой с похмелья, с большого похмелья? И ему снятся тяжелые сны. Впрочем, если очень нужно, он проснется, снимет трубку и ответит, хотя лучше, чтобы это сделал кто-нибудь другой, — он устал, он болен…

Все вокруг стало тошнотворно зыбким. Потом остановилось. Опять эта страшная тишина. А в голове бушует похмелье. Боль бьется и грохочет там, внутри, — сущий ад! Но ведь и похмелья-то никакого нет. Просто он болен и вспоминает. Так, наверное, бывает, когда очнешься после наркоза. Только почему все же не умолкает телефон? Не может же это продолжаться бесконечно. Да и не в состоянии он бесконечно снимать трубку, и в который уж раз узнавать, что умер его отец, и снова мчаться домой сквозь дождь и тьму. Эдак и простыть недолго. И потом — отец-то ведь умер всего один раз!

Телефонный звонок был просто частью страшного сна. От обычных телефонных звонков и от всех прочих звуков он отличался лишь тем, что означал смерть. Он был чем-то особенным, «вещью совершенно особого рода», как говаривал старый профессор Элдридж на уроках английского. А «вещи особого рода», хоть и прилипчивы, но в конце концов тоже забываются. И этот звонок, и весть, что он принес, и все, что с ним связано, — все это уже прошло, пережито и не может повториться.

Звонок зазвонил снова. Звук доносился издалека и словно эхо отдавался в его мозгу. Он чувствовал себя связанным по рукам и ногам, он не мог ответить, хотя и знал, что ответить обязан. Телефон звонил как-то потерянно, одиноко, точно из какой-то глубины взывал и ждал ответа сам Христос. Но соединения не получалось. Каждый сигнал казался все более одиноким. С каждым сигналом нарастал страх.

Опять его куда-то понесло. Он был ранен. Тяжело ранен. Телефон звонил все слабее. Ему что-то приснилось? Нет, это не был сон. Он бодрствовал, хотя ничего не видел. Он бодрствовал, хотя ничего не слышал, кроме какого-то телефона, который на самом деле, может, вовсе и не звонил. И это было довольно страшно.

Он вспомнил, что однажды в детстве, после чтения книги «Последние дни Помпеи», проснулся среди ночи, весь в слезах, в ужасе. Он спал, уткнувшись в подушку, и задыхался. Ему снилось, что одна из вершин его родных Колорадских гор рухнула от извержения вулкана и что простыни — это потоки лавы, и он погребен заживо и теперь будет вечно так лежать и задыхаться, и чувствовать это стеснение в груди, и свои сплющенные внутренности, и жалкий, тошнотворный страх. Перепуганный насмерть, он собрался с силами и стал работать руками, как человек, зарытый в рыхлую землю и пытающийся выбраться наружу.

Потом его вновь затошнило, он задохнулся, едва не потерял сознание, и боль опять потащила его куда-то вниз. Она как ток пронзила все тело, его здорово тряхануло и, обессиленного, неподвижного, бросило обратно на койку. Он лежал, чувствуя, как покрывается холодным потом. Затем ощутил нечто иное. Он ощутил свою кожу, горячую и влажную, и влажное ее тепло помогло понять: это бинты. Его забинтовали сверху донизу, даже голова и та обмотана.

Значит, он все-таки ранен?

Эта мысль оглушила, сердце ударилось о ребра, по телу побежали мурашки. В висках тяжело стучало, но в ухе биение пульса не отдавалось.

Господи, значит, он оглох? Зачем же эта болтовня про укрытия, якобы спасающие от снарядов, если и в укрытии человека может так тряхнуть, что он перестает слышать даже удары собственного сердца? Его здорово шибануло, очень даже здорово, и вот теперь он глухой. Не то чтобы туговат на ухо или плохо слышит, — он просто глух как пень.

Он лежал, вслушиваясь, как накатывает и снова отступает боль, и думал: вот теперь есть над чем поразмыслить, это уж точно. А что с остальными ребятами? Может, им досталось и похлестче? Вместе с ним в окопе было несколько мировых ребят. Интересно, слышит ли себя глухой, если сам что-то кричит? Впрочем, он ведь и не кричит, а все пишет на бумаге. Или, скорее, это ему пишут на бумаге. В общем, веселенькая история! Но могло быть и хуже. Хотя, если человек глух, — он одинок. Забыт богом и людьми.

Итак, теперь он уже никогда ничего не услышит. Что ж, на свете немало такого, чего лучше и вовсе не слышать. Например, дробь пулемета, напоминающую стук кастаньет, или тонкий посвист снаряда семьдесят пятого калибра, несущегося на тебя, или громовой раскат, когда он ударяется о землю, или вой аэроплана над головой, или крики какого-то паренька, пытающегося привлечь к себе внимание, — ему всадили пулю в живот… Но почему же сейчас никто его не слушает, все они и сами перепуганы насмерть… К черту все это, к черту!

Все вокруг расплывается, потом опять попадает в фокус. Так бывает, когда смотришься в увеличительное зеркало для бритья и то приближаешь, то отдаляешь его. Да, он болен и, кажется, бредит. Он тяжело ранен, и одинок, и оглох, но все-таки он жив и еще способен различить далекий и отчетливый звук телефонного звонка…

Он тонул, и всплывал, и словно расходился медленными и ленивыми черными кругами. Все звенело живым звоном. Видимо, он все-таки спятил, не иначе, потому что вдруг увидел большой пруд, где купался с ребятами, еще тогда, в Колорадо, до переезда в Лос-Анджелес, до пекарни. Он услышал всплеск — это Арт прыгнул в воду. Отчаянный парень — так далеко проплыть под водой может только он, другим это не удается. Он видел холмистые луга в горах Грэнд Меза. На высоте в одиннадцать тысяч футов, прямо в небе, раскинулись десятки акров, заросших аквилегиями, волнующимися под прохладным августовским ветерком; он слышал дальний гул горного потока и хруст свежего снега под полозьями и видел, как отец рождественским утром тащит санки, на которых сидит мать. Санки ему подарили на рождество. Мать хохочет, как девчонка, а отец, сощурив глаза, едва заметно улыбается.

Кажется, отцу и матери было очень хорошо вместе. Особенно тогда. До рождения сестренок они, не стесняясь его присутствия, то и дело нежничали. Помнишь это? А помнишь то? А помнишь, как я заплакала? А ты сказал то-то. У тебя тогда была такая смешная прическа. Ты подхватывал меня и усаживал на старого Фрэнка — он был такой смирный. А потом мы с тобой ехали через замерзшую реку, и Фрэнк шагал так осторожно, прямо как собака. А помнишь, как ты заигрывал со мной по телефону? Я помню все, что было, когда я ухаживал за тобой, помню даже гусака: стоило мне обнять тебя, как он кидался ко мне и злобно шипел. Нет, скажи, ты, правда, не забыл свои глупые заигрывания по телефону? Конечно, помню. Тогда ты должен помнить и нашу первую телефонную линию всего на пять абонентов. Провода протянулись на восемнадцать миль по ложбине вдоль Капустного Ручья. Как же не помнить! Помню, какая ты была тогда, какой у тебя был красивый лоб, какие большие глаза. Да ты и не изменилась ничуть. А помнишь, когда телефон только начал работать? Еще бы! Я был так одинок. На три-четыре мили вокруг ни души, да и вообще во всем мире никого, кроме тебя. А как я ждала твоих звонков! Мы просили телефонистку давать два звонка, помнишь? Если два звонка, значит, ты звонишь мне из бакалейной лавки после закрытия. И в домах всех пяти абонентов раздавались звонки — дзинь, дзинь… И все знали — если два звонка, значит, Билл вызывает Мэйсию. А твой голос! Как странно было впервые услышать его по телефону, и как это было чудесно.

«Алло, Мэйсия!»

«Алло, Билл! Как поживаешь?»

«Отлично. Ты кончила свои дела?»

«Мы только что перемыли посуду».

«Я думаю, сегодня нас опять все подслушивают».

«И я так думаю».

«Разве они не знают, что я тебя люблю? Разве им этого недостаточно?»

«Может, и нет».

«Мэйсия, сыграй мне что-нибудь на пианино».

«Ладно Билл. А что сыграть?»

«Что хочешь, мне все нравится».

«Ладно, Билл. Подожди, я только закреплю трубку».

И тогда вдоль всего Капустного Ручья, и дальше на запад, — туда, за Денверские горы — по новеньким и удивительно прекрасным телефонным проводам лилась музыка. Как это было хорошо! Его мать, которая тогда еще не была его матерью и даже не помышляла об этом, подходила к пианино, единственному во всей округе, и играла «Голубая река Огайо» или «Мой дрозд белобровый». Она старательно играла эти пьесы от начала до конца, а отец, там, в Шейл-Сити, вслушивался и думал, как же это все-таки здорово — сидеть здесь, на целых восемь миль от ее дома, прижимать к уху эту черную штуковину и слышать музыку Мэйсии, дивной, прелестной Мэйсии.

«Ты все слышал, Билл?»

«Да, я слышал все. Просто замечательно!»

И вдруг в разговор бесцеремонно вмешивается кто-то посторонний, живущий где-нибудь, скажем, в шести милях восточнее или западнее:

— Мэйсия, я только что снял трубку и услышал вашу игру. Вы играете «На балу»? Если нетрудно, сыграйте, пожалуйста. Вы доставите большое удовольствие моей жене Клементине.

Тогда мать снова садилась за пианино, играла вальс «На балу», и где-то далеко неведомая Клементина слушала ее. Забыв о своих хозяйственных делах, оставив работу, фермерские жены приникали к телефонным трубкам и под музыку предавались мечтам, о которых их мужья и не подозревали. И в конце концов все жители этой глуши стали просить невидимую пианистку исполнять их любимые пьесы, а отец слушал ее в Шейл-Сити. В общем, ему это нравилось, но порой он, надо думать, терял терпенье и восклицал про себя: «Когда же они наконец поймут, что это — свидание по телефону, а не концерт?!»

…Звуки, звуки, звуки… Отовсюду звуки… Телефонный звонок то тише, то громче, а он болен и глух, он оглох и хочет умереть. Он мечется в непроглядной тьме, а телефон звонит далеко-далеко, и некому снять трубку. Далеко-далеко бренчит пианино, и он знает — это мать играет для мертвого отца, но еще до его смерти, еще тогда, когда она и не думала о нем, Джонни, своем будущем сыне.

Пианино звучит в такт звонку, звонок — в такт пианино, а на самом деле — это всего лишь мертвая тишина, и одиночество, и одно-единственное желание — слышать.

Вот луна озарила леса и луга,

И птицы вздыхают, и ветер шуршит…

Глава вторая

Мать пела на кухне, он слышал, как она там поет, и звук ее голоса был звуком родного дома. Вновь и вновь она напевала один и тот же мотив. Слов не было. Только мотив. И пела она каким-то отсутствующим голосом, точно думала о чем-то другом, а пение было для нее лишь бесхитростным способом убить время. Она всегда пела, когда была чем-то занята.

Пришла осень. Тополя стали красно-желтыми. Мать работала и пела на кухне возле старой плиты, которую топили углем. Она помешивала яблочное повидло, пузырившееся в большом тазу. Или консервировала персики. От них по всему дому разливался густой пряный дух. Она варила желе. Над плитой висел мешок с фруктовой мякотью. Вязкий сок стекал сквозь мешковину в таз, на краях которого оседала плотная розоватая пена. А в середине таза сок был прозрачным и красным.

Дважды в неделю мать пекла хлеб. В леднике постоянно стоял кувшин с закваской, и она никогда не беспокоилась о дрожжах. Хлеб получался пышным и поджаристым, иногда поднимался на два-три дюйма над противнем. Вынув караваи из печи, мать смазывала коричневую корку сливочным маслом и давала хлебу остыть. Но еще вкуснее были булочки. Мать ставила их в печь с таким расчетом, чтобы они поспели к самому ужину. Булочки с пылу, с жару, — просто объеденье! Их разрезали, мазали маслом, и оно тут же плавилось; сверху накладывали какой-нибудь джем или варенье из абрикосов с орехами, и тогда ничто иное в рот не лезло, o хотя на столе была и другая еда. А иногда, особенно летом, на ужин давали толстый ломоть хлеба с куском холодного сливочного масла. Посыплешь сверху сахаром — и никакого пирожного не надо. Или стащишь на кухне толстый кружок сладкого бермудского лука, положишь меж двух горбушек хлеба с маслом — и, хоть весь мир обойди, вкуснее ничего не найдешь.

Осенью мать целыми днями, даже неделями напролет, почти не вылезала из кухни. Она консервировала персики, вишню, малину, чернику, сливы, абрикосы, варила варенье, джемы, желе и маринады. Она работала и пела, пела своим отсутствующим голосом одну и ту же мелодию, без слов, потому что думала о чем-то другом.

На углу Пятой и Главной улиц продавались горячие сосиски. Сутулый торговец, тщедушный и с одутловатым лицом, всегда был рад поболтать с покупателями. Он был единственный сосисочник на весь Шейл-Сити и, значит, полный монополист в этом деле. Поговаривали, будто он наркоман и порой бывает опасен. Однако он всегда вел себя тихо, а уж сосиски у него были — пальчики оближешь! Над его плитой висел газовый фонарь, и каждый, кто подходил, с наслаждением вдыхал чудесный аромат лука, поджариваемого сразу на двух горелках. Сосисочник приходил на свой угол к пяти или шести вечера и стряпал эту вкуснейшую снедь до десяти или одиннадцати. Чтобы купить сандвич с его сосисками, приходилось постоять в очереди.

Мать очень любила эти сандвичи. По субботам отец допоздна работал в магазине. Вечером сын отправлялся к отцу и ждал, пока тому выдадут недельное жалованье. Около десяти, незадолго до закрытия магазина, отец давал ему тридцать центов — стоимость трех порций. Тогда он мчался со всех ног к сосисочнику, выстаивал очередь и просил три порции с луком и сладкой горчицей. К тому времени отец, покончив с накладными, уже спешил домой. Сосисочник клал сандвичи в кулек, который Джонни тут же прятал на груди под рубашкой. Весь путь он бежал сломя голову, чтобы сандвичи не остыли. Холодными осенними вечерами он бежал сквозь темень и непогоду, чувствуя, как тепло кулька разливается по всему нутру. И каждую субботу он старался бежать еще быстрее, чем в прошлую. А едва переступив порог, мгновенно доставал кулек из-за пазухи, и мать тут же съедала свой сандвич. Отца он обычно заставал Дома, и начиналось великое субботнее пиршество. Девочки, по малолетству, уже лежали в кроватках, и ему казалось, что отец и мать безраздельно принадлежат ему — человеку почти что взрослому. Но он исходил черной завистью к сосисочнику — вот кто мог съесть сколько угодно этих чудо-сандвичей!

Осенью выпадал снег. Обычно в День Благодарения все уже было белым, но в иные годы снегопады начинались лишь в середине декабря. Первый снег — самое прекрасное, что вообще может быть на свете. В такой день отец всегда будил его пораньше и громким голосом возвещал радостную новость про снег. Но снег этот обычно бывал мокрым и ко всему прилипал. Даже проволочная сетка курятника — и та обрастала снежным слоем толщиной с полдюйма. Первый снег неизменно озадачивал и будоражил кур. Они осторожно ступали по нему и отряхивали лапки, а петухи жалобно кукарекали до самой темноты. Все дворовые строения сказочно преображались, столбы забора покрывались белыми шапками высотой в добрых четыре дюйма, а на открытых участках снег испещрялся отпечатками птичьих лапок, тут и там пересекаемых кроличьим следом. Всякий раз в первый снегопад отец будил его пораньше. Он вскакивал с постели и сразу подбегал к окну — посмотреть. Потом надевал теплую одежду, куртку, ботинки, рукавицы на овечьем меху и вместе с соседскими ребятами мчался на улицу. Домой он возвращался не скоро — лишь после того, как окончательно коченели ноги и замерзал нос… Да, замечательная это штука — снег!

Весной все пустыри зарастали примулами. Утром они раскрывались, днем, когда сильно припекало солнце, смыкали свои лепестки, а вечером снова распускались. Каждый вечер ребята отправлялись за примулами. Они приносили домой большие букеты белых цветов, крупных, величиной с ладонь, и опускали их в плоские чаши с водой. В майский праздник они сплетали корзинки, заполняли их примулами, а на дно прятали какие-нибудь сласти. После наступления темноты они обходили дом за домом, ставили на крыльцо такую корзинку стучали в дверь и быстро убегали.

Однажды в город прибыл Линкольн Бичи. Жители Шейл-Сити впервые увидели аэроплан. Машину установили под большим тентом, в середине автодрома, устроенного на территории ярмарки. День за днем нескончаемые вереницы людей двигались мимо диковинного аппарата. Казалось, аэроплан сделан только из проволоки и холста. Никто не понимал — как это можно рисковать жизнью, полагаясь лишь на прочность проволоки. Порвется какая-нибудь растяжка, и все — конец Линкольну Бичи. В носовой части машины, впереди пропеллера, находилось небольшое сиденье, а перед ним торчала ручка управления. Здесь и помещался великий авиатор.

Обитателям Шейл-Сити было весьма лестно, что Бичи пожаловал в их город, который, таким образом, превращался в некий мировой центр. Уж кто-кто, а Линкольн Бичи не завернул бы в первую попавшуюся грязную дыру. По пути в Сан-Франциско он останавливался только в таких городах, как Денвер, или Шейл-Сити, или Солт-Лэйк-Сити… Весь город вышел посмотреть, как Линкольн Бичи крутит «мертвые петли». Он сделал это пять раз. Такого отрясающего зрелища еще никто и никогда не видел. Вот это да!

Перед полетом с речью выступил главный школьный инспектор мистер Харгрэйвз. Он сказал, что изобретение аэроплана является величайшим достижением человечества за последние сто лет. Аэроплан, сказал мистер Харгрэйвз, сократит расстояния между странами и народами. Аэроплан научит людей понимать и любить друг друга. Аэроплан, сказал он, приближает новую эру мира, процветания и взаимопонимания. Люди станут друзьями, сказал мистер Харгрэйвз, когда аэроплан свяжет весь мир воедино и все заговорят на одном языке.

После этой речи Линкольн Бичи пять раз сделал «мертвую петлю» и уехал из города. Несколько месяцев спустя его машина упала в залив Сан-Франциско, и знаменитый летчик утонул. Гражданам Шейл-Сити казалось, будто они потеряли дорогого земляка. В местной газете «Шейл-Сити монитор» появилась редакционная статья, где говорилось, что хотя великий Линкольн Бичи и погиб, но аэроплан как инструмент мира, связывающий народы в единую семью, будет жить…

Он родился в декабре. В каждый день его рождения мать готовила праздничный обед, и он приглашал к себе друзей. Каждый из друзей, в свою очередь, приглашал его на свой день рождения, так что по крайней мере раз шесть в году они собирались за праздничным столом. Обычно подавали жареных цыплят, а потом торт и мороженое. Все ребята приходили с подарками. Он никогда не забудет, как однажды Глен Хогэн преподнес ему пару коричневых шелковых носков. Тогда у него еще не было длинных брюк. Носки казались каким-то шагом вперед, во взрослую жизнь. Они были очень красивые. Когда гости разошлись, он натянул их и долго разглядывал. Длинные брюки ему купили только через три месяца.

Всем ребятам нравился его отец, видимо потому, что и они ему нравились. После торжественного обеда отец вел всех в варьете. Ребята надевали свои куртки, выходили на заснеженную улицу и топали к театру «Элизиум». Как это здорово, когда от вкусного обеда по всему телу разливается тепло, легкий морозец щиплет щеки, а главное — ты идешь смотреть представление. Он и теперь слышит хруст снега под башмаками, видит, как отец идет впереди всей ватаги к «Элизиуму», где программы всегда одна лучше другой.

Осенью устраивалась окружная ярмарка. Там показывали брыкливых необъезженных лошадей и свирепых быков. Там проводились скачки индейцев на неоседланных конях и рысистые испытания. Там всякий раз собиралась компания краснокожих, предводительствуемых великой скво Чипетой. Одна из улиц Шейл-Сити была названа ее именем, а город Урэй в штате Колорадо обязан своим названием вождю Урэй — ее супругу. Индейцы, которых приводила с собой Чипета, ничего особенного не делали, только сидели на корточках да глазели вокруг, но сама Чипета была на редкость приветлива и все рассказывала про добрые старые времена.

Во время ярмарки в город приезжал балаган, где вы могли посмотреть, как разрезают женщину пополам или как отважные мотоциклисты, бросая вызов смерти, стремительно взлетают и опускаются по внутренней стенке большого цилиндра. В главном павильоне ярмарки выставлялись консервированные фрукты, мерцающие в стеклянных банках с этикеткой «Мэйсон», всевозможные выпивки, длинные ряды пирогов, штабеля буханок хлеба, огромные тыквы и отборные картофельные клубни. В загонах для скота стояли быки-производители, огромные, как сарай, и свиньи — чуть поменьше коровы. По соседству кудахтали породистые куры. Ярмарочная неделя была самой важной в году, пожалуй, даже важнее рождественских каникул. На ярмарке продавали кнуты с кисточками на конце, и считалось доблестью легонько стегануть по ногам приглянувшуюся тебе девушку. А как пахло на ярмарке! Этот запах невозможно забыть, его вспоминаешь снова и снова. Где-то в подсознании его слышишь всегда, покуда жив. Летом они ходили на большой пруд за северной окраиной городка, сбрасывали с себя одежду, располагались на берегу и затевали разговор. Летний воздух прогревал воду, а от серовато-бурой земли, словно пар, поднималось тепло. Наплававшись, они снова выбирались на берег, усаживались кружком, загорали и беседовали. Разговор шел о велосипедах, о девушках, о собаках и ружьях, о походах с ночевками в палатках, об охоте на диких кроликов, снова о девушках и о рыбалке. Они толковали об охотничьих ножах. О них мечтали все, но настоящий охотничий нож был только у Глена Хогэна. Они опять и опять говорили о девушках.

Когда они выросли и стали назначать девушкам свиданья, то обычно водили их на танцы в ярмарочный павильон. Все вдруг заделались франтами. Стали подбирать носовые платки в тон галстукам, носить ботинки на толстой подошве и яркие рубашки в красную, зеленую и желтую полоску. Глен Хогэн обзавелся семью шелковыми сорочками. Да и девушек у него было больше, чем у всех. Вдруг стало крайне важно, есть ли у тебя автомобиль, а прийти со своей девушкой в павильон пешком считалось просто унизительным.

Иной раз на дансинг денег не хватало, и тогда оставалось одно: в полном одиночестве медленно колесить в машине по улицам, прилегающим к ярмарке, и слушать доносившуюся из павильона музыку. Все песни были исполнены глубокого смысла, и слова их воспринимались вполне серьезно. Как сладостно волновали они душу, как хотелось очутиться там, в павильоне! Как хотелось знать, с кем сегодня танцует твоя девушка. Но в конце концов приходилось закуривать сигарету и стараться думать о чем-нибудь другом. Закурить сигарету! О, это было целое дело. Осуществить заветное желание удавалось только вечером, когда тебя никто не видел. Особый шик состоял в том, чтобы держать сигарету подчеркнуто небрежно. Один парень из его компании, первым научившийся затягиваться, считался величайшим человеком на земле До тех пор, пока с ним не сравнялись остальные.

В табачной лавке Джима О'Коннела собирались старики и вели разговор о войне. Эти беседы происходили в прохладной комнате позади торгового помещения. До провозглашения в Колорадо сухого закона здесь был салун, и когда шел дождь, старые половицы опять источали запах пива. Старики восседали на высоких табуретках, разглядывали игорные столы, сплевывали в большие латунные плевательницы, толковали про Англию, Францию, а под конец про Россию. Россия, говорили они, вот-вот начнет большое наступление и отбросит проклятых бошей до самого Берлина. Тогда война кончится. Затем отец решил покинуть Шейл-Сити, и вся семья переехала в Лос-Анджелес. Здесь Джонни впервые стал думать о войне; поводом к таким размышлениям послужило вступление в нее Румынии. Это почему-то казалось всем очень важным. О Румынии он никогда ничего не слышал, разве что на уроках географии. Но вступление Румынии в войну произошло в тот самый день, когда газеты напечатали сообщение о двух канадских солдатах, которых немцы распяли прямо на глазах у их однополчан, находившихся по ту сторону ничейной земли. Выходило, что немцы ничуть не лучше диких зверей, и все, конечно, захотели расколошматить эту Германию в пух и прах. Все заговорили о румынской нефти и пшенице, о том, как румыны станут снабжать союзников, и что все это, безусловно, означает конец войне. Но немцы вторглись в Румынию, с ходу взяли Бухарест, и королеве Марии пришлось покинуть свой дворец.

А потом умер отец, Америка вступила в войну, и его призвали. И вот он попал сюда.

Он лежал и думал: эх, Джонни, Джонни, разве здесь твое место? И разве для тебя эта война? На кой она тебе сдалась? Что тебе до какой-то там международной безопасности и демократии? Ведь ты, Джо, хотел только одного — жить. Ты родился и вырос в добром старом Колорадо. На черта тебе все эти Германии, Франции, Англии или даже Вашингтон? До всего до этого тебе не больше дела, чем до человека на Луне. И все-таки ты здесь, Джо, ты здесь, и ранен куда тяжелее, чем думаешь. Может, уж лучше бы ты умер и тебя бы закопали на холме за рекой, около родного Шейл-Сити. Может, дела твои обстоят гораздо хуже, чем ты подозреваешь. И какого черта ты вообще попал в эту заваруху? Ведь не твоя же это драка. Ты так и не узнал, к чему она и ради чего.

Глава третья

Он стремительно поднимался сквозь толщу холодной воды, не зная, пробьется ли на поверхность. Болтают, будто утопающий трижды всплывает и уж только потом идет ко дну. Ерунда все это. Сколько уже дней, недель, месяцев он то погружается на глубину, то снова всплывает? Но все-таки он еще не утонул. Выплывая на поверхность, он всякий раз как бы возвращается из небытия, опускаясь на дно, опять погружается в небытие.

Затяжные, томительные обмороки, борьба за воздух и жизнь. Он боролся за них слишком мучительно и сознавал это. Человек не может вечно бороться. Когда ты тонешь или задыхаешься, надо быть осмотрительным, надо приберечь часть сил для последней, для окончательной схватки со смертью.

Он лег на спину. Даже дурак понимает, что лежа на спине легче плыть. В детстве он много плавал. Он знал, как это делается. Не к чему расходовать последние силы, когда надо лишь спокойно плыть. Ну и дурак же он!

Теперь они снова трудились над ним. Он это не сразу понял, потому что не мог их слышать. Затем вспомнил — ведь оглох. Все-таки смешно: ты в постели, рядом какие-то люди, они ощупывают тебя, разглядывают, лечат, а ты их не слышишь. И не видишь — голова у тебя по-прежнему вся в бинтах.

Он понимал только одно: где-то там, далеко, в темноте, откуда не долетает ни звука, какие-то люди суетятся вокруг него и пытаются ему помочь.

Вот они сняли часть повязок, и неожиданно он ощутил левым боком холодок от быстро просыхающего пота. Они что-то делали с его рукой. Он почувствовал какое-то пощипывание; небольшой острый инструмент прихватывал кожу и оттягивал ее при каждом щипке. Он не дергался, лежал спокойно, чтобы приберечь силы. Он пытался понять, зачем они так долго теребят его. После каждого щипка какой-то мускул повыше локтя напрягался, и возникало неприятное жжение, словно руку терли, и это повторялось снова и снова, короткими приступами, и всякий раз он чувствовал жжение. Было очень больно, и хотелось, чтобы все поскорее прекратилось. Потом начался сильный зуд. Хоть бы они догадались почесать ему руку.

Он насквозь промерз, прямо-таки окоченел, точно дохлая кошка. И откуда же это покалывание и напряжение, это жжение? Так не должно быть. Он чувствовал все, что они делали с его рукой, но самой руки почему-то не ощущал. То есть он ощущал ее, но как бы изнутри, чувствовал лишь свое запястье и пальцы. Но начиналось это запястье, и пальцы тоже, высоко-высоко, у самого плеча.

Господи Иисусе! Да ведь они отрезали ему левую руку. Отрезали по самое плечо, и теперь он это ясно понял.

Боже милосердный, как же они сделали с ним такое?

Как они посмели, сволочи, ублюдки несчастные! Ведь на это нужно разрешение, бумага с чьей-нибудь подписью. Есть же закон. Нельзя же так просто, за здорово живешь, отрезать человеку руку, даже не спросив его согласия, ведь рука эта — его личная собственность, и она ему нужна. Боже мой, да мне ведь работать этой рукой, зачем же вы ее отрезали? Зачем вы это сделали, зачем, зачем?..

Он опять погрузился в воду, и бился, и барахтался, и наконец вынырнул с подрагивающим животом и болью в горле. И все время, пока он был под водой, и старался выплыть, и работал единственной оставшейся у него рукой, он вел с самим собой разговор о том, как могло миновать его это несчастье и как все-таки не миновало.

Значит, мне отрезали руку… Как же я теперь стану работать? Об этом они не подумали. Они вообще ни о чем не думают и делают все по-своему. Еще один раненный в руку — так отрежем ему руку, верно, ребята? Конечно, отрежем, чего там! Лечить ее — дело хлопотное, да и денег надо на это уйму. Ведь идет война, а война — сплошная чертовщина, так какого же еще черта, и вообще — ну его к чертям! Подойдите-ка, друзья, поглядите. Здорово сработано, а? Лежит себе в постели и ничего не может сказать, и слава богу, что не может, это для него большое счастье, а вот мы, между прочим, устали до чертиков, и уж раз война такая пакость, так давайте отрежем ему руку, — пропади она пропадом! — и дело с концом.

Моя рука! Моя рука! Они отрезали мою руку. Видите культю? Это была моя рука! Уж это точно, у меня была рука, я родился с ней, я был нормальным человеком, таким же, как вы, и я мог слышать, и имел левую руку, как всякий другой. Но эти-то недоноски каковы?

Взяли и отрезали руку…

Как же так?

Вдобавок я оглох. Ничего не слышу. Напишите мне. Напишите на бумажке — читать-то я могу. Но я ничего не слышу. Так что напишите все на бумажке и дайте ее мне в правую руку, потому что левой у меня нет.

Моя левая рука… Интересно, что они с ней сделали. Если у человека отрезают руку, то куда ее девают? Ведь не бросишь ее просто так — пусть, мол, валяется. Или, может, ее отправляют в клинику, а там ее режут на части, смотрят, как она устроена? Или завертывают в газету и выбрасывают на свалку? Или хоронят? В конце концов, рука — это часть человека, очень важная его часть, и обращаться с ней нужно уважительно. Уж если отрезали, значит, надо ее похоронить и прочитать над ней хотя бы короткую молитву. Вы обязаны это сделать, ибо рука — это человеческая плоть. Она умерла молодой и заслуживает, чтобы ее достойно проводили в последний путь.

А где мое кольцо?

На моей руке было кольцо. Куда вы его дели? Это подарок Карин, и я желаю получить его обратно. Могу носить его на другой руке. Обязательно верните его мне, оно для меня кое-что значит, даже очень много. Если же вы просто украли его, берегитесь — я упеку вас, сукиных сынов, в тюрьму, как только избавлюсь от этих бинтов. Грязные сволочи, ворюги проклятые — взяли да стащили кольцо с моей отрубленной мертвой руки! Вы ограбили мертвеца — вот что вы сделали! Так где же мое кольцо, где кольцо, Карин, где оно? Да ответьте же, а то я вот-вот снова уйду под воду. Желаю получить обратно кольцо. Вы отняли у меня руку. Неужели этого мало? А кольцо — мое. Оно принадлежит мне и Карин, это наше кольцо. Так где же оно, скажите. Ну скажите, пожалуйста! Рука, на которой оно было, мертва. Но ведь всякое кольцо должно красоваться на живой руке, гнилое мясо кольцами не украшают. Считалось, что оно будет всегда на моем живом пальце, на моей живой руке, ибо оно означало жизнь.

«Мне его подарила мама. Это настоящий лунный камень. Теперь носи его ты».

«Не налезет».

«На мизинец, дурачок, попробуй на мизинец».

«А ведь правда».

«Я же говорила…»

«Ты моя ирландочка».

«Джо» милый, что-то мне вдруг стало страшно. Поцелуй меня еще раз».

«Не стоило выключать свет. Как бы твой старик не рассердился».

«Да целуй же! Ничего он не рассердится. Мой Майк все понимает».

«Маленькая моя ирландочка, маленькая, милая ирландочка».

«Не уезжай, Джо, прошу тебя — не уезжай!»

«Но ведь меня призвали — уж теперь никуда не денешься».

«Они убьют тебя».

«Может, и убьют. А вообще-то не думаю».

«Не думаешь! А сколько убили ребят, которые тоже не думали! Не уезжай, Джо, прошу тебя».

«А сколько ребят вернулось!»

«Я люблю тебя, Джо».

«Ты моя ирландочка».

«Никакая я не ирландочка, я венгерочка».

«Ты полуирландочка, полувенгерочка, но все-таки ты похожа на ирландочку. У тебя глаза и волосы — как у маленькой ирландочки».

«О, Джо…»

«Только не плачь, Карин, пожалуйста, не плачь».

Внезапно на них упала тень, и оба подняли глаза.

«Прекратите немедленно! Прекратите, черт вас побери!»

Старик Майк Бэркмэн — и как ему только удалось так тихо войти в дом? — стоял над ними в полумраке и пристально глядел на них.

Они лежали рядышком на диване и тоже глядели на него. Бэркмэн казался каким-то карликом-переростком, потому что двадцать восемь лет работы на угольных шахтах Вайоминга сгорбили его. Двадцать восемь лет под землей с красной книжечкой союза «Индустриальные рабочие мира» в кармане и со злобой на весь мир. Он стоял и глядел на них, а они не шевелились.

«Я не потерплю такого в моем доме. Вы что думаете, этот диван — заднее сиденье старой машины? Ну-ка встаньте и ведите себя как приличная парочка! Да поживее! Карин, кому говорю!»

Карин встала. Ростом она не вышла — всего метр пятьдесят три. Майк уверял, что-то из-за недоедания в детстве, но это было, пожалуй, неверно, ибо ее мать тоже была маленькой. Зато фигура у Карин была что надо и здоровье отличное, а уж насчет красоты так и говорить нечего — чудо-девушка.

Старый Майк, пожалуй, иной раз плохо владел собой, особенно когда злился.

Карин смело посмотрела отцу в глаза.

«Утром он отправляется на фронт».

«Знаю. Знаю, девочка моя. Идите в спальню. Вдвоем. Может, второго такого случая больше не представится. Иди, Карин».

Она внимательно взглянула на отца, потом, склонив голову, словно ребенок, задумавшись о чем-то своем, быстро прошла в спальню.

«Иди за ней, парень. Кажется, она испугалась. Иди и обними ее».

Он сделал шаг, другой — и вдруг почувствовал цепкие пальцы Майка на своем плече. Майк смотрел ему прямо в лицо, и его глаза были видны в темноте.

«Ты конечно, знаешь, как с ней надо обращаться. Она не девка. Понимаешь?»

«Понимаю».

«То-то же… А теперь иди, мальчик».

Он повернулся и пошел в спальню. На столике-горела электрическая свеча. За ней, в углу, стояла Карин. Она успела снять пояс и положить его рядом на стул. На ней был лифчик. Когда он вошел, она, изогнувшись и чуть наклонившись вниз, как раз пыталась справиться с застежкой на юбке. Она подняла глаза и, заметив его, замерла. Она смотрела на него, словно увидела впервые и еще не разобралась, нравится ли он ей. От этого взгляда он едва не расплакался.

Он подошел к ней и осторожно обнял. Она уткнулась лбом в его грудь. Потом отвернулась, подошла к кровати, отбросила одеяло и, как была, полуодетая, улеглась и укрылась. Она не спускала с него глаз, точно боялась, что он скажет что-то грубое, или рассмеется, или уйдет. Затем она тихонько зашевелилась под одеялом, и на пол из-под него стала падать ее одежда. Когда все оказалось на полу, Карин улыбнулась.

Не спуская с нее глаз, он начал медленно стаскивать с себя рубашку. Она осмотрелась и вдруг нахмурилась.

«Пожалуйста, повернись ко мне спиной».

«Зачем?»

«Хочу встать».

«Зачем?»

«Я забыла взять одну вещь. Отвернись».

«Не отвернусь».

«Пожалуйста!»

«Нет. Скажи мне что, и я принесу».

«Я принесу сама. Отвернись».

«Нет! Я хочу смотреть на тебя».

«Джо, ты все равно не найдешь мой халатик».

«Ничего, как-нибудь найду».

«Он в шкафу. Красный».

Джонни подошел к шкафу и достал халат — что-то очень тоненькое, в цветочках, настолько крохотное, что, казалось, никому не будет впору. Он направился к кровати и остановился не дойдя до нее.

«Давай его сюда. Подойди поближе».

«Сама дотянись».

Она рассмеялась, потом быстро привстала, схватила халат и спрятала под одеяло. Ей пришлось высунуться настолько, что он увидел ее грудь. Тихо смеясь, она извивалась под одеялом, с трудом натягивая и оправляя халат, и глядела на него так, будто перехитрила его. Потом вдруг откинула одеяло, соскочила с постели и, босая, побежала в гостиную. Он залюбовался ее ногами, двумя изгибами, одним — в подъеме, другим — мягко поднимавшимся от Щиколотки к голени. Какие красивые и крепкие, какие удивительно красивые ноги, подумал он.

Карин вернулась с вазой, полной красных гераней, и поставила ее на столик перед окном.

Распахнув окно, она медленно повернулась к нему. Казалось, она опирается о столик руками и в то же время словно висит на нем.

«Так ты хочешь увидеть меня?»

«Если тебе это неприятно, то не хочу».

Она подошла к шкафу и, не оборачиваясь, сбросила халатик. Потом повернулась к нему лицом, и, не отрывая взгляда от своих ног, быстро подошла к постели и скользнула под одеяло.

Он выключил свет, разделся и лег рядом с ней, затем небрежно и как бы нечаянно обнял ее. Карин лежала совсем спокойно. Он легонько шевельнул ногой. Из-под одеяла до него донесся ее запах. Запах очень чистого тела, запах мыла и свежих простынь. Он коснулся ногой ее ног. Тогда она разом повернулась к нему, обвила его шею руками и тесно прижалась к нему.

«О, Джо, как я не хочу, чтобы ты уехал!»

«Думаешь, я хочу?»

«Я боюсь».

«Боишься меня?»

«О нет, не тебя!»

«Ирландочка».

«Хорошо нам с тобой, верно?»

«Угу».

«Ты уже бывал так с кем-нибудь?»

«Да, но я их не любил».

«Тогда я очень рада».

«Это правда. А ты так была?»

«Об этом ты не должен спрашивать».

«Почему не должен?»

«Потому что я леди».

«Ты маленькая ирландочка».

«Нет, не была ни с кем, никогда…»

«Знаю».

«Но ты не можешь этого знать. О Джо, как бы я хотела, чтобы ты убежал и никуда не ехал завтра».

«Положи голову сюда. Вот так. Теперь моя рука как подушка».

«Поцелуй меня».

«Ирландочка моя! Маленькая ирландочка!»

«Милый… какой же ты милый… Дорогой мой… о… дорогой мой, дорогой, дорогой…»

Они почти не спали, только иногда впадали в забытье, и просыпались, и обнаруживали, что они не вместе, и снова возвращались друг к Другу и крепко обнимались, будто не виделись сто лет и вот снова встретились. И всю ночь напролет старый Майк бродил по дому, кашлял и что-то бормотал.

Когда наступило утро, он принес им на хлебной доске завтрак.

«Вот вам, ребята, ешьте».

Старый Майк стоял над ними, добрый, седой, с грустными глазами в красных прожилках. Многие годы тюрьмы научили его доброте. Его, старого Майка, который ненавидел всех. Он ненавидел Вильсона, и ненавидел Хьюза, и ненавидел Рузвельта, и ненавидел социалистов, потому что все они только умели болтать без умолку, а вместо крови в их жилах текла водица. Даже Дебса — и того он ненавидел, хотя и не так сильно. В общем, двадцать восемь лет в угольном забое научили его ненавидеть всех и вся. «А теперь я жалкий трудяга на железке, будь она неладна. Вкалываешь, а толку чуть. Разве можно тут свести концы с концами?»

Старый сгорбленный шахтер Майк стоял над ними, держа доску с завтраком.

«Давайте, дети, кушайте. Торопитесь. Времени у вас в обрез».

Они принялись за еду. Майк что-то проворчал и ушел. Больше он не показывался. Позавтракав, они еще немного повалялись, уставясь в потолок и переваривая пищу.

«Карин, у тебя в животе урчит».

«Неправда. Кроме того, об этом некрасиво говорить. И вообще это у тебя урчит».

«Нет, у тебя. Очень симпатично урчит. Мне нравится».

«Ты просто невыносим. Ну, ладно, вставай первый».

«Нет, встань ты первая».

«Джо, еще раз поцелуй меня, не уходи».

«Поскорее, ребята, черт бы вас побрал!»

«Давай вставай…»

«Нет, ты…»

«Считаю — раз, два, три…»

Они соскочили с постели. В комнате было холодно. Они дрожали и смеялись и никак не могли одеться, потому что хотели не одеваться, а целоваться.

«Поторопитесь, черт возьми! Опоздаете на вокзал, и тогда Джо расстреляют не немцы, а сами американцы. Стыда не оберешься».

В это утро отправляли четыре эшелона солдат, и на вокзале скопилась тьма-тьмущая народу. Привокзальная площадь, вокзал, вагоны и даже паровозы пестрели звездно-полосатыми знаменами, а почти все дети и женщины рассеянно и безучастно размахивали маленькими флажками. Три оркестра играли одновременно и вразнобой, повсюду сновали офицеры, собирая людей в кучу, и раздавались песни, и мэр произносил напутственную речь, и люди плакали, и теряли друг друга, и смеялись, и выпивали.

Здесь были его мать, и сестры, и Карин с отцом, который все бормотал «дурачье проклятое», сердито озирался по сторонам и пристально поглядывал на дочь.

«…А если понадобится, то и самое жизнь, дабы демократия не исчезла с лица земли»…

Долог путь до Типперэри, Ох как долог этот путь…

«Не бойся, Карин, все в порядке».

«…Как сказал наш великий патриот Патрик Генри…»

«Джонни, получи свою винтовку, получи винтовку, получи винтовку…»

«Как сказал наш великий патриот, Джордж Вашингтон…»

«До свидания, мама, до свидания, Кэтрин, до свидания, Элизабет. Я буду высылать вам половину жалованья. Вместе с отцовской страховкой его вам должно хватить до моего возвращения».

Все возвратимся мы домой, Когда покончим там с войной…

«Шагай веселее, парень. Ведь ты теперь солдат…»

«Уложи все, что нужно, в вещевой мешок и улыбайся, улыбайся, улыбайся…

«…Как сказал наш великий патриот, Авраам Линкольн…»

«Где мой мальчик, где мой паренек? Ведь он допризывного возраста, понимаете? Только неделю как прибыл из Таксона. Там он угодил в тюрьму за бродяжничество. Я притащилась сюда, в эту чертову даль, думала, вызволю сынка. Его выпустили, но с условием, что он пойдет в армию. А ведь ему только шестнадцать… Правда для своих лет мой сын очень рослый и крепкий. Всегда ему давали больше. Но он слишком молод, точно вам говорю, совсем ребенок… Где мой мальчик, где он?..»

Прощай, любимый мул, Прощай, мой верный друг…

«…Как сказал наш великий патриот, Теодор Рузвельт…»

Люблю тебя, моя Америка,

Ты мне как девушка любимая…

«Не уезжай, Джо, убеги от них, а то тебя убьют и мы уже больше не увидимся».

О Карин, зачем им эта война? Они затеяли эту войну именно сейчас, когда мы нашли друг друга. Карин, ведь у нас с тобой есть дела поважнее войны. Пожить бы нам вдвоем, в собственном доме. По вечерам я приходил бы к тебе домой, в твой дом — в наш дом. Был бы у нас дом, и в нем только мы с тобой, Карин. Были бы у нас симпатичные шустрые карапузы. Это куда важнее войны. О Карин, Карин, гляжу я на тебя и думаю: тебе только девятнадцать, а ты уже такая старая, совсем старая старуха. Карин, я смотрю на тебя, а сердце мое плачет и истекает кровью.

В сумерках ребенок помолился, Солнышко за горизонт зашло…

«…как сказал наш великий патриот, Вудро Вильсон…»

И сквозь тучу мрачную Сияние серебрится…

«По вагонам! Все по вагонам!»

Когда покончим там с войной, Когда покончим там с войной…

«До свидания, сынок. Пиши нам почаще. А уж мы тут как-нибудь…»

«До свидания, мама, до свидания, Кэтрин, до свидания, Элизабет! Только не плачьте».

«Не забывай, что ты парень из Лос-Анджелеса, и да благословит тебя господь, и да ниспошлет он нам победу».

«Все по вагонам!»

Янки идут, янки идут…

«Давайте помолимся. Отче наш, иже еси на небеси…»

Не могу я молиться. И Карин не может молиться. Карин, Карин, сейчас не время молиться.

«Да будет воля твоя, яко на земли, на небеси…»

Карин, Карин, я не хочу уезжать. Мне бы остаться здесь, и быть с тобой, и работать, и копить деньги, и иметь детей, и любить тебя… Но я должен отправиться…

«…и ныне, и присно, и во веки веков, аминь…»

«Прощай, Майк, прощай, Карин, я люблю тебя, Карин».

О, скажи, видал ли ты…

«Прощай, мама, прощай, Карин, прощай Элизабет».

Все, что мы гордо прославляли…»Ты навсегда в моих объятиях, Карин…»…Чьи широкие полосы и светлые звезды…

Прощайте, прощайте. Прощай, мой сын, отец, брат, возлюбленный, супруг, прощай. Прощайте, прощайте, мать, отец, сестра, любимая, жена, прощайте и еще раз прощайте!

Над землей свободных, Над домами смелых…

«Прощай, Джо».

«Прощай, Карин».

«Джо, дорогой, любимый, крепче обними меня. Скинь свой мешок, обними меня обеими руками и держи меня крепко-крепко. Обхвати меня обеими руками. Обеими…»

Я держу тебя обеими руками, Карин. До свидания. Обеими руками, Карин, обеими… Руки, руки, руки… Я то и дело теряю сознание и не сразу прихожу в себя. Ты в моих объятиях, Карин. Я держу тебя обеими руками. Обеими руками… Обеими…

Нет у меня больше рук, Карин…

Пропали мои руки…

Обе руки пропали, Карин, понимаешь, обе…

Пропали…

Карин, Карин, Карин.

Они отрезали мои руки, обе мои руки…

О господи, о дева Мария, Карин, обе руки отрезали.

О господи, дева Мария, Карин, Карин, Карин! Мои руки…

Глава четвертая

Было так жарко, что казалось, он горит изнутри и снаружи. От жары он не мог дышать и только ловил ртом воздух. Далеко на фоне неба смутно прорисовывались очертания гор, а прямо через пустыню, приплясывая и подпрыгивая в удушливом мареве, бежала железнодорожная колея. Кажется, он и Хоуви работали тогда на укладке путей. Это было довольно забавно. Черт, опять в голове все путается… Все это он уже видел прежде. Так бывает — придешь впервые в какую-нибудь аптеку, усядешься у стойки и наперед знаешь, что, подойдя к тебе, скажет хозяин… Но неужели он и Хоуви и вправду работали на строительстве железной дороги, да еще в такую жарищу? Ну, конечно, работали. Наверняка. Все правильно. Значит, он в здравом уме и твердой памяти…

Он и Хоуви работали под палящим солнцем, прокладывали магистраль прямо чёрез пустыню Юинта. А пекло было такое, что хоть концы отдавай. И он думал — если бы хоть чуточку передохнуть, тогда, пожалуй, станет попрохладнее. Но в том-то и беда: когда работаешь с отрядом, передышек не положено. И никакого тебе смеха, никаких шуточек. Никто и полсловечка не оборонит. Знай себе вкалывают.

Со стороны всегда кажется, будто путеукладчики работают медленно. И так оно и есть — поневоле приходится медленно работать, потому что останавливаться нельзя и надо рассчитывать силы. Работаешь без роздыха, потому что боишься. Не десятника, нет — тот ни к кому не придирается. Просто боишься потерять работу, боишься, как бы другие не сделали больше. Поэтому он и Хоуви работали медленно и упорно, стараясь не отставать от мексиканцев. В висках стучало, он слышал, как сердце бьется прямо о ребра, даже в икрах ощущал сильное биение пульса. И все-таки не решался Остановиться ни на минуту. Дыхание делалось все короче, и казалось, легкие не могут вместить весь воздух, необходимый, чтоб не сдохнуть тут же на месте. Было сто двадцать пять градусов по Фаренгейту в тени, но никакой тени не было, и он словно задыхался под белым жарким одеялом и думал только об одном: остановиться — передохнуть, остановиться — передохнуть…

Объявили перерыв на обед.

Это был первый день их работы в отряде, и они думали, что всем им привезут обед на дрезине. Но никакого обеда не привезли. Когда десятник увидел, что ему с напарником нечего есть, он что-то сказал двум мексиканцам. Те подошли с котелками, в которых оказались сандвичи с яичницей, густо посыпанные красным перцем, и предложили им закусить. И он и Хоуви пробурчали что-то вроде «спасибо, не надо» и, обессиленные, повалились на спину. Вскоре пришлось лечь на живот — солнце шпарило так, что, похоже, выжгло бы им глаза даже сквозь сомкнутые веки. А мексиканцы преспокойно сидели рядом, жевали свои сандвичи с яичницей и глазели на них.

Вдруг послышался шум — мексиканцы вскочили, и тогда он и Хоуви повернулись на бок, чтобы посмотреть в чем дело. Весь отряд медленно затрусил по шпалам. Десятник остался на месте и глядел им вслед. Они спросили, куда это все вдруг побежали. И десятник сказал, что ребята решили искупаться.

Искупаться, поплавать — какой соблазн! Не раздумывая, оба помчались за остальными. Им казалось — вода должна быть где-то совсем рядом. Но пришлось пробежать добрых две мили, прежде чем они очутились на берегу мутного оросительного канала шириной футов в десять, плотно заросшего с обеих сторон кустами перекати-поля. Мексиканцы начали сбрасывать с себя одежду. Он и Хоуви недоумевали — как это они продерутся к воде через колючки? Видимо, где-то неподалеку проложена тропка сквозь заросли, иначе к воде не пройдешь. Но пока они раздевались, те уже плескались в канале, гогоча я смеясь.

Никаких тропок в колючем кустарнике не было. Им стало стыдно без толку стоять нагишом, да еще такими белокожими в сравнении с другими. Потому они вприпрыжку ринулись через кустарник и тоже плюхнулись в воду. Вода была теплая, она была как апрельский дождик и с каким-то щелочным запахом, но это никому не мешало. Он вспомнил плавательный бассейн в Шейл-Сити, принадлежащий местному отделению Христианской ассоциации молодых людей. Он подумал, что эти ребята, наверное, и в бассейне-то никогда не бывали. Ведут себя так, точно попали в самую шикарную купальню на свете. Он стоял на топком дне канавы, по щиколотку в иле. Мексиканцы выбрались на берег и стали одеваться. Купание окончилось.

Пока Джо и Хоуви добрались до своей одежды, их ноги сплошь покрылись колючками. Мексиканцев колючки ничуть не беспокоили, они их даже не вытаскивали. Иные из них уже заторопились обратно, и поэтому они с Хоуви, кое-как смахнув колючки с ног, быстро натянули брюки. Пока они протрусили две мили, обеденный перерыв окончился и пора было опять приниматься за работу.

Снова потянулись нескончаемые часы, и он и Хоуви начали спотыкаться, а потом и вовсе падать. При каждом их падении ни десятник, ни мексиканцы ничего не говорили.

Мексиканцы лишь ненадолго отрывались от работы и, глядя на них с ребяческим любопытством, ждали, когда они встанут. Они с трудом поднимались на ноги и снова принимались тащить рельсы. Болел каждый мускул, но бросить работу было нельзя. Кожа на ладонях полопалась, и всякий раз, хватая горячие клещи, они испытывали такую боль в ободранных руках, что она отдавалась даже во рту. Казалось, с каждым шагом колючки все глубже впиваются в мясо. Ранки начинают гноиться, но все равно — вытаскивать колючки некогда.

Однако боль, кровоподтеки и страшная усталость — все это было еще далеко не самым худшим. Каким-то чудом он еще держался на ногах, но внутри все было напряжено и ревело от боли. Легкие ссохлись до того, что при каждом вдохе прямо-таки свистели. Сердце набухло — оно не привыкло качать с такой силой. Он даже малость запаниковал, ибо знал, что не выдержит, и в то же время знал, что должен выдержать. Пусть хоть смерть, подумал он, только бы это кончилось. Земля под ногами стала то подниматься, то опускаться, все вокруг окрасилось в необычный цвет, а мексиканец, стоявший рядом с ним, был теперь за много миль от него и плавал там в красноватом тумане. Не осталось ничего, кроме боли.

Так и тянулись эти послеобеденные часы; то и дело он спотыкался и падал на колени, глотая пыльный, раскаленный воздух; он чувствовал, как набухает и напрягается желудок. Он пытался думать о Диане, вспомнить, как она выглядит, пытался найти ее здесь, в пустыне, что-бы хоть за что-то уцепиться. Но ее лицо ускользало. Он даже не мог себе ее представить.

И вдруг решил — ах, Диана, не стоишь ты того! Не можешь ты того стоить. Никто на свете, кроме разве матери, не стоит таких страданий. И все-таки, надрываясь и исходя болью, он старался придумать для Дианы оправданье. Может, она и не хотела обмануть его? Может, назначила свидание Глену Хогэну, потому что не знала, как ей иначе от него отделаться. Если это правда, — а хотелось верить, что это правда, — то какого же черта было ему забираться сюда, в пустыню, к этим мексиканцам? Зачем было рвать со всем, если он вполне мог бы остаться в Шейл-Сити, сидеть где-нибудь в тени, наслаждаться летними каникулами и думать: а вдруг сегодня вечером я встречусь с Дианой?

Связываться с девушкой — опасная штука, подумал он, это уж точно. Может, и правда, что все они изменяют ребятам и вообще стараются облапошить их, а коли так, значит, надо быть к этому готовым и научиться их прощать. Иначе что же получится? Такие парни, как он, срываются с места и мчатся в самое пекло пустыни, чтобы закопаться там на все три месяца летних каникул. Но кому от этого плохо, если не им самим? А девушка, оставленная тобою там, в Шейл-Сити, конечно же, будет гулять с Гленом Хогэном сколько ей вздумается. Пошатываясь и задыхаясь, он продолжал тащить рельсу, и вдруг жуткое чувство охватило его. Он спросил себя: «Джо Бонхэм, неужели же ты свалял дурака?»

Кто-то зычным голосом возвестил окончание работы, и все поплыло у него перед глазами. Когда предметы снова обрели свои очертания, он понял, что лежит на животе, а голова его свисает с борта дрезины. И Хоуви рядом. Запомнилось, что он смотрел вниз, на землю, которая текла под ним, точно вода, и слышал пение мексиканцев. Они по очереди качали рычаги дрезины, чтобы поскорее добраться до бараков. Джо лежал неподвижно и, задыхаясь, слушал, как поют мексиканцы.

Пол в бараке был земляной. Барак, крытый жестью, походил на сарай. Там стояла такая жара, что хотелось высунуться наружу, загрести руками побольше воздуха и набить им легкие. Деревянные нары располагались двумя ярусами. Он и Хоуви доплелись до двух нар, находившихся рядом. Они даже не расстелили постель, а сразу плюхнулись на доски и замерли. Подошел десятник и показал им, где можно получить ужин, но они не откликнулись. Просто вытянулись на койках и закрыли глаза.

С ним происходило нечто забавное. Такого он не испытывал еще никогда. Одна и та же боль пронизывала каждую частицу тела. Собственно, боль уже не чувствовалась, остались лишь оцепенение и сонливость. Он опять подумал о Диане. Мысль была мимолетной, последней перед провалом в темноту. Он вспомнил Диану, такую маленькую и хорошенькую, вспомнил, как она испугалась, когда он впервые поцеловал ее. О Диана, думал он, как же ты могла это сделать? Как ты могла?.. Потом он почувствовал, что его трясут.

Возможно, его трясли уже час или два, как знать. Он открыл глаза. Все тот же барак. Темнота. Воздух полон вздохов. Запах дыма: мексиканцы стряпали ужин над костром, разложенным посреди барака. В жестяной крыше зияла дыра для вытяжки дыма. Сквозь нее он видел звезды, мигавшие словно пляшущие искорки. В воздухе запах еды и дыма. Он едва не задохнулся. Как это все-таки похоже на мексиканца — провести весь день в адском пекле, да еще и на ужин стряпать горячее.

Хоуви тормошил его.

«Вставай! Десять часов».

Он не понимал — ночь это или у него выжжены глаза, и он не может отличить свет от мрака.

«Утра или вечера?»

«Вечера».

«Это сегодняшний вечер или вчерашний?»

«Вчерашний, по-моему… Погляди-ка, что у меня. Только принесли из конторы диспетчера».

Хоуви поднес к его лицу какую-то бумажку и осветил карманным фонариком. Фонарь они прихватили с собой, а вот о перчатках даже не подумали. Это была телеграмма, окровавленная израненными пальцами Хоуви. Она гласила:

«Дорогой Хоуви, почему ты так поторопился точка я в отчаянии от твоего поступка точка пожалуйста прости меня и сразу возвращайся в Шейл-Сити точка ненавижу Глена Хогэна точка люблю твоя Онни».

Даже в сумраке барака он разглядел, что Хоуви сияет от счастья. Значит, вот оно что: Онни ненавидит Глена Хогэна! Все ясно. Уж он-то, Джонни, понимает почему. А если Хоуви не понимает, так он просто дурак. Онни возненавидела Глена Хогэна только потому, что тот бросил ее ради Дианы. Задумавшись на минуту, он представил себе, насколько Диана красивее этой самой Онни, просто и не сравнить. Что же, у Глена губа не дура, подумал он. Потом он заметил, что Хоуви ждет какого-нибудь слова от него. Он попытался заговорить, но оказалось, что голоса нет — один шепот.

«Какого черта ты будишь человека и показываешь ему эту ерунду! Мне нужно выспаться!»

«Потому что я уже все обдумал».

«Ну, говори!»

«Значит, вот что, — возбужденно произнес Хоуви. — Таким ребятам, как мы с тобой, не пристало гробить свои лучшие годы в этом дурацком стройотряде. Это все равно, что какие-нибудь шикарные девчонки вроде Онни или Дианы вдруг, ни с того ни с сего, заделались бы прачками».

Джо ничего не ответил. Он лежал и думал. Но он все отлично понял. Диана в роли прачки! Он представил себе эту нелепую картину и тут же закрыл глаза.

«Понимаешь, Онни, должно быть, очень тяжело, не знаю, как бы мне ей помочь», — продолжал шептать Хоуви.

Он лежал с закрытыми глазами и ничего не говорил.

«Для меня это не просто повод вернуться. Я обязан сделать это», — не унимался Хоуви.

Он лежал неподвижно, но слушал внимательно.

«Диспетчер сказал, что ночью в сторону Шейл-Сити пройдет эшелон с гравием».

Он все еще молчал, все еще слушал.

Он едва заметно шевельнул ногой, чтобы показать, что не спит.

«Эшелон будет здесь через десять минут».

Он соскочил с нар, одним движением свернул одеяло и простыни и перекинул скатку через плечо. Хоуви удивленно уставился на него.

«Ты что?» — спросил Хоуви.

Он посмотрел на товарища с таким видом, будто возлагал на него ответственность за все дальнейшее.

«Если ты так рвешься домой и решил нарушить наш уговор, что же я могу сделать? А если мы действительно хотим попасть на этот товарняк с гравием, так давай поскорее!»

По пути в Шейл-Сити его все время занимали мысли о Билле Харпере. Ведь только вчера вечером я ударил Билла, подумал он. Билл Харпер, мой лучший друг, сказал мне правду, а я ударил его… Он лежал на гравии, подложив руки под голову, и глядел на звезды. Он вспоминал, как они недавно вдвоем сидели в аптеке, как Билл мялся и запинался, все ходил вокруг да около, а в конце концов взял да и выложил суть дела. Как же он вскипел, когда Билл сказал, что в этот вечер Диана назначила свидание Глену Хогэну. Наверное, так оно и было, иначе чего ради Билл стал бы говорить такое. Но он вскочил на ноги, закричал, что это вранье, ударом кулака сбил друга с ног и вышел вон из аптеки.

По дороге домой он увидел Диану и Глена, как раз когда они подкатили в двухместном автомобиле к театру «Элизиум». Тут он окончательно понял, что Билл не соврал и что Диана обманывает его.

Дойдя до конца квартала, он встретил Хоуви. Тот поругался с Онни из-за того же Глена Хогэна, и оба они тогда решили бросить все к чертям, поехать в пустыню, поработать как следует и забыть про эти дела. И не потому, что он и Хоуви были два сапога пара. Отнюдь. Хоуви вообще никогда не мог удержать около себя девушку. Ему даже неприятно было очутиться с Хоуви вроде в одной упряжке. Но так хотелось уехать, что он, не раздумывая, принял предложение Хоуви и сам настоял на том, чтобы сняться с якоря прямо на следующий день.

Он лежал на гравии и вспоминал, как часто они вместе с Биллом Харпером выезжали на природу, как здорово проводили время. Вспомнил, как они впервые взяли с собой девушек. Решили поехать вчетвером — парочками побоялись. Вспомнил, как однажды попала под грузовик его любимая собачонка Мэйджор и как Билл заехал за ним на отцовской машине, до полуночи катал его по дальним загородным дорогам и за все время не проронил ни слова — понимал, как тяжело он переживает гибель пса. Он вспомнил многое другое и подумал — еще не родилась девушка, ради которой стоит терять такого хорошего друга, как Билл Харпер. Даже Диана того не стоит, и завтра же он скажет ему об этом. Давай, мол, Билл, забудем, давай дружить, такое больше никогда не повторится…

А потом, по мере приближения эшелона к Шейл-Сити, он снова стал думать о Диане. Теперь, в прохладной ночи, ему удалось мысленно увидеть ее лицо. Там, в пустыне, оно все никак не появлялось. Теперь это лицо плыло перед ним и улыбалось. Вот Хоуви, тот считает, что потерял Онни, а ведь это вовсе не так: девчонка признала свою неправоту и попросила его вернуться. А Диана… Диана совсем другое дело. Только бы она не гуляла с Гленом Хогэном. Пусть с кем угодно, но только не с Гленом. У Глена красивая машина — наверное, поэтому он и решил, что может позволить себе все с такой замечательной девушкой, с девушкой, о которой другие парни даже и помыслить не смеют. Диана и Глен Хогэн! Страшно подумать! В конце концов, это его долг — встретиться с Дианой, поговорить с ней как брат с сестрой, сказать ей все, что он думает о Глене Хогэне. Он знал, как стыдно станет Диане, когда она поймет, что за тип Глен, он должен избавить ее от необходимости разбираться в этом деле. Он должен сделать это даже в ущерб своей гордости…

Они соскочили с поезда перед самой станцией — не хотели никому попадаться на глаза в таком неприглядном виде. Прошли два квартала пешком. Хоуви остановился.

«Ну вот, здесь я с тобой расстанусь».

«Куда же ты?»

«Думаю заглянуть к Онни».

Хоуви проговорил это мечтательно и немного насмешливо, ибо знал, что для Джонни единственный путь — это путь домой. И это сказал Хоуви, неказистый Хоуви, с которым ни одна девушка подолгу не гуляла. Ну и ну!

Хоуви скрылся во мраке. Он остался один-одинешенек и побрел домой. В этот вечер Шейл-Сити казался ему красивейшим городом в мире. На бледно-голубом небе сверкал миллион звезд — наверняка не меньше. В черно-зеленых деревьях тихо резвился прохладный ветерок.

И вдруг ему показалось, будто ни пустыни, ни железнодорожного строительного отряда на свете нет и не было. Он страшно устал, но никто не следил за ним, и он мог останавливаться и отдыхать где вздумается, и мало-помалу к нему пришло второе дыхание, и он больше не замечал тяжести постельной скатки. Он как бы медленно дрейфовал среди этой прохлады. Было одиннадцать с минутами.

И вдруг он понял, почему чувствует себя так хорошо, когда, в общем-то, должен чувствовать себя прескверно: он шел по улице, на которой жила Диана. Он сюда и не собирался — чтобы пройти этой улицей, надо было сделать крюк в несколько кварталов, а он едва волочил ноги. Но что-то властно потянуло его сюда, и он был рад поддаться этому чувству. И как всегда, подходя к ее дому, он испытал волнение, и робость, и стеснение в груди.

Но тут же он подумал — нет, я грязный, мои руки в крови. Вдруг она меня увидит. Он перешел на другую сторону и зашагал на цыпочках, словно самый звук его шагов мог разбудить и испугать ее. А внутренний голос все время твердил: завтра ты ее увидишь, завтра увидишь ее, завтра, завтра…

Прямо напротив ее дома он остановился и замер. Диана стояла на ступеньках крыльца и с кем-то обнималась. Они целовались. Он ничем себя не выдал. Просто стоял за деревом и смотрел. Он не хотел смотреть и в то же время ни за что на свете не согласился бы уйти. Было стыдно подглядывать, но он не мог сдвинуться с места ни на дюйм. И он стоял и глядел на них.

Вскоре парень, которого она целовала, отпустил ее, и, как всегда забавно подпрыгивая, она взбежала по ступенькам и около двери обернулась, чтобы улыбнуться. Он, конечно, не мог разглядеть ее лица, но знал — она улыбается. Еще несколько секунд, и тот, кого она целовала, повернулся и пошел по тротуару. Он насвистывал. Он тихонько насвистывал и чуть пошатывался — видимо, охмелев от ее поцелуев. Когда парень миновал деревья, его лицо осветили звезды. Это был Билл Харпер.

Он все еще стоял на месте. Билл Харпер прошел с десяток шагов и свернул за угол. В гостиной Дианы вспыхнул и тут же погас свет. Потом осветилось окно ее спальни. Дважды он увидел ее тень, промелькнувшую за занавеской. Вскоре свет погас. А он все стоял и шевелил губами: прощай, Диана, прощай… Наконец он двинулся домой. Каждый мускул болел. Руки, живот, голова ныли и горели. Казалось, скатка оттягивает плечи, казалось, она весит добрых сто фунтов. Но не скатка причиняла ему боль. «Ничего-то ты не стоишь, Джонни, — говорил он себе. — Прямо-таки ни черта!»

Люди станут спрашивать, почему, мол, ты больше не показываешься с Дианой? А ответить ему будет нечего. Люди станут спрашивать, что, мол, произошло у тебя с Биллом Харпером, почему вас больше не видать вдвоем? И опять ему нечего будет ответить. Отец спросит, почему ты нанялся в строительный отряд и проработал в нем только один день? И на это сказать ему будет нечего.

Все кончено. И это необъяснимо. Да и никто не поймет. Он потерял единственного друга, которому мог бы все рассказать. Он понимал — между ним и Биллом прежнего уже никогда не будет. Можно, конечно, пожать друг другу руки, сказать, дескать, забудем про это дело, старик, и снова начать шататься где-нибудь вдвоем, но все это уже будет не то. И оба будут это знать. Оба будут знать, что между ними встала Диана. И будут знать, что хотя самой Диане это, пожалуй, не так уж важно, но для них обоих уже ничто не изменится, и даже самим себе они, наверно, не смогут объяснить, в чем тут суть.

Но еще больше он думал о Диане. Никогда больше не встретиться и не посмеяться с ней, не обнять, не подурачиться… Да ведь это все равно что умереть. И виноватым-то оказался не Глен Хогэн. Уж его-то он бы как-нибудь простил. Да, простил бы и примирился. Самое ужасное заключалось в полной невозможности простить ее, Диану, простить то, что она сделала, как бы он этого ни хотел. А он очень хотел ее простить. Просто жутко хотел. Но знал — не сможет никогда.

Укладываясь в постель, он думал: зачем все эти мучения? Почему бы не покончить с собой, пока ты еще похож на человека? Он думал — у всех есть друзья. Даже у арестантов — и то, вероятно, есть. А у меня вот нет. Он думал — даже у Хоуви есть девушка. Даже мексиканцев, распевающих песни в пустыне, должно быть, ждут какие-то девушки. А вот меня никто не ждет. Он думал — в каждом существе есть хотя бы крупица самоуважения. Даже убийца, или вор, или пес, или муравей наделены чем-то таким, что позволяет им высоко держать голову и двигаться вперед. А у меня этого нет.

В ту ночь он впервые в жизни плакал из-за девушки. Уткнулся в подушку и ревел, как мальчишка. Руки были в крови, ноги в колючках, глаза полны слез, а в сердце нестерпимая боль. Он долго не мог уснуть.

Все это было так ощутимо в те дни, так реально. А теперь — точно этого и не было вовсе. Что ж, с тех пор прошло немало времени. Это было в Шейл-Сити, до его приезда в Лос-Анджелес. Тогда он еще был старшеклассником. Господи, сколько воды утекло с той поры! Может, и сейчас, где-нибудь в Колорадо, Глен Хогэн и Хоуви все еще гуляют и веселятся. Как-то он получил известие, что Билл Харпер погиб в одном из боев в Беллоском лесу[1]Беллоский лес — часть французского департамента Эн, место кровопролитных сражений осенью 1914 и летом 1918 гг. (Примеч. перев.).

Билл Харпер все-таки оказался счастливчиком: сперва заполучил Диану, а уж потом пал смертью храбрых.

О господи, опять все смешалось в голове! Он не понимал, где он и что с ним. Но теперь он немного поостыл. Жар прошел. Голова кружилась, в ней была сумятица, какая-то сплошная кутерьма. Но зато стало прохладнее.

Глава пятая

Все вокруг сливалось, и он никак не мог к этому привыкнуть. То его несло прямо над белыми облаками, и было страшно сознавать свою ничтожность на фоне громады неба.

То он возлежал на мягких подушках, несущих его ногами вперед по какому-то неровному, ухабистому грунту. Но большую часть времени он покачивался в кильватере парохода, плывущего по реке Колорадо, как раз там, где она протекает через Шейл-Сити. Он лежал в реке, бежавшей мимо его родных мест.

Это было задолго до поездки в Лос-Анджелес, задолго до знакомства с Карин, задолго до отправки на войну в расцвеченном флагами эшелоне, когда мэр города произносил свои речи.

Он плыл на спине. У самого берега стояли плакучие ивы и пышно рос духовитый клевер.

Жаркое солнце жгло его лицо, но зато живот и спина охлаждались водой, которая еще совсем недавно была снегом в горах. Он плыл и думал о Карин.

Знаешь, Карин, а здесь, правда, очень приятно плыть. Ты откинься назад, откинься поудобнее. Вот так. Чувствуешь, как приятно? Я так люблю качаться на воде, и тебя тоже люблю. Плыви, Карин, держи голову над водой, чтобы свободно дышать. Только плыви ближе, Карин. Как это здорово — плыть и плыть неведомо куда. Да и не все ли равно куда? Пусть река сама позаботится обо всем. Ничего не делать и двигаться в никуда. Лежать вот так на поверхности воды, когда тебе и прохладно и жарко, думать о чем-то и все-таки ни о чем не думать. Держись поближе ко мне, Карин. Не уплывай. Поближе, поближе, милая, и будь осторожна, а то вода зальет тебе лицо. Мне никак не перевернуться на живот, могу лежать только на спине, поэтому, пожалуйста, не отплывай так далеко. Карин, где ты? Не могу найти тебя, твое лицо погружается в воду. Не утони, не надо, чтобы заливало лицо. Вернись, Карин, ведь так и захлебнуться недолго, еще разбухнешь от этой воды и станешь как я. Ты сейчас пойдешь ко дну, Карин, утонешь. Осторожнее, ради бога, осторожнее! Вернись, Карин… Ты ушла. Кажется, тебя здесь и не было. Я один посреди реки, и вода заливает мне нос, и рот, и глаза…

Вода заливала ему лицо, и он не мог ничего сделать. Как будто голова перевешивала тело и никак нельзя было удержать ее на поверхности, она тянула его вниз. Или, возможно, тело стало много легче головы и не могло ее уравновесить. Вода плескала ему в глаза, захлестывала нос и рот, он не успевал отплевываться. Он скользил ногами вперед, против течения, превратился в какие-то водяные лыжи — только ноги торчали наружу, а голова ушла под воду. Его несло все быстрее и быстрее, и он понимал, что если сейчас же не остановится, то утонет в бурлящем потоке.

Он начал тонуть. Изо всех сил напряг шейные мускулы, стараясь высунуть нос из воды, но это не получалось. Он пытался плыть, но разве может человек плыть, если у него нет рук? Он погружался все глубже и глубже, еще глубже и еще, а потом совсем утонул, покорно ушел на темное дно реки; а чуть повыше, в каких-нибудь шести или восьми футах над ним, было солнце, и ивы, и сладкий клевер, и воздух. Он утонул без борьбы, потому что не мог бороться, да и нечем было. Как в дурном сне, когда кто-то гонится за тобой, и ты перепуган насмерть, но спасения нет — бежать ты не в состоянии. Твои ноги застряли в бетоне, бетон застыл, и ты не можешь шевельнуть ни одним мускулом. Вот почему ты утонул.

Джо лежал под водой и думал: какой же это позор — лежать на дне, когда от воздуха и солнечного света тебя отделяют всего шесть или восемь футов! Какой же это позор — лежать на дне, когда достаточно было бы встать на ноги и поднять руку, чтобы коснуться ивовой ветки, колышущейся над водой словно волосы девушки, волосы Карин. Но раз ты утонул, значит, встать уже не можешь. Раз ты мертв и лежишь на дне, значит, с тобой уже ничего не случится, только время будет бежать, как струящаяся по тебе вода.

Все замельтешило перед его глазами. Осветительные ракеты, и бомбы, и дуги трассирующих пуль, и огромные белые вспышки вихрем проносились в голове, шипели и вонзались во влажную мякоть мозга. Он отчетливо слышал это шипение. Так шипит пар, вырываясь из цилиндра паровоза. Он слышал взрывы, и завывание, и стоны, и слова, которые ничего не означали, и свистки, такие резкие и пронзительные, что они как ножи врезались в уши. Все ослепляло его, все оглушало, он чувствовал такую нестерпимую муку, что казалось, будто вся боль, какая только есть на земле, затаилась где-то между его лбом и задней стенкой черепа и лупит изнутри кувалдой, пытаясь вырваться наружу. Боль была такая, что он лишь беззвучно повторял — пожалуйста, не надо, пожалуйста, не надо, не надо, не надо, лучше я умру.

И вдруг все внезапно успокоилось. В голове стало тихо. Огни перед глазами сразу погасли, будто кто-то дернул рубильник и выключил их. Боль тоже ушла. Осталось только ощущение мощной пульсации крови в мозгу, и мозг то сжимался, то разжимался. Но это было вполне терпимо, даже безболезненно. Какое же это облегчение, когда всплываешь со дна на поверхность! Опять можно думать.

И он подумал — что ж, парень, хоть ты и глух, как чурка, но больше у тебя ничего не болит! У тебя нет рук, но и боли нет, ты уже никогда не опалишь себе ладонь, не порежешь ненароком палец, не саданешь по ногтю молотком, забивая гвозди. Выходит, тебе повезло. Ты жив и не испытываешь боли, а это куда лучше, чем быть живым и исходить мукой. Да и вообще, мало ли чем может заняться глухой, безрукий парень. Только бы не чувствовать боли, от которой на стенку лезешь. В конце концов, вместо рук можно приспособить какие-нибудь крючки или еще что-нибудь; можно научиться понимать по губам, и хоть это, скажем прямо, не такое уж счастье, но все же ты не лежишь на дне реки и боль не разрывает тебе мозги. Кругом полно воздуха, тебе не надо за него бороться, а рядом растут плакучие ивы, и ты можешь думать, и боли нет.

Он не понимал, почему санитарки, или кто там еще ходит за ним, кладут его так неровно. Нижняя половина его туловища легка как перышко, а голова и грудь мертвым грузом тянут его вниз. Видать, оттого ему и померещилось, будто он тонет. Просто голова была слишком низко. Вот если поправить постель так, чтобы лежать ровно, вот тогда, пожалуй, будет лучше. По крайней мере, не будешь больше тонуть.

Он начал работать ногами, пытаясь выровнять под собой постель, но из этого ничего не вышло — у него не было ног. Они отняли ему обе ноги где-то у самых бедер.

Нет ног!

Не бегать тебе больше, не ходить, не ползать — ног-то нет! И не работать больше. Нет ног — вот ведь как! И пальцами не пошевелить. Какое же это чудо, какое счастье — пошевелить пальцами ног! Нельзя, не будет и этого!

Или, может, подумать о чем-нибудь, что есть на самом деле, и сразу исчезнет этот страшный сон про безногость? О пароходах, о буханках хлеба, о девушках. Подумать о Карин, о пулеметах, книгах, жевательной резинке, поленьях… Но мысли о конкретных вещах не помогали, потому что это не был сон. Это была правда.

Так значит, вот почему голова была как бы ниже ног. Ведь ног-то нет, потому они и кажутся невесомыми. Вполне естественно. Воздух очень легкий. Даже ноготь на пальце ноги и то тяжелее.

Нет рук, нет ног…

В ужасе он откинул назад голову и начал истошно кричать. Но и это осталось лишь намерением, потому что рта у него не было, и кричать он не мог. Не услышав собственного крика, он так изумился, что принялся двигать челюстями, как человек, который пробует какое-то незнакомое ему кушанье. Самая мысль об отсутствии рта казалась настолько нереальной, что даже не вызвала беспокойства. Он пытался работать челюстями, но челюстей не было. Он пытался провести кончиком языка по деснам и зубам, по нёбу, словно очищал рот от застрявших зернышек малины, но у него не было ни языка, ни зубов. Не было десен, не было губ. Он попробовал глотнуть слюну, но не смог — глотать было нечего и нечем.

Он начал тяжело дышать, задыхаться, словно кто-то прижал матрас к его лицу. Он дышал быстро и прерывисто, но в сущности он и не дышал — воздух не проходил через его нос. У него не было носа. Он чувствовал, как опускается, поднимается и трепещет его грудь, но сквозь то, что было его носом, не проходила и самая маленькая струйка воздуха.

И снова его охватило дикое, паническое желание умереть, убить себя. Он попытался дышать пореже, совсем не дышать, чтобы задохнуться. Он чувствовал, как внутри горла напряглись и сомкнулись мускулы, чтобы не пропустить воздух. Но хотя воздух не проникал в горло, грудь продолжала дышать. Легкие получали воздух. Воздух поступал в легкие не из горла, а откуда-то еще.

Теперь он уже ясно понимал, что умирает, но любопытство не покидало его. Не хотелось умереть, не разобравшись во всем. Когда вдруг выясняется, что у тебя нет ни носа, ни рта, ни языка, ни нёба, — неудивительно, если недосчитаешься чего-нибудь еще. Но это же невероятно — в таком состоянии человек должен умереть! Ведь нельзя же в самом деле лишиться чуть ли не всего себя и все-таки остаться живым. С другой стороны, если ты так ясно сознаешь свои потери и можешь думать о них, — значит, ты жив. Разве мертвецы думают? Мертвецы не любопытны, а тебя одолевает любопытство, и, следовательно, ты еще не умер.

Он попробовал подвигать мускулами лица, напрягая их что было сил, но ощутил лишь пустоту. Там, где были рот и нос, теперь, видимо, нет ничего, только дырка, перекрытая бинтом. Он попытался определить размеры этой дыры, как-то отграничить ее края, нервами и порами лица ощутить ее очертания, выяснить, куда и насколько она простирается.

Но это было то же, что вглядываться в кромешную тьму, пока глаза не вылезут из орбит. Это был какой-то полуосязательный процесс, стремление что-то ощутить кожей, непослушной приказаниям мозга. Нервы и мускулы его лица, словно змеи, ползли вверх, ко лбу.

Дыра начиналась у основания гортани, как раз там, где полагалось быть челюсти. Теперь он чувствовал, как кожа окаймляет ее края. Она расширялась и почти достигала основания ушных раковин, если хоть они остались. А верхний край ее проходил, кажется, где-то над переносицей, которой тоже не было. Значит, не было и глаз. Их просто не могло быть. Он был слеп.

Странно, но он не почувствовал ни малейшего волнения. Он был спокоен, точно владелец магазина, который, производя весеннюю инвентаризацию, сам себе говорит: так, значит, глаз нет, надо включить их в список заказов. У него не было ни ног, ни рук, ни глаз, ни ушей, ни носа, ни рта, ни языка. Что за бредовый сон, что за чертовщина! Должно быть, это все-таки только сон. Надо немедленно проснуться, не то он спятит. Живые такими не бывают. В подобном состоянии человек мертв, а он жив, значит, это неправда. Просто ему что-то снится. Но это не был сон.

Он мог сколько угодно твердить себе, что это сон, но ничто бы не изменилось. Потому что это была явь. Теперь он представлял собой лишь кусок мяса, нечто вроде крупных хрящевых срезов, которые старый профессор Фогель показывал на уроках биологии. Хрящи не содержат в себе ничего, кроме какой-то отвлеченной жизни, и могут расти в определенной химической среде. Однако он возвышается над хрящом. У него есть мозг, и мозг этот мыслит, чего профессор Фогель никак не мог бы сказать о тех хрящах. Да, он мыслит, а это чего-то стоит. Но нет же! Нет, нет, нет… Так жить невозможно, так можно только сойти с ума. Однако он и умереть не мог, ибо не мог покончить с собой. Если бы хоть дышать, как все, тогда другое дело, тогда бы он умер. Вроде бы непостижимо, но факт: задерживаешь дыхание и погибаешь. Но он и дышит не так. Легкие сами качают воздух, и он не может отключить их. Он не может ни жить, ни умереть.

Нет, нет, это неправда. Нет, нет, нет… Мама!

Мама, где ты?

Скорее, мама, скорее разбуди меня. Меня одолевают кошмары, мама, где ты? Мама, скорее! Я лежу здесь. Здесь, мама. Здесь, в темноте. Возьми меня на руки, убаюкай… Баю-баюшки-баю… Вот так, а теперь я усну… Мама, мама, скорее, — я не могу проснуться. Сюда, мама, сюда… Ветер, вей помаленьку, раскачай-ка колыбельку… Подними меня высоко, высоко…

Мама, ты ушла и забыла меня. А я — вот он. Не могу проснуться. Разбуди меня, мама. Я не могу пошевельнуться. Держи меня крепко. Я боюсь. Ой, мамочка, спой мне, и выкупай меня, и расчеши мне волосы, и промой мне уши, и поиграй моими пальчиками, сведи и разведи мои ладошки, и подыши мне в нос, и поцелуй меня в глаза и в губы, как ты это делала с сестренкой Элизабет — я сам видел — и как ты, наверное, делала это и со мной. Тогда я проснусь, и буду с тобой, и уже никогда и никуда не уеду, и ничего не буду бояться, и не увижу страшных снов. О нет, нет…

Я не могу больше. Не могу. Я не могу закричать, пошевелиться, дернуться, не могу позвать на помощь. Совсем не могу. Не могу больше. Нет, нет, не могу…

Пожалуйста, поверьте, не могу больше. Пожалуйста, не надо, не надо. Помогите мне. Не могу я лежать так до самой смерти, ведь до нее мне, может, жить еще и жить. Я не могу так. Это невозможно, просто немыслимо.

Я не могу дышать, но все-таки дышу. Мне так страшно, что я не могу думать, но все-таки думаю. Пожалуйста, о, пожалуйста, не надо. Не надо, не надо. Ведь это не я. Помогите! Не может быть, чтобы это был я. Не я, нет, не я.

О, прошу вас, тысячу раз прошу. Нет, пожалуйста, нет, не нужно так. Пожалуйста. Это не я…

Глава шестая

В пекарне всю ночь приходилось быть на ногах. За смену он проделывал одиннадцать миль. Его ноги шагали по цементному полу, а руки свободно болтались в воздухе, и он почти никогда не уставал. В общем, если вспомнить, было не так уж плохо. Сновать всю ночь взад-вперед, работать как заведенный, но зато в конце недели получать восемнадцать долларов. Действительно, совсем неплохо, что и говорить.

Особенно доставалось в ночь на субботу, когда надо было отгрузить столько буханок хлеба, булочек, пирогов и тортов, чтобы заказчикам хватило до понедельника. Тут, как говорится, успевай поворачиваться. Но и это было не так уж страшно. Каждую пятницу с ночной биржи присылали еще одного чернорабочего. От ребят с биржи несло дезинфекцией, были они обтрепанные и какие-то пришибленные. И они знали — всякий, кто почует эту вонь, сразу поймет, что перед ним бродяга и лодырь, живущий на подачки благотворителей. Конечно, им это было не очень приятно. Все они были тише воды ниже травы, но если среди них попадался парень по-смекалистее, он работал за троих. А иные казались попросту придурками, не умели даже прочитать бланка заказа, прицепленного к корзине. Один из них прибыл из дремучих лесов Джорджии, где добывают скипидар. Он никогда не учился в школе. Однако самые ленивые были почти сплошь из Техаса.

Однажды с ночной биржи в пекарню прислали пуэрториканца по имени Хосе. В ночь с пятницы на субботу в отделе отгрузки всегда творилось что-то невообразимое: по проходам волокли ящики, корзины, поддоны, катили тележки, зычно перекликались ребята, погромыхивали ленточные транспортеры, сверху доносился скрежет печей, вращающихся на горячих несмазанных подставках. Словом, черт-те что. Очутившись впервые в такой обстановке, почти все новички терялись.

А Хосе не растерялся. Он спокойно осмотрелся, внимательно выслушал указания мастера и принялся за работу. Высокий и кареглазый, он был довольно красив, этот мексиканец, или пуэрториканец, или кто-то там еще. Что-то отличало его от других ребят с биржи, или, может, ему просто больше повезло в жизни?

В субботнюю ночную смену рабочие не ходили в кафе, а закусывали прямо в мужской умывальной. Там стояли скамьи и шкафчики, можно было присесть, наскоро съесть два-три сандвича и, не теряя времени, опять приняться за работу. Хосе не запасся никакой едой, и поэтому ребята стащили для него из холодильника бутылку молока и вдобавок дали ему булку. Он их сердечно поблагодарил. Уплетая булку и запивая ее молоком, он увлеченно рассказывал им, как прекрасна Калифорния. Прекраснее даже, чем его родное Пуэрто-Рико. Сказал, что скоро наступит весна и снова можно будет ночевать в парке. И что Калифорния — просто рай для всех, кому негде ночевать, потому что там, слава богу, не бывает холодов и, закутавшись в пальто, можно отлично выспаться в любом парке. И что если бы ему удалось получить постоянную работу в пекарне, тогда он смог бы привести себя в порядок. Не очень-то он любит ходить грязным и терпеть не может дезинфекции, а на бирже они вечно дезинфицируют воду. Беднякам, которые там толкутся, этот запах нипочем, а вот он, Хосе, прямо-таки не выносит его.

Он рассказал, что приехал в Калифорнию, чтобы устроиться в кино. Нет, он не собирался стать актером. Просто верил, что в таком огромном деле для предприимчивого парня вроде него найдется местечко. Мечтал поработать в лаборатории какой-нибудь студии. Спрашивал ребят, не подскажут ли, как поступить на такую работу.

А ребята смотрели на него и ухмылялись. Да знай они, как пристроиться на киностудию, — разве давным-давно не сделали бы этого, не ушли бы из этой вшивой пекарни? Нет, положительно никто не знал, как помочь Хосе попасть на студию.

Хосе пожал плечами. Очень жаль, сказал он. Когда он приехал в Нью-Йорк, счастье ему улыбнулось, но потом в него влюбилась очень богатая девушка и ему пришлось с того места убраться.

В тебя влюбилась богатая девушка, Хосе? Да неужто?

Да, представьте, влюбилась! Его взяли шофером в семью богача с Пятой авеню, и все шло как нельзя лучше, но Хосе приглянулся дочке этого богача, и между ними завязалась дружба. Дочка хотела изучить испанский язык, а Хосе стремился получше овладеть английским, и они стали учить друг друга. Вот тогда-то эта девица и влюбилась в него и захотела обвенчаться с ним. Поэтому ему пришлось покинуть Нью-Йорк и податься в Калифорнию.

Ребята, сидевшие в умывальной, выслушали, переглянулись и ничего не сказали, У каждого из тех, кого присылали с биржи, была своя история, всем когда-то везло, все что-то зарабатывали, а потом — бац! — случалась какая-нибудь неприятность, и они попадали на биржу. И ребята из пекарни давно поняли, что спорить с этими парнями бесполезно. Сколько бы их ни припирали к стенке неожиданными вопросами, сколько бы ни уличали во вранье, они твердили свое. Да и понятно. Для них эти россказни были единственным оправданием той жизни, до какой они докатились. И молодые рабочие привыкли молча выслушивать все, что им плели эти новички. Потому-то, когда Хосе закончил свой рассказ, они лишь ухмыльнулись и вернулись к работе.

Через неделю наступила пасха, — надо было выпекать горы сдобы. Пришлось взять рабочих с биржи, потому что своим ни за что не справиться было со ста двадцатью, а может, даже ста тридцатью тысячами куличей. И Джоди Симмонс предложил Хосе поработать у него неделю подряд, и Хосе согласился. Он так старался, так расторопно подносил корзины со сдобой, что когда уволили всем надоевшего забияку Ларри, Хосе назначили на его место.

Он был очень доволен и очень спокоен. Еще он радовался, что потеплело. Ночевал в парке и прямо-таки блаженствовал. Ведь это ничего не стоило, а Хосе копил деньги, чтобы слегка приодеться. Человек, который собирается работать на киностудии, должен быть прилично одет, сказал Хосе.

Как-то раз он явился в пекарню с письмом. Он был сильно озадачен, показал письмо ребятам и спросил, как ему быть. Все-таки странный народ эти американцы, сказал он, никогда толком не поймешь, что у них за обычаи. И вообще — как повел бы себя в подобных обстоятельствах джентльмен?

Ребята прочитали письмо. Оно было написано женской рукой на очень дорогой почтовой бумаге. В верхнем углу был вытиснен адрес: Пятая авеню, Нью-Йорк. Письмо прислала та самая девушка, о которой рассказывал Хосе. Она просила, чтобы он дал ей свой адрес, а то, мол, сколько можно писать до востребования. Сообщила, что теперь располагает некоторой суммой личных денег — немного более полумиллиона долларов, — и что как только узнает его точный адрес, сразу же приедет в Лос-Анджелес и они поженятся.

Это известие заставило ребят призадуматься. Видать, не такое уж трепло этот Хосе, девушка-то и вправду существует! Господи Иисусе, сказали ребята, не будь ты, Хосе, идиотом и женись на ней немедля. Пошли ей свой адрес, и пусть приезжает, чем скорее, тем лучше, и пускай прихватит все свои монеты, и сыграешь с ней свадьбу, а то еще передумает. Но Хосе покачал головой. Сказал, что, мол, нет, она-то не передумает, такая опасность ему не грозит — говорил же он, что она от него без ума. И он сам, конечно, не прочь жениться на девушке с деньгами, потому что женитьба на состоятельной юной леди — единственно разумное решение для молодого человека без средств. Но, добавил он, ему бы хотелось еще и любить девушку с деньгами, ту, на которой он со временем, быть может, женится. А вот эту девушку он, к стыду своему, не любит.

Ну и подумаешь, черт с ним, отвечали ему ребята, со временем полюбишь, разве это так уж трудно? Нет, горестно отвечал Хосе, не смогу я ее полюбить. Но не в том дело. Просто он хотел спросить, как ведут себя в подобных случаях американцы и как ему написать ей, чтобы объяснить все по-честному? Прилично ли американскому джентльмену объявить американской девушке, что он ее не любит? Впрочем, как ни напиши, — галантности не получится. Может, лучше попросить какого-нибудь товарища, скажем одного из рабочих пекарни, сообщить ей, что из-за несчастной любви к ней Хосе застрелился и — увы! — уже сожжен в крематории? Хосе был готов на что угодно, лишь бы ее не обидеть.

Тут все решили, что Хосе спятил, хотя вообще-то он не так уж глуп. Теперь, когда он рассказывал всякие диковинные истории о своем родном Пуэрто-Рико, ребята слушали его более внимательно, потому что если уж история про девушку-миллионершу оказалась чистой правдой, то и в рассказах о Пуэрто-Рико тоже, видимо, есть хоть доля истины. Очень чудной был этот Хосе! Но мало ли чудаков работало в пекарне? К ним давно привыкли, их ни о чем не расспрашивали, а принимали за тех, кем они представлялись. Никто не лез к ним в душу.

Спустя примерно месяц Хосе пришел на работу сам не свой.

Что случилось, Хосе? На тебе лица нет. Ты прямо как в воду опущенный. Хосе глубоко вздохнул и нахмурился. Затем сказал, что перед ним встала очень серьезная проблема. Какая еще такая проблема, Хосе? Да вот, говорит, весь день, как обычно, бегал в поисках работы и, наконец, нашел себе подходящее место.

Все сразу оживились: любой рабочий пекарни мечтал о работе получше, только никому не удавалось ее найти. Так где же тебе посчастливилось устроиться, Хосе? На киностудии, где же еще, ответил Хосе. Ведь за тем я и приехал в Калифорнию. Разве я не говорил вам, что собираюсь работать на киностудии?

Ребята молчали и глядели на Хосе во все глаза. Скажи это любой другой, не поверили бы ни одному слову, но это сказал Хосе, и, значит, это правда. Ну, что скажете, друзья? — спросил Хосе. А что они могли ему сказать? Какие-то там киностудии! Где они? В Китае или в Голливуде — для них это был один черт. Там, говорят, здорово платят, но попробуй-ка попади туда, если ты не чей-то племянник, или брат, или сват. А вот Хосе, этот тихоня, не побоялся пойти туда и — гляди-ка! — добился своего.

Как же ты получил эту работу, Хосе? А я попросился на нее, ответил он. Вот это да! — только и могли выговорить ребята из пекарни. Потом все уселись в кружок и опять принялись глазеть на него. Наконец, кто-то заговорил: ежели все так, то в чем же твоя проблема, Хосе, что тебя огорчает?

Хосе удивленно поднял глаза. Ведь это должно быть понятно каждому, сказал он. Я приехал в Калифорнию без гроша в кармане, задыхался на бирже от вонючей дезинфекции и вообще был очень несчастен. А потом Джоди Симмонс, этот добрый и любезный джентльмен, взял меня в пекарню, дал мне хорошую работу. Значит, как по-вашему, обязан я чем-то Джоди Симмонсу или нет? Конечно, обязан. Я его должник — и вдруг киностудия. Могу ли я бросить работу, которую мне дал Джоди Симмонс, и перейти на новую, не обидев моего благодетеля?

Ребята не на шутку разволновались. Все наперебой стали предлагать, что именно следует сказать Джоди Симмонсу при расчете. Один парень посоветовал заявить ему обо всем прямо — чего церемониться? Другой порекомендовал подойти к Симмонсу и вежливо послать его подальше вместе с его работой. Третий сказал — просто не выходи больше на работу, и Джоди Симмонс. сам все поймет. Были и другие предложения. Да их и не могло не быть — каждый из ребят годами только о том и думал, как бы бросить пекарню. Сколько таланта и фантазии вложили они в мечту о прощании с Джоди Симмонсом. И вдруг перед ними живой парень, который действительно собирается уйти. Понятно, что это касалось каждого.

Но выслушав все предложенные варианты, Хосе помотал головой и загрустил еще больше. Нет, сказал он, надо придумать что-нибудь получше. Уйти так, как ему советуют, было бы не по-джентльменски. Джоди Симмонс — его благодетель, а с благодетелями так себя не ведут. Даже если американцы в таких случаях и поступают по-своему, то ему все же придется последовать обычаям своего родного Пуэрто-Рико, а там так не делают, если, конечно, ты благородный человек.

Когда ты приступаешь к своей работе, Хосе? Сегодня утром приступил, сказал Хосе, и очень устал, а сейчас мне придется работать всю ночь, и утром я буду вовсе непригоден для той, другой работы, и так без конца. Вот в чем моя проблема, и я просто не знаю что делать. Хосе отработал ночь, а ребята все обдумывали, как же ему быть, и в конце концов задача стала казаться им такой же неразрешимой, как и самому Хосе. Они пытались придумать для него выход из тупика, что-то начинали предлагать, но тут же качали головой и говорили — нет, так дело не пойдет, и возвращались к работе, и все думали, думали. Конечно, этот Хосе чокнутый и рассуждает как кретин, но тем более надо помочь ему найти решение. Вся ночная смена только об этом и думала.

Наступило утро. Ребята разошлись по домам, завалились спать, а потом, вечером, снова пришли на работу и продолжали думать о Хосе. Пришел и он, заметно побледневший. Сказал, что очень устал, сказал, что ему удалось поспать не более сорока пяти минут и что если он немедленно не придумает чего-нибудь, то уж и не знает как быть. Ведь поступают же как-то американцы в подобных случаях! Но прошлой ночью ребята ему уже рассказали про все американские обычаи, и он отверг их начисто.

Поэтому он отработал и эту, вторую ночь, а когда утром вышел из пекарни и солнце осветило его лицо, он выглядел так, что, как говорят, краше в гроб кладут. Весь следующий день он работал на студии, а вечером, заявившись в пекарню, едва держался на ногах. Он сказал, очень вас прошу, пожалуйста, придумайте, как мне уйти с этой работы, ибо человеческие силы имеют предел, а мои уже на исходе — сегодня я не спал ни минуты, а человек обязательно должен спать, если хочет честно работать хоть бы на одном месте, не говоря уже о двух.

И тут Пинки Карсона осенила идея. Послушай, Хосе, сказал Пинки Карсон, вот что тебе надо сделать. Часа в два, когда сверху начнут поступать пироги, возьми-ка ты штук шесть или восемь и, проходя мимо окна конторки, прямо на глазах Джоди грохни их на пол. Тогда Джоди тут же уволит тебя, и все будет в порядке. Хосе на минуту задумался. Я не сторонник таких вещей, сказал он затем, но я дошел до точки, и если, по-твоему, это поможет, я попробую. Он еще немного подумал и добавил, что, в конце концов, сумеет заплатить за те пироги, которые попортит, — верно? Тут все стали кричать, что, конечно, если, мол, он окончательно рехнулся, то пусть платит.

Итак, в эту ночь, около двух или трех часов, Хосе взял шесть пирогов и занял исходную позицию прямо напротив окошка Джоди. Все ребята стояли поблизости, делали вид, будто работают, а на самом деле наблюдали за Хосе. Они ждали той минуты, когда Джоди Симмонс, сидевший за письменным столом, посмотрит в окошечко. Было условлено, что Пинки Карсон тут же подаст Хосе знак, и тот уронит пироги. Казалось, Джоди никогда еще так долго не отрывал глаз от своих бумаг. Но наконец он посмотрел в окошко, Пинки подмигнул Хосе, и пироги полетели на пол.

Словно гудящий шмель, Джоди вылетел из конторки. Ты соображаешь, что делаешь, ублюдок ты этакий! — заорал он. — Взял себе моду швырять пироги. Теперь придется тебе за них заплатить. Бедный Хосе стоял перед ним и буквально погибал от раскаяния. Он посмотрел своими большими глазами на Джоди Симмонса и сказал — мне крайне жаль, мистер Симмонс, что я загубил ваши пироги. Это вышло случайно, уверяю вас, такую оплошность мог допустить только никуда не годный работник, мне очень стыдно, и я, конечно же, возмещу ущерб, только простите меня, ради бога!

Джоди Симмонс хмуро глянул на Хосе, но затем его лицо вдруг расплылось в улыбке и он сказал, что ладно уж, Хосе, кто же, мол, не ошибается. Уплати стоимость пирогов, и точка. Ты, Хосе, сказал он, хороший, добросовестный рабочий, и не беда, коли разок дал промашку. Он сказал, побольше бы мне таких работников, как ты, Хосе, а теперь забудь про эту историю и работай дальше.

Хосе совсем растерялся, он дрожал и бессмысленно мотал головой, словно никак не мог поверить, что на него обрушилась очередная беда. Потом повернулся и обвел глазами ребят, затаивших дыхание. Он посмотрел на Пинки Карсона, как смотрит собака на обманувшего ее хозяина. Затем направился к ближайшему проходу и опять взялся за работу.

Через минуту к нему подошел Пинки Карсон. Видишь ли, Хосе, сказал он, идея моя сама по себе правильная, но мы ее не так провернули — надо было сделать все помасштабнее. Ради той твоей работы надо действовать посмелей. Сегодняшняя партия пирогов уже прошла, но не падай духом, Хосе, их пекут каждую ночь, и завтра мы дадим тебе поддон побольше, пирогов на сто восемьдесят. Ты выйдешь с ним на то же место, опрокинешь все это хозяйство на пол, и получится скандальчик — дай бог, лучше не надо. И тут уж не сомневайся, Хосе, — Джоди Симмонс уволит тебя как пить дать.

Хосе посмотрел на Пинки Карсона и сказал — все это, конечно, очень бесчестно, но сил моих уж больше нет, и завтра, когда пойдут пироги, мне придется это сделать. Затем неверными шагами он снова отправился работать.

На следующий день почти никто из ребят не мог уснуть, всем не терпелось увидеть, как Хосе опрокинет огромный поддон. Они пришли в пекарню загодя, до начала смены. Джоди Симмонс появлялся здесь обычно в десять вечера. Все думали — а вдруг и хозяин придет чуть пораньше, всем хотелось увидеть, какое у него будет лицо, когда перед его конторкой шмякнутся оземь целых сто восемьдесят пирогов. Но в конторке не было ни души. Только на письменном столе лежала большая, продолговатая коробка, видимо, с цветами. Ребята внимательно посмотрели на нее и пошли наверх переодеваться. Вскоре показался Хосе. Началась длинная, томительная смена.

Около десяти явился Джоди Симмонс. Ребята не спускали с него глаз — коробка на его столе всех заинтриговала. Войдя в конторку, Джоди, в свою очередь, уставился на картонку так, словно это была мина замедленного действия. Человек весьма твердого характера, он с большой подозрительностью относился к любым отклонениям от заведенного порядка. Наконец, отбросив опасения, он осторожно открыл картонку. На стол выпали десятка два роскошных роз «американская красотка». Джоди осторожно переворошил их — вероятно, искал записку, но ничего не нашел. Немного спустя в конторку зашел за накладными Руди и спросил, откуда, мол, у тебя цветы, Джоди. Тот глянул на них и сказал, что, видимо, кто-то решил его разыграть. Но он не сердится, розы первый сорт, и их можно преподнести жене. Он велел Руди сходить за банкой с водой, чтобы цветы не завяли. В течение всей ночи, когда бы ребята ни заглядывали в окно конторки Джоди, они видели его маленькую лысую голову как бы окаймленную венком из роз.

К двум часам поспели пироги. Пинки Кар-сон пошел наверх в кондитерский цех, где их укладывали на поддоны. В эту ночь выпекали пироги с яблоками, с ванильным кремом, с черникой и с персиками. Пинки Карсон выборочно проверял вес пирога, его внешний вид и плотность начинки. Смена работала с полным напряжением сил, чтобы отгрузить пироги, пока они еще не остыли. По мнению Пинки Карсона, лучше всего было бросить на пол пироги с черникой. Поэтому самые горячие он аккуратно выложил на поддон и спустил на грузоподъемнике вниз, где стоял Хосе.

Хосе дрожал как осиновый лист… Ребята, стоявшие около конторки, как и накануне, притворились, будто поглощены делом, в действительности же работали машинально. Пинки осторожно подтянул стойку с поддоном к окну конторки. Затем пригнулся и начал делать знаки Хосе. Как побитая собака, Хосе приблизился к стойке, положил руку на край поддона и примерился. Опрокинуть будет нетрудно — достаточно сильного толчка. С глазами, полными грусти, Хосе слегка привалился к поддону. Все ждали, когда Джоди Симмонс посмотрит сквозь стекло. Минуты казались часами. Наконец, Джоди поднял глаза, и Пинки дал сигнал. Хосе поднажал, и поддон с грохотом опрокинулся. Сто восемьдесят горячих пирогов с черникой плюхнулись на пол.

С минуту Джоди пребывал в полном оцепенении, не в силах оторваться от своего кресла. Казалось, он просто не может осмыслить случившееся. Потом, словно под действием мощного электрического удара, он не вскочил, потому что для этого надо было бы сначала отодвинуть кресло, а взлетел, будто обжег зад о раскаленную печь, и, дико закричав, вынесся из конторки.

Хосе оставался на месте и смотрел прямо на него. Он был куда выше Джоди и поневоле смотрел на него сверху вниз. Но на всем белом свете не было ничего печальнее его глаз. Джоди принялся орать, сволочь, мол, ты, мерзавец, вчера я тебя простил, а сегодня что ты наделал! Сто восемьдесят пирогов кошке под хвост! Понимаешь ли ты, сукин сын, что ты натворил?! А теперь с меня хватит, ты уволен и выметайся. Выметайся к чертовой матери, глаза бы мои на тебя не глядели, вшивый ублюдок, сволочь проклятая!

С минуту Хосе смотрел на Джоди, словно прощая ему все эти слова. Потом повернулся и медленно направился к умывальной. Ребята тут же поспешили за ним. Он был как в бреду. Впервые в жизни я совершил такой подлый поступок, никогда бы не поверил, что способен на такую гадость, бормотал Хосе. Правильно говорит мистер Симмонс. Он истинный джентльмен, он дал мне работу, когда я был в беде, а я отплатил ему неблагодарностью. Я действительно самая настоящая сволочь. Ничего другого про меня и не скажешь.

Послушай-ка, Хосе, а ты случайно не знаешь, откуда на столе Джоди взялись цветы? — спросил Руди. Хосе кивнул. Да, знаю, сказал он, но это, как у вас говорят, секрет. Я их купил сегодня днем и послал мистеру Симмонсу. Ну и балда же ты, сказал Руди, как же ему было догадаться, от кого они, если ты не приложил записки?

Об этом спорить не будем, сказал Хосе. Главное, что мистер Симмонс получил эти цветы. Цветы — это всегда красиво, а мистер Симмонс джентльмен, и они доставят ему удовольствие. А уж кто их послал — дело десятое. Лишь бы я сам знал, что красиво выразил ему свою признательность и попытался отблагодарить его за все хорошее, чем я ему обязан. И не имеет никакого значения, будет ли он знать об этом. Важно, что он получил мои розы, разве не так?

Хосе надел пальто и вышел из пекарни, больше его никто никогда не видел. На следующий день он не явился за жалованьем, а на имя Джоди Симмонса пришел почтовый перевод на девятнадцать долларов и восемьдесят семь центов. Этих денег, вместе с жалованьем, причитавшимся Хосе, хватило на покрытие стоимости пирогов…

…В тумане ему мерещился Хосе — то наплывал, то удалялся. И он заговорил с ним. Спросил, как ты теперь живешь, Хосе, что поделываешь? Ты скажи мне все начистоту, какая у тебя жизнь и чем кончилась твоя история с этой богатой девушкой. Только говори погромче, а то в последнее время я что-то стал хуже слышать. Громче, Хосе, громче. И подойди поближе, потому что мне трудно двигаться. Скоро поправлюсь, а пока что я, как видишь, еще в постели. Так как же идут твои дела, Хосе, рассказывай.

Хосе!

Погоди минутку, Хосе, только минутку. Извини, пожалуйста. Понимаешь ли, мне вдруг показалось, будто мы все снова в пекарне. Показалось, что все мы опять там. Но ведь это не так. Наверное, я задремал. Трудно объяснить. Еще минутка, и я проснусь… Вот и проснулся. Так уже лучше, намного лучше. Я не знаю, где ты, Хосе, но знаю, где я.

Я знаю, где я.

Глава седьмая

Надо было как-то положить конец всему этому. Остановить все кругом, чтобы оно перестало то удаляться, то снова накатываться. Остановить замутнения, погружения, всплытия. Надо было подавить страх и вместе с ним желание кричать, вопить диким голосом, хохотать, раздирать себя в клочья руками, гниющими сейчас где-то на больничной свалке.

Надо было как-то успокоиться, чтобы как следует обо всем подумать. Культи рук и ног уже зажили. Повязок больше нет. Значит, прошло время, и немалое. Во всяком случае достаточное, чтобы перестать паниковать и начать думать. Подумать о себе — о Джо Бонхэме, решить, что же теперь делать. Как следует разобраться во всем, с начала до конца.

Казалось, вполне взрослый человек вновь втиснут в материнскую утробу, лежит там в полной тишине и совершенно беспомощен. Пищу он получает через трубку, прямо в желудок. Совсем как зародыш во чреве матери, с той только разницей, что зародыш вырастет, выйдет на свет божий и начнет жить.

Ему же оставаться здесь всегда, нескончаемо, вечно. Об этом он должен помнить. Ему нечего ожидать, не на что надеяться. Такой отныне будет вся его жизнь, каждый ее день, каждый час, каждая минута. Никогда он не сможет снова сказать: здравствуй, как поживаешь, я люблю тебя. Никогда не сможет услышать музыку, или шепот ветра в листве, или журчание воды. Никогда не втянет в себя запах бифштекса, который мать жарит на кухне, или весенней прели, или напоенного полынью ветра над широкой равниной. Никогда не сможет увидеть человеческие лица, на которые взглянуть — уже радость, такие, как лицо Карин. Никогда не увидит света солнца и звезд, не увидит молодой травы на Колорадских холмах.

Никогда он не будет ходить босиком. Никогда не будет бегать или устало потягиваться. И уставать не будет.

Если дом, где он лежит, загорится, он не сможет шелохнуться и сгорит вместе с ним. Если он почувствует, что по обрубку его тела ползет насекомое, он даже пальцем не сможет шевельнуть, чтобы убить его. Если насекомое укусит его, он не сможет почесаться, разве что попытается потереться об одеяло. И так будет не только сегодня, или завтра, или до конца следующей недели. Он навеки останется в этом чреве. И никакой это не сон. Это правда.

Как же он вынес все это и остался жив? Другой раз слышишь — кто-то порезал себе палец и вскоре погиб от заражения крови. Альпинист сорвался с отвесной стены, проломил себе череп и в четверг скончался. Твой лучший друг лег в больницу по поводу острого аппендицита, а через четыре или пять дней ты его хоронишь. За одну-единственную зиму от крохотного микроба гриппа умирают пять или даже десять миллионов людей. Каким же образом можно остаться в живых, лишившись рук, ног, глаз, ушей, носа и рта? Как разобраться в этой чертовщине?

Правда, живет немало людей, лишившихся только ног или только рук. Значит, выходит, что человек, потерявший и руки, и ноги, тоже может жить. Если можно жить без рук или без ног, то, вероятно, можно жить и без рук и без ног одновременно. Врачи небось знают, как поступать в таких случаях, особенно после трех или четырех лет практики на фронте, где у них было более чем достаточно материала для экспериментов. Если ты сразу попал к ним в руки и еще не истек кровью, то они могут спасти тебя почти при любом ранении. Видимо, с ним так и получилось.

Это рассуждение показалось ему вполне логичным. Мало ли ребят оглохло из-за контузии. Самое обычное дело. А сколько народу ослепло. Даже в газетах иной раз описывают случаи, когда кто-то пускает себе пулю в висок, теряет зрение, но остается жив. Так что слепота — это, в общем, вполне обычная штука. Во фронтовых госпиталях полно и таких ребят, которые дышат через вставные трубки. И парней без подбородка или без носа — тоже хоть отбавляй. В общем, ничего оригинального. Просто в нем все это соединилось. Осколок снаряда срезал ему лицо, но рядом оказались врачи, и они не дали ему истечь кровью. По-видимому, тут сработал какой-то чистенький гладкий осколок, каким-то чудом задевший яремную вену и позвоночник.

На передовой тогда царило стойкое затишье, и поэтому врачи госпиталя могли повозиться с ним дольше, чем, например, в разгар наступления, когда раненых привозят целыми штабелями на грузовиках. Да, похоже, что так все и произошло. Похоже, его подобрали на поле боя и быстро доставили в главный госпиталь, а там доктора засучили рукава, потерли руки и сказали — вот, мол, господа, весьма интересный случай, посмотрим, что тут можно сделать. Ведь в конце концов до него они расковыряли тысяч десять ребят и здорово набили руку. И вдруг перед ними очутилось нечто совсем необычное, можно сказать, вызов их умению и сноровке, и так как времени у них было сколько угодно, то они решили залатать его и упрятать обратно в материнское лоно.

Но почему же все-таки он не истек кровью? Раз она хлещет из обрубков обеих рук и обеих ног, то, казалось бы, человек обязательно должен умереть. В ногах и руках проходят здоровенные, большущие вены, На его глазах от кровотечения умирали ребята, потерявшие только одну руку. Разве могут врачи остановить сразу целых четыре потока крови, чтобы не дать человеку умереть? А что, если меня только ранило в руки и ноги, только слегка задело, а отрезали их уже потом, чтобы, скажем, поменьше возиться со мной или, может, из-за нагноения… Он помнил рассказы о гангрене, о том, как подбирали солдат, чьи раны кишели личинками мух. еще говорили, что это хороший признак: если у тебя в животе пуля, а в ране кишмя-кишат какие-то личинки, значит, все в порядке — личинки пожирают гной, и рана остается чистой. Но если у тебя такая же рана, но без личинок, то начинается нагноение, а затем и гангрена.

Наверное, у него личинок не было. Сумей он где-нибудь раздобыть пригоршню белых червячков, и — кто знает — быть может, сейчас у него были бы и ноги и руки. Пригоршню маленьких белых червей! Видимо, когда его выносили с поля боя, руки и ноги у него еще были, хотя и раненые. Но пока врачи занимались такими важными вещами, как его глаза, нос, уши и рот, в ногах и руках началась гангрена. Ну и тогда они, конечно, — давай рубить. Здесь поражен палец на ноге, там щиколотка — чего возиться! Ампутировать до бедра, и дело с концом! Видимо, именно так и было. А когда врачи просто отрезают тебе руки или ноги, они, конечно, знают, как остановить кровь, и в этих случаях умереть от кровопотери трудно. Правда, если бы доктора заранее предвидели, во что он в конце концов превратится, они бы, пожалуй, дали ему умереть. Однако все происходило постепенно, одна ампутация следовала за другой, и он остался жив, а уж теперь-то они ему ни за что не дадут умереть — это было бы просто убийством.

Господи, то ли еще бывало на этой войне. Тут чему угодно поверишь. Каких только историй он не наслышался. Одному парню осколком снесло переднюю стенку желудка, а они взяли у убитого кожу и мясо и сделали тому парню на животе что-то вроде створки.

Створку можно было приподнимать и смотреть, как у него там переваривается пища. А то еще рассказывали о госпитальных палатах, где все раковые дышали через трубки. В других палатах все питались через трубки и знали, что это уже на весь остаток жизни. Вообще трубки — дело серьезное. Многим ребятам предстояло до конца дней мочиться только через трубки, а у иных — этих тоже навалом — не осталось даже заднего прохода. Таким кишки подводили к дыре, прорезанной в боку или прямо в желудке. Никаких желудочных мышц у них не было, и отверстия перехватывались стерильными повязками.

Но и это еще не все. Где-то на юге Франции было специальное место для рехнувшихся. Там находились ребята, которые не могли говорить, хотя в остальном были в отличной форме. Просто с перепуга они начисто лишились дара речи. Здоровые молодые мужчины бегали на четвереньках, от страха забивались в угол, обнюхивали друг друга, задирали ноги, как собаки, и жалобно повизгивали. Больше ничего не делали. А то еще один парень, шахтер, вернулся на родину, в Кардифф, где оставил жену и троих детей. Как-то ночью, на переднем крае, в него угодила осветительная ракета и спалила ему всю физиономию, а жена, как увидела его, завопила дурным голосом, схватила топорик, отсекла ему голову, а потом убила всех троих ребятишек. А вечером ее нашли в каком-то салуне. Сидела себе и как ни в чем не бывало потягивала пиво. Правда, она еще, кажется, пыталась разгрызть пивную кружку. Вот и рассуждай теперь, после всего этого, — верить или не верить. Убито четыре, если не пять миллионов людей, и всем им так хотелось жить. А тут — сотни или, может, несколько тысяч людей сошли с ума, ослепли, превратились в калек, и как ни стараются умереть, им это не удается.

Однако таких, как он, немного. Немного на свете ребят, о которых врачи могут сказать: посмотрите, вот последнее слово нашей науки, вот наш триумф, вот самое великое, чего мы добились, хотя кое-чего мы добивались и раньше. Перед нами человек без ног и без рук, без ушей и глаз, без носа и рта. Но он дышит и ест, он жив, как всякий другой. Для докторов война — просто раздолье, широчайшее поле деятельности, а он, Джонни, счастливчик, он извлек наибольшую пользу из всего, чему они научились. Впрочем, одного они так и не сумеют сделать. Хоть им и удалось затолкать его обратно в материнскую утробу, но вот вытащить его оттуда они уже не смогут. Он здесь навеки. Все, что у него отнято, — отнято навсегда. С этим надо свыкнуться. Постараться поверить, а когда это уляжется в голове, успокоиться и подумать о дальнейшем.

Иной раз прочитаешь в газете про человека, которому выпал самый крупный лотерейный выигрыш. Купил человек один-единственный билет и разом отхватил целый миллион. Просто не верится, что кому-то так повезло, когда шансов, в общем-то, почти никаких. И все-таки это факт. Ты-то сам, разумеется, никогда бы и не мечтал о таком выигрыше, даже если бы и рискнул приобрести билет. А тут все наоборот: он проиграл миллион, проиграл одним махом.

Прочти он про себя в газете, — наверняка не поверил бы, даже зная, что так оно и есть. Да и вообще не подумал бы, что с ним может случиться такое. И никто этого не думает. Но с этой минуты он готов поверить во что угодно. Пусть всего один шанс против десяти миллионов, все равно — именно этот шанс обязательно сработает. Так с ним и получилось. Самый крупный проигрыш достался ему.

Он начал понемногу успокаиваться, мысли стали более ясными и связными. Надо было их как-то упорядочить, как-то разобраться в мелких неприятностях, выпавших на его долю в придачу к большим. Где-то у основания горла саднило, словно прилип какой-то струп. Слегка поворачивая голову вправо, а затем влево, он чувствовал натяжение струпа. Он также чувствовал, как ноет лоб, будто стянутый веревкой. Непонятно, откуда здесь эта веревка и почему она натягивается, когда он шевелит головой, чтобы ощутить ссадину на шее. А дыру, что была теперь его лицом, он совсем не ощущал, и над этим тоже стоило задуматься. Он лежал, поворачивая голову вправо и влево, чувствовал, как сдавливает лоб веревка и при этом натягивается струп. Наконец он понял, в чем тут дело.

Они прикрыли ему лицо маской и закрепили ее вокруг лба. Маска была, по-видимому, сделана из какого-то мягкого материала, но ее нижний конец прилип к ране там, где она еще не затянулась. Теперь все ясно. Они наложили ему на лицо квадратный лоскут материи, оттянули до самого горла и плотно забинтовали, чтобы медсестра была избавлена от тошнотворного зрелища. Очень заботливо с их стороны.

Но сейчас, когда он понял назначение маски и то, как она устроена, струп уже перестал тревожить его, только раздражал. Еще мальчишкой он никогда не мог оставить в покое ни одной царапины. Вечно их расковыривал. И сейчас, покачивая головой, он натягивал бинт и бередил струп. Но сдвинуть маску или содрать болячку не мог. Желание сделать это стало настоящей манией. И не то чтобы маска, задевая рану, причиняла боль. Вовсе нет. Но все это беспокоило, и ему не терпелось испытать свои силы. Если он сможет сдвинуть маску, значит, на что-то еще способен.

Он пытался вытянуть шею, чтобы маска отлипла от живого мяса, но не мог как следует вытянуть ее. Всю свою энергию, физическую и умственную, он сосредоточил на этой крохотной задаче. Одна попытка следовала за другой, и в конце концов он убедился — маски ему не сдвинуть. Такая малость — клочок материи присох к коже, и все усилия тела и мозга не в состоянии сдвинуть его хоть на миллиметр. Да это же еще хуже, чем находиться во чреве матери! Ребенок там хотя бы может брыкаться. Может поворачиваться в этом своем темном и влажном обиталище. Но попробуй брыкнись, если у тебя нет ног, попробуй молотить кулаками, когда ты безрукий. Как же повернуться, лишившись этих рычагов? Он попытался перекатиться с боку на бок, но мышцы в обрубках ног не повиновались, а руки были отняты так высоко, что и плечи ни на что не годились.

Он перестал думать о струпе и маске и стал изобретать способ повернуться. Ему удавалось слегка раскачать себя, но не больше. Может, тренируясь, он укрепит спину, бедра и плечи, подумал он. Может, через год, или пять, или двадцать лет он окрепнет, сумеет раскачиваться все сильнее и сильнее. И тогда наступит долгожданный день, и — гоп-ля! — он перевернется на живот. Да, но если это будет стоить ему жизни? Ведь трубки, вставленные в его легкие и желудок, сделаны из металла, и вдруг под тяжестью его тела одна из них проткнет какой-нибудь жизненно важный орган. Если же эти трубки мягкие, скажем, резиновые, то, перевернувшись, он может зажать их и задохнуться.

Но пока что результатом всех его ожесточенных усилий было лишь слабое раскачивание, он обливался потом, а от острой боли кружилась голова. Ему двадцать лет, а у него нет сил даже повернуться в постели. Да ведь он в жизни не болел и дня. Всегда был сильным и здоровым, запросто поднимал ящик с шестьюдесятью буханками хлеба по полтора фунта каждая, легко вскидывал этот ящик на плечо и ставил на конвейер высотой в семь футов. И так каждую ночь, и не раз, а сотни раз, и его плечи и бицепсы были тверды, как железо. А теперь он мог лишь слабо шевелить культями ног и чуть-чуть раскачиваться, точно ребенок, убаюкивающий сам себя.

Внезапно он почувствовал сильную усталость. Притихнув, он лежал и размышлял еще об одной своей ране — ее он обнаружил позже. Рана была в боку — небольшая, но, видимо, незаживающая. Культи его ног и рук зажили, на что ушло, вероятно, немало времени. И за все это время, за долгие недели и месяцы его призрачного кочевья между жизнью и смертью, рана в боку так и оставалась открытой. Он это заметил не сразу, но, заметив, ощутил в полной мере. Бинт был влажный, и влага сочилась тоненькой струйкой вдоль левого бока.

Он вспомнил, как навещал Джима Тифта, лежавшего в одном из военных госпиталей Лилля. Джим лежал в палате, куда поместили ребят с незаживающими ранами. Иные из них гнили там заживо месяцами. В палате пахло как от трупа, на который вдруг натыкаешься в разведпоиске, — труп давно разложился, стоит ткнуть ботинком, как он разваливается и вверх, словно облако удушливого газа, поднимается гнилостный запах мертвой плоти.

Пожалуй, это хорошо, что у него нет носа. Очень уж неприятно лежать и вдыхать запах собственного разлагающегося тела. Эдак и есть не захочешь. А так ничего. Его регулярно кормили, и он чувствовал, как в брюхо проскальзывает пища, которой его заправляют. В общем, с питанием все было в порядке, а вкус пищи его теперь не интересовал.

И снова все вокруг мутнеет, но он знает — на сей раз это не обморок, нет, просто какое-то скольжение… Чернота в глазах сменяется пурпуром, затем сумеречной синевой. Наконец-то, и для него настал отдых. После стольких раздумий и тяжкого труда он лежит неподвижно и твердит про себя: пусть все идет как идет, пусть гноятся раны, все равно я не слышу запаха. Раз от тебя так мало осталось, — велика ли важность, если что-то еще отмирает? Главное — спокойно лежать. Темнота изменилась, стала какой-то другой темнотой. Беззвездные сумерки, беззвездная ночь. Совсем как дома. Как дома, по вечерам, когда стрекочут сверчки и квакают лягушки, и где-то мычит корова, и слышен собачий лай и гомон играющих детей. Красивые, чудесные звуки, и тьма, и покой, и сон. Только нет звезд.

Крыса подкралась незаметно и, цепляясь своими маленькими острыми коготками, стала взбираться по его левой ноге. Это была крупная, бурая окопная крыса — в таких ребята швыряли саперными лопатками. Она пофыркивала и, торопливо обнюхивая его, разрывала повязку на его незаживающей ране. Он чувствовал прикосновение ее усиков, но сделать ничего не мог.

Ему вспомнилось лицо одного прусского офицера, которого они однажды нашли в окопе. Они ворвались тогда в передовые окопы немцев, а этот окоп противник оставил за неделю или, быть может, за две недели до того. Продвигаясь вперед, они хлынули в него всей ротой. Тут-то им и попался этот прусский офицер в чине капитана. Одна нога его была поднята. Она распухла настолько, что облегавшая ее штанина, казалось, вот-вот лопнет по швам. Его лицо тоже вспухло. Усы еще были нафабрены. На шее капитана сидела жирная крыса. Все это они увидели, когда прыгнули в окоп. Увидели блиндаж, где находился пруссак, когда его накрыло. Его ногу, торчком устремленную вверх. Крысу.

Кто-то вскрикнул, и вслед за ним все заорали, как сумасшедшие. Крыса встрепенулась и уставилась на них. Затем направилась к блиндажу. Но бежала она слишком медленно. С ревом они всей гурьбой бросились за ней. Кто-то сорвал с себя каску и швырнул ей вслед, каска ударила ее по спине. Крыса взвизгнула и, обернувшись, куснула каску, потом, преследуемая всей ватагой, затрусила в блиндаж. Там, в полумраке, они настигли ее и превратили в кровавое месиво. На минуту все притихли, словно опомнившись и чувствуя какую-то неловкость. Они выбрались из блиндажа и пошли воевать дальше.

Он не раз вспоминал этот случай. Ведь не важно, грызет ли крыса твоего приятеля или какого-нибудь паршивого немца. Крыса твой враг, и когда ты смотришь, как эта жирная мразь жрет кого-то, кем мог бы быть ты сам, то тут недолго озвереть.

Теперь крыса пожирала его самого. Он чувствовал укусы мелких зубов, вгрызавшихся в края раны, чувствовал подрагивание крысиного тельца, когда она жевала. Опять и опять вонзала зубы, подтягивалась на лапках вперед, откусывала еще кусочек и принималась жевать. Это было больно.

Но куда же подевалась сиделка? И вообще — что это за дерьмовый лазарет, где крысы забегают прямо в палату? Он ерзал и извивался, но спугнуть крысу было нечем. Он не мог ни ударить ее, ни швырнуть в нее чем-нибудь, ни крикнуть, ни свистнуть. Он мог лишь слабо раскачиваться. Но крысе это, по-видимому, нравилось — она не сдвигалась с места. Крыса ела очень аккуратно, выкусывала самые вкусные кусочки и, распластавшись на его животе, жевала, жевала, жевала… Он начинал понимать, что крыса не ограничится какими-нибудь десятью или пятнадцатью минутами. Крысы — хитрые животные, свое дело знают. Если она и уйдет, то обязательно вернется обратно. Будет прибегать изо дня в день, из ночи в ночь, грызть его, грызть, глодать его тело, пока он не сойдет с ума.

Вдруг он понял, что бежит по коридору. Он налетел на санитарку и, ткнув лицом прямо в рану, возле которой угнездилась крыса, заорал — что ж ты, сволочь ты этакая, сука ты ленивая, не отгоняешь крыс от раненых? Он мчался сквозь ночь и вопил. Мчался сквозь много ночей, сквозь немыслимое множество ночей, Христом-богом моля неведомо кого, чтобы наконец сняли с него эту гнусную крысу. Он мчался сквозь все ночи всей своей жизни и кричал, и пытался сбить с себя крысу, которая все глубже вонзала в него свои зубы.

Набегавшись без ног до полного изнеможения, накричавшись без голоса до хрипоты, он вновь очутился во чреве, погрузился в покой, в одиночество, в черноту ночи и в жуткую тишину.

Глава восьмая

Теперь он чувствовал мягкие ладони медсестры. Она мыла его тело, осторожно обрабатывала края раны, накладывала бинты. Чем-то теплым и маслянистым обильно смазала струп на шее, причинявший ему такие страдания. Он чувствовал себя как ребенок, в слезах проснувшийся от страшного сна и очутившийся в заботливых, надежных руках матери. Хотя он не мог ни видеть, ни слышать сестру, но она была для него все же каким-то подобием общества. Рядом был человек, был его друг. Кончилось одиночество. Ему не надо больше беспокоиться, бороться, думать. Вся ответственность теперь на ней, и покуда она рядом, бояться ему нечего. Он ощущал ее прохладные пальцы, чистые бинты и свежесть постельного белья.

Он уже знал, что крыса ему только померещилась. Это открытие так успокаивало, что на несколько минут он почти совсем забыл о своем страхе. Но потом, вверившись заботливым рукам сестры, вдруг снова содрогнулся: а что, если сон про крысу повторится? Ведь он почти наверняка должен повториться! Он понимал, что сам вызвал этот кошмар, непрестанно думая о ране в боку. Засыпая, он чувствовал эту рану, вот ему и привиделось, будто его гложет крыса. И пока останется рана, та же цепочка мыслей вновь приведет к нему во сне крысу. Каждый раз, когда он будет засыпать, крыса станет являться ему во сне, и сон, вместо того чтобы приносить забвенье, превратится в такой же кошмар, как и бодрствование. Пока человек не спит, он терпит мучение. Но уж если его одолел сон, он вправе все забыть, он это заслужил. Сон должен быть как смерть. Он знал, что крыса — всего лишь сон. В этом он был уверен. Оставалось придумать, как бы прогнать этот сон, когда он опять надвинется. В детстве ему, бывало, снились кошмары, впрочем, не такие уж страшные. Хуже всего было, когда он вдруг превращался в муравья, переползающего широкий тротуар. Тротуар был так широк, а он — такой крохотный, что начинал кричать от страха и просыпался. Собственно, так и надо прогонять кошмарные сны — громко закричать и проснуться. Но теперь черта с два — ему это никак не подходит. Во-первых, он не может кричать, во-вторых, он глух и ничего не слышит. Так что не годится. Надо придумать что-нибудь другое.

Он вспомнил, что, став постарше, часто видел во сне уже другие кошмары. Тогда он научился уходить от них, прибегая к самовнушению. Бывало, кто-то очень страшный гонится за ним, вот-вот настигнет, а он говорит себе во сне — не бойся, Джо, это только сон. Это только сон, понимаешь? И потом, подождав немного, открывал глаза, видел, что кругом темно, и сон рассеивался. Что, если тот же метод применить к крысе? Вместо того чтобы вообразить, будто куда-то мчишься и кричишь о помощи, — сказать себе, что это сон, и тогда открыть…

Нет, ничего не выйдет. Он не может открыть глаза. В разгар сна про крысу он, возможно, и сумеет внушить себе, что это сон, но как убедиться, что проснулся, если нельзя открыть глаза и оглядеться в темноте?

Боже правый, должен же быть какой-то другой выход, подумал он. Разве это так уж много — желание различать, спишь ты или нет. Больше тебе ничего и не нужно, Джонни, только так ты победишь крысу. Но необходимо придумать, как же все-таки отличить, сон то или явь?

Наверное, надо начать сначала. Сейчас он не спит, это ясно. Только что он чувствовал прикосновение рук медсестры, это было на самом деле. Значит, он бодрствовал. И теперь, когда сестра ушла, он не спит — иначе не думал бы об этом страшном сне. Раз ты думаешь о сновидении, значит, не спишь. Это яснее ясного. Ты не спишь, ты пытаешься предотвратить сновидение, которое грозит тебе, если ты уснешь. Ты не сможешь отогнать его криком, ибо не можешь кричать. Не сможешь избавиться от него и убедиться в этом, открыв глаза, ибо у тебя нет глаз. Так уж лучше приняться за дело прямо сейчас, пока ты еще не уснул.

В момент, когда начнешь проваливаться в сон, собери всю свою волю и скажи себе, что сна про крысу больше не будет. Как следует настройся против этого сна, и тогда, быть может, он в самом деле не придет. А коли придет, то уж не отпустит тебя, пока не проснешься, а понять, что проснулся, ты сможешь, только когда почувствуешь руки сестры. До тех пор полной уверенности у тебя быть не может. Итак, когда начнешь засыпать, внуши себе, что во сне не будет никакой…

Так и действуй. Но как же ты поймешь, что засыпаешь, Джо? По каким признакам? Как это вообще бывает? Если человек очень устал после работы, он просто ложится в постель, расслабляется и сразу же чувствует, что уснул. Но с тобой это не так, Джо, во-первых, ты не устаешь настолько и, во-вторых, все время лежишь в постели. Бывает и по-другому, воспалены глаза, покраснели веки, человек потягивается, зевает, и веки смыкаются. Но и это не для тебя. Твоим глазам не покраснеть, ты не можешь ни потянуться, ни зевнуть, у тебя нет век. Ты никогда не устаешь, Джо. И сон тебе не нужен, потому что практически ты спишь все время. Откуда же взяться сонливости? А нет сонливости — значит, нет и чувства приближающегося сна, нет способа заранее отогнать сновидение.

Господи, ужас-то какой! Ужасно, когда нельзя понять — спишь ты или не спишь. И главное — ничего нельзя придумать. Человек ложится спать, когда он устал. Он забирается под одеяло, закрывает глаза, все звуки постепенно замирают, и он спит. Наверное, нормальный парень с глазами, которые можно закрыть, и с ушами, которыми можно слышать, — и тот в точности не знает, когда погружается в сон. Наверное, этого никто не знает. Есть какой-то неощутимый переход от бодрствования ко сну. Все это как-то сливается, и человек не замечает, что уснул. А потом, не заметив, как проснулся, внезапно опять бодрствует.

Ну и головоломка! Если даже нормальный парень не может объяснить этого, то как же разобраться ему, когда все, что с ним происходит, похоже на нескончаемый, круглосуточный сон? Ему-то самому кажется, будто он примерно каждые пять минут то проваливается в сон, то опять просыпается. Вся его жизнь похожа на сон, и он не может отдать себе отчета в своем состоянии. Конечно, разумно предположить, что значительную часть времени он бодрствует. Но с уверенностью сказать, что ты не спишь, можно только в минуты, когда чувствуешь на себе руки сестры. Хорошо хоть, что теперь он знал: крыса — это всего лишь сон, единственный сон, который не спутаешь с явью. Но быть уверенным, что спишь, можно, только когда она начинает тебя грызть. Правда, могут быть и другие сны, не про крыс, правда, можно бодрствовать и в отсутствие сестры, но как же, черт возьми, это понять?

В детстве, например, он часто грезил наяву. Бывало, откинется на спинку стула и думает о том, что когда-нибудь станет делать. Или о том, что делал на прошлой неделе. Но тогда он не спал. Знал, что не спит. А здесь, на этой койке, в этой темноте и тишине, все совсем иначе. Воспоминание о чем-то давнем, казавшемся сном наяву, вдруг переходит в настоящий сон, и, думая о прошлом, можно уснуть и увидеть это прошлое во сне.

Похоже, никакого выхода из этого тупика нет. Похоже, весь остаток жизни ему придется только гадать, спит он или бодрствует. В самом деле, по каким приметам он сможет сказать — теперь я, кажется, засыпаю, или, наоборот, я только что проснулся? Как отгадать? А знать это обязательно надо. Это очень важно. Это самое важное из всего, что осталось. У него сохранился один только мозг, и необходимо знать, что мозг этот работает с полной ясностью. Но как узнаешь, если рядом нет медсестры или если по тебе не гуляет крыса?

И все-таки знать это необходимо, во что бы то ни стало. Говорят, будто мужчины, лишившиеся каких-то частей тела, умеют находить в себе иные силы. Если думать сосредоточенно, то, вероятно, можно точно определить, что ты бодрствуешь, — вот как сейчас. А если рассредоточишься, то, значит, вот-вот уснешь. То есть не будешь больше грезить о прошлом, не будешь делать ничего — только думать, думать, думать. А когда устанешь от своих дум, осовеешь и уснешь. Бог оставил тебе только мозг, больше ничего. Это — единственное, чем ты можешь пользоваться, и потому должен пользоваться этим каждую бессонную минуту. Ты должен думать до такой усталости, до такого изнеможения, какого раньше не испытывал. Ты должен все время думать, а потом — спать.

Он понимал, что иначе нельзя. Разве можно считать себя взрослым, если не умеешь отличить сна от яви? Ты снова втиснут в материнское лоно, и это очень плохо. Весь остаток жизни ты проведешь в одиночестве, в тишине и черноте, и это тоже очень плохо. Но путать сон и явь — это уже слишком. Тогда, выходит, ты ничто — даже меньше, чем ничто. Ты лишен главного, что отличает нормального человека от сумасшедшего. Что же получается? Ты лежишь и торжественно размышляешь о чем-то якобы крайне важном, а на самом деле спишь и, словно двухлетний ребенок, видишь какие-то идиотские сны. И тогда ты теряешь всякое доверие к собственным мыслям, а ведь это худшее из всего, что может случиться с кем бы то ни было.

В полнейшем смятении он не мог решить, — что же в конце концов реально — медсестра или крыса? Может, ни та ни другая? А может, и та и другая? Может, вообще ничто не реально, в том числе и он сам? Господи, вот было бы здорово!

Глава девятая

Костер разожгли перед палаткой, натянутой под огромной сосной. Когда они спали в палатке, всегда казалось, будто идет дождь, — сверху все время сыпались сосновые иглы. Напротив него, уставив глаза в огонь, сидел отец. Каждое лето они приезжали в эти лесистые места, расположенные на высоте в девять тысяч футов. Тут было много озер. Днем ловили рыбу, а ночью, когда они спали, в ушах отдавался неумолчный рев водопадов, соединявших озера.

С тех пор как ему исполнилось семь лет, они бывали здесь каждый год. Теперь ему было уже пятнадцать, а назавтра он ожидал прибытия Билла Харпера. Он сидел у костра, сквозь пламя смотрел на отца и все не решался сказать ему об этом очень важном для него событии. Завтра, впервые за все их поездки сюда, он пойдет на рыбалку не с отцом, а с кем-то другим. Прежде ему такое и в голову не приходило. Отец всегда предпочитал его общество обществу взрослых мужчин, а ему было приятнее с отцом, чем с ребятами. И вдруг такое дело: утром приедет Билл Харпер, и он хочет порыбалить именно с ним. Он знал — раньше или позже так случится. Но он также знал — тут что-то кончается. То есть и кончается, и начинается, и он все не мог додуматься, как же выложить это отцу.

Поэтому в конце концов он довольно небрежно проговорил, что, вот, мол, завтра приедет Билл Харпер и, я думаю, мы с ним пойдем вдвоем. Билл мало что смыслит в рыбной ловле, и мне хочется, если ты, конечно, не возражаешь, утром встать пораньше и вместе с ним отправиться на озеро.

С минуту отец молчал. А затем сказал — да, разумеется, пойди с ним, Джо. Немного погодя отец спросил, есть ли у Билла спиннинг. Нет, сказал он отцу, откуда же? Тогда ты возьми мой, а ему отдашь свой, предложил отец.

Вот так просто все и обошлось, но он понимал, как это важно. У отца был очень дорогой спиннинг, едва ли не единственная роскошь, которую он позволил себе за всю жизнь. На спиннинге были направляющие кольца с янтарными вкладками и красивыми шелковыми обмотками на лапках. Каждую весну отец отправлял свою драгоценность в Колорадо-Спрингс к какому-то специалисту по этой части. Мастер тщательно соскребал с удилища старый лак, наносил новый, заменял обмотки лапок, и спиннинг возвращался домой, сверкая как новенький. Отец ничем так не дорожил. У него подкатил ком к горлу при мысли, что ради товарища он бросает отца, а тот ему по собственной воле предлагает свой спиннинг.

Они улеглись на ложе, устроенном из густого слоя хвойных игл. Иглы приходилось разгребать — в выемке удобнее лежать на боку. Он долго не смыкал глаз, думал о завтрашнем дне, об отце, спавшем рядом. Наконец и сам уснул. В шесть утра Билл Харпер приподнял клапан палатки и что-то прошептал. Он тихонько встал, протянул Биллу свой спиннинг, взял отцовский, и оба ушли, не разбудив отца.

В сумерках случилось непоправимое. Они сидели в лодке и ловили на блесну. Обе лески были выброшены. Он греб, а Билл сидел лицом к нему на корме и держал в каждой руке по удилищу. Было тихо-тихо, вода застыла, словно стекло. Они провели чудесный день, и теперь их слегка разморило. Когда рыба клюнула, раздался громкий треск разматывающейся катушки, удилище выскользнуло из рук Билла и исчезло под водой. Обезумев от волнения, они тщетно пытались выловить его. Это был отцовский спиннинг. Битый час они кружили вокруг да около, шарили в воде другим удилищем и веслами, хотя понимали полную бесполезность своих стараний. Чудесный отцовский спиннинг пропал навсегда.

Они причалили к берегу, почистили выловленную рыбу, потом пошли в магазин и взяли крепкого пива. Выпив по бутылке, еще некоторое время вполголоса продолжали разговор про спиннинг. Вскоре они расстались.

По пути к палатке, шагая под соснами по податливому перегною, вслушиваясь в шум горных стремнин и вглядываясь в звезды на небе, он думал об отце. У отца с матерью никогда не было много денег, и все-таки они умудрялись жить довольно прилично. У них был небольшой дом, построенный в глубине обширного продолговатого участка, неподалеку от городской окраины. Перед домом зеленел газон, а между газоном и тротуаром отец разбил огород. Со всего Шейл-Сити приходили люди полюбоваться на этот огород. Отец вставал в пять или в половине шестого и принимался за поливку. Под вечер, возвратясь с работы, он снова отправлялся на огород, ставший для него каким-то убежищем от накладных, от дурацких журнальных рассказов о молниеносных карьерах, от службы в магазине. Здесь отец чувствовал себя творцом, художником.

Сначала они посеяли латук, бобы, горох, морковь, лук, свеклу, редиску. Потом отец договорился с соседом, что присоединит его пустующий участок к своему. Сосед только обрадовался: он избавился от ежегодной возни с сорняками — каждую осень их приходилось сжигать. На новом участке отец взялся выращивать сладкую кукурузу, кабачки, мускусные дыни, арбузы и огурцы. Вокруг всего этого выросла густая изгородь из подсолнухов. Их головки достигали фута в поперечнике, а семечки были отличным кормом для кур. На небольшом клочке земли, где полдня господствовала тень, отец посадил ремонтантную клубнику. Она все время плодоносила, и с весны до осени в доме не переводились свежие ягоды.

На заднем дворе их дома в Шейл-Сити мать держала цыплят и кроликов, а Джонни ходил там за своими любимцами — карликовыми петушками и курочками бентамской породы. Два, а то и три раза в неделю к обеду подавалась жареная курица, и это не считалось роскошью. Зимой семья частенько угощалась тушеной курятиной с яблоками, запеченными в тесте, и картофелем с собственного огорода. Когда в разгар сезона несушки давали много яиц и их за бесценок продавали в местной лавке, мать брала яйца из курятника и складывала их в большие стеклянные банки. А зимой, когда яйца были дороги и куры не неслись, она спускалась в погреб и брала их оттуда, как говорится, бесплатно. В хозяйстве была корова, и мать взбивала масло, снимала пахтанье. На заднее крыльцо выставлялись миски с молоком. К утру оно затягивалось плотным слоем сливок, тяжелых, словно кожа. В жаркие летние дни крутили мороженое из собственных сливок, клубники, яиц. Покупался только лед.

На дальнем конце участка, полученного от соседа, отец поставил пасеку в шесть ульев, так что осенью у них всегда было вдоволь меду. Бывало, отец подойдет к ульям, вынет соты и пристально разглядывает ячейки. Если улей оказывался слабым, он разрушал все ячейки матки или даже обрывал ей крылышки, чтобы она не испортила весь рой.

Когда наступала зима, отец отправлялся на одну из соседних ферм и закупал свежее мясо — примерно четверть говяжьей туши и около половины свиной. Замороженное мясо подвешивалось на заднем крыльце, там оно сохраняло свежесть. Захотел полакомиться отбивной — пожалуйста, отпили или отрежь себе кусок. Получалось и вкуснее и несравненно дешевле, чем если покупать свинину в мясной лавке.

Осенью, неделя за неделей, мать консервировала фрукты. К концу, сезона погреб был сплошь заставлен. Спустишься вниз и, кроме больших стеклянных банок с яйцами, видишь глиняные горшки с абрикосовым вареньем, апельсиновым, малиновым и черничным джемом, яблочным желе, — все что душе угодно. Еще здесь были крутые яйца в свекольном соку, маринованные огурцы, соленые вишни и соус чили. В октябре в погреб спускали три или четыре тяжелых фруктовых кекса, черных и влажных, начиненных лимоном и орехами. Их обертывали мокрыми тряпками, ставили в самый прохладный угол и держали до рождества.

Всего этого у них было вдоволь, и все-таки отец был неудачником. Он не умел зарабатывать деньги. Иногда даже разговаривал об этом с матерью. Вот, дескать, один из здешних уехал в Калифорнию и нажился на скупке и продаже недвижимости. Другой тоже уехал, устроился на работу в большой обувной магазин, дослужился до управляющего и разбогател. Все, кто уезжали в Калифорнию, добивались своего. А отец, живший в Шейл-Сити, так и оставался неудачником.

Было трудно понять, почему отцу так крупно не везло. Он был добряк и честный человек. Его дети росли дружно, всегда у них была отличная еда, вкусная и обильная.

Обычно горожане такой еды вообще не видят. Даже богатые жители не имеют таких свежих и питательных овощей. Нет у них и такого отборного мяса. В городе его не достанешь ни за какие деньги. Обо всем надо заботиться самому. Отец так и делал, умудряясь получать со своих двух городских участков все вплоть до меда, который они намазывали на горячие бисквиты домашней выпечки. И все-таки отец был неудачник…

Он увидел палатку, выделявшуюся на горном склоне, словно белое облачко на темном небе, и снова подумал про спиннинг, и вдруг как-то сразу понял, почему его отец неудачник. Да, он обеспечивал свою семью, одевал их всех, кормил, заботился об их развлечениях. Все это так. Но он не мог бы купить себе новый спиннинг. Не было у него вещи дороже, и теперь, когда спиннинг пропал, он ни за что не сумеет раскошелиться на новый. Значит, он и впрямь неудачник.

Когда он вошел в палатку, отец спал. Он недолго глядел на него, потом вышел и нанизал свои рыбины на шпагат. Вернувшись в палатку, быстро разделся и улегся рядом с отцом. Тот спросонья пошевельнулся. Он знал, что ждать до завтра не годится. Надо сказать сразу. И он заговорил, но каким-то глуховатым голосом. Не от страха перед тем, что ему скажет отец. Просто он понимал — отец уже никогда не сможет купить себе такой роскошный спиннинг, как пропавший.

Папа, проговорил он, мы потеряли твой спиннинг. Рыба резко дернула, и спиннинг тут же ушел под воду. Мы и оглянуться не успели. Уж как мы старались его выловить, как шарили веслами, но все попусту. Так что спиннинга нет.

Минут пять, если не больше, отец не вымолвил ни слова. Потом медленно повернулся на своем ложе, и вдруг он почувствовал отцовскую ладонь на своей груди, ощутил его теплое, словно утешительное прикосновение. Что же, сказал отец, по-моему, такой пустяк, как спиннинг, не должен испортить нам радость последней поездки вдвоем.

Ответить на это было нечего, и он продолжал неподвижно лежать. Отцу было важнее, что вместе они больше ездить не будут.

С тех пор в летнее время он отправлялся в походы с ребятами вроде Билла Харпера, Глена Хогэна и других. А отец ловил рыбу со взрослыми знакомыми. Так уж получилось. Так должно было получиться. Но в ту ночь они еще были вдвоем и, как всегда, спали, уютно прижавшись друг к другу. Отец обнял его рукой, а он часто моргал и смахивал набегавшие слезы. И он, и отец потеряли все — и самих себя, и спиннинг впридачу.

Он проснулся с мыслями об отце и медсестре. Где она? Сколько он помнил себя, никогда еще он не был так одинок. Он тосковал по Шейл-Сити с его радостями. Он так тосковал! Почувствовать бы на себе хоть один взгляд, ощутить бы хоть вкус чего-то или запах, услышать бы хоть одно слово, которое вернуло бы ему Шейл-Сити, и отца, и мать, и сестер. Но он был так безнадежно отрезан от них, что, очутись они здесь, у этой постели, они все равно остались бы столь же далекими от него, как если бы находились где-то за десять тысяч миль.

Глава десятая

Лежать на спине, когда тебе нечего делать и некуда идти, — все равно что очутиться на вершине высокого холма, вдали от людей и звуков. Все равно что в одиночестве бродить по горам. Можешь сколько угодно думать, пробуешь во всем разобраться. Даже в том, над чем прежде никогда не задумывался. Например, над тем, как уходят на войну. На этом холме ты беспредельно одинок, и ни люди, ни шум не мешают тебе размышлять. Причем размышляешь ты только о себе, и ни один посторонний пустяк не отвлекает тебя. И кажется, будто ты мыслишь яснее, будто ответы на твои собственные вопросы обретают убедительность. Впрочем, если они даже бессмысленны — не важно, все равно ты никогда и ничего уже не сможешь изменить.

Вот как обстоят твои дела, Джо Бонхэм, подумал он. Лежишь ты здесь точно кусок мяса и так пролежишь весь остаток своей жизни. Но почему же? Кто-то хлопнул тебя по плечу и сказал — давай-ка, сынок, пошли на войну. Ты и пошел. Почему? В любом другом деле — скажем, например, при покупке машины или если ты работаешь рассыльным, — ты всегда вправе спросить, а какой мне в том прок? Иначе ты покупал бы плохие автомобили, да еще втридорога, и был бы на побегушках у сумасшедших, и в конце концов подох бы с голоду. Ведь это вроде как долг перед самим собой: если кто-то говорит тебе — давай, мол, сынок, сделай-ка то или это, ты должен встать и сказать, почему, сэр, почему и для кого, собственно, я должен это сделать и что мне это в конце концов даст? Но если к тебе подходит какой-то тип и говорит — пойдем со мной, рискуй своей жизнью, умри или останься калекой, — то почему тогда ты не имеешь права отказаться? Не можешь даже сказать «да» или «нет» или что сперва, мол, хочешь подумать. Есть много законов насчет неприкосновенности твоих денег, даже в военное время, но нигде не записано, что жизнь человека неприкосновенна, что она принадлежит ему.

И ясно, что многие ребята попали впросак. Кто-то пришел и сказал — пошли, парни, на фронт, будем драться за свободу. Они пошли, и их убили, не дав и подумать про свободу. Да и за какую свободу они сражались? Сколько ее, этой свободы, и кто ее так называет? Сражались ли они за свободное право всю жизнь бесплатно есть мороженое, или за свободу грабить когда и кого вздумается, или за что-то еще? Ты говоришь кому-то, что нельзя, мол, грабить, и, выходит, отнимаешь у него часть свободы. Но сказать это ты должен. Так что же она означает, эта «свобода», — пропади она пропадом! Просто слово, как, например, «дом», или «стол», или любое другое. Однако слово это особого рода. Ты говоришь «дом» и можешь указать на него пальцем, рукой, можешь доказать, что он есть. Когда же ты говоришь — давайте драться за свободу, то показать тебе не на что. Но если нельзя доказать существование вещи, о которой говоришь, то какого же черта ты призываешь других драться за нее?

Нет, уж, извините, сэр, всякий, кого занесло в передовые окопы, чтобы сражаться за свободу, — последний дурак, тот, кто послал его туда, — последний лжец.

В следующий раз, если кто-нибудь начнет ему заливать про свободу… Впрочем, что значит в следующий раз? Никакого следующего раза для него уже не будет. Но не в том дело. Если бы и мог быть следующий раз и кто-нибудь сказал бы — давай драться за свободу, то он ответил бы — виноват, господин хороший, но лично для меня моя жизнь — это очень важная штука. Я не дурак, и коли мне предстоит променять свою жизнь на свободу, то я должен заранее знать, что есть свобода, о которой мы говорим, и сколько этой самой свободы перепадет на нашу долю. И что еще важнее, сэр: заинтересованы ли вы лично в свободе так же, как хотите заинтересовать в ней меня? А вдруг слишком много свободы так же плохо, как слишком мало? Тогда я назову вас бессовестным трепачом, который мелет невесть что. И вообще я решил, что мне по душе именно та свобода, которая мне уже предоставлена, — свобода ходить, и смотреть, и слышать, и разговаривать, и есть, и спать с моей девушкой. По-моему, пользоваться такой свободой куда лучше, чем, сражаясь за кучу благ, которых мы не получим, лишиться вообще всякой свободы. Подохнуть и сгнить, еще не успев начать настоящую жизнь, или, в лучшем случае, превратиться в нечто вроде говяжьей вырезки. Нет уж, сэр, покорно благодарю. Сражайтесь-ка вы сами за эту свободу, а мне она, извините, ни к чему.

Парни всегда сражаются за свободу — какая-то вечная чертова карусель. В 1776 году Америка с боями прокладывала себе путь к свободе.

Сколько тогда полегло ребят! А что в итоге? Намного ли у Америки больше свободы, чем у Канады или у Австралии, которые за нее никогда не сражались? Может, и больше, я ведь не спорю, а только спрашиваю. Попробуйте найти парня, о котором можно было бы сказать: вот американец, сражавшийся за свою свободу, и чтобы каждый увидел, как сильно он отличается от канадца, который за нее не сражался. Ей-богу, не найдете, и в этом все дело. Значит, в 1776 году погибла масса отцов и мужей, и совершенно зря — им вовсе не за что было умирать. Теперь-то они, конечно, мертвы, и говорить не о чем. Но все равно — хорошего мало. Человек думает: лет через сто я умру. И это его не беспокоит. Но думать, что ты умрешь завтра утром и уже всегда будешь мертв, будешь смердить в земле и превратишься в прах — разве в этом, свобода.

Вечно эти ублюдки за что-то воевали, но если кто-нибудь осмеливался сказать — к чертовой матери войну, всегда одно и то же, каждая война похожа на другую, и никому от нее нет добра, — на него начинали орать: жалкий трус! Если же они воевали не за свободу, то воевали за независимость или демократию, за всякие там права, за достоинство или честь родины или за что-нибудь еще, что ровно ничего не означает. Война велась за прочную демократию во всем мире, за интересы малых стран, за благополучие каждого человека. И если эта война уже окончилась, значит, всему миру обеспечена демократия — так? Но какого сорта эта демократия? И сколько ее? И чья она?

А потом еще эта свобода, за которую тоже вечно убивают ребят. Что это? Свобода от власти других стран? Или свобода от труда? Или от всех болезней и смерти? Или от тещиных причуд? Будьте любезны, сэр, пока нас еще не отправили на фронт и не убили, выпишите-ка нам чек на эту свободу. Дайте нам чек по всей форме, чтобы мы заранее знали, за что нас убьют, и заодно дайте какой-нибудь залог или гарантию, дайте нам уверенность, что, в вашу войну, мы получим именно ту свободу, за которую подряжались драться.

Или взять достоинство. Все говорили: Америка воюет за торжество человеческого достоинства. Но за какое-такое достоинство? Достоинство для кого? И что это значит — достоинство? По-вашему, достойный покойник чувствует себя лучше недостойного живого? Сравните то и другое на фактах, как сравнивают, например, дома или столы. Скажите простыми словами, чтобы мы могли понять вас. Но только не толкуйте нам про честь. Про честь китайца, или англичанина, или африканского негра, или американца, или мексиканца. Пусть уж лучше все ребята, желающие отстаивать в боях нашу честь, скажут, что это за невидаль такая. Или, может, мы сражаемся за американскую честь для всего мира? А что, если она ему не понравится? Может, обитателям южных морей своя честь нравится больше.

Так, ради самого Христа, укажите же нам такие цели борьбы, которые можно разглядеть, и пощупать, и прочувствовать, и понять! Довольно бессмысленных напыщенных слов вроде слова «родина». Родина-мать, отечество, отчизна, родная земля… Все это одно и то же. Но на черта тебе родная земля после смерти? Если тебя убьют в бою за родную землю, значит, ты купил пустой лотерейный билет. Значит, заплатил за что-то, чего никогда не получишь.

А когда им не удавалось уговорить молодых ребят пойти сражаться за свободу, или волю, или демократию, или независимость, или достоинство, или честь, они пытались играть на их жалости к женщинам. Поглядите-ка на этих сволочей-бошей, — говорили они, — как они насилуют хорошеньких французских и бельгийских девушек. Должен же кто-то положить конец такому надругательству. Вот и давай, паренек, иди в армию и спасай прелестных француженок и бельгиек. Тут паренек терялся, умолкал, надевал военную форму. А через короткий срок рядом с ним разрывался снаряд, и его жизнь разлеталась во все стороны окровавленными клочьями мяса, и он уже был мертв. Он погиб за какие-то слова, и остервенелые старые девы из Союза дочерей американской революции до хрипоты кричали «ура» над его могилой, потому что он спасал девичью честь.

Конечно, тот или другой мужчина мог бы рискнуть жизнью, зная, что именно его женщине угрожает насилие. Но это было бы его частным делом. Он просто подумал бы, что безопасность его женщины стоит дороже его собственной жизни. Человек жертвует своей жизнью ради чего-то, что ставит выше ее, он совершает поступок, более или менее похожий на любой другой поступок, который мог бы совершить мужчина. Но если свою женщину ты заменяешь всеми женщинами мира, то тем самым уже защищаешь их всех, И делаешь это вместе со всеми ребятами. А это означает опять-таки, что ты сражаешься за какие-то слова.

Когда армии приходят в движение, и развеваются знамена, и выкрикиваются лозунги, — будь настороже, паренек, потому что в огне поджариваются чужие каштаны, не твои. Ты сражаешься за слова и не делаешь ничего порядочного, чтобы жить лучше. Ты благороден, но когда тебя убьют, — дело, на которое ты сменял свою жизнь, не принесет тебе никакого добра и вряд ли пойдет на пользу кому-то другому.

Быть может, нехорошо рассуждать таким образом. Вокруг тебя немало идеалистов, и они скажут — неужто мы пали так низко, что самым драгоценным считаем жизнь? А ведь есть идеалы, за которые стоит сражаться и даже умереть. Если мы этого не понимаем, стало быть, мы хуже диких зверей и погрязли в варварстве. А ты им ответь — ладно, пусть мы варвары, только бы не было войны. Дорожите себе своими идеалами, лишь бы они не стоили мне жизни. Но они тебе возразят: жизнь, безусловно, не так важна, как принципы. А ты скажи им — э, нет! Ваша жизнь, возможно, и не так важна, а вот моя поважнее. И вообще, черт возьми, что значит принцип? Назови его и носись с ним сколько угодно.

Всегда хватает людей, готовых жертвовать чужой жизнью. Они удивительно горласты и способны без конца разглагольствовать. Такие встречаются в церквях, и в школах, и в газетах, и в законодательных учреждениях, и в конгрессах. Это их бизнес. А уж как красиво говорят — заслушаешься. «Лучше смерть, чем бесчестье!», «Эта священная земля, политая кровью!», «Слава бессмертным героям!», «Пусть их гибель не окажется напрасной!», «Благородная смерть храбрых!».

Просто тошнит от всего этого.

А что говорят мертвые?

Воскресал ли хоть кто-нибудь из мертвых, хоть один-единственный из миллионов убитых? Вернулся ли кто-либо из них и сказал ли — я рад, что умер, богом клянусь, ибо смерть всегда лучше бесчестья? Сказал ли он — я рад своей смерти, она обеспечила миру демократию? Сказал ли — лучше мне умереть, чем лишиться свободы? Сказал ли хоть один из них — мне приятно сознавать, что я сложил свои потроха за честь родины? Сказал ли — посмотрите на меня, я мертв, но я погиб в борьбе за человеческое достоинство, и это лучше, чем остаться живым? Сказал ли — вот я перед вами, два года я гнил в могиле, на чужбине, но зато как прекрасно умереть за родную землю! Сказал ли кто-нибудь из них — ура, я погиб за девичью честь, и я счастлив! Послушайте, как я пою, хотя мой рот полон червей…

Одни только мертвые знают, стоит ли умирать за все то, о чем люди столько болтают. Но мертвые говорить не могут. Поэтому слова о благородной смерти, о священной крови, о чести и обо всем прочем в том же роде вкладываются в уста мертвых осквернителями могил и аферистами, не имеющими никакого права говорить от имени погибших. Если кто-то сказал: «Смерть лучше бесчестья!» — значит, он либо дурак, либо лжец, ибо сам-то он не знает, что такое смерть. Не ему о ней судить. Он знает только про то, как жить. А как умирать — это ему невдомек. Если он дурак и верит, будто смерть лучше бесчестья, так пусть себе пойдет в атаку и умрет. Но всех ребят, у кого дел по горло и кому недосуг сражаться, надо оставить в покое. Ребят, которые заявляют, что лозунг «смерть лучше бесчестья» — это просто чушь и, наоборот, жизнь лучше смерти, — этих ребят тоже надо оставить в покое. Пусть психи болтают, будто жизнь ничего не стоит, если в ней нет идеи, за которую стоит умереть, — пусть болтают, на то они и психи. Но есть еще и другие: эти говорят — погоди, мол, придет время, и деваться тебе будет некуда, и ты пойдешь на фронт и подохнешь там ради собственной жизни. Эти тоже психи, рассуждают как настоящие дураки. Они говорят — два плюс два равно нулю. Они говорят — человек должен умереть, чтобы смертью отстоять свою жизнь. Раз, мол, ты согласился драться, значит, согласен умереть. Умереть, чтобы защитить свою жизнь! Но тебя-то ведь уже не будет! Так в чем же смысл этих рассуждений? Никто ведь не говорит — я умру голодной смертью, чтобы спастись от голода. Никто не скажет — я растрачу все свои деньги, чтобы сохранить их. Никто не скажет — я спалю свой дом, чтобы уберечь его от пожара. Так как же можно стремиться к смерти ради сохранения своей жизни? Должен же во всем быть хоть какой-то здравый смысл! Умереть — значит умереть, а жить — значит жить. Это так же просто, как пойти в булочную и купить там буханку хлеба.

А все ребята, что погибли, все эти пять, или семь, или десять миллионов ребят, что пошли на фронт и погибли за демократию во всем мире, за какие-то слова, лишенные всякого смысла. Что чувствовали они, видя, как из них толчками хлещет кровь и впитывается в грязь? Каково им было в смертный час? Что чувствовали они, когда газ постепенно проникал в них и пожирал легкие без остатка? Что чувствовали они, когда, уже полупомешанные, лежали в госпитале, смотрели смерти в глаза и видели, как она приближается и хватает их? Если дело, за которое они сражались, стоило того, чтобы за него умереть, то оно было столь же важным поводом и для их предсмертных раздумий. Это совершенно ясно. Жизнь дьявольски важна, и уж если ты ее отдаешь, то в последние мгновения поневоле думаешь — но, все-таки, ради чего? И неужели все ребята умирали с мыслями о демократии, свободе, воле, чести, о вечной безопасности своих семейных очагов и звездно-полосатого флага?

Вы совершенно правы, черт возьми, ни о чем таком они не думали!

Мысленно они плакали, как малые дети. Они позабыли о деле, за которое сражались, за которое умирали. Они думали о простых вещах. Они умирали, мечтая увидеть лицо друга. Они умирали и всхлипывали, желая услышать голос матери, отца, жены, ребенка. Они умирали с тяжелым сердцем, моля бога дать им еще хоть раз взглянуть на дом, где родились. Они умирали, оплакивая жизнь и тоскуя о ней. Они точно знали, что важно и что нет. Они знали: жизнь — это все, и умирали со стонами и вздохами. Они умирали с единственной мыслью: я хочу жить, я хочу жить, я хочу жить…

Уж кто-кто, а он-то это хорошо понимал.

На всей земле никто не был более похож на мертвеца, чем он.

Он был мертвец, но с мозгом, все еще способным думать. Он знал все, что ведомо мертвецам, но не мог думать об этом. Он мог говорить от имени мертвых, ибо был одним из них. Из всех когда-либо умерших солдат он был первый, у кого остался живой мозг. Никто не мог бы это оспорить. Никто не мог бы уличить его в неправоте. Ибо никто, кроме него, не знал об этом.

Напротив, он сам мог бы доказать неправоту всех этих сволочей, этих убийц-краснобаев, жаждавших крови. Он мог бы сказать им: нет ничего такого, сэр, за что стоит умереть. Я это знаю, потому что я мертв. Отдать жизнь за какие-то слова? Но таких слов нет. Скорее я согласился бы работать в угольной шахте, глубоко под землей, никогда не видеть солнца, сидеть на хлебе и воде, работать по двадцать часов в сутки, — даже это лучше, чем быть мертвым. Демократию я бы променял на жизнь. Я променял бы на нее также и независимость, и честь, и свободу, и достоинство. Я отдам вам все это, а вы верните мне способность ходить, и видеть, и слышать, и дышать, и чувствовать вкус пищи. Возьмите себе все ваши слова. А мне отдайте жизнь. Я уже не прошу счастливой жизни, не прошу достойной, или почетной, или свободной жизни. Чтобы жить. Чтобы чувствовать. Чтобы быть чем-то, что движется по земле и не мертво. Я знаю, что такое смерть, а вы, призывающие других умирать за красивые слова, даже не знаете, что такое жизнь.

В смерти нет ничего благородного. Даже если ты умираешь за честь. Даже если умираешь, как величайший из всех героев, каких только видел мир. Даже если ты так велик, что имя твое никогда не забудется. Но кто, скажите, так уж велик? Нет, ребята, главное для вас — это ваша жизнь. Мертвые — вы не стоите ничего, разве что надгробных речей. Не давайте им больше одурачивать себя. Если они снова хлопнут вас по плечу и скажут — пошли драться за свободу или за что-то там еще, — помните, что это только слова, и не обращайте на них никакого внимания.

Просто скажите: очень сожалею, сэр, но некогда мне умирать, у меня много дел. А потом повернитесь и бегите от них, как от чумы. Если они назовут вас трусом, плюньте, — ваше дело жить, а не умирать. Если опять станут бубнить про смерть ради принципов, которые выше жизни, скажите им — врете вы, сэр. Выше жизни нет ничего. А в смерти нет ничего благородного. Тоже мне благородство — лежать в земле и гнить! Никогда не видеть солнца. Или остаться без рук и без ног. Или превратиться в идиота. Или стать слепым, глухим и немым. Какое это благородство — быть мертвым? Ибо когда вы мертвы, сэр, то все кончено. Всему конец. Тогда вы меньше, чем собака, чем крыса, чем пчела или муравей, меньше, чем крохотный белый червячок, ползущий по навозной куче. Вы мертвы, сэр, и умерли вы ни за понюшку табаку.

Вы мертвы, сэр.

Мертвы.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть