Глава 1. Живой среди лисиц

Онлайн чтение книги Картахена
Глава 1. Живой среди лисиц

Петра

Брата убили на рассвете, а нашли в восемь утра, когда открылся рыбный рынок. Его тело лежало в корыте с солью. Туда обычно кладут рыбу, привезенную с ночного лова, вываливают всю сразу и только потом разбирают, потому что в восемь утра солнце уже высоко, а лед еще не привезли. Уборщик открыл здание и сразу вызвал полицию, а потом на рынке появился сторож, которого разбудила сирена, и сказал, что это Бри, так что мне в Кассино позвонили только в девять, но я была уже в поезде, по дороге домой, а телефон забыла в общежитии колледжа. Матери они тоже звонили, но она никогда не поднимает трубку, полагая, что ничего хорошего ей никто не в состоянии сообщить. Когда я пришла на рынок, комиссар посмотрел на меня, словно на привидение. Он думал, что я на севере страны, звонил туда по номеру, взятому у нашей соседки, и всего полчаса назад оставил сообщение. И вот я стою здесь, босая и растрепанная, как будто пролетела все триста километров, ухватившись за орлиный хвост.

Полицейские курили, прислонившись к машине, уборщик сидел на корточках возле самых дверей, а за воротами рынка, обнесенного желтой лентой, уже собирался народ. Я помню это до странности ясно, хотя в тот момент совсем не могла смотреть на людей. Помню, что солнце светило брату прямо в лицо, а мне хотелось, чтобы было темно. Помню даже звук, который издают жестяные поддоны, когда их волокут по гранитному полу. Я сидела на этом полу, глядя на лицо брата, румяное и свежее, как будто он только что закрыл глаза. В едва отросших волосах у него сверкала соль, а черная капля крови возле левой ноздри казалась неподвижной божьей коровкой. Рядом с братом лежал кусок зеленой проволоки, похожий на сачок для ловли крабов.

– Кому он мог задолжать? – спросил комиссар. – Можете дать нам список его дружков?

– Долги здесь ни при чем, – ответила я. – Я бы знала. Он бы мне сказал.

– Значит, женщины… – Комиссар махнул рукой сержанту: – Начинайте.

Я поцеловала брата, стряхнула соль с его лица, встала и вышла из гулкого зала, заставленного чисто вымытыми железными столами. На пристани толпились растерянные рыбаки и скупщики, они стояли молча, стараясь на меня не смотреть. Только старый Витантонио кивнул и стянул свою вязаную шапку с головы. Я шла вдоль мола, облизывая соленые губы и думая, что мне сказать матери, когда я приду домой. Все было как всегда: бензиновые разводы в лужах, железные тележки, заваленные рыбой, мокрые сети с запутавшимися в них дыньками поплавков, причальные тумбы, обмотанные пятнистыми канатами. В какой-то момент мне показалось, что все это розыгрыш, дурацкая шутка, и что сейчас у меня за спиной засмеются, затопают, Бри в своих хлюпающих рыбацких сапогах нагонит меня, крепко схватит и приподнимет над землей.

– Эй, Петра, – за спиной послышались торопливые шаги. – Постой. Мне понадобится твоя подпись на бумагах. Зайдешь завтра в участок, ладно?

– Когда можно забрать тело? – Я остановилась и дождалась комиссара. – Мне нужно похоронить брата так, чтобы мама не узнала. Вы мне поможете?

– Ты уверена, что так лучше? – Он посмотрел на меня с недоумением. – Не то чтобы это было незаконно, но уж больно не по-людски. Мать должна оплакать своего сына.

– Мама просто умрет, если узнает. Она и так еле держится.

– Может, мне прислать сержанта, чтобы он сообщил твоей матери? Похороны – это святое. Тебе придется врать всю оставшуюся жизнь, подумай об этом.

– Врать я хорошо умею. – Я кивнула ему и пошла дальше. Солнце уже поднялось над церковью Святой Катерины и теперь светило мне прямо в лицо. Весной день начинается рано, но стоит спуститься сумеркам, как ночь не дает им и получаса, шлепается на землю всей своей тяжестью, как огромная глубоководная рыба на палубу. Слепая, плоская, колотящаяся о железо рыба с зеленой проволочной чешуей.

* * *

Весь март я ездила в участок, каждый вторник и четверг.

О том, чтобы пробраться в «Бриатико», у меня и мысли тогда не было. Мне казалось, что полиция разберется сама, даром, что ли, нашего комиссара прозвали комиссаром, хотя он всего-навсего старшина карабинеров. Сейчас он занимается делом хозяина отеля, которое прогремело на всю округу, мне уже человек шесть о нем рассказали, правда, все по-разному. Жестянщик, живущий по соседству, заходил к нам починить кое-какую утварь и целый час смаковал историю о том, как богача Аверичи пристрелили ночью на его собственной земле и оставили сидеть в беседке, будто спящего.

– Как пить дать, выслеживал свою непутевую перуджийку, – сказал жестянщик, – застал любовников в беседке и получил пулю в грудь, прямо в свое разгневанное сердце. Эту женщину волокли в участок на глазах у всей деревни, да еще в таком виде, что я разглядел наконец ее хваленые груди. Они и впрямь торчат, будто кабачки из грядки!

Я слушала его вполуха, думая о том, что быстро отвыкла от здешней бесцеремонной манеры выражать свои мысли и теперь она вызывает у меня досаду, примерно как поросшая плесенью стена в родительском доме. За несколько лет учебы на севере мне удалось вылепить совсем другую Петру – сухую, скрытную, даже немного жестокую, – и если бы брат мог видеть меня теперь, то был бы рад несказанно. Ему вечно не давали покоя моя трусость и готовность подчиниться обстоятельствам.

Что ж, думала я, комиссар закроет дело Аверичи, а потом возьмется за дело моего брата, надо стиснуть зубы и подождать. Хорошо бы разузнать что-то и самой, поговорить с людьми, записать свои размышления и передать комиссару, когда придет время. Даром, что ли, меня учат на юриста за деньги провинции Кампанья.

На первую неделю я устроилась в рыбную лавку возле бензоколонки, потому что денег совсем не было, и пару раз ночевала в подсобке, отсыпаясь на холщовых мешках, пахнущих винным уксусом. Маме я сказала, что не хочу оставлять ее одну, покуда Бри в море с рыбаками. Она посмотрела на меня с сомнением, но возражать не стала – у нее день на день не приходится. Помню, что я спросила у старого Пеникеллы, в какую компанию брат мог бы устроиться, чтобы исчезнуть надолго, и он записал мне название на пустой папиросной пачке. И мрачно добавил, что к матери будет заходить, приглядывать, хотя и не одобряет мое вранье.

С утра я взвешивала скользких кальмаров, а после двенадцати отмывала руки лимонным соком и отправлялась вниз, на побережье, к карабинерам – шесть километров под гору и столько же обратно, если никто не подберет. Комиссар уже бегать от меня начал, заставлял дежурного врать, что его нет, а если я врывалась в кабинет, встречал меня негромкой, но убедительной бранью. Зато мне показали найденную у брата записку, принесли из архивной комнаты. Там было всего два предложения: «Приходи в час ночи в рощу за каменоломней. Будет тебе то, чего просишь, красавчик». Красавчик было написано на деревенский манер: фишетто. Ну, против записки мне нечего было сказать. Записка любовная. И почерк женский, неуверенный.

Фишетто, так звали ослика, ходившего по кругу в деревенской маслодавильне, каждой осенью мы бегали смотреть на него по утрам, зажав в кулаке угощение – кусок булки или сушеную сливу. В те времена оливки еще не возили в Кастеллабату на масличный пресс. Туго набитые мешки доставлялись на телеге в сарай на окраине деревни, где черный ослик в кожаной упряжи вращал каменные жернова. Глаза у него были печальные, атласно-черные, за это он и получил свое прозвище. У брата глаза были серые, с множеством крапинок, а у меня глаза синие, таких в семье ни у кого не было, кроме тосканской бабушки, которую я никогда не видела.

Двенадцатого марта я устроилась работать в отель «Бриатико», а в конце марта полицейские закрыли дело, и ездить к ним стало незачем. Меня просто бесило, что я не могу сдвинуться с мертвой точки, хотя нахожусь именно там, где нужно, практически на месте преступления. За несколько дней до гибели брат сказал мне, что стал свидетелем убийства и намерен встретиться с кем-то из «Бриатико», чтобы получить деньги за свое молчание. «Деньги посыплются на нас, как треска на палубу, – весело сказал брат, а потом добавил пронзительным птичьим голосом: – Пиастры! Пиастры!»

«Остров сокровищ» до сих пор стоит у него на полке. Мы так часто кидались друг в дружку цитатами из этого романа, что даже много лет спустя, получив от брата письмо, вернее, старинную открытку, где он сообщал мне, что мы скоро разбогатеем, я невольно вспомнила слова сквайра: « У нас будет столько монет, что мы сможем купаться в них, швырять их в воду, будто прыгучие камушки».

О чем Бри собирался молчать? Неизвестно. Кто был этот человек – постоялец или человек из обслуги? Неизвестно. Место, где брату назначили свидание, было выбрано с умом: дорога через эвкалиптовую рощу, прилегающую к рынку, завалена обломками гранита, еще до войны вывезенными с местной каменоломни, проехать там нельзя, и людей почти не бывает. Рыбу теперь возят по новой дороге, вокруг холма.

Почему его убили вместо того, чтобы заплатить? Неизвестно. Хотя и объяснимо.

Возвращаться в Кассино я не собиралась: я дала себе слово, что не уеду, пока не найду убийцу брата, и ярость моя не остыла, просто пеплом подернулась. К тому же из университета пришло письмо: мне разрешили академический отпуск, и я могла побыть с матерью, которую три года толком не видела. Моя жизнь превратилась в череду тоскливых, рассеянных дней: пока я ездила в участок и спорила с комиссаром, у меня была хотя бы видимость дела, а теперь, когда он отказался продолжать и сдал папку в архив, я просто не знала, куда себя деть.

В одно из дождливых воскресений я поехала во Вьетри, чтобы расспросить тамошних парней, но со мной никто и разговаривать не стал, даже знакомство с владельцем танцзала не помогло. Он был приятелем моего брата, этот немец Вернике, и я надеялась на его помощь, но он велел мне убираться из деревни и не совать нос в чужие дела. Немцем его называют из-за фамилии, хотя он чистокровный позитанец, просто его дед сидел в лагере для перемещенных лиц, и американцы там что-то напутали с документами.

– Поезжай учиться, – сказал немец, стоя в дверях своей хибары, сплошь завешанной электрическими лампочками, – не женское это дело – вендетта. Тем более что брата уже не вернешь, а тебе может достаться на орехи.

– Ты ведь знаешь, что сетку для оливок нарочно там оставили, чтобы все подумали на ребят из Вьетри. Изобразили delitto d'onore по всем правилам. Говорят, что у Бри был роман с какой-то местной девушкой. Скажешь мне ее имя?

– Слушай, у меня ведь тут танцзал, а не квестура. Сюда ходят и потаскухи, и девушки из хороших семей. Откуда мне знать, с кем путался твой брат?

– Зачем ему чужое, когда своего полно.

– Если он взял чужое, то заплатил свою цену.

– На вас уже три дела повесили. – Я прислонилась к стене рядом с ним. – Три дела за два года, начиная с убийства конюха. Не боишься, что решат расследовать серию и пришлют настоящего следователя из города?

– Ну, пришлют, и что? – Он зевнул и принялся отчищать ногтем какое-то пятнышко на красной двери. Над дверью висела вывеска «Babilonia», только немец мог так назвать деревенскую дискотеку с неструганым полом и двумя шарами из фольги под потолком.

– Не могут же они от любого дела отписываться вьетрийскими ревнивцами. Delitto d'onore отменили в 1981-м, и теперь за него сажают в тюрьму так же, как за предумышленное убийство. Поверь мне, я изучаю право.

– Может, на севере и отменили, – немец поднял на меня пасмурные глаза, – а здесь, на юге, мужчины еще уважают старые правила. Твоего брата убили другие люди, тебе нечего здесь слоняться. Ты много суетишься и болтаешь.

– Хорошенькая слава пойдет о парнях из Вьетри. – Я пустила в ход не слишком удачный довод. – Думаю, вам самим не слишком нравится, что вас считают душегубами.

– Тебе не след о наших парнях беспокоиться, – сказал немец. – Что касается конюха, то он сам напрашивался на сетку. А остальное не доказано. Болтовня одна.

– Почему бы тебе просто не сказать комиссару, что ваша деревня здесь ни при чем?

– И зачем это мне?

– Затем, что дело закрывать еще рано. Затем, что где-то бродит настоящий убийца.

– Бродит, не бродит. Мне какое дело? А фамилия той девки Ганнатори. – Он зашел в танцзал и захлопнул красную дверь перед моим носом.

* * *

Оказалось, что лучший день в «Бриатико» – воскресенье. Особенно в ветреную погоду.

Постояльцы смотрят кино или играют в карты в нижнем баре, доктора нет, старшая сестра Пулия уезжает домой, я остаюсь за главную, если, конечно, на медицинской половине дежурит не фельдшер Нёки, а кто-то из приличных людей. У фельдшера есть имя, но, кроме как практикантом, его никто не зовет. Ходят слухи, что он таскает старикам виагру и поставляет девочек, но это сплетни, мимо нашего портье никакая шлюха не пройдет, он их за версту чует, еще со старых времен.

В отеле клички есть у всех, думаю, что и у меня тоже, но это за глаза, а так у нас все улыбчивые и вежливые, никаких обид. Это первое правило в заведении, второе правило – никакого флирта между служащими. Зато за спиной все только и делают, что моют друг другу кости, особенно на кухне, там самое теплое местечко, у повара всегда можно ухватить пару бисквитов и кофе глотнуть. Повар у нас старый, он еще в прежнем ресторане работал, как он говорит – при Романо Проди, во времена врунов и спиритов. Еще он говорит, что с тех пор мало что изменилось.

В гостинице все делается по старинке, даже телефон в холле похож на реквизит из фильма «Касабланка»: портье соединяет с номерами, втыкая латунный штекер в нужное гнездо. Хорошо, что старикам почти никто не звонит. Не знаю, почему покойный хозяин оставил все в таком виде, зато он вложил немалые деньги в разрушение внутренних стен и строительство вечно пустующей галереи зимнего сада. Обслуга прозвала это место мост поцелуев, хотя никто не назначает там свиданий. В галерее и стоять-то страшно, земля уходит из-под ног, потому что пол там прозрачный, хотя и засыпан пожухшей листвой. Кажется, что стекло вот-вот треснет под ногами – и свалишься прямо на верхушки молодых кипарисов. Ночью, когда зажигаются фонари, галерея становится похожа на зеленую сияющую змею: ее пасть и кончик хвоста приходятся на крыши двух башен, а живот простирается над живой изгородью и площадкой для машин.

В отеле нет беспроводной сети, и на все здание только два компьютера, довольно дряхлых. Один стоит в кабинете администратора, а второй – в читальне на втором этаже, которую все называют клубом, и, чтобы к нему подобраться, надо быть в хороших отношениях с библиотекаршей. Или быть самой библиотекаршей.

Первая неделя прошла в какой-то бессмысленной беготне, я ни на шаг не продвинулась и думала об этом по ночам, прислушиваясь к гостиничным шумам: к невнятному радио где-то наверху, к сквозняку, шевелящему створку окна, к пению воды в трубах, к шлепанью тряпки и шагам уборщицы, которая старше любого из здешних жильцов. Мне было тоскливо от мысли, что я нахожусь в одном здании с убийцей Бри и ничего не могу с ним сделать, даже имени его не знаю. Я вертелась на узкой койке, чувствуя, как выходящая к морю стена холодит мне бок. Комнаты для прислуги у нас на первом этаже, а там ремонта не делали еще со времен казино, свистит изо всех щелей – и если правда, что сквозняки заводятся к разорению, то этому отелю недолго осталось.

Раньше мне казалось, что стоит только осмотреться как следует, завести друзей и узнать, кто чем дышит, и я сразу узнаю убийцу в толпе, увижу его лицо, схвачу его за руку. Но где его искать? Среди поджарых, холеных стариков, гуляющих по парку в своих утренних халатах в голубую полоску? Среди заносчивых докторов и безмолвной накрахмаленной прислуги?

Я знаю, что один из них убил моего брата. Кто-то, живущий в отеле «Бриатико», человек с сильными руками, способный затянуть гарроту так, что горло распахивается длинной черной улыбкой. Так ее затянули на шее конюха Лидио, я сама видела полицейский отчет и фотографии. На шее моего брата ее затянули слабее, на горле остался рубец, но кожа не лопнула. Если бы я поторопилась, приехала на пару дней раньше, послушала свой внутренний голос, то брат встретил бы меня на остановке автобуса, мы обнялись бы – моя голова едва доставала ему до плеча – и пошли бы домой по узкой дороге, вьющейся между виноградниками. Вечером мы нажарили бы рыбы, открыли бутылку Ducale и сели в саду на старую скамейку, чтобы поговорить.

Когда в феврале я получила от Бри письмо на старинной открытке и прочла его, сидя в пустой аудитории, то сразу почувствовала, что он пытается меня надуть и не рассказывает главного. Надо поговорить дома начистоту. Мобильный телефон брата не отвечал, но это обычное дело, ему часто отключают номер за неуплату. Я звонила домой целый вечер, представляя, как телефон заливается в нашей квартире, а мама сосредоточенно смотрит на него, не решаясь поднять трубку. Наконец, брат ответил.

– Ты напрасно волнуешься, – сказал он тем самым вкрадчивым голосом, который всегда предвещал неприятности. – Наверное, зря я послал тебе эту открытку.

Я слышала, как он ходит по комнате, волоча за собой шнур, – наверное, искал сигареты.

– Кто эти люди на фотографии? Зачем там дырка? – Я торопилась задать все вопросы, пока ему не надоело. – Ты купил ее в антикварной лавке?

– Лучше скажи, ты слышала наши новости? – перебил он меня. – Читала в газетах про убийство Аверичи? Я его знал, приходилось пару раз подрабатывать у его дядьев на винодельне. У него в деревне полно родни.

– Хозяин «Бриатико»? А как это связано с открыткой?

– Тут все связано. – Он понизил голос. – Но я уже все развязал. Пока не могу рассказать всех подробностей. Но скоро ты все узнаешь. Честное благородное слово!

– Это имеет отношение к деньгам, которые ты собираешься получить?

– Послушай, Петручча, не забывай, что ты младшая, – примирительно сказал брат. – К тому же это не телефонный разговор.

– Что ты там затеял, скажи на милость! Откуда возьмутся эти деньги?

– Их заплатит одна особа, замешанная в грязном деле. – Он сказал это с английским акцентом, изображая детектива из старого сериала, который мы смотрели в детстве. Детектив боялся собак, расследовал мелкие преступления в лестерширской деревне и всегда выходил победителем.

– Только не говори мне, что ты обокрал скобяную лавку! – Я тоже пыталась шутить, но дурное предчувствие уже ломило мне виски.

– Я видел убийство, – сказал он, и я услышала, как щелкнула зажигалка. – Убийство хозяина «Бриатико». Я видел убийцу в трех шагах от мертвого тела. И теперь ей придется заплатить за свою ошибку. По крайней мере, мы договорились.

* * *

Птица, которая забывает, куда лететь, и отстает от стаи, – где она приземляется? Остается ли она зимовать в холодном краю? Первые несколько лет после ухода отца мать казалась мне такой птицей – бессильной и оцепеневшей, будто свиристель, объевшийся ледяной рябины. Потом я привыкла. Прошло еще несколько лет, и стало казаться, что отца и вовсе не было. Мама тоже немного отогрелась. Плечи и руки у нее стали полные, кольцо врезается в палец, проймы платья трещат, зато морщины у рта притупились. И сам рот похож на прежний – свежий, будто красное яблоко с белоснежной хрусткой сердцевиной.

Я думаю, что рот – это самая важная часть лица, всегда первым делом смотрю на рот. У моей новой подруги Пулии рот волнистый, будто лезвие малайского криса, зато, когда она смеется, губы выравниваются, и видно, какой она была лет тридцать тому назад. У Бри рот был таким темным, остро и отчетливо вырезанным, что я однажды поймала себя на мысли, что никогда не смогу поцеловать его в губы. И что это меня немного огорчает.

Когда я увидела брата в морге за два часа до похорон, его рот был почти незаметен, тело стало твердым и сильно уменьшилось, а на шею ему зачем-то повязали кусок марли. Морг есть только во Вьетри, при местной больнице, так что забирать брата пришлось оттуда, соседка Джири поехала со мной на взятом в аренду катафалке. Мы с трудом нашли белостенную пристройку на задах здания, окруженную запущенным садом и больше похожую на домик для прислуги. В прихожей служитель разговаривал с комиссаром, я услышала обрывок фразы: приход все оплатит… мэрия… засорился коллектор.

Я склонилась над братом, чтобы поцеловать его в губы, черный платок развязался и слетел на пол, волосы, которые я утром заколола наверх, рассыпались и упали мне на лицо. На похороны в наших краях приходят с распущенными волосами, в тот день я ушла из дому не умывшись и не причесавшись, а черные туфли спрятала в дорожную сумку.

Я сказала матери, что Бри внезапно получил работу в Салерно и уехал утренним поездом, он оставил письмо, но я его потеряла, вот найду – и сразу ей прочитаю. Что его не будет полгода, так как траулер берет работников только на долгий срок. Мать только плечами пожала. В то время у нее были плохие дни, и она проводила их в саду, устроившись в поломанном плетеном кресле, которое Бри притащил из яхт-клуба, где подрабатывал прошлым летом. Где он только не работал, мой брат, – спасателем в клубе, татуировщиком в Амальфи, барменом в привокзальной забегаловке, продавцом на рыбном рынке, сборщиком оливок. Он перепробовал все работы, которые можно найти на побережье, если ничему не учиться, а учиться он не хотел.

Брат лежал на клеенчатой простыне, желтый, важный и хрупкий, будто полая терракотовая статуэтка. Глядя на его опущенные веки и мертвый рот, сложенный в едва заметную усмешку, я вдруг поняла то, что раньше не желала понимать, и меня пробрала дрожь. Бри оставался дома потому, что знал – я там ни за что не останусь. Он уступил мне очередь, вот что он сделал. Мне еще пятнадцати не было, когда я начала строчить письма в разные колледжи, выясняя условия стипендий, аренды комнат и отложенных платежей за учебу.

Как только мне ответили из Бриндизи, я разбила копилку, собрала свои платья и махнула на восток, в город, о котором я знала только две вещи: там умер Вергилий и кончается Аппиева дорога. Потом я перевелась на север, нашла жилье, получила стипендию на отделении история и право и совершенно успокоилась. Оставалось всего два года до новой жизни. Но куда уж теперь. Теперь все рухнуло.

Служитель зашел в комнату и сделал едва заметный знак рукой: в прихожей меня ждал комиссар для разговора. Соседка то и дело вытирала лицо бумажной салфеткой, ей, наверное, хотелось заплакать, но слезы не желали катиться и набухали в глазах, делая их похожими на толстые линзы. Ее сильно удручало то, что с нами не было мамы. Она провела рукой по лбу брата, осторожно, будто боялась отшелушить кусочек:

– Поплачь здесь, Петра, а то как бы тебе дурно не стало на кладбище. Ишь, губу-то закусила, надулась вся от ярости. Всех вьетрийцев не переловишь. – Она махнула рукой в сторону деревни. – Кто теперь разберет, кому твой брат дорогу перешел.

Кому Бри перешел дорогу, я тогда не знала, и теперь еще не знаю. Разница в том, что, склонившись над телом брата, я поклялась, что убийца будет сидеть в тюрьме, а теперь я думаю иначе. Я думаю, что найду его и убью.

Маркус. Воскресенье

Здесь все изменилось, хотя названия остались прежними: Траяно, Аннунциата, Висенто-аль-Маре. Знакомым казался только контур прибрежных скал, напоминающий плавник окуня, на голове этого окуня краснели чешуйки деревенских крыш. На месте буковой рощи, которая шесть лет назад подходила к самой дороге, виднелась распаханная земля, обнесенная забором, в земле белели мелкие камни, похожие на кладбищенские кости, отмытые дождем. Здешние деревни тоже были белыми и мелкими. Возникшие двести лет назад на месте овчарен и пещер, где жили лесорубы, они срослись как коралловые ветки, и в местах, где ветки соединялись, всегда бывало кладбище, нарядное, обсаженное кустами красного барбариса.

Маркус свернул карту, вышел из машины, бросил куртку на траву и сел лицом к лагуне, подставив лоб слабому апрельскому солнцу, позволявшему держать глаза открытыми. На «Бриатико» ему смотреть пока что не хотелось. Две острые скалы бросали тень на гладкую, недавно залитую асфальтом дорогу, ведущую на север. Скала, что поменьше, названная в честь святого Висенто, отлого спускалась к самому морю, сланцевые ступени слабо розовели на солнце. Скала, что побольше, обрывалась гранитным уступом, на его вершине виднелся старый кривой эвкалипт, похожий на кадильницу. Казалось, он растет совсем рядом с отелем, хотя Маркус знал, что между скалой и фасадом «Бриатико» добрых два километра – и то если идти по парку, напрямик.

Punto di Fuga, вот как это называется, вспомнил он, точка в перспективе, где параллельные линии сходятся вместе. Кажется, о ней говорила Паола, когда они стояли перед фреской Мазаччо во флорентийской церкви. Эти ребята придумали перспективу, он и Брунеллески, сказала она тогда, до них все предметы и люди жили в одной плоскости, будто вырезанные из бумаги. Точки схода бывают земные, воздушные, еще какие-то. А бывают недоступные – это те, что за пределами картины. О них можно только догадываться. Может, их и нет вообще.

Апрель только начался, море еще дышало холодом, едва уловимая линия в том месте, где лагуна сходится с небом, была теперь четкой и блестящей, будто проведенной японской тушью. Два дня назад, когда Маркус понял, что снова увидит Траяно, ему стало не по себе, хотя он и думал об этом уже несколько месяцев. Но одно дело думать, а другое – увидеть в почте электронный билет. Он решил, что возьмет дешевый «форд» в аэропорту – хорошо бы оказаться в деревне к вечеру пальмового воскресенья, а сразу после Пасхи отправиться в Рим.

Решившись лететь, Маркус отменил свои встречи, позвонил приятелю с просьбой присмотреть за псом и собрал вещи. Складывая одежду в сумку, он поймал себя на том, что ему хочется сунуть туда старый вельветовый пиджак, в котором он когда-то обедал в столовой «Бриатико», куда по вечерам не пускали без галстука. Галстук он держал в боковом кармане и повязывал перед тем, как войти, поглядывая в дверное стекло. Пиджака он не нашел, но две тысячи восьмой год проступил будто формула эликсира на пергаменте: драконы, черные львы, киммерийские тени, мансарда на третьем этаже с разбухшей от сырости дверью, запах сероводорода в гулких залах, где пациентов купали в маслянистой грязи, заусенцы мозаичного пола в холле – прохладного, когда утром идешь по нему босиком.

В этих местах он всегда чувствовал себя старше, чем дома, на севере. Время на побережье текло по своим законам: в первый раз он за неделю пережил длинное, знойное, прозрачное лето, завершившееся атомной зимой. В следующий раз он провел на побережье около года, возвратившись домой с рукописью романа и ощущением двух или трех потерянных лет, которые так никогда и не вернулись.

Еще в Англии, случайно, на блошином рынке, Маркус купил клеенчатую карту побережья и повесил на стене напротив окна, закрыв чернеющую трещину в штукатурке. По утрам солнце водило лучом по неровному треугольнику лагуны в окружении кудрявых холмов. Деньги за роман кончились еще в декабре, и всю зиму он прожил в долг, пользуясь добротой своего лендлорда, питающего старомодные чувства к романистам, но в конце концов терпение лопнуло и у старика. Возвращаться было особенно некуда, разве что в Вильнюс, в родительскую квартиру, где он не показывался с тех пор, как оставил университет и поссорился с отцом.

В две тысячи пятом, бросив магистратуру на половине пути, Маркус сделал две вещи: съехал из кампуса, сняв квартирку на Хантингтон-стрит, и купил велосипед. Отец был самым спокойным человеком из всех, с кем Маркусу приходилось иметь дело, но решение сына привело его в бешенство, и он повел себя как в старинном романе – перестал посылать деньги. С тех пор они не виделись и разговаривали лишь изредка, однажды отец позвонил ему сам, попросил передать какое-то редкое лекарство, и снова пропал. Дела у него не ладились, Маркус знал об этом из газет.

Хозяин ноттингемской квартиры дал ему несколько дней, и он принялся собираться понемногу, толком еще не зная, куда поедет. Работы у него не было, брать у друзей в долг не хотелось, случайных переводов давно не подворачивалось, кофейная банка, где лежали деньги на крайний случай, показала дно, и постепенно становилось ясно, что ехать придется домой, к отцу.

Будь у него деньги, хоть какие-то, он вернулся бы в Траяно. Каждое утро, проснувшись, он смотрел на карту знакомого берега: охристые полосы, обозначавшие скалы, медные прожилки горных дорог и синее полотно Тирренского моря. Он помнил, что деревня повернута спиной к воде, а берег застроен угрюмыми пакгаузами. Если траянец хочет погулять, то к морю он не идет, море – это работа. Для прогулок есть улица Ненци, идущая то в гору, то вниз: с одной стороны там живые изгороди из туи, с другой оливковые посадки, в конце концов улица становится дубовой аллеей и ведет на кладбище. На каменных воротах кладбища еще видны фигуры святых, изъеденные зеленым лишайником.

На карте берег, очерченный ультрамарином, весь в золотых штрихах, обозначающих пляжи, казался дружелюбным, сулящим долгие безветренные дни. Однако Маркус помнил, что все обстоит иначе: летом песок и камни раскаляются от зноя, а зимой порывы ветра сотрясают ставни и срывают черепицу. Он знал норов этого мистраля, видел расщепленные до корня столетние каштаны и взлохмаченный ельник на скалах, ложащийся на землю, будто ржаные колосья. Добравшись до деревни в низине, ветер выбивался из сил и покорно проветривал проулки и дворы, выгоняя из них запахи рыбной гнили и горький дым горелого бука.

* * *

Книга вышла в начале января, на обложке зачем-то нарисовали лавровую ветку, но Маркусу было все равно. Он ходил по зимнему городу, выискивая «Паолу» в витринах, и покупал ее почти в каждой лавке, сам не понимая зачем. Английский петит разбегался муравьями по шероховатой бумаге, цветом похожей на страницы «Таймс». Дарить книги было некому, два экземпляра он отослал своему профессору античной литературы, одну книжку оставил в городской библиотеке, остальные туго расходились по знакомым. Через пару месяцев книжный холм дорос до подоконника, и в тот день, когда пришлось съезжать с квартиры, Маркус сложил все в коробку, отнес к букинисту и продал за смешную сумму, равную стоимости билета на автобус в аэропорт.

Англия была мала ему, трудно было поверить, что он провел здесь двенадцать лет, втискиваясь в сырые комнатушки с наглухо заклеенными окнами, вечно задыхаясь от сажи и запаха жареной рыбы с картошкой. Той Англии, которую он любил, уже не было. В сущности, она исчезла в девяносто девятом, когда пропала Паола и умер Балам, его друг, студент-математик, сидевший на кислоте. Времена паба «Грязная Нелли», зеленых маек гребного клуба и прогулок с девицами по окрестным холмам хрустнули и провалились в Past Perfect. Некоторое время Маркус продержался на воспоминаниях. Потом отчаялся и начал писать роман.

В то лето роман назывался повестью, в нем говорилось о человеке, потерявшем свою девушку во время поездки в Италию. Они путешествуют налегке, много ссорятся, много пьют, купаются голышом, герой мучается ревностью и страхом потери, а девушка ходит по церквам и разглядывает росписи Чимабуэ. Потом подружка бросает его, не оставив даже записки. Она делает это жестоко и весело, устраивает в чужом поместье пожар и исчезает вместе с дымом и копотью. Вернувшись в Англию, герой тратит уйму времени на то, чтобы ее отыскать, но тщетно. Ее родители-итальянцы продали дом и переехали неизвестно куда. Finito.

Закончив книгу, Маркус отослал ее местному издателю, обнаружив его адрес в телефонной книге. Английский автор был далеко не совершенен, и в приложенном письме он признавался, что книге нужен редактор. Издатель не ответил ни слова, не удосужился даже рукопись вернуть. Маркус записал роман на флешку, прицепил ее к связке запасных ключей и забыл о ней с каким-то мстительным удовольствием.

Он знал, что повесть никуда не годится, он собирал ее из мертвых частей времени, будто Изида – разрозненные куски Озириса. Книга горчила, пенилась и отдавала застоявшейся яростью, будто тинистой водой с увядшими стеблями. В ней не было ни вымысла, ни той случайной мякоти прозрения, необходимой для настоящего текста, одно только перечисление событий, список необходимых потерь, как говорил его друг-математик.

Однажды я напишу ее заново, сказал себе Маркус, стирая рабочие файлы в белом ноутбуке, купленном в кредит. Нужно только выплеснуть мертвую воду. Вернуться в «Бриатико» на свежую голову, несколько лет спустя, перелезть через стену, пройти через оливковые посадки, спуститься по веревке на дикий пляж, поставить палатку и развести костер. Он помнил, что от ветра там защищает беленая стена портовой крепости. Со стороны моря кто-то написал на ней размашисто, красным мелком: Lui è troppo tenero per vivere tra i volpi. Он слишком нежен, чтобы жить среди лисиц.

У этой стены они с Паолой стояли задрав головы и смотрели вверх, на холмы, где в тусклой тяжелой зелени слабо светилась яичная скорлупка «Бриатико». Завтра сходим туда, сказала Паола, там есть часовня семнадцатого века с хорошими фресками, я хочу сделать набросок для курсовой работы. Завтра сходим, согласился он. В тот вечер они обедали в траттории во Вьетри – заказ им принесли в сияющем медном котле и водрузили на подставку с горящим спиртом, в котле застывал рыбный бульон цвета ржавчины, в бульоне плавали хвостики сельдерея. Потом они возвращались в обнимку по скользящему от дождя гравию и рухнули в палатку, будто на дно илистого пруда.

Delete all. Рабочие файлы таяли, поблескивая названиями глав, которые впоследствии не пригодились. Девяносто девятый набросился на него как соскучившийся пес, вертясь и поскуливая. Так бывает, когда наткнешься случайно на школьную фотографию и поймешь, что двоих или троих, смеющихся там, валяющихся на траве в футбольных бутсах, празднующих мелкую победу, уже нет в живых, и никто толком не знает почему.

* * *

Первую фразу романа критик из TLS назвал суровым вступлением, способным навсегда отвратить британского читателя, но Маркуса это нисколько не задело.

Поначалу он собирался начать роман с диалога – с разговора с Паолой, в котором помнил каждое слово, но после долгих мучений диалог поменял свой смысл на горестную бессмыслицу. Это был их первый вечер на побережье, они разбили палатку под стенами Ареки, с той стороны, где не было охраны и туристов. Он помнил цвет и запах затухающих углей, которые они разгребали веткой шелковицы, чтобы испечь мелкие яблоки, которые Паола купила утром на салернском рынке. Она научила его протыкать обсыпанное сахаром яблоко острым сучком и держать над огнем, пока шипящая кожица не лопалась, обнажая мякоть.

– Вот так все и будет, – сказала она, разламывая яблоко и впиваясь зубами в белую сердцевину, – огонь устанет, уляжется, и мы очутимся у холодного кострища. Не будет ни моря, ни ветра, ни любви, один только черный пепел на мокрой земле. Даже думать об этом неохота. Налей мне еще белого.

– Глупости, – сказал Маркус, – ты насмотрелась жалостливых картинок в Сан-Маттео. В пепле не меньше жизни, чем в дереве, так думали древние. У тебя вон весь рот в золе, а ты прекрасна, как куртизанка на сиенской фреске.

– Ну да, – она догрызла яблоко и закопала огрызок в песок, – ты еще скажи, что Феникс рождается заново, а мы вообще никогда не умрем. Пепел, он пепел и есть. Конец всему, финито. Когда я захочу с тобой расстаться, я оставлю тебе горстку пепла вместо записки. Запомни, это будет секретный знак. Как увидишь пепел, так сразу и поймешь, что я тебя бросила.

– Милое дело, – возмутился Маркус, – а если это будет пепел от твоей сигареты, или сожженный трамвайный билет, или зола, высыпавшаяся из печи? Мне что, каждый раз хвататься за голову и стенать от ужаса?

– Ну, зачем стенать? – Она выглядела польщенной. – У тебя будет много других женщин. Не волнуйся, мой знак ты непременно заметишь. Уж я постараюсь!

Наутро они двинулись в сторону Четары, забросав кострище песком, и к полудню Маркус забыл об этом разговоре, ведь она говорила без умолку, а его никудышний итальянский вечно застревал и портил все дело. Путешествовать с Паолой было весело, но хлопотно: подержишь ветку с яблоком над огнем пару лишних минут – кожица обуглится, и веселье превратится в мучение.

Паола обижалась, дулась, смеялась как ребенок, но стоило им остаться вдвоем в темноте, как все, к чему он привык за долгий жаркий день, менялось, будто вещество в алхимическом сосуде. Холодное кипело, мягкое становилось твердым, а тусклое сияло. Маркус не в силах был этому противиться, в конце концов, он был просто сосудом в ее руках, колбой-аистом, колбой-лютней или колбой-пеликаном.

Не прошло и двух недель, как он остался один.

FLAUTISTA_LIBICO

В интернате у меня было тридцать четыре врага. Ровно столько, сколько воспитанников было на втором этаже, остальных приходилось видеть реже, но не думаю, чтобы они меня любили. Когда нас выводили на благотворительный концерт или в церковь, то можно было увидеть всех сразу: примерно три десятка мальчишек с плохими зубами и столько же девчонок в бронзовых серьгах. Ходить было положено по двое, длинной колонной, издали похожей на очередь за бесплатным супом. Младшим номерки на шею вешали, а нам просто давали в руку, и потом по этим номеркам собирали строиться.

Главным врагом была воспитательница Лучана, чернявая коротышка, потом соседи по комнате, которых бесила моя привычка читать по ночам, потом интендантша (считавшая, что я хочу отравить ее кошку), а за ней все остальные (их бесил просто факт моего существования). Интернат располагался на территории бывшего парка аттракционов и смахивал на меблированные комнаты, в которых мы жили раньше с матерью, только в интернате окна были заколочены и не открывались даже в жару. От парка остались груды ржавого железа и билетные будки, в которых воспитанники курили и тискали девчонок. Сами классы помещались в здании летнего театра, поэтому все окна выходили на круглую террасу, окруженную перилами. По ночам старшие танцевали там в тишине, поскрипывая разболтанными досками (музыку они пели про себя, старательно шевеля губами, наушники были только у толстого Соррино, и взять их на полчаса стоило тысячу лир).

Через неделю после приезда у меня не осталось носильных вещей, взятых из дома, их перетаскали понемногу, подкладывая взамен какое-то затхлое тряпье. В конце концов уцелел только красный швейцарский ножик с зазубренным лезвием и отверткой, который приходилось носить под майкой, и хотя показать его кое-кому было бы не лишним, у меня хватило ума воздержаться, так что ножик остался при мне. Еще через месяц меня остригли наголо, потому что в комнате завелся кошачий лишай, кошку велели выкинуть, и в этом тоже была моя вина. Через два дня под моим матрасом появился ее труп, меня обвинили в убийстве, выволокли на двор и привязали к карусельному столбу, оставшемуся от парка аттракционов. Это у нас был позорный столб, pilloria, там все время кто-нибудь да стоял, но я чаще всех.

Спустя много лет мне попалась затрепанная книжка о Джоне Лильберне, и там говорилось, что в Англии города не получали права открывать рынок, покуда не обзаводились позорным столбом. Правда, англичанам еще и руки в дырки засовывали, а меня просто привязали мокрой скрученной простыней.

Осень кое-как прошла, и к Рождеству меня отправили к донне Веккьо, которая написала мне пару открыток и считалась моей попечительницей. Она жила на четвертом этаже, над нашей бывшей комнатой, и мне трудно было засыпать в ее кровати, слушая, как новый жилец хлопает внизу балконной дверью. Две ночи подряд мне снилось, что мать вернулась и ждет меня внизу, а в ночь на двадцать пятое приснилось, что она сушит волосы над газовой горелкой (смешно мотая головой), а я стою сзади и слушаю, как зеленый халат шуршит от ее движений и как шипит газ.

Наутро донна Веккьо сказала, что мои каникулы закончились (у нее образовались другие планы, и мои надежды на новогодний ужин пошли прахом). Возвращение в интернат казалось невозможным. Лицо Лучаны, прижимавшей меня в коридоре и больно щупавшей между ног, стояло у меня перед глазами. Изо рта у нее несло сердечными каплями, уж не знаю почему.

В интернате капуцинов воняло практически от всех, хотя зубной пасты и мыла давали вдоволь. И все были озабочены сексом, куревом и возможностью сбежать в город. Куревом можно было откупиться от любой напасти, но мне негде было его взять, приходилось выполнять то, что велели. В основном мне велели мыть полы вместо дежурных по этажу, но бывало и похуже. Иногда старшие приходили к нам в комнату, вставали у стены, спускали трусы и приказывали их обслужить. А не хочешь, тогда грызи стекло.

Возвращаться туда было хуже смерти. У меня было чувство (когда донна Веккьо сажала меня в набитый народом междугородний автобус), что я собираюсь сунуть голову в глиняное гнездо, полное шершней. Всю дорогу мне удавалось держаться и не трястись, но на выходе из автобуса обнаружилось, что джинсы были мокрыми.

Похожее ощущение накрыло меня через несколько лет в автобусе, направлявшемся на юг, в бабкино поместье: у меня свело скулы, руки задрожали, а в животе заплескалась ледяная вода. Пришлось сказать себе, что того, кто провел четыре года в интернате капуцинов, ничто уже не способно удивить.

Петра

Когда я была маленькой, я думала, что время похоже на шар. То есть все, что мы считаем прошлым, происходит теперь, одновременно с нашей жизнью, только на другой стороне шара. И если найти правильный туннель, то можно спуститься в прежние времена и посмотреть на прежних людей. Такими туннелями я считала оливковые деревья, ведь они живут по две тысячи лет. Приятно думать, что ты трогаешь ствол, который мог потрогать один из аргонавтов, высадившихся в Салерно. Жаль, что в школе меня в этом разубедили. Можно было бы думать, что маленький Бри еще ходит где-то по своим тропинкам, голова его похожа на маргаритку, и он пока не собирается обрить ее наголо.

Бри убили первого марта, в ночь на воскресенье, а через три недели полиция закрыла дело: просто взяли и списали все на пьяную драку. Дескать, парни из Вьетри поссорились с братом из-за девчонки, а потом пошли за ним следом, остановили в эвкалиптовой роще, задушили и швырнули в корыто с солью. Это вы бросьте, господин комиссар. Бри был самым красивым парнем в поселке, у него от девчонок уже оскомина на языке была, какие там ссоры! В его комнате на стене висела черная доска – на таких в ресторанах пишут дневное меню, – а на ней номера телефонов, фотографии и даже открытки, присланные издалека. Триумфальная доска, он сам так говорил.

Когда брата нашли, рядом с ним лежал кусок зеленой сетки для оливок. Метка delitto d'onore, преступления чести. Придушил его обманутый муж, это как пить дать, сказал мне комиссар. Год тому назад наказали конюха из поместья, сказал он, там тоже проволока для оливок в уликах мелькала – значит, из-за девки.

Когда меня вызвали на опознание в морг, сетка была еще там, в куче просоленной одежды, в пластиковом мешке для улик, мне даже потрогать ее не разрешили. Я комиссару сразу сказала, еще в морге: конюх, может, и правда за любовные шашни пострадал, а брата моего убили за что-то другое. Бри так просто не сдался бы, сказала я комиссару, он дрался до последнего. Ищите раненого, изодранного человека, ищите победителя, который отсиживается дома, зализывает раны. И девки здесь ни при чем, случись у него с кем-то серьезная распря, я бы первая узнала. Здесь либо деньги, либо старая семейная вражда, а с кем у нас старая вражда? Да ни с кем, у нас ведь не Палермо, значит, дело в деньгах.

– Откуда у вашего брата деньги, – отмахнулся комиссар, – он за свои двадцать пять лет больше сотни в руках не держал. У него и работы нормальной ни разу не было. То в море с рыбаками увяжется, то ящики таскает, то апельсины собирать нанимается. Толку от него было немного. Размазня. E'come una mozzarella!

Не будь он шефом полиции, я бы врезала ему прямо по зубам за такое. Как он смеет судить о человеке, чье мертвое тело лежит в соседней комнате на железном столе. Смеяться над его прозвищем. Длинное тело, покрытое розовой резиновой казенной простыней. Но если я ударю его, мне заломят руки, отвезут в участок и продержат до конца недели, а то и больше. А мне нужно дело делать.

– Вы упоминали досье, комиссар. В нем есть хоть что-то, кроме сплетен?

– Сплетни в нашем деле называются свидетельскими показаниями, – заметил он. – Из показаний следует, что обманутый муж следил за любовниками, застал их на свидании, проследил за обидчиком и поступил как положено. И был, скорее всего, не один.

Служитель морга, зачем-то сидевший с нами в комнате, услышав это, закивал головой.

– Ага, застал на свидании, а друзья как раз ждали его звонка и сразу примчались. – Я окинула смотрителя презрительным взглядом. – А что вы считаете местом преступления: рыбный рынок или рощу? Если верить вашей версии, то его убили в роще, потом приволокли на рынок и бросили в корыто с солью. Зачем столько лишних движений? И волочить непросто, сначала по земле, потом по каменным плитам.

– Волочить не пришлось, – хмуро сказал комиссар. – Подняли, взяли за руки-ноги и отнесли. Это было не убийство, а казнь, говорю же тебе. Помнишь дело Пецци, когда пойманному на месте любовнику подрезали сухожилия на ногах, кастрировали и бросили в лесу? Он умер, но никто из этой семьи не сидит в тюрьме. Потому что в том лесу их было не меньше десятка, и они все покрывают друг друга.

Я открыла рот, чтобы сказать, что мы живем не во времена Барбароссы, когда миланцы бегали за ослом и кусали его зад, пытаясь спастись от смерти, но не стала. Я знала, что по сути он прав: если нашу деревню вернуть на восемьсот лет назад, все здесь будет устроено похожим образом, за исключением пары ржавых желтых скреперов в порту. Потом я хотела спросить, почему он перешел со мной на «ты», но придержала язык. Ссориться с комиссаром бессмысленно, он видит во мне только помеху и, если я начну грубить, просто захлопнет дверь у меня перед носом.

– Пойду подпишу бумаги в конторе. – Я направилась к дверям, ведущим в коридор.

Мне хотелось пойти к другим дверям, железным, отделявшим нас от холодной комнаты, но я знала, что брата там уже нет. Его засунули в узкую морозную ячейку, прикрыв лицо концом резиновой простыни. Служитель с готовностью встал и пошел за мной. На руках у него были нитяные перчатки, будто у лакея.

– Погоди, Петра, – тихо сказал комиссар. – Такой изощренной бывает только казнь, совершенная обдуманно. Ты ведь еще не говорила с врачом? Думаю, ты должна это знать. Врач утверждает, что в корыто его положили еще живым и он умер от соли.

– От соли? – Я остановилась у дверей.

– А ты думала! Плотность соли больше плотности гравия. Все равно что под каменную плиту засунуть человека. Сначала наступает удушье, потом обезвоживание. Медленное. По мне, так уж лучше сразу пристрелить.

* * *

Возможность попасть в «Бриатико» казалась мне выходом и входом одновременно.

Именно там, на заросшей олеандрами поляне, брат оказался свидетелем убийства, это он сам успел мне сказать. Потом к нему пришла его собственная смерть – в роще за рыбным рынком, на границе владений отеля с деревенскими землями.

В конце февраля брат послал мне бумажное письмо, хотя мы обменивались сообщениями каждую неделю, а время от времени болтали в почтовом чате. Это меня не слишком удивило, однажды он прислал мне подставку для пивной кружки, на одной стороне был адрес, а на другой – реклама портера. На этот раз он положил в конверт самодельную открытку, сделанную из старинной фотографии, с квадратной дыркой в левом верхнем углу.

На фото было несколько людей, с трудом поместившихся в небольшой часовне: священник с ребенком на руках, склонившийся над купелью, двое девиц и дама в кружевной накидке. Дама сидела на каменной скамье, вытянув и скрестив ноги, под ногами стелилась кудрявая чернильная надпись, которую я не смогла разобрать. Обратная сторона открытки была заполнена мелким почерком брата, который я называла orme dell’uccello, птичьи следы.

Сестренка, у меня потрясающая новость. Скоро мы станем намного богаче, намного, тебе и не снилось такое. Я найму матери сиделку и приеду в Кассино, чтобы повести тебя в ресторан. Считай, что я нашел клад, просто настоящее сокровище, совершенно случайно – как находят все настоящее. Скажу только, что речь идет о женщине (и ее ошибке). Думаю, я справлюсь до начала апреля, а ты пока готовься к новой жизни. Приеду на «альфа-ромео» (8С Competizione!), твой брат Бри.

Вернувшись домой с похорон, я не стала терять времени и начала расследование с обыска его спальни. Маме я сказала, что потеряла любимое кольцо и собираюсь перевернуть всю квартиру. Дни были хорошие, так что мама сочувственно покачала головой, надела садовые перчатки до локтя и ушла подвязывать розовые кусты.

Понапрасну обшарив комнату Бри и перелистав все книги, я взялась за компьютер. Пароль остался прежним – моим собственным, потому что этот черный VAIO я подарила брату, когда на втором курсе купила себе новый. Сеть была отключена, пришлось использовать свой телефон как модем, так что все тянулось очень медленно. Я открыла почту и проверила недавние закладки. Некоторые были довольно неожиданными, и мне пришлось признать, что Бри рассказывал мне далеко не все. Например, я не знала, что его волнуют крупные женские формы и выбеленные пероксидом волосы. И это человек, который любил цитировать Билли Бонса: Человек я простой. Ром, свиная грудинка и яичница – вот и всё, что мне нужно. Да вон тот мыс, с которого видны корабли.

Начав с социальных сетей и ничего полезного там не обнаружив, я прошлась по чатам, которые открывались в феврале. Я читала строчки, написанные братом, его вопросы, ответы незнакомых людей в чате, и все это было так близко, так живо, как будто я подглядываю через его плечо. Приятель предлагал купить воздушный фильтр для скутера и еще что-то странное под названием «подклювник». Бывшая одноклассница приглашала на вечеринку. Какой-то работодатель отклонял посланное братом резюме. Плакать мне не хотелось, но в горле так саднило, будто я быстро глотала мелкие рыбьи косточки. Давилась, но глотала.

Вообще, надо заметить, что мое отношение к смерти (или лучше сказать: мои отношения со смертью?) сильно изменилось с тех пор, как не стало Бри. Уходя, он оставил эту дверь незахлопнутой. Теперь я вижу смерть по-другому: так видишь пятна на луне или солнечное затмение через копченое стекло. Нет, вернее будет сказать: я вижу жизнь по-другому. Как если бы я оказалась на дне океана, но все же могла бы дышать. Каждое утро, просыпаясь, я чувствую зябкую беспросветную толщу воды над своей головой, густую пустоту, в которой не живут даже морские чудовища с плоскими телами и глазами на лбу.

Мне нужно было попасть в поместье и увидеть все своими глазами. И беседку, построенную на месте сгоревшей часовни, и тропу, которая ведет из Вьетри через освещенный фонарями парк, – местные называют ее господской дорогой. В ту ночь, когда Бри наткнулся на лежащего в беседке покойника, он возвращался с танцев, замерз и решил срезать километра четыре, для этого нужно было перелезть через стену в одном секретном месте. Я могла бы сделать то же самое и ходить по поместью сколько угодно, но мне нужно было больше: люди, голоса, правда, вранье – все, что можно использовать. Мне нужен был «Бриатико».

Я уже давно об этом думала, только не могла решиться. Я боюсь черной работы – это раз. Расследовать дело об укусе, сидя в осином гнезде, довольно опасно – это два. Совершенно непонятно, с какого угла подступиться, – это три.

Я знала, что, устроившись жить в двух шагах от места гибели Бри, я поселю свою болезненную ярость у самого сердца, и она станет еще неотступнее. Но так уж я устроена: если не чувствую боли, то беспокоюсь еще больше. Мне кажется, что боль собирается с силами и вот-вот свалится на меня, как летучая мышь со стрехи. Лучше пусть она будет перед глазами, чтобы я могла за ней приглядывать. В этом я похожа на мать. Она до сих пор держит в своей спальне блюдо, с которым ходила в церковь для благословения, разложив на нем ломти окорока, лиловый лук и стебли дикого фенхеля. Однажды, вернувшись из церкви, она увидела, что отец собрал вещи и уехал насовсем. С тех пор это блюдо из синего глазурованного фаянса висело у нее перед глазами – на гвозде, вбитом в стену напротив кровати.

Отец уехал в сентябре, субботним утром, когда мама с соседкой пошли к каменной печи, стоявшей тогда на общинном лугу. В те времена печь разжигали с самого утра, чтобы деревенские могли выпечь свои караваи, а потом – мясо с травами, чтобы жар не пропадал. Печь растапливали огромными поленьями и сухой виноградной лозой, у каждой семьи было свое время и своя метка, выдавленная на хлебе: буква, кривая птичка или крестик. Утром дети и женщины забирали свои чугунки, заворачивали в чистые тряпки и несли в церковь.

В конце восьмидесятых такие обычаи еще держались, сейчас общинной печи уже нет, она развалилась еще до моего отъезда в Кассино. А печи поменьше, которые есть почти в каждом дворе, заняты белками или голубями. Или мусором. Правда, манера ходить в гости без приглашения, прихватив сырную голову, никуда не делась, меня она всегда утомляла, а брату нравилась. У меня голова пошла кругом, когда соседка Джири заглянула к нам со свежим пекорино на тарелке и сказала, что в отеле ищут людей в чистую обслугу, у них на летний сезон не хватает рук. Правда, нужны рекомендации, так просто из деревни не возьмут.

– Твоя троюродная тетка работает там кастеляншей, – заметила мама, увидев, как я вспыхнула. – Она за тебя поручится. Только какая из тебя нянька? Тебе учиться надо.

В середине марта маме стало получше, мы даже приглашали гостей. Она стирала и стряпала, как в старые времена. Я не слишком верила в эту бодрость и ждала нового обострения, каждое утро заглядывала ей в лицо: не тяжелеют ли веки, не краснеют ли глаза? Этот сонный вид предвещает бурю, как быстрое возвращение птиц к берегу.

– Учиться можно и по ночам, – сказала я уверенно. – Там библиотека хорошая, и комнату, наверное, дадут. Зато к приезду Бри поменяем эту рухлядь в его спальне, купим ему кровать с настоящим матрасом.

Мама пожала плечами и пошла на виа Пиччони, к кастелянше.

«Бриатико» не был для меня чужим, мы с братом забирались в его сады еще в девяностых, когда отель перестраивали и в неприступных стенах появились пробоины. Правда, дальше окраины парка мы не заходили – боялись сторожа. После смерти старухи в отель приехали строители, и за пару лет разнесли все в клочья. Нетронутым осталось только главное здание с колоннами и парк вокруг него. Там, где теперь теннисный корт, лежали желтые широкие трубы, в которые можно было залезать, однажды мы нашли там кошелек, потерянный кем-то из рабочих, и накупили на всю компанию мороженого. А зимой одному из братовых дружков оторвало фалангу большого пальца, когда он пытался взорвать бомбу из селитры и куска велосипедной рамы. К дому мальчишки подходить не решались: он был так спокоен в своей заброшенности, что разбить там окно мячом или испачкать фасад самодельной петардой казалось чем-то стыдным и невозможным. Зато мы вовсю хозяйничали на поляне, где сгорела часовня Святого Андрея, на месте пепелища там был черный земляной овал, а вокруг все заполонила красноватая сорная трава.

В субботу утром я стояла у дверей «Бриатико» – вернее, у главных ворот – и объясняла сторожу, что меня ждет администратор. В сумке у меня были духи, ночная рубашка и зубная щетка, как будто я собралась на свидание с ночевкой в отеле. Компьютер я не взяла – до него легко добраться и выяснить, кто я на самом деле такая. Кастелянша – я еще не знала, что здесь ее прозывают Ферровекья, – предупредила, что в комнате нас будет трое и для гардероба места нет, к тому же в отеле свои порядки с униформой. Голубое короткое платье, белые чулки и голубые туфли на шпильке. Звучало отвратительно, но мне было все равно. Я стояла у ворот и ждала, покуда сторож дозвонится в отель и откроет чугунные створки, запирающиеся на электронный замок. Теперь это был другой «Бриатико», набеленный и румяный. Забитый богатыми старцами, которых забыли их собственные дети. Это был «Бриатико», в котором в феврале застрелили хозяина, а за год до этого придушили Лидио, крепкого мужика, который мог еще лет двадцать скрести и чистить своих лошадей.

В феврале Бри сказал мне, что встречается с человеком из отеля, и это был наш последний разговор. Я должна найти этого человека, он где-то здесь, он гуляет по парку, поедает шелковицу или плавает в лечебной грязи. Я пробуду здесь сколько нужно, неприметная, неуловимая, подбитая ветром, как перистое облако, я стану одной из них, стану слушать и смотреть, и в одно прекрасное утро пойму, кто это сделал, и укажу на него пальцем: смотрите, вот он, вот он, у него же руки в крови!

Садовник

Не будь в библиотеке тусклой и нахохленной библиотекарши, я ходил бы туда гораздо чаще. И дело не только в полках с вином, хотя там есть отличное Греко ди Туфо, век бы его пил, и еще Везувио, что пахнет эфиром и грибами. Нет ничего лучше, чем сидеть на потертом диване в сумерках и смотреть на портрет, висящий прямо над письменным столом, за которым никто ничего не пишет. Хозяйка дома в пятьдесят втором году прошлого века – в нижнем углу есть дата и подпись художника. Девушка сидит босая в плетеном кресле у окна, за ее спиной видна голубая кипарисовая аллея, просвеченная солнцем. Глаза у Стефании расширены, бальное платье расстегнуто и вот-вот свалится с плеча. Думаю, ее рисовал любовник, умелый и терпеливый, поэтому в ней самой так много нетерпения.

Трудно поверить, что картину писали в шестидесятых. Где-то строили Берлинскую стену, в Пекинской опере жгли декорации, а в «Бриатико» давали балы и целовались в аллеях. Глядя на лукавую хозяйку, я часто думаю, что мы бы с ней договорились. Ну, может, не в совершенстве договорились бы, но получали бы удовольствие от беседы. С некоторыми людьми сразу чувствуешь, что вы вписаны в один и тот же Tavole Amalntane – это кодекс мореплавателей, или, лучше сказать, морской устав, – я видел его в музее, не помню, в каком городе.

Здесь в отеле есть девочка, с которой я чувствую нечто похожее, хотя сначала она меня немного раздражала. У нее была манера смотреть прямо в лицо, а у меня от пристальных взглядов делается гусиная кожа. Теперь она это знает и старается не таращиться, зато у нее появилась привычка гладить меня по голове. У моей первой женщины была такая же привычка. Она могла часами гладить, выравнивать, скрести ногтями и тянуть за волосы. Она тоже была итальянкой, только из Трапани. У нее были губы цвета киновари, а над ними розовая полоска, будто помада размазана. Хотя помады у нее сроду не водилось.

Моя первая женщина бросила меня здесь, в Италии. Просто уехала, оставив мне палатку, примус и пару спальных мешков. Перед этим мы прожили неделю на берегу возле Таранто, питаясь хлебом и мидиями в сидре: мидий мы собрали на отмели, а сидр купили у местного дядьки прямо с телеги. Раньше я моллюсков не ел, но подружка так ловко с ними обходилась – колола булавкой, нюхала, считала полоски, – что однажды я расслабился и уплел целый котелок. Ночью пошел дождь, а на меня нашло моллюсковое безумие. Я разбудил свою женщину и всю ночь вертел ее, будто мельничное колесо, грыз ее, будто овечий сыр, и вылизывал, как медовые соты. Колья в песке расшатались, палатка рухнула, но мы возились в мокром брезенте, будто щенки, не в силах остановиться.

Потом мы перебрались на другое побережье, провели там еще одну ночь, хрустящую от мидиевой скорлупы, а наутро она меня бросила. Она ушла налегке, у нее был с собой только рюкзак с парой маек, блокнотом и карандашами. Помню, что она наотрез отказалась оставить его в палатке, когда мы отправились на холм, – сказала, что наброски должны быть с ней, еще пропадут не дай бог.

Еще помню, что всю дорогу до Траяно она говорила о норманнах, двуцветной кладке фасада и купели из красного порфира. А я смотрел на ее волосы, заплетенные в десяток косичек, ежился под дождем и думал о том, как мне повезло.

– В июне мне исполнится тридцать, – сказала она, когда мы поставили палатку в сухом гроте, в основании гранитной скалы. – Я старше тебя на восемь лет. Тебе это и в голову не приходило, верно?

Мокрый гранит был черным, а сухой – розовым, так что наше укрытие походило на разинутую собачью пасть. Моя подружка села на краю гранитного языка и болтала ногами над водой.

– Вот как? Значит, мы должны встретиться здесь через восемь лет, – ответил я, влезая в палатку и укладываясь на спальном мешке. – На этом самом месте. Иди сюда.

– Это же в другом столетии! – сказала она, устроившись рядом со мной. – Мы будем старыми и толстыми, у нас будут дома, канарейки и закладные. Ты правда приедешь?

– Разумеется. Я готов жениться на тебе завтра утром в деревенской мэрии.

– Ну уж нет, малыш. – Она засмеялась в темноте. Ее волосы все еще были мокрыми и холодили мне живот. – Через восемь лет другое дело.

Малыш! Ее взрослость казалась мне напускной, а рассуждения – детскими. Когда мы встретились, она приехала в Лондон поступать в школу реставраторов, курила траву и ходила в байкерской куртке с чужого плеча. А я был шпингалетом в твидовом пиджаке, учившимся в колледже на деньги отца. Потом она поступила, сменила куртку на расшитые бисером индийские платья и стала выглядеть еще моложе. Впрочем, какая разница? Возраст положено отсчитывать от конца линии, просто не все это понимают.

– Заметано. Я приеду сюда двадцатого мая две тысячи седьмого года.

Мы лежали валетом, я смотрел на ее бедро, в темноте казавшееся округлым снежным холмом, и представлял себя лыжником, плавно съезжающим вниз по склону.

– Смотри не подведи меня, – сказала она и тут же заснула. Проклятые мидии во мне наконец утихомирились, и я мог спокойно лежать в темноте и слушать, как дождь поливает морскую воду. Если бы кто-то сказал мне, что это последняя наша ночь, я бы только рассмеялся. Рассуждения о смерти предполагают уверенность в том, что сам ты не умрешь. Когда моя женщина бросила меня, я никак не мог в это поверить и провел возле палатки несколько дней, читая по второму разу карманный томик американской поэзии. Она не оставила мне записки, просто рассеялась как дым. Я сидел там и ждал, что она появится у гранитного обломка, обозначавшего вход на пляж. Придет пешком из Траяно или из соседней Аннунциаты.

Испугался? Ну скажи – испугался?

И не думал даже, скажу я, не поднимая лица от книги, я знал, что ты валяешь дурака. И в доказательство прочитаю ей прямо из Дикинсон:

Как много гибнет стратагем

в один вечерний час.

На третий день я понял, что она не придет, закопал свой костер в песке, собрал палатку и уехал домой. Море было сизым, как изнанка ивового листа, на склоне холма темнели пинии, кривые и жилистые, будто вставшие на колени. Их сажают, чтобы защитить жилье от ветра, говорила моя подружка, трамонтана – это ветер с гор, очень крепкий, очень порывистый. Ничего хорошего нет в трамонтане, говорила она. Одно только хорошо – что дождя больше не будет.

FLAUTISTA_LIBICO

Могила конюха Лидио нашлась на траянском кладбище, похожем с моря на жилой дом с отвалившейся передней стеной. Вся требуха наружу, тряпки, бумага, клочья обоев. И в каждой ячейке по квартиранту, или, как говорила моя мать, постойщику (итальянский у нее так и остался беспомощным). Не знаю, зачем меня туда понесло, может, потому, что у конюха были усы щеткой, а может, потому, что он написал мне письмо. То есть он написал матери, а соседка переслала письмо мне, приписав на конверте, что это, вероятно, мой отец. Вот дура.

Письмо пришло за два месяца до того дня, когда мне стукнуло восемнадцать. Мне вернули свободу, снабдили зимним пальто и выдали диплом, который годился только на подтирку. Хотя за четыре года меня научили управляться с лобзиком, читать в темноте, стучать по клавишам и драть глотку. И еще немецкому! Его в интернате преподавал директор, которого все боялись. Лицо у директора было обметано темным, будто он только что спускался в шахту, а пальцы были крепкими и точными, чуть провинишься, и они уже вцепились тебе в холку. Другое дело – учительница пения. Она одуряюще пахла свободой и лимонной корочкой (и говорила всем вы). Так что пение мне тоже давалось хорошо.

Диплом не пригодился, но через полгода у меня была терпимая работа и угол в пансионе, а через год удалось снять мансарду недалеко от вокзала (за гроши, потому что рельсы там проходили почти через спальню). Теперь у меня были две комнаты, одна из которых поросла плесенью по всей северной стене, а вторая под завязку была забита тряпьем. Но это меня не слишком беспокоило. Когда столько лет мечтаешь только о том, чтобы остаться в тишине, пыль и лишние вещи тебя не раздражают. Они приглушают грохот проходящих поездов, дребезжание стекол, ночные гудки в порту, крики мальчишек на насыпи. Короче, пыль и вещи работают на тебя.

Письмо конюха было адресовано матери, которой уже сто лет как не было в живых. Похоже, конюха это не слишком волновало. Удивительно, но его остроносое лицо сразу всплыло в моей памяти, мне даже показалось, что он обращается ко мне, а не к матери, хотя в начале письма стояло ее имя. Длинное английское имя, которое все в этой стране перекраивали на итальянский манер.

Тебя оставили на бобах, говорилось в письме, и я знаю, кто это сделал. Наследство без наследника, падение твоей свекрови с лошади, пожизненная аренда для хитрой скотины Аверичи – как бы не так! Дело обстряпали тонко, чтобы тебе и ребенку не перепало ни крошки. Все знали, что старая Стефания велела сыну убираться с глаз, когда он отказался покрыть твой грех, и больше его никто в поместье не видел. Поэтому она и упала с лошади – мне ли не знать, я сам ослабил подпруги: мне за это заплатили. Речь не шла о ее смерти, поверь мне! Ее собирались только напугать, заставить посидеть дома хотя бы до осени – от вида мрачной старухи, гарцующей по парковым дорожкам, у гостей появлялись всякие мысли. Так сказал мне Аверичи.

Разве мог я подумать, что она сделает такую глупость? Да каждый школьник знает: не можешь удержать равновесие, бросай стремена и падай вбок! Нет ничего глупее, чем хвататься за гриву – упадешь под передние ноги. Еще хуже придется, если застрянешь в стремени; со Стефанией так и случилось: лошадь потащила ее за собой, да еще копытами ударила с перепугу. Когда я прибежал, старуха уже доходила, в голове была кровавая дыра с мой кулак, не меньше. Хозяйка племенной кобылы, наездница с тридцатилетним стажем, а падает с лошади, как пьяный подмастерье? Вот тут-то я понял, что затея с самого начала была другая. Чем уж они старуху опоили, что она слетела вместе с седлом, я не знаю, но могу сказать, кому это было выгодно. Вот сама посуди. Договор у Аверичи заключен с покойницей по закону, так? Отобрать землю у него никто не волен. Это могла сделать только сама Стефания, но ее зарыли на траянском кладбище рядом с ее греческим мужем. Полиция дело закрыла как несчастный случай. Наверняка Аверичи платит кое-кому, чтобы его не трогали, а в последнее время его есть за что потрогать: карманы разбухли от денег, вечно топорщатся, будто ширинка у подростка. Играет неделями напролет, уже года полтора не вылезает из Сан-Венсана, даже, как я слышал, в Монако катается. Вот тут я, пожалуй, перейду к главному. Все знают, что старуха вложила деньги во что-то ценное и это что-то хранилось в доме. Но только я знаю, что это было и где оно теперь. Приезжай сюда, и договоримся, я знаю, как тебе подсобить, а ты поможешь мне. Моя доля будет четверть с того, что тебе удастся получить, думаю, это справедливо. Я рискую больше тебя, я ведь у него под рукой. Твой старый друг Лидио.

Письмо пролежало в коробке около полугода. Когда оно было прочитано, перечитано и изрядно истрепано, мне пришло в голову, что конюх давно не в своем уме и все это может оказаться бредом, деменцией или еще проще – враньем. Кто же это станет признаваться в убийстве, которое все считали несчастным случаем? С другой стороны, чем он рискует после стольких лет? А вот Аверичи – тот да, тому несладко придется. Если убийство Стефании откроется, поднимется шум, аренду признают незаконной и отберут у синьора его кормушку. Его ампирный домище с оранжереей, его оливковую рощу, его парк с канадской елью и кипарисами. Вернее сказать, мою рощу и мой парк. И мой домище.

Петра

В марте начались шторма. Траянский холм стоял перед морем, как воин со щитом, принимая удары ветра и грохочущей черной воды всем своим телом, всей просторной мускулистой скалой. Приземистые пинии и рослые кипарисы казались крепостной стеной, темнеющей у подножия холма, но ветер легко перемахивал стену и захлестывал вершину скалы ледяными брызгами, разбивая их в водяную пыль, оседавшую на стеклах «Бриатико».

Сестры и горничные перебегали из южного крыла в северное, накинув плащ на голову, – через зимний сад идти теплее, но в гостинице считают, что галерея, в которой он устроен, держится на честном слове. Галерею построил Аверичи, и выглядит она так себе, зато там можно курить, стоя у стеклянной стены и глядя на холмы. Похоже, только мы с Пулией решаемся заходить в зимний сад, да еще консьерж, который включает поливальные шланги. Даже в ненастные дни там душно от вересковой земли и гардении.

К субботе море немного притихло, завалив гостиничный пляж мусором. Теперь там было совсем безлюдно, и можно было разглядывать его сверху, различая то полоску красного каррагена, то пятнистую гальку, похожую на скорлупки от перепелиных яиц. Шторм мне тоже нравился – втайне я надеялась, что он сотрет «Бриатико» с лица земли.

Я помню этот день, 17 марта, потому, что с него начинаются мои записи: я завела тетрадку, выбравшись наконец-то в лавку в Аннунциату. До этого мне приходилось записывать свои мысли на листках, выдернутых из тетради с расписанием процедур. В полдень солнце вышло из облаков, и окна на всех этажах распахнулись одновременно, будто створки в часах с кукушкой. Старики потянулись в парк, не решаясь спуститься к морю, многие несли с собой сложенные вчетверо ветровки. Фельдшер Бассо явился в сестринскую и предсказал повальную простуду к понедельнику, так что мы решили вместо чая подать в столовой вечером горячее молоко.

Вечером администратор велел нам собраться в холле и заявил, что с этого дня ни один постоялец не спускается к морю один. В списке наших услуг добавится новая графа, сказал он, купание и сопровождение на прогулке. Хорошенькое дело, заметила Пулия, теперь мы будем ходить со старичками к морю, а хозяйка будет драть с них втридорога. Администратор у нас тосканец, поэтому он только кивнул и улыбнулся тосканской улыбкой: глаза сощурены, уголки рта едва заметно опускаются вниз.

Каждое утро он собирает официантов и горничных в пустом ресторане, выстраивает их в ровную линию и говорит им одно и то же: держите дистанцию, не болтайте чепухи и не стреляйте глазами. Тут вам не американское кафе с вафлями. Потом он проверяет воротнички и манжеты, долго принюхивается и, наконец, говорит: «С добрым утром, синьоры». На процедурную половину он не суется, там царствует Пулия, у них молчаливый договор, что-то вроде демаркационной линии в альпийских ледниках. Гостиничной стряпней тосканец брезгует и ездит обедать в «Relais Blu», по горной дороге, на велосипеде, как фермер, с задранной брючиной.

Теперь по утрам я вожу постояльцев на пляж и обратно, кроме тех дней, когда волны слишком высоки. Для некоторых это просто способ удрать из отеля, выпить вина, погрызть купленных с лотка жареных анчоусов и на людей посмотреть. Вот синьор Риттер, тот, например, выпивает бутылку белого и долго сидит в своем шезлонге, уткнувшись в свежий Мilanо Finanza. Говорят, он бывший владелец табачной фабрики, только она разорилась, и ему едва хватило денег оплатить богадельню.

Никто в этой лагуне против своей воли не утонет – вода даже мне по пояс, а я ростом с молодую белку, как Пулия говорит. Чтобы нормально поплавать, надо заходить в воду на другом конце пляжа, там есть уступ в подводной скале, два шага пройдешь, и накрывает с головой. На бесплатном пляже всегда полно парней, особенно серферов, загорелых, будто из красной глины вылепленных, они на меня поглядывают, им все оттуда видно – и моего спутника, и мою тоску.

Но это ничего, пусть. Я-то знаю, зачем я здесь. Закончу свои дела и сразу уволюсь, а как только уволюсь, поеду в Ротондо и приложусь к мощам падре Пио, чтобы помог маме поправиться.

В воскресенье на море был шторм, старики сидели по своим комнатам, и меня рано отпустили домой. Маме стало хуже, она меня с трудом узнала. Спросила, как дыни, поспели ли, велела пойти посмотреть; я сбегала к бакалейщику, купила дыню послаще и принесла ей, поваляв немного в земле за домом. Хорошо, что про отца она не спросила. Иногда у мамы в голове светлеет, и она берется за книги, хотя читать ей трудно: глаза слишком быстро двигаются.

Я с ней теперь часто разговариваю, сажусь напротив, латаю что-нибудь и рассказываю все подряд. А когда меня нет, к ней заходит соседка, синьора Джири. За полсотни в неделю. Когда брата убили, я сказала, что он получил работу на траулере и уехал, мол, там платят хорошо, а мама вдруг рассмеялась: уж теперь у Бри сыра будет сколько душа пожелает!

Брата прозвали Бри потому, что он вечно таскал сыр из холодильника, прямо с ума сходил, отец даже крючок к холодильнику прикрутил, чтобы дверцу было не открыть, тогда брат стал таскать сыр со стола за обедом и делать вонючие запасы по всему дому, отец смирился и крючок открутил. У них с отцом так всегда было – сколько ни воюй, а Бри побеждает, не мытьем, так катаньем, упрямый у меня братец был, говорили, что он в деда пошел. Деда-торговца я совсем не помню, только знаю, что он разорился на старости лет. Хотя нет, помню, что приходил кто-то, наклонялся, брал меня жесткими пальцами за лицо, говорил что-то мелкое, утешительное.

Еще помню, что елка в нашем доме всегда была голубая. Сама она была зеленой, разумеется, – елки на рынок привозили из Меты, мелкие, продолговатые, будто плоды опунции, – дело было в игрушках: в доме были только голубые атласные шары, штук сорок, не меньше. И еще пожухший серпантин в обувной коробке.

* * *

В ночь на воскресенье в отеле пропало электричество, администратору позвонили в Позитано, и он примчался на своем «мини-купере» с откидной крышей. Вслед за ним прибыл грузовичок с электриками в белых комбинезонах, которые рассыпались по территории, будто мраморные крабы. Повар стоял на крыльце столовой, заломив руки, его запасы за ночь подтаяли, и он собирался зажарить все разом, и мясо и рыбу, но угольной плиты в отеле не было, а электрики ничего хорошего не обещали. Постояльцы замерзли и собрались в клубе, поближе к камину, где уже пылали огромные дубовые бревна, а довольный Секондо сам разливал вино за счет заведения.

Пулия говорит, что с проводкой всегда были проблемы, с того дня, как на открытии «Бриатико» перерезали красную ленточку. Только тогда это был не совсем отель: в восточном крыле крутилась тайная рулетка, в библиотеке играли в покер, по всему парку были разбросаны беседки, а в комнатах стояли кровати в форме полураскрытых губ, обтянутые шелком. Теперь в парке осталась только одна беседка, на самой границе гостиничных владений, в низине, где когда-то была часовня. Беседку называют этрусской, потому что на перилах чем-то острым нацарапано «etruscum non legitur» – перила не раз перекрашивали, а надпись каждый раз проступает.

Отель процветал, пока не погибла хозяйка холма, синьора Стефания, которая жила во флигеле на северном краю поместья и держала собственную конюшню. В самой ее смерти поначалу не нашли ничего подозрительного: пожилая дама неудачно упала с лошади, прямо под копыта, но год спустя погибла еще одна женщина – переводчица, работавшая в гостинице, – всплыли какие-то странные обстоятельства, в Траяно приехали журналисты, и отель мгновенно опустел. Прямо посреди летнего сезона. Люди, которые туда приезжали, не хотели оказаться в центре внимания.

Разумеется, явилась полиция, а потом (когда стало известно о рулетке и прочем) еще и комиссия из министерства, и целое лето по лужайкам бродили только мужчины в форме, а сам Аверичи отсиживался на каком-то горном курорте. К осени шум поутих, но теперь за отелем наблюдали семеро нянек, и рисковать никому не хотелось. Казино пришлось уничтожить – если верить рассказам, игорные столы просто свалили в кучу в дальнем углу поместья и сожгли. Аверичи пригласил рабочих, снес несколько построек, рассказывая всем, что намерен расчистить земли под виноградники, затаился на два сезона, а потом возьми да и открой «Бриатико». Отель для одиноких богачей, на которых всем на свете наплевать. Никаких красногубых кроватей не осталось, теперь в комнатах все белое и голубое, будто аргентинский флаг, – очень непрактично. Даже ковры возле кроватей голубые, и почти на каждом засаленное место, где тапочки стоят. Старики они старики и есть. Из одного ресторана сделали столовую, ободрав позолоту, а из второго – клуб, но про клуб я потом отдельно расскажу.

В позапрошлом году в отеле еще был конюх, я его не застала. Говорят, он был крепкий мужчина, с прислугой держался холодно, зато лошадей вечно чистил да оглаживал. Постояльцы его невзлюбили и на занятия ездой почти не записывались. Так он и сидел возле конюшни часами, протирал свои сапоги куском замши и обиженно ворочал головой, а уйти не мог: доктор каждую фракционе в гостинице лично проверяет.

От тоски конюх совсем ополоумел и завязал роман с девчонкой из Вьетри, так что осенью его нашли висящим над морем в зеленой проволочной сетке, будто в авоське. Такие сетки у нас расстилают под деревьями, чтобы оливки понемногу падали в них сами. Сетка была повешена на буковое дерево, растущее на склоне горы, – крестьяне потом говорили, что убийца конюха пожалел его родню и не дал птицам и лисам растащить тело на клочья.

Лошадей после этого продали, а манеж переделали под теннисный корт с раздевалкой и душами. Сам хозяин не слишком жаловал теннис, зато его жена, дай ей волю, так и ходила бы в короткой юбке повсюду. Играет она так себе, зато кричит пронзительно, только и слышно: In! Out! Fifteen… love! Уроки ей дает тренер по имени Зеппо, до того белоголовый, что в первый день я приняла его за альбиноса. Он, в отличие от покойного конюха, любимец всех здешних теток, даже кастелянша норовит при встрече постучать его по спине кулаком. У этого Зеппо кожа будто у девочки, молочно-голубая, ни разу не видела, чтобы он покраснел или хотя бы от игры разрумянился.

В феврале тренера посадили под замок по подозрению в убийстве хозяина, но через пару дней комиссар его выпустил, и он снова появился на корте, как ни в чем не бывало. Несколько раз я приходила посмотреть на игру, но потом одумалась и перестала. Надо собраться, говорю я себе каждое утро, перестать любоваться магнолиями, мозаиками и особенно людьми. «Бриатико» слишком хорош, чтобы искать в нем убийцу. Он поселяет в теле ленивую кровь, а в крови – пузырьки блаженного предчувствия. Как будто что-то хорошее должно вот-вот произойти. Но я должна думать о том, что не произойдет уже никогда. Например, о том, что брату никогда не исполнится двадцать шесть.

В детстве у него была фантазия: добиться богатства или славы до того, как ему стукнет тридцать, он даже план разработал. Для начала поехать в Милан и устроиться шофером в богатый дом, это он в каком-то фильме увидел, затем соблазнить хозяйку и бежать с ней в Венесуэлу, прихватив семейные драгоценности. Бри окончил школу, скопил пару тысяч, получил права, уехал на север и вернулся спустя полгода в том же сером габардиновом пальто, которое я положила ему в чемодан на случай холодов. Ничего, говорил он мне тогда, до тридцати еще восемь лет, вот передохну немного и возьмусь за дело. А ты поезжай учиться, сестра, нечего тебе гнить в этой деревне, здесь, кроме рыбаков и бандитов, сроду не водилось мужиков. Останешься старой девой, как твоя тосканская тетка Кьяра.

Я уехала в две тысячи пятом, сначала в Бриндизи, а потом на север, в Кассино, там как раз открыли новое отделение в университете, и название показалось мне заманчивым: история и право. Проучилась два с лишним года, уже начала готовиться к диплому, но в марте пришло письмо от брата, и все посыпалось, внезапно, будто муравьиный рой с дубовых веток. В тот день, когда я получила письмо с фотографией, с утра дул мистраль, и в университетской аудитории было полно пыли. Я распечатала конверт на крышке парты, из него выскользнула открытка с дыркой в левом верхнем углу. На обороте было всего несколько строк, и они меня сразу насторожили.

Наверное, брат купил фото в антикварной лавке на виа Липца, там целый ящик стоит с такими сепиями: котята, замки, продавцы чеснока, кружевницы и голуби на площади. Но зачем он вырезал из нее без малого четверть? Никакого клада нет, подумала я, засовывая открытку обратно в конверт, никакого клада нет и не было. И потом – кто это в здравом уме станет ездить на «альфа-ромео»? Я знаю этот праздничный, немного мальчишеский тон, он всегда его использует, когда хочет меня обдурить. Но одно совершенно ясно – что-то необычное у него там происходит.

Выйдя из аудитории, я достала из сумки телефон и набрала наш домашний номер, не слишком надеясь на успех. Дома никто не отозвался, и сразу замяукал автоответчик, который я в прошлом году поставила для матери – она почти не подходит к телефону, боится плохих новостей. Это еще ничего, а вот года два назад она вырывала провода из телефонных розеток, объясняя, что по проводам в спальню приходят темные силы, скапливаются в мембране, в угольной пыли, и ждут своего часа, чтобы добраться до живущих в доме.

* * *

Вчерашнее совещание в клубе продолжалось до самой ночи.

Повар носил туда сыр и оливки, а вина у них и так хватало, даром, что ли, клуб от библиотеки отделяет целая винная стена в полметра толщиной. На одной ее стороне старинные книги на полках, а на другой – бутылки горлышками наружу. Посреди библиотечной комнаты стоит стол, купленный хозяином на аукционе: длинное полотно белой керамики, вручную расписанное лимонами и черным виноградом. Каждый раз, когда я на него смотрю, обещаю себе, что однажды у меня будет такой же стол и дом, подходящий для такого стола. Но до этого дня далеко: я живу в подвальной комнате для обслуги, ношу голубую униформу, слишком узкую в груди, купаю стариков в грязи, мучаю их электрическим током и всем одинаково улыбаюсь.

Я работаю в «Бриатико». Поверить не могу, что я работаю в «Бриатико».

За белым виноградным столом они, наверное, и сидели: доктор, старший фельдшер, администратор и глуповатая Бранка. С тех пор как не стало хозяина, они чуть что совет собирают: боятся, что вдова напортачит, если станет сама принимать решения. Правда, Пулия говорит, что дело не во вдове, а в том, что она завела себе приятеля из числа пациентов, и это до крайности раздражает совет. Приятеля зовут Ли Сопра, он выдает себя за капитана арктического судна, хотя на морехода ни капли не похож. На богатого старика, впрочем, тоже, хотя одевается на их обычный манер: свитера из альпаки, светлое кашемировое пальто в холодные дни. Маленький, крепкий, невозмутимый, он скорее похож на плотника из эллинга. Или на одного из тех парней, что сдают лодки в аренду и целый день сидят на складной табуретке под плакатом: «Лазурный грот – туда и обратно».

В отеле говорят, они были знакомы с покойным хозяином еще в юности, однако с тех пор, как Аверичи погиб, на прогулки вдовы с капитаном смотрят косо. Капитан живет в дорогом номере, держится особняком, на процедуры не ходит и купается один. По слухам, у него не хватает двух пальцев на ноге: он их отморозил в арктических льдах. Ли Сопра – Там Наверху — его прозвали за то, что на вопросы о своих плаваниях он всегда отвечал одинаково, тыкая большим пальцем в небо и приговаривая: там, наверху, знают, каким я был капитаном.

Пулия говорила мне, что после смерти хозяина отношения в совете стали портиться: у всех троих были разные планы по поводу отеля и его будущего. А ловкого, хладнокровного Аверичи уже не было рядом, чтобы их утихомирить.

Не помню, писала ли я, что хозяина застрелили в беседке возле южного флигеля за три недели до смерти моего брата. В деревне поговаривали, что это дело рук местной мафии, мол, он им сильно задолжал, но комиссар говорит, что это чушь собачья. С мертвеца им долга не получить, пояснил он мне, когда мы в первый раз встретились в участке, это ведь не сицилийцы, а прижимистые амальфитанцы, они еще в эпоху лангобардов славились своим умением выбивать долги. Тут что-то личное, сказал он тогда, не будь у его жены такого прочного алиби, я давно уже выписал бы ордер на ее арест. Тем более что в парке той ночью видели светловолосую женщину, быстро идущую по аллее в сторону беседки, очень быстро, почти бегом.

Вчера я дежурила в процедурной и слышала, как совещание закончилось; голоса у всех четверых были взвинченные, похоже, что к полуночи совет опустошил немало бутылок. Винные полки в клубном зале похожи на здоровенные медовые соты, они остались от прежних времен, когда в отеле жили люди, способные выпить больше стаканчика портвейна после обеда.

Книги здесь вообще никто не читает. Ни разу не видела, чтобы у полок задержался кто-то из постояльцев – старики берут свежие газеты, спрашивают про письма и уходят. Я слышала, как библиотекарша Вирга говорила администратору, что пароль от компьютера за всю зиму у нее попросили только четыре человека. Я знаю, что один из них – гостиничный пианист, по прозвищу Садовник, видела однажды, как он сидел в Виргином кресле и быстро стучал по клавишам, очки у него висели на шее на черном кожаном шнурке. Ладно, про Садовника пора уже особо рассказать.

Я увидела его лицо вблизи, когда несла душистые соли в хамам, столкнулась с ним на служебной лестнице. Рубашка у него была белая, льняная, а кожаные шлепанцы надеты на босу ногу. Я еще подумала, что он, наверное, служит в конторе, раз его не заставляют носить униформу.

– Извините, – сказал он наконец и боком протиснулся между мной и перилами.

Я пошла дальше, с досадой осознав, что стояла там слишком долго, уставившись на него, как деревенская дурочка. Глаза у Садовника оказались темно-сизыми, будто ягоды турецкой жимолости, с какой-то даже изморозью. Забавно, что я впервые взглянула ему в лицо, хотя уже видела его голым. Неделю назад на поляне возле заброшенных конюшен, на северном склоне холма.

В тот день я почти не работала, мне выдали униформу и разрешили уйти еще до полудня, чтобы освоиться. Я обошла все гостиничные этажи, прогулялась по парку, удивилась зарослям олеандра, который моя тетка Кьяра считала ядовитым (кто увидит – счастлив бывает, а кто съест – тот все забывает, говорила она), и решила спуститься к морю по парадной лестнице, как положено. Раньше, когда мы с братом пробирались на территорию поместья, то пользовались потайными путями: в одном месте можно было перебраться через стену, а в другом – протиснуться в собачью дыру в стене.

Я отправилась туда через парк, по широкой дороге, усыпанной белым гравием, но дорога внезапно свернула влево, превратилась в тропу, потом в тропинку и уперлась в бревенчатую стену конюшни. Пустырь зарос колючим кустарником, и к дому я решила не ходить, а в пристройку заглянула, увидев неплотно прикрытую дверь. Раньше здесь была кухня, без сомнения. На дубовых балках еще остались крюки, к которым подвешивали еду: фиги, нанизанные на бечевки, салями, помидоры и чили, высушенные на стеблях, а может быть, омытые вином задние ноги свиных туш.

У нас с мамой в кухне такие же балки, и крюки давно торчат без дела. Раньше там висели косицы чеснока и лука, у стены лежали пирамиды зеленых зимних тыкв, уложенных друг на друга, а полки были заставлены рядами банок с абрикосами sotto spirito. Но эти времена уже не вернутся. Когда в доме нет мужчин, любая работа кажется лишней.

Кто-то превратил кухню в жилую комнату, немного похожую на лавку старьевщика. На полу лежала облезлая медвежья шкура, у стены – что-то вроде лоскутного ковра, свернутого в рулон, под потолком поблескивала люстра, качавшаяся на крюке, будто елочная игрушка. Вместо лампочек в патроны были вставлены четыре оплывшие свечки. Это выглядело как жилье, но хозяина, похоже, не было дома.

Я обошла вокруг здания и вышла на поляну, которую задумывали как патио с фонтаном в виде бобра, стоящего с разинутым ртом. Каменная тушка бобра лежала на земле, ее давно и плотно заплел вьюнок. С севера поляну закрывала стена, сложенная из розового туфа, за стеной виднелись кривые деревца оливковой рощи, подступающей со стороны холмов.

Эта роща принадлежит поместью, но ее давно забросили – с тех пор как закрыли давильню в Кастеллабате, оливки приходится возить слишком далеко. Хозяину давильни надоело оливковое масло, и он занялся каштановым пивом. В детстве меня смешила выбитая полуметровыми буквами на стене его пивоварни фраза: Aqua fa ruggine. От воды ржавеют.

* * *

Поляна заросла высокой травой с пушистыми колосьями, и я не сразу заметила человека в этой траве – он лежал на спине, раскинув ноги и прикрыв лицо соломенной шляпой. То, что он постелил на землю, смахивало на казенное одеяло, белое с голубым. Я прошла еще несколько шагов и увидела его смуглое тело целиком. Такого загара, цвета каштановой скорлупы, у итальянцев почти не бывает, для него нужна северная, светлая от рождения кожа. Волосы у незнакомца тоже были северными, они почти сливались с соломой, из которой была сплетена широкополая шляпа.

На постояльца он уж точно не похож, подумала я, пробираясь к дороге вдоль туфовой стены, где трава была не такой острой. Бродяга или кто-то из служащих? Кусок туфа, на который я опиралась, зашатался у меня под рукой, выпал из кладки и шлепнулся в кусты, оттуда с писком вылетела красногрудая коноплянка. Я замерла: человек услышал шум, сладко потянулся и сел в траве. Потом он поднялся, свернул одеяло и направился к дому – худой и коричневый, будто дервиш. Я тихо стояла за стеной, пока он не скрылся в своем жилище, а потом вернулась в отель и спросила о нем у своей начальницы.

– Это наш гостиничный пианист, – сказала Пулия, усмехнувшись, – правда, хорош? Он играет в нижнем баре: два часа до ужина, а по воскресеньям – до самого отбоя. Но с какой стати ему отираться в конюшнях?

Я не стала рассказывать о том, что видела. Может, человек не хочет, чтобы его убежище обнаружили. Ночью, когда мы выпили чаю и улеглись на свои корабельные койки, Пулия вдруг засмеялась в темноте и сказала мне, что прозвала парня Садовником с тех пор, как увидела, как он нюхает тряпичную орхидею в пустой столовой. Лицо у него было такое удивленное, как у обманутого ребенка, сказала она, а ведь ему тридцать пять, не меньше.

Все цветы в холлах «Бриатико» искусственные, это довольно странно, так как в саду полно розовых кустов, но так уж повелось – хозяевам нравятся анилиновые краски и цветы, которые никогда не вянут. Ладно, Садовник, Giardinaio. Прозвище звучало неплохо, и я решила, что буду звать его так же. Тем более что имя у него чужестранное и застревает на языке. Номер бедняге дали насквозь продуваемый, продолжала Пулия, зевая в своем углу, знаешь такую комнату в мансарде, с окном, похожим на дырку в бублике? Тут она заснула, и я смогла спокойно подумать о ягодах жимолости.

Утром я поймала себя на том, что стала смотреть на «Бриатико» по-другому: как будто какая-то дверца в сплошной стене распахнулась, и я различила за ней комнаты, целые анфилады комнат, прежде не виденных. Ты приехала сюда не за этим, Петра, сказала я себе, стоя в ледяной умывальной для прислуги и разглядывая себя в зеркале. Я всегда по утрам мою руки с мылом, потому что во сне к пальцам прилипают scintille di morte – искры смерти, и такими руками нельзя трогать лицо, можно занести заразу.

Это место – проклятое, думала я, люди здесь хороши только с виду, и каждый из них может оказаться кровным врагом. Я пришла в умывальную на босу ногу, потому что форменные чулки мне еще не выдали, и через пару минут почувствовала, что каменный холод поднимается к самым коленям. Настоящий замковый пол, и холод средневековый. В широком пятнистом зеркале отражалась простушка в тюрбане из полотенца, вылитая служанка из колоний. Перестань думать о пианисте в зарослях щетинника и его смуглой спине с татуировкой, которую так и не удалось разглядеть. Он тоже может оказаться врагом. Он может оказаться тем, кто убил твоего брата. Может оказаться искрой смерти. Так же, как и любой другой.

Воскресные письма к падре Эулалио, март, 2008

Сегодня пришлось отпустить двоих задержанных по делу об убийстве хозяина богадельни. Мои первые подозреваемые: парочка любовников, у которых мотив величиной с альбатроса, и такой же мощный с виду, а на деле клюв да перья, никакого мяса. Синьора Аверичи могла бы сняться для календаря пожарных, не будь у нее такой крестьянской кожи, в моем кабинете она укладывала грудь на стол и всем своим видом показывала, что не против особо строгих методов допроса с пристрастием и прочего. Ее задержали сразу после убийства, так что на ней был марлевый костюм из английской пьесы, спереди весь залитый слезами и кровью – при задержании сержант случайно двинул ее по носу, уж больно ясными показались ему обстоятельства.

Когда полиция обнаружила тело Аверичи, его жену не смогли найти в апартаментах и после долгих блужданий по территории обнаружили во флигеле в объятиях тренера. Выяснилось, что после репетиции пьесы все разошлись, а эти двое остались и улеглись на груду костюмов или что там у них на полу лежало, я на задержание не ездил, знаю только по рассказам. Сержант был зол, с ходу заковал их в наручники и запихал обоих в машину в чем мать родила, а сверху кинул театральных тряпок укрыться.

Вдова провела ночь в грязной камере, и за ночь в ней умерла синьора и проснулась служанка. Ко мне в кабинет она вошла с жалкой улыбкой и только что книксен не сделала, когда я предложил ей кофе. Я уже знал, что отпущу ее, потому что салернский адвокат на пару с детективом собрали пачку подписанных показаний со всей отельной обслуги. Аверичи был убит между десятью часами и полуночью, заявила экспертиза. Это мне и без них было известно, потому что ночью в полицию позвонил перепуганный постоялец по имени Зукко, явившийся на поляну после двенадцати. Если я скажу тебе, зачем он туда пошел, ты не поверишь.

Синьора Аверичи в тот вечер не оставалась одна ни на минуту, это подтверждают девятнадцать человек, тут уж ничего не попишешь, хотя и досадно. Что может быть лучше для карьеры вновь назначенного комиссара, чем громкое дело об убийстве на почве адюльтера? Об этом писали бы даже на севере, в какой-нибудь «Corriere della Sera». Утешился я тем, что задрал синьоре юбку на голову и совершил с нею блуд, нимало не заботясь ее ощущениями. Каюсь, падре. Совершил и отпустил, а тренер пускай пока посидит.

FLAUTISTA_LIBICO

Мне нужно было приехать сюда, чтобы во всем разобраться (хотя нет, вру, эта причина на последнем месте). Мне хотелось увидеть дом, который у меня отобрали, мне хотелось жить в нем вопреки бездарным картам, которые мне сдали в этой истории. И теперь я живу.

Когда этот отель будет моим, я не стану выгонять бедных стариков, управляющей назначу Пулию, шлюх разгоню (и богатых стариков тоже), оставлю тех, кто никому не нужен, мы будем собирать оливки и делать масло. Стефания обещала, что все здесь будет моим, – я помню ее плутоватую улыбку и плавное движение руки, обводящей половину мира (вторую половину придется отдать монастырю). Поместье должно было достаться мне, даром, что ли, во мне течет кровь Диакопи, а грекам хватило бы небольшого пожертвования, большего тот откушенный палец и не стоил. Об этом пальце конюх рассказывал с улыбкой, но мне было шесть лет, и история показалась мне дикой. Приехав на поклонение, кажется, в Кефалонию, бабка пробралась в реликварий, где хранились мощи, и откусила палец святого Андрея, делая вид, что припадает к кисти долгим поцелуем (это ж какие волчьи зубы надо иметь для такого?).

Позднее ее замучила совесть, и она сообщила монастырю, что не украла святыню, а только одолжила, и что собирается оставить грекам все свои реликвии, уцелевшие при пожаре часовни (собранные на пепелище обгорелые кости). А заодно и дом с землями. С условием, что часовню греки восстановят. Для этого был вызван нотариус, но дело затянулось, так как монахи не отвечали на предложение, а Стефания хотела восторженного согласия (а может, ждала чего-то вроде индульгенции). Несколько недель прошли в сердитом недоумении, монахи молчали, нотариус ездил туда-сюда по нескольку раз, а потом перестал. Однажды утром бабка упала с лошади и разбилась, хотя была отличной наездницей. После ее гибели выяснилось, что нотариус ездил не зря: в один из тех дней Стефания поборола свою гордыню и переписала завещание. Безо всяких условий.

Ясное дело, когда она сидела над бумагами, то умирать так быстро не собиралась. Последнюю волю можно переписывать по сто раз на дню. Бабка не была ни богомолкой, ни фанатичкой, скорее ее мучила страсть коллекционера. Такой часовни не было ни в одном поместье в округе, подлинные фрески шестнадцатого века, чугунное литье, а главное – рака с мощами, не ковчежец какой-нибудь, а здоровенный сундук. Конюх говорил, что насчет мощей в деревне сомневались, старики посмеивались, что, мол, в сундуке полно костей вперемешку, а половина из них овечьи. Бабку в округе считали изрядной вруньей, особенно за рассказы о кардинале Далла Коста (епископе Падуи, кажется, в тридцатые годы), который якобы приходился ей двоюродным дядей. Полагаю, это и вправду вранье.

Когда часовня сгорела, реликвии были раскиданы по всей поляне, а очумевшая Стефания ходила по колено в золе и хваталась за какие-то железки и черепки. Придя в себя, она сказала, что заплатит за каждый хрящик, если кости соберут к вечеру, так что деревенские мальчишки вычистили пепелище до блеска и сложили на краю поляны довольно приличную горку. Были слухи, что из тех костей можно было собрать двух апостолов, по крайней мере, многовато их там оказалось. А палец так и не нашелся – видно, обратился в прах в наказание за бабкину алчность.

Она была капризной, недалекой, вспыльчивой женщиной, но она была моей родней, и мне нравились ее вечные пачули, просторные платья и манера ходить по дому босиком. Кто же так сильно захотел ее смерти? Греки не при делах, они до сих пор не прислали даже юриста, чтобы осмотреть собственность. Понятия не имею, кому Аверичи платил аренду после две тысячи первого года – может, им, а может, и вовсе никому. Мой беглый отец не получил ни единой лиры, насчет него в завещании была сделана только одна запись: чтобы ноги его не было на моей земле, чересчур драматично, но такова уж Стефания. Нам с матерью даже такой записи не перепало. Бабкино обещание было воздушным поцелуем, она слишком мало знала меня, чтобы хвататься за бумаги, мое лицо и повадки напоминали ей сына (так она сказала), ей хотелось принять меня в семью (так она сказала), мне были обещаны небо и земля, но нужно было еще немного времени, хотя бы год или два.

Мать собиралась отпустить меня в Траяно на все лето, и это лето стало бы первым камнем в стене моего будущего замка. На деле же лето началось в интернате, а осенью две тысячи второго года мне пришлось в первый раз встать на колени возле грязного умывальника и разинуть рот пошире.

Маркус. Воскресенье

– Я не здешний! – сказал Маркус пасмурному полицейскому, когда тот зашел на террасу кафе прямо с улицы, перешагнув лавровые кусты, и поманил его пальцем. – Погодите, я сейчас переставлю ее подальше.

– Синьор заплатит сейчас или зайдет в участок? – спросил полицейский, глаз его было не видно из-за нахлобученного на лицо желтого капюшона, но голос был молодым, и это вселило в Маркуса надежду. Он уже два часа сидел под полосатым тентом, по тенту стучал дождь, из кухни пахло горячим грибным супом. От этого запаха Маркусу всегда хотелось выпить, и он пил граньянское пино, от которого ломило зубы.

Все лавки в деревне были закрыты, народ толпился у церкви с пальмовыми ветками, на которых развевались цветные ленты, изнутри доносилась органная музыка, и пообедать было решительно негде. Утром Маркус зашел в скобяную лавку, где хозяином был пакистанец, не признающий пасхальной недели, и долго рылся в развале в поисках адаптера для зарядки телефона. Хозяин лавки наблюдал за ним с ленивым любопытством, потом спросил, чего он хочет, и ловко вытащил адаптер из ящика с железной мелочью. Потом он задал привычный вопрос о планах на сегодня, местные отвечают на него неопределенным кивком, но Маркус честно сказал, что собирался пойти пешком в Фуроре, посмотреть на водяные мельницы.

– Давно хотел увидеть место, где Росселини снимал «Любовь», – добавил он, – с Анной Маньяни в главной роли. Вы его видели?

Хозяин лавки только рукой махнул в изнеможении. Он дважды пересчитал мелочь, не говоря ни слова. Ему было лет на восемь больше, чем Маркусу, но на руках уже проступили пигментные пятна, и повадки были шершавые, стариковские.

– Не смотри на карту, парень, – сказал он потом, – а если смотришь, умножай все на три. Этот Фуроре в семи километрах, только если из космоса глядеть, идти туда полдня, а ехать не меньше часа, да еще по серпантину. И тормоза нужны получше, чем у «форда».

Выйдя вслед за полицейским на улицу, Маркус понял, что сесть за руль, чтобы отвести машину на стоянку, будет еще большей ошибкой. В Южной Италии на хмельного водителя смотрят с пониманием, но Маркус выпил уже два полулитровых графина, и в голове у него слегка мутилось. В полдень, зайдя в душный от сырости зальчик траттории, он принюхался и хотел было выйти, но подавальщик заметил его колебания, быстро вынес под навес плетеный столик и вытер скамейку полотенцем:

– Садитесь на веранде, синьор. Дождь скоро кончится, а у нас отличный пино.

Дернул же черт взять машину, думал Маркус, шагая за полицейским к тупику, где он оставил свой «форд», мог ведь поехать на автобусе со станции Тибуртина. И мокасины замшевые напялил, пижон, хотя и видел в Сети прогноз погоды. Полицейский шагал размашисто, опустив голову, струи дождя стекали по его спине медленно и на удивление ровно, будто прокладывали русла в желтой непромокаемой ткани.

– Вот, возле самых ворот кладбища!

Сержант остановился, приподнял капюшон и окинул Маркуса презрительным взглядом. Глаза у него были яркие, синие, зато лицо казалось небрежно вылепленным из бурой глины. Многие местные так выглядели: красавцы наполовину, будто глаза им вставляли из осколков синей вьетрийской мозаики, втыкали прямо в глиняную маску, не дожидаясь, пока высохнет.

– Ты не понимаешь или придуриваешься? – спросил полицейский. – Здесь лежит моя бабка и вся ее семья, на этой площадке по воскресеньям ставят горшки с цветами, наши женщины ее моют с мылом, ползают тут, отклячив задницы. А ты бросил здесь свою тачку, как будто не видел знака: cimitero. Да еще в Пальмовое воскресенье, когда у людей праздник. Ты видел знак?

Маркус попытался примирительно улыбнуться, но у него почему-то свело лоб и щеки. Порывшись в карманах, он достал бумажник и, вынув из него двадцатку, протянул ее полицейскому:

– Возьмите, офицер, а я отгоню машину к мотелю. Квитанция мне не нужна.

– Это что? После праздников приедете в участок и оплатите штраф. – Парень посмотрел на деньги и насупился, глина подсыхала прямо на глазах. – Я хочу видеть ваши права.

– Права-то здесь при чем? – удивился Маркус. – Я просто поставил машину не там, где полагается. Это ведь мелкое нарушение, верно?

Сержант смотрел в сторону, синие глаза поблекли и затянулись птичьей пленкой. Парень из той породы, что любую попытку сопротивления принимает как личный вызов, подумал Маркус, протягивая права, я все делаю ему назло, приехал ему назло, пью вино, чтобы ему досадить, паркуюсь у кладбища из отвращения к нему и не поднимаю глаз из ненависти. Что ж, все идет по плану. Теперь мы пойдем в участок, и я наконец поговорю с комиссаром.

– Ключи тоже, – заявил сержант, протянув руку ладонью вверх. – Я сам отгоню машину на паркинг возле здания полиции, а вы пойдете пешком.

Маркус вернулся в закусочную и расплатился. Допивать он не стал – сквозь невидимую прореху в полосатом тенте на скатерть летели быстрые капли, в винном бокале стояла розовая дождевая вода. Подавальщик сочувственно покивал и посоветовал не медлить и отправляться прямо в polizia, пока у сержанта не кончилось дежурство. Здесь редко бывают иностранцы, вот Джузеппино и куражится, сказал мальчишка, но говорят, к нам скоро проведут автостраду и начнется совсем другая жизнь.

Другая жизнь, думал Маркус, стоя на площади и чувствуя, как вода понемногу заполняет его мокасины. Что этот пацан называет другой жизнью – подземные гаражи, коннектикутского жареного цыпленка, ржавое концептуальное железо в городском сквере? Будь у меня деньги, хоть какие-нибудь деньги, я бы связал свои рубашки в узел и перебрался сюда на веки вечные. Пока тут не настала другая жизнь.

Участок оказался приземистым зданием с двумя зарешеченными окнами и свежевыкрашенным деревянным крыльцом. На крыльце стоял высокий, наголо бритый старик в длинном шафрановом одеянии, похожий не то на монаха-бхикшу, не то на дорожного рабочего. С сержантом он не поздоровался, а на Маркуса уставился с любопытством. Вид у старика был довольно потрепанный – похоже, его продержали в участке до утра, и только теперь выставили на улицу. Пахло от него вчерашней выпивкой и дегтем, а шафрановые одежды оказались рыжим плащом, кое-где перемазанным белой краской.

Стоило Маркусу войти в служебное помещение с конторкой, как дождь внезапно кончился, и света сразу стало так много, что он разглядел струйку древесной пыли, взлетевшую из-под его подошвы. Он пригладил волосы, подошел к дежурному, объяснил свою incomprensione и получил указание сесть и подождать.

Дверь в кабинет начальника была закрыта, имени на табличке не было, да и таблички не было, просто белый листок за стеклом. Половину стены за спиной дежурного занимала карта провинции, на длинной булавке с флажком, воткнутой в излучистый контур берега, значилось: Аннунциата делла Сори. Все правильно, подумал Маркус, зевая, такие заброшенные места должны называться завораживающе. Трудно поверить, что было время, когда я катался по этому берегу, как сухой колючник, с рюкзаком, набитым шнурами, мокрыми трусами и ворованными лимонами. В компании девушки, которая любила ходить босиком.

В мокасинах Маркуса хлюпала вода, и он решил снять их и вынести на солнце. Парень за конторкой встрепенулся, увидев, что он намерен поставить обувь на крыльце, помотал головой и показал на коридор, уходящий влево от двери комиссарского кабинета. Потом он нарисовал в воздухе моток туалетной бумаги, ловко его размотал и набил ей воображаемую туфлю. Почему итальянцы разговаривают с иностранцами, как с глухими, доверяясь простейшим жестам, и даже не пытаются разбирать звуки чужой речи, думал Маркус, идя по коридору, в конце которого белели две одинаковые двери. Неужели мой итальянский за шесть лет так запаршивел?

На белой двери сортира висела табличка «Окрашено». За второй дверью оказалась служебная комната с печкой, вернее, полутемная кладовка, заваленная бумагой. Картонные папки лежали даже на подоконнике, закрывая окно до половины. Это были старые дела, предназначенные, вероятно, для сдачи в архив, а некоторые – просто в мусор, судя по тому, что они были свалены возле бумагорезательной машины. Taglierina a ghigliottina, вспомнил Маркус, точно, так эта штука называется, стоит в углу и превращает обвинения в растопку, в бумажный хворост.

Вот тебя-то мне и надо, сказал он ласково, осмотрелся, вошел, повернул ключ, оказавшийся внутри, снял куртку, встряхнул ее и повесил на щеколду окна. Возле машины стояла початая бутылка с вином, оплетенная соломой, Маркус отхлебнул из нее, сел на пол и принялся набивать разбухшие мокасины настриженной бумагой.

Закончив с этим, он взялся разглядывать папки, сложенные в гору: одни были потертые, другие поновее, с железными скрепками. Рядом лежали стопки канцелярских бланков, перехваченные синими резинками. Дорожные штрафы, подумал Маркус, урожай проворного сержанта. Эта мощеная площадка возле кладбища – его скромное, сезонное дело, приносящее верный доход. Цифры на бланках показались ему странными: двадцать тысяч, сорок тысяч, но, присмотревшись к датам, он понял, что деньги взимались в лирах. Похоже, здесь разом списали все, что заполняли и подшивали в прошлом веке. Надо же чем-то топить.

Потянув за самую толстую папку, он нарушил равновесие холма, и тот мягко и быстро рассыпался. На папке было написано: La stazione di polizia, Annunziata, 1989. Нет, не годится. Весну две тысячи восьмого – вот что нужно вытащить из этой подопрелой скирды. Вероятность найти старое дело ничтожна, зато пользы от него будет воз и маленькая тележка, как говорила его одноглазая няня. Но для этого придется перебрать все завалы, от двери до подоконника.

Восемьдесят девятый, надо же. За десять лет до его приезда в эти места, практически мезозой. В восемьдесят девятом он учился в шестом классе, за голову Рушди объявили награду, умер фон Караян, на стадионе Хилсборо погибли девяносто шесть ливерпульцев, а в Японии началась новая эра – Хэйсэй.

* * *

Когда на прежний адрес (Соммерсет-роуд, пропахшая луковой шелухой квартирка над лавкой зеленщика) пришло письмо от издателя, где ему предлагали контракт на три тысячи фунтов, Маркус глазам своим не поверил. Прошло ровно шесть лет с тех пор, как рукопись канула в пыльные архивные реки в «Гремерс энд Хауз». Каким ураганом ее выдернуло оттуда, будто застрявшее на излучине расщепленное дерево? Бывшая квартирная хозяйка не знала, что делать с письмом, и переслала его в гребной клуб, в котором Маркус давно не бывал, однако там знали, где его искать, и нашли.

Книга вышла под псевдонимом: М. Фиддл. Это было реальное имя, оно принадлежало человеку, который умер в августе девяносто девятого года, в то самое лето, когда Маркус вернулся из Италии в гневе и одиночестве. Математик Фиддл, которого за светлые, мелко вьющиеся волосы прозвали Балам, был его приятелем в колледже и какое-то время даже соседом. Полгода они делили чердачную комнату с косым потолком, у которой было завидное преимущество: пожарная лестница подходила прямо к подоконнику, так что вернуться в комнату они могли в любое время, перебравшись через чугунную ограду со стороны Осборн-роуд.

Это обстоятельство сделало их обоих довольно популярными, так что всю осень, пока не наступили холода, мальчики держали окно открытым, позволяя опоздавшим вернуться домой. Балам не слишком жаловал Паолу, считая ее холодной и задиристой, но именно он выручил друга, когда тому срочно понадобилось поехать в Италию, а с документами вышла неувязка. В последний момент оказалось, что паспорт Маркуса постирался вместе с джинсами, так что Балам предложил ему свой, заявив, что никуда в ближайшее время ехать не намерен. Снимок на паспорте вполне годился для подобного трюка: те же светлые волосы и худое лицо, только глаза у Балама были круглые, немного птичьи, а на костистом носу сидела родинка. Знающие люди подсказали купить очки с простыми стеклами, а родинку пришлось подрисовывать карандашом для бровей.

Паола ловко слюнила карандаш и ставила черную точку каждый раз, как им приходилось предъявлять документы. Через три недели Маркус возвращался один, начисто забыл про родинку, спохватился на выходе из пассажирской зоны в аэропорту и улыбнулся негритянке, проверявшей документы, утомленной лисьей улыбкой. Эту улыбку он подцепил у Балама: фокус был в том, чтобы раздвигать губы медленно, скупо, но с оттенком восхищения. Что ж, в Хитроу это сработало.

Вернувшись, Маркус не застал приятеля в кампусе и сунул паспорт в ящик его стола, полагая, что Балам решил пожить с отцом, владельцем футбольного бара, где они иногда вместе подрабатывали по выходным. В то лето Маркус много пил и почти не выходил из дому, а в конце июля пришло известие, что математик умер на вечеринке с наркотой – в Хенли, во время лодочной регаты. Собирая бумаги и рубашки друга, чтобы отнести его вещи родителям, он наткнулся на паспорт и почти машинально сунул его в карман пиджака.

Фиддла больше не было, дикая Паола исчезла. Единственным, что оставалось от поездки на побережье, был этот паспорт с фотографией мертвого математика, поклонника Джонни Гринвуда и клуба «Ноттингем Форест». Если бы кто-то сказал Маркусу, что спустя восемь лет он достанет паспорт из груды ненужных бумаг и поедет в Траяно, чтобы снова стать англичанином, он бы только рукой махнул.

Какое-то время он жил, не замечая себя, выпивал по нескольку бутылок сухого в день, грыз галеты, а по ночам подрабатывал сторожем в какой-то арабской конторе на окраине города. Роман, который он начал писать, продвигался медленно, иногда Маркусу чудилось, что он стирает больше слов, чем пишет. Казалось, разум его зачах, однако тело воспринимало такую жизнь с удовольствием. Он как будто выпрямился, слегка обветрился, отпустил эспаньолку и однажды – выбравшись в город со страшного похмелья – купил на распродаже вощеную охотничью куртку, на которую поглядывал уже давно.

Странное дело, теперь ему удавалось то, что не удавалось раньше, вся бытовая канитель, прежде наводившая на него тоску, улаживалась сама собой, несмотря на постоянно моросящую нехватку денег. Молчавшее по полгода бюро переводов внезапно завалило его работой, темнокожая соседка, небрежно мотавшая головой в ответ на его приветствия, сунула ему в ящик записку с приглашением выпить чаю, а парень, выдававший мячи на публичном корте, начал оставлять ему те, что поновее. Даже жена лендлорда смотрела на него с интересом и сама относила его белье в китайскую прачечную. Все бы хорошо, но стоило ему сесть за машинку, как глаза начинали слезиться, английские буквы раздувались и кололись плавниками, а родная речь забивала горло простудной дрянью.

Понадобилось несколько лет и еще одна поездка в Траяно, чтобы роман набрался нужной воды и мякоти, обзавелся бугристой косточкой, пожелтел и упал ему в руки. Сомнений по поводу названия у него не было, больше того – он надеялся, что главная героиня бродит где-то по ноттингемским улицам, однажды увидит книгу в витрине и позвонит ему, попросив у издателя телефонный номер. «Паола» продавалась неплохо, через два года за нее взялись итальянцы, и продажа прав была наскоро оформлена в дебрях какого-то римского агентства.

Дождавшись итальянского аванса, Маркус отнес две коробки книг букинисту и купил билет на самолет, надеясь, что паспорт, полученный в девяносто пятом, еще годится для возвращения домой. В самолете он листал единственный, оставленный для отца, экземпляр романа, с трудом узнавая собственные строчки. Книга была похожа на птичье гнездо, выпавшее из кустов боярышника. В ней лежали ровные пятнистые яички, казавшиеся легкой добычей, но стоило попытаться тронуть одно, осторожно, кончиками пальцев, как гнездо поднималось на ноги и удирало по дороге, теряя траву и перья, оказываясь чем-то еще, не гнездом, не самой птицей, а кем-то перепуганным и незнакомым, боящимся именно тебя.

Отец встретил его на выходе из зала прилета, и, только увидев его непривычно голое, морщинистое лицо, Маркус понял, что провел в Англии половину своей жизни. Человек в верблюжьем пальто, не спеша подходивший к нему, был неприятным стариком, и Маркус некоторое время аккуратно смотрел сквозь него, как смотрят британцы, когда незнакомец подходит слишком близко. Он еще ни разу не видел своего отца без бороды и усов. На старой фотографии, которую он таскал с собой с квартиры на квартиру, отец стоял у гранитного парапета и улыбался тому, кто снимает: белые зубы, черничные усики, желтоватые небеса.

«Паолу», которую Маркус предъявил отцу еще на паркинге, тот полистал и сунул в багажник, между двумя старыми покрышками. До самого дома они ехали в молчании, вид у отца был надутый, обвислые щеки казались плохо выбритыми, толстое пальто пахло шариками от моли.

– Маркус Фиддл? – сказал отец, когда они вошли в квартиру. – Что за нелепый псевдоним? И с каких это пор ты стал Маркусом? Я назвал тебя в честь своего друга. Его застрелили в Анголе в тот год, когда ты родился. Но что ты знаешь о дружбе? У тебя и друзей-то сроду не было.

Отец жил теперь на даче в Молетай, он приезжал по субботам, бросал привезенное в сумке белье в стиральную машину, обедал на кухне всухомятку, просматривал почту, собирал свою стирку и уезжал на ночь глядя. В дачном поселке у него была женщина, но он не хотел о ней говорить. Он вообще мало разговаривал с Маркусом, обходя его, будто дальновидный капитан ледяную глыбу. С тех пор как отцовская компания, так дивно цветущая в девяностых, разорилась, он считал сына никчемным человеком, на которого зря потрачены деньги, и наказывал его молчанием.

Много лет Вильнюс представлялся Маркусу потерянным раем, в который можно вернуться, если сильно захотеть. С тех пор как он понял, что поедет домой, детская память ожила и заполнилась беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками: флюгер с уснувшими воробьями, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах, газетный фунтик подтекающей вишни, принесенный кем-то с рынка, чистая льняная пыль на дороге, невзрачное солнце цвета сушеной цедры и стылое море в четырех часах езды – настоящее, полное ледяной, высокомерной рыбы.

Но что-то не складывалось, зима тянулась бесконечно, прохожие на улицах казались Маркусу косолапыми, хмурыми аборигенами, они были они, и с этим ничего нельзя было поделать. «В девяносто восьмом Англия приняла меня, словно илистое дно: немного скользко, пошатывает, но мягко и тепло ступням, – записал Маркус в первые дни, когда слова еще не окончательно утратили смысл. – А здесь, на родине, где бы ты ни встал, чувствуешь свои деревянные пятки и какое-то безысходное колотье в боку».

* * *

Сказки города Ноли. История шестая, об Осе Беспокойства

…это бы все ничего, а вот с племянницей прачки, Франческой, и вовсе конфузия вышла, расскажу тебе, слушай.

Была у нее, Франчески этой, привычка с малолетства – сидеть с открытым ртом, вроде как задумавшись, так она, и девушкой став, часто посиживала, и вот в этот самый рот к ней однажды не то пчела, не то муха залетела, прямо в этот, как его, аппарато респираторио. Вскрикнула Франческа и крепко рот захлопнула с перепугу.

Тут-то все и началось. Стали в городе всякие вещи твориться, даже нам, местным, ко всему привыкшим, непонятные. То, понимаешь, все циферблаты на городских часах возьмут и запотеют (а это Франческа в слезах проснулась), то все бакалейщики заснут одновременно, так что ни сахару не купишь, ни соли (а это Франческа за расческу взялась и волосок больно выдернула). Да что там – стоило ей однажды за вишневое дерево в мамином саду приняться, тут же во всем Ноли отсырели спички, и, пока она с тяжелой корзиной из сада не вышла, ни одна хозяйка не могла плиту разжечь, а рыбаки без курева чахли, кроме, разумеется, тех, кто в море.

Не сразу мы догадались, в чем тут дело, а уж когда догадались, стало Франческе совсем туго. Нечего и говорить, что никто ее в жены брать не собирался, хотя до этого очень даже поглядывали. Так бы и тянулось, наверное, до сих пор, когда бы не дон Эса с Каброры, энтомолог, собиратель халдейских рукописей. Приехал дон Эса в город Ноли, прознав про наши чудеса, поселился в гостинице (тогда как раз кофейные зерна горчили, оттого что Франческа с теткой в прачечной поругалась) и сразу, в первый же день, сказал, что знает, в чем тут дело. Так и сказал, с торжеством в голосе, на слушателей поверх очков глядя и головой, похожей на перезревший плод, покачивая.

Фань гун цзы син, как говорят китайцы, ищи в самом себе! – сказал он, это в вашей барышне не пчела и не муха никакая, а всамделишная Оса Беспокойства, я за ней всю жизнь гоняюсь, в моей коллекции как раз такой и не хватает для полного моего энтомологического счастья. Берусь, сказал дон Эса, вас от напасти избавить и необъяснимое в городе под корень извести, потому как совершенно безотказный способ знаю. Только вряд ли на это семья Франчески согласится.

Что же это за способ такой, спросили дона Эсу, а он возьми и скажи: Осу Беспокойства из девушки только так достать можно, что после этого на ней жениться придется непременно и сразу. Впрочем, я готов и заранее жениться, уж больно мне эта штука для коллекции надобна.

Ладно, делай, сказали ему, подумав, жители Ноли и, девушку не спросив, отдали ее старому дону Эсе. Надо ли говорить, что на свадьбу весь город собрался, рисом и конфетти бросаться, на заплаканную малышку с умилением глядеть да холодную граппу всю ночь потягивать в ожидании избавления. Все торговцы пришли, даже рыбаки из Нижнего города, даже столетняя донья Корсо, у которой такой большой горб вырос, что она со времен Монте-Кассино в постели обедает, а обед ей из лавки на веревке в корзине доставляют, – короче, все пришли, ведь радость какая.

Не прошло и двух часов, как дон Эса с молодой женой в спальню удалились, а вот уж он и сам вышел, пошатываясь (видать, непросто ему дался старинный халдейский метод), а в руках коробочку сжимая, маленькую такую бонбоньерку. Вот, говорит, ваша Оса, больше ей вас не мучить, на булавку ее и под стекло! И коробочку показывает, высоко над головой поднимая, будто кубок на регате, что мимо Ноли каждый год на всех парусах пролетает. Зашумели гости, стали дона Эсу славить, даже качать хотели, да тут, как на грех, пьяный Филиппо заявился, в двуцветных штиблетах и с угольной гвоздичкой в петлице, ему-то там быть и вовсе не следовало, потому как до всех несчастий он Франческу на танцы водил и леденцы ей за щеку совал.

Подошел он к дону Эсе и поглядел ему прямо в лицо, а с чего это, говорит, мы тебе верить должны, старый джиоттоне? может, ты нашу глупышку за просто так два часа старыми костями своими мучил? может, ты нам голову морочишь? показывай давай Осу! не то мы с братом тебя в осиное гнездо голой задницей очень даже сунем!

Ох, как обиделся дон Эса, весь побелел, затрясся, коробочку приоткрыл и под нос Филиппо сунул, смотри, говорит, чтоб она тебя, дурака, за нос не цапнула! А из коробочки только вжжик! и мелькнуло что-то, маленькое, быстрое, золотистое… Все только ахнули, а старая синьора Корсо быстро рот захлопнула и присела.

Что тебе сказать? Сильно жизнь синьоры Корсо с того дня изменилась. Но это, как ты понимаешь, другая история. Совсем другая.

Садовник

Раньше на пляж вели ступеньки, вырубленные в граните каким-то благодетелем, но море откусило снизу кусок скалы, и ступеньки повисли в воздухе, будто лестница Орфея, ведущая в мокрое никуда. В пещере под скалой долго не высидишь, волны перехлестывают ее порог, и в ветреную погоду там всегда воды по щиколотку, зато на песке хватает места, чтобы лечь и раскинуть руки. В прошлом году на этом пляже поселился черный гусь, я носил ему хлеб и сырные крошки, он прятался за камнями, но ко мне выходил – немного боком, виляя хвостом, как собака. Клюв у него был крупный, красный, как у тукана какого-нибудь. Может, у него отросли новые перья – или что там мешало ему улететь, – а может, его сожрали бродячие кошки, не знаю, осенью гусь пропал, и я по нему скучаю.

Из пещеры, если забраться на гранитную глыбу, видно марину яхтенного клуба «Виржиния». Жаль, что клубный причал обнесли забором, я бы ходил туда посмотреть на яхты, в траянский порт настоящие яхты не заходят – берег там неприступный, игольчатый, как шкура дикобраза.

В детстве я был уверен, что стану матросом, хотя меня упорно учили музыке. Рояль казался мне глянцевым черным зверем, издающим хриплые вздохи. Я ненавидел в нем все: струны, колки, молоточки, войлочные подушечки. Как только мне выдали паспорт, я закрыл инструмент на ключ, забросил ключ на антресоли и устроился юнгой на круизную яхту, приведя этим поступком в бешенство не только мать, но и репетитора, провозившегося со мной четыре года. Мать даже писем мне не писала, хотя ее хлебом не корми, дай настрочить страниц десять – жалобных, навязчивых и легких, будто ореховая шелуха.

Получить место было не так просто, но парень, с которым я играл в шахматы, оказался племянником портового диспетчера, и я получил самую правильную рекомендацию – знакомство, protezione. Мне выдали два пакета с формой: для уборки и для обслуживания пассажиров за обедом. Когда я попытался возразить, капитан прервал меня жестом: он поднял указательный палец и выразительно провел им по своим губам, как будто застегивая молнию. Глаза у капитана были точь-в-точь как на портрете Амундсена, висевшем в школьном кабинете географии: тяжело прикрытые веками, с ресницами, будто припорошенными снегом. Пассажиров было шестеро, команды – в два раза больше, причем юнги считались обслугой, а не членами экипажа, так что перчатки для муринга, подаренные матерью, мне не пригодились.

Мать с трудом смирилась с моим решением, и перчатки были знаком ее понимания и уступчивости. Вскоре она умерла, и я понял, что история с заброшенной музыкой, бегством из дома, морем и тому подобным потеряла всякий смысл – я делал это против нее, а значит, для нее, и теперь, когда ее не стало, мне захотелось выкинуть беспалые перчатки к чертям собачьим и поступить в консерваторию.

Первый переход намечался через Атлантику с Канарских островов на Карибы. Самый короткий маршрут был бы по курсу вест-зюйд-вестом, пояснил мне боцман, но есть риск застрять в штилевой зоне Саргассова моря. Поэтому мы пойдем зюйд-зюйд-вест до широты Зеленого Мыса, и только потом повернем на запад. С этим боцманом я честно пытался подружиться, но, удостоив меня беседы единожды, он потерял ко мне всякий интерес. С капитаном было еще хуже. Я старался не попадаться ему на глаза, но яхта, даже такая огромная, это не оливковая роща, и каждый день я натыкался на его взгляд – длинный, темный, будто щель под дверью в комнату, где выключили свет.

Пассажиры напоминали мне публику, гостившую в доме, где я провел свое детство. Я узнавал эти плавные контуры, золото и скользящие тени, это спокойствие небожителей, знающих, что, где бы они ни сошли на сушу, она ляжет им под ноги с превеликим удовольствием. Мне нравились их женщины, являвшиеся в кают-компанию в белых платьях или лежавшие в зеленых шезлонгах на кормовой платформе. Белое и зеленое, как на флаге Уэльса, а красный дракон – капитан со своим свирепым румянцем.

Первые две недели на борту показались мне довольно веселыми, несмотря на фасоль с томатной пастой, легкие признаки морской болезни и шварканье тряпкой по тиковой палубе с утра до вечера. Я научился отличать бегучий такелаж от стоячего, стаксель от кливера, а к концу первой недели нашел укромное место в машинном отделении, где под гул дизельного двигателя умудрялся поспать среди бела дня.

Все пошло наперекосяк, как только мы причалили у берегов Иост-ван-Дайка. Пассажиры и штурман сошли на берег, а команда осталась на борту и смертельно напилась. Это был первый свободный вечер за долгое время, люди вымотались, а в марине Родтауна, куда мы заходили днем раньше, капитан купил в лавке галлон спирта в пластиковой бутыли.

Вечер был тихим, я забрался в гамак, натянутый для пассажиров на кормовой палубе, включил свой карманный приемник, поймал джазовую станцию с Тортолы и заснул под поскрипывание саксофона и пьяные голоса, доносившиеся с носа яхты, где экипаж мешал спирт с кокосовым соком.

Ночью я проснулся от ощущения холода, которое сначала показалось даже приятным, во сне я подумал, что наконец-то пошел дождь, но холод стал разрастаться, пополз по ногам и животу, даже пальцы ног заледенели, и я открыл глаза. В кромешной темноте надо мной белело лицо механика Вильке, за ним смутно виднелась фигура кока, я услышал его фырканье и снова почувствовал холод: механик держал шланг для поливки палубы, из шланга струилась вода. Мое одеяло намокло, я сбросил его на палубу и вылез из гамака.

– Вы что, совсем перепились?

– Видишь ли, юнга, – механик закрутил винт и отбросил шланг, – у нас для тебя новости. Плохие новости. Капитан проиграл тебя в карты, и теперь твоя жизнь заметно изменится, верно, кок?

– Верно. – Кок покачал головой, я только теперь заметил, что он был голым до пояса. – Я проиграл свою куртку и вообще все, кроме штанов. А капитан проиграл тебя.

– Идиоты. – Я снял рубашку и стал ее выжимать. – Пассажиры скоро вернутся, а тут такой бардак на палубе.

– Держись, парень. – Механик потрепал меня по плечу. – Бардак только начинается. Я бы на твоем месте побыстрее сошел на берег.

Вильке подтолкнул кока, и они отправились на нос, где было уже не так шумно, а я пошел досыпать в машинное отделение. Если бы я знал, каким станет мое дальнейшее путешествие, я бы точно сошел на берег, да что там, я бы вплавь добрался. Денег у меня было мало, но в Грейт-Харборе можно было устроиться на погрузку, перекантоваться несколько месяцев, а там подвернулось бы судно, идущее в Европу. Но я не знал.

К пяти часам я вымыл палубу, еле различимую в рассветной дымке, и, переодевшись у себя в каюте, решил дожидаться пассажиров. К девяти мы должны были отчалить и взять курс на Сент-Томас, где почти все намеревались сойти на берег, так что работы у меня должно было поубавиться. Так я думал, заваривая себе кофе на пустом камбузе. Берег был так близко, что я различал кабинки канатной дороги на Парадайз-пик, поблескивающие в небе, будто стеклянные бусины, заполненные белым воском. У моей матери были такие бусы, дутые, приятно хрустящие, она называла их жемчугом и носила в три ряда вокруг крепкой шеи.

Это был последний день, который я мог назвать днем свободного человека. Отойдя от Сент-Томаса с двумя дружелюбными шведами на борту, мы высадили их в заливе Гудмен и повернули домой. Как только шведы сошли на Багамах, пассажирские каюты опустели, я остался один на один с командой, и проигрыш капитана вошел в силу.

Воскресные письма к падре Эулалио, март, 2008

Сегодня поганый день, я вчистую проигрался в бильярдной и вынужден был ставить сержанту обед и вино.

Толку от моего сержанта никакого, целыми днями болтается в деревне и по три раза на день бегает на почту, там у него предмет обожания. А штрафов нет как нет. Копилка в участке не наполнилась за полгода и наполовину. Время от времени я вынимаю пробку и вытряхиваю содержимое на стол: на эти гроши не то что часовни, собачьей будки не построишь. А я не успокоюсь, пока не поставлю на холме то, что стояло там со времен Амальфитанского герцогства. Ты, падре, совершенно прав, когда называешь меня язычником и суеверным обывателем. Язычник я и есть.

Получил сегодня еще один отказ, на этот раз от общества охраны памятников, правда, я на них не особо надеялся. Пишут, что дали бы пару тысяч на реставрацию фресок, а теперь когда реставрировать нечего, то и разговор короткий. В последнее время я навострился писать просительные письма, даже канцелярские обороты выучил: все эти мешки с деньгами говорят на своем языке, не таком затейливом, как ваш, церковный, но таком же малопонятном для простого человека.

Уверен, что, пока мы не вернем апостолу его собственность, деревня будет хиреть и заваливаться набок, как стена траянского кладбища. Тебе, святой отец, хорошо: деньги на реставрацию церкви ты получаешь по своим иезуитским каналам, зря что ли учился в Саламанке, а нам перепадают только мелкие подаяния и штрафы.

Владелец строительного магазина отпал, у него паршиво идут дела, а на той неделе я получил отказ из музейного фонда, говорят, что частные владения их не интересуют. Хотя думаю, что дело не в этом, просто не хотят давать деньги южанам, контора у них в Турине, вот они и кормят свою округу.

Похоже, история с наследником не просто так заварилась в наших краях; будь я примерным членом общины, давно сказал бы себе, что это Божий промысел, и взялся бы за дело, а я все тяну да примериваюсь. Завтра позвоню в отель и вызову молодчика в участок или сам поднимусь на холм. Благослови меня, падре. Самое время подергать его за фальшивую бороду.

FLAUTISTA_LIBICO

У некоторых собак души выходят из тела и носятся по свету. Если они вдруг задержатся, то тело собаки умрет. Тогда собачья душа находит покой в теле мага, который становится от этого еще сильнее. Душа моей собаки поселилась во мне, хотя я вовсе не маг. С собакой мы были знакомы только две недели (она прибилась ко мне по дороге в булочную, и мать сразу сказала, что собака не жилец). Мы оба были слабое звено. Собаку пришлось зарыть в клумбе у дверей Banca d'Italia поздно вечером. Куда еще девать мертвую собаку в большом городе?

В то время мир казался мне старой покоробленной палитрой, где все краски стекли на одну сторону, оставив наверху пересохший зеленоватый фельдграу и свинцовые белила. В этом мире меня ждали только гаммы, монотонные, как голос моей матери, – гаммы и детская комната, переделанная из чулана (свет пробивался сквозь пожелтевший кусок тюля, прибитый к раме тремя гвоздями).

Если бы мы жили с бабкой, у меня была бы настоящая детская с окнами в парк и гладким терракотовым полом, который блестел бы после уборки, будто ледяной каток. В этом парке прохаживались по дорожкам гости Стефании, ужинать они собирались в гостиной, где над столом покачивалась чугунная люстра со свечками, выдутыми из стекла (вид у нее был такой непрочный, что казалось, она вот-вот рухнет на стол, будто огромная рыбина на палубу рыбацкого катера).

Бабка сама накрывала к ужину, хотя там были слуги, я точно помню. Моя мать тоже была прислугой, мисс Джейн, а потом все изменилось. Она родила меня от своего хозяина, который не захотел стать моим отцом. Когда бабка узнала обо мне (за полгода до моего рождения), то велела своему сыну жениться, потому что во сне ей привиделся святой Андрей с недовольным лицом. Этого святого бабка чтила до слез, мать говорила мне, что к старости она вообще стала слезливой, как наемная плакальщица. Это не мешало ей всеми повелевать и над всеми насмехаться. Мне же доставались только персики и поцелуи.

Еще Стефания была крепкая и неукротимая. И еще толстая, к ужину она надевала тесное платье, и грудь ее становилась похожа на выгнутый нос римской триремы. Про триремы было написано в книге, которую сняли с полки в библиотеке, дали мне и разрешили листать (картинки были переложены папиросной бумагой, ее хотелось выдрать почему-то). Второй любимой книгой была энциклопедия насекомых. Эту мне удалось выпросить в подарок, и за четырнадцать лет она была прочитана несколько раз. Там говорилось, что раньше все болезненные припадки в Италии приписывались укусу тарантула, а взбесившихся больных называли «тарантулати».

В поместье было полно всякого народу, пришлого и местного, даже конюх был свой (он жил в пристройке на другом конце поместья). Конюх мне нравился, у него были усы щеткой, но меня к нему не пускали, а сам он появлялся не часто. Когда мой отец отказался венчаться с моей матерью в часовне Святого Андрея, ему велели уехать, вернее, убираться, пока не одумается. Но он не испугался, пожал плечами, собрал вещи, и больше в поместье его не видели. Полагаю, он давно хотел свалить оттуда и просто ждал подходящего случая обидеться. Я тоже пожимаю плечами, когда обижаюсь (это сходство делает его моим отцом?). В детстве мне приходилось пожимать плечами довольно часто.

Однажды нас тоже попросили уехать. Я помню зимнее утро, бабушкин шофер явился в кожаной куртке на меху, на меня надели пальто, и мы долго добирались до аэропорта по раскисшей к полудню дороге. Мать сидела молча, уткнувшись в свой лисий воротник, со мной рядом, на заднем сиденье, сложили ее сумки, сверху над ними возвышался синий ребристый чемодан, подаренный мне Стефанией. Пальто было слишком теплым и кололось изнанкой.

Перед нашим отъездом бабушка завела меня к себе и долго шептала в ухо какие-то объяснения (ей еще шестидесяти не было, а дыхание было по-старчески затхлым). Потом она показала мне самую дорогую вещь в доме, спрятанную так, что никто бы в жизни не догадался (стена в спальне была двойной, вот и весь фокус). Клад показался мне никчемным барахлом, но пришлось восхититься из вежливости. Все здесь будет твоим, сказала она потом, обведя рукой свою спальню, потерпи немного. Уж лучше оставлю тебе, чем этому pederaste.

Если я встречу своего отца, то не стану припоминать ему обиды. Думаю, не стоит говорить ему, что однажды вечером моя мать наглоталась таблеток, запила их водкой и уплыла в своей триреме к финикийским берегам. Она так долго ждала бабушкиных денег, а они достались кому-то другому. Не потому что нас обманули, сказала мне мать, а потому что Стефания умерла не своей смертью. И не успела написать правильное завещание. Ее убила соловая лошадь, которую вечно чистил щеткой тот самый конюх. Выходит, лошадь убила Стефанию, маму и меня. И самого конюха, кстати, тоже.

Петра

В воскресенье меня отпустили на сутки домой, и мне повезло – прямо на повороте попался траянский лавочник, ехавший на ферму за оливковым маслом. В кузове у него побрякивал запас пятилитровых, отмытых до блеска бутылей, а в кабине стояла пузатая терракотовая ваза с пробкой. Когда он подобрал меня на дороге, то велел сесть в кабину и держать вазу на руках, как ребенка.

Дома я сварила для мамы суп, вытряхнула из хлебницы засохший хлеб и залила его вином, чтобы к вечеру сделать панцанеллу, а потом отправилась в комнату брата, в которой все пока что оставалось так, как было: плакаты с Лиамом Хоулеттом на стенах, компьютер с разлохмаченным проводом, железная стойка с одеждой, даже бутылки из-под «Ducale» у двери. Я лежала на узкой кровати и слушала, как мать передвигается по дому – тихо, как будто босиком. Наверняка она уже чувствовала неладное, но опасалась спросить. Особенно сегодня, когда я заперлась в его спальне на целый день.

Потом я встала и принялась обыскивать комнату по второму разу. Мне просто нужно было чем-то заняться. Я простучала стены, вытряхнула все из ящиков стола, даже корзину с грязным бельем проверила. Какое-то время я сидела на полу, прижимая носок брата к лицу. Потом села за стол, открыла компьютер и снова просмотрела все февральские следы: письма от друзей, закладки в браузере и чаты на форуме ныряльщиков. Я знала, под каким ником он туда выходил: cacio_forever.

Страницы обновлялись еле-еле, потому что я подключила Сеть через телефон. Судя по дате, Бри трепался с друзьями в чате в тот же день, когда отправил мне дырявую открытку. Значит, провайдер отключил Интернет на несколько дней позже. Тогда почему брат не послал мне электронное письмо? Ведь ему пришлось искать конверт, марку, надписывать адрес и идти по шоссе на почту в Аннунциату.

Я достала открытку из дорожной сумки и принялась ее разглядывать. Можно предположить, что кусок картона был вырезан вместе с почтовой маркой. Наверняка брат пользовался моим маникюрным набором, квадратик аккуратный, кухонными ножницами так гладко не вырежешь. Открытка была ненастоящей, на ней не было ни полосок для адреса, ни всяких там надписей вроде Poste Italiane или Par Avion. Может, дело не только в убийстве, которому брат стал свидетелем, но и в марке, которая была здесь когда-то наклеена? И как связана эта открытка с убийством хозяина отеля?

Я сидела на стуле своего брата и смотрела в экран компьютера, заляпанный следами пальцев. Он вечно что-нибудь грыз в своей комнате, таскал туда бутерброды, и в клавиатуре тоже были хлебные крошки. От мысли, что я могу вытрясти их оттуда и доесть, у меня вдруг похолодела спина.

Выйдя из его комнаты, я увидела, что мама подмела кухню и растопила плиту, это было хорошим знаком. Последние несколько дней вообще были хорошими, мама сидела в саду, читала старые журналы и посмеивалась. В прошлый вторник я ей выгребла целую груду из-под братовой кровати: «Панораму», II Giornalino и комиксы.

Мама у нас не больная, а обиженная, сказал мне брат, когда я пошла в школу, и не слушай никого. Отец ушел, она обиделась и стала не такая, как все. Она не сумасшедшая, что бы там соседки ни говорили. Никому не рассказывай, Петручча, что происходит в доме. Никаким учителям. Даже если мать известку примется есть или варить спагетти в мыльной воде. За ней присматривать нужно, а так – ничего страшного.

* * *

Однажды летом (в две тысячи втором?) брат и его Джованинна взломали пустующую виллу и поселились там в спальне, содрав чехлы с мебели, на воротах виллы висела табличка «Продается», но она так выцвела, что названия агентства было не разобрать. Дом стоял на отшибе, окна выходили прямо в базальтовую скалу, а солнце появлялось на веранде только по утрам. Сад, как ни странно, был весь увешан гранатами и фигами, как будто в нем хозяйничал невидимый садовник.

Раньше там жила англичанка, работавшая у старой Стефании, красивая девушка, я видела в доме ее портрет, завалившийся за этажерку с книгами. Там вообще было немало ее вещей – наверное, она уезжала впопыхах. Стефания сняла виллу на полгода и поселила туда свою английскую служанку – потому что та забрюхатела, как выразилась соседка Джири. Говорили, что в деле был замешан молодой Диакопи, и девушку спрятали подальше от любопытных глаз. Это было давно, за год до моего рождения, но в деревне долго об этом болтали, хотя ребенка так никто и не увидел.

Джованинна прожила там с братом без малого неделю, пока их не застукали, ветчину и хлеб я приносила им из дому, умирая от восторга. Длинные полотнища москитных занавесок над кроватью, свертки с лавандой в пустых ящиках комода, Джованинна в платье англичанки, которое было ей куда как велико. Я зажмуривалась, стоя посреди комнаты, и представляла себе ту девушку, одинокую, напуганную, с торчащим животом, как она стоит у окна, выглядывая на дороге своего соблазнителя. Чужая жизнь, совсем чужая, а в ней Бри в обнимку с Джованинной, как будто у пляжного фотографа снимаются: подбежали к раскрашенному картону, сунули головы в дырки, клац! – и птичка вылетела.

Меня не слишком занимало то, что они делают, когда остаются одни, брат бы мне сам рассказал, если бы я попросила. Зато старуха, обитавшая в соседнем доме, подглядывала за ними, сидя у живой изгороди, разделявшей два сада. Заметив любопытную бабку, я собралась уже бросить в нее шишкой, но подошла поближе, увидела, что она сидит в коляске, и удержалась. Она напомнила мне старика, с которым Бри проводил вечера на катере «Манго фанго», стоявшем на стапелях возле волнолома. Не знаю, о чем они разговаривали, но брат его любил. Мне он всегда казался слегка помешанным, несмотря на складную городскую речь.

Когда брата убили, Джованинна даже не зашла к нам домой, у них к тому времени все было кончено, прошло лет пять, не меньше. Теперь я сама была такой, как Джованинна. Я смотрела в зеркало в прихожей и задыхалась от счастья. У меня только рост подкачал, я уже в школе была самой маленькой, хотя упорно носила туфли на каблуках. Джованинна, кстати, ни на что не сгодилась – поблудила, поблудила, да и вышла замуж, сидит теперь целыми днями на деревенской площади. С ней кончено, горелое мясо, как говорил один монах про ведьму, которую еще только собирались сжечь. А вот со мной еще далеко не кончено, про меня еще ничего не известно.

Бри полагал, что мне надо учиться ресторанному делу, с такой внешностью тебя возьмут в приличное место, говорил он, в Позитано или Анакапри, а там уж ты подберешь себе парня. Но вот беда – я не люблю еду, то есть совсем не люблю. Даже здесь, в отеле, у меня не проходит тошнота от того, что весь первый этаж пропах артишоками и уксусом. Единственное, что я позволяю себе подъесть, когда прихожу вечером на кухню – Секондо всегда раскладывает остатки десерта на огромном подносе, – это черный шоколад. И то, если очень горький.

* * *

Сегодня в отеле пусто, все ушли в деревню на мессу, прихватив по веточке оливы – наломали прямо в роще. Бедное деревце, оказавшееся на границе с парком, стоит теперь голое – наверное, ему каждый раз достается от постояльцев. Мое расследование почти не движется. Оно началось двенадцатого марта, когда я приехала в «Бриатико» со сменной обувью в сумке и с крепким зеленым яблоком, прихваченным из дома на завтрак. В семь утра я стояла за воротами, глядя, как солнце играет в стрельчатых окнах, а в половине восьмого шла по кипарисовой аллее, ведущей к парадному входу. «Бриатико» строил салернский архитектор в двадцатых годах, он прославился на севере и, наверное, обрадовался, когда получил заказ в родных местах. В те времена это был настоящий дворец цвета яичной скорлупы, окруженный парком, море было видно со всех его балконов, а та стена, что выходила на горы, была похожа на шахматную доску, отделанную травертином.

Когда я поняла, что мне придется устроиться сюда на работу, то долго ломала голову, как это сделать. Пока не подвернулась протекция. Я бы все равно проникла в отель, не мытьем, так катаньем, но кто же станет разговаривать с уборщицей или посудомойкой? А мне нужны слова, много слов. Мне нужно составить ясную картину из кучи мутных осколков и бесполезных черепков. О моем брате здесь никто не слышал, его кровь впиталась в землю эвкалиптовой рощи, будто дождевая вода. Зато они могут рассказать про убийство хозяина, которое так и осталось нераскрытым, две этих смерти крепко связаны, иначе и быть не может.

Помню, как я удивилась, когда зашла в холодный мозаичный холл гостиницы и увидела, что все зеркала в нем затянуты черным крепом, хотя вдова уже не носила траура. Я ее видела в церкви в Аннунциате – напудренную, затянутую в шелковое платье и без единой горестной морщинки на лице. Через пару дней мне объяснили, что зеркала в холле занавесила старшая процедурная сестра, а ей никто не смеет перечить. К тому же Пулия – калабрийка, у них траур носят годами, мертвеца держат в открытом гробу и целуют в губы, а на похоронах рыдают и царапают себе лицо.

Пулию я не подозревала ни минуты. Два человека нравились мне в этом отеле с первого дня – она и Садовник. Прозвище, которое дали этому парню, прилипло так, что не отдерешь, хотя ему никак не подходит. Садовник – это кто-то бодрый, коренастый, в брезентовых штанах, под ногтями у него земля, а лицо задубело от солнца. А у пианиста узкое пасмурное лицо и узкое мальчишеское тело.

В гостинице всем дают клички, пианисту сначала другую дали – лондонезе, звучит пренебрежительно, но в наших краях не привечают иностранцев. Потом увидели, что Пулия его полюбила, и дали прозвище получше, по здешним меркам ласковое. Администратор говорит, что на работу его взяли только на сезон, а он зацепился на весь год, хотя зимой музыкант в отеле – это роскошь. Секондо говорит, что парень свою работу делает: от хаоса, что начался в феврале, впору было бы свихнуться, зато по вечерам в ресторане слышно, как внизу кто-то перебирает клавиши.

Мы с Садовником не сразу стали разговаривать, какое-то время он меня вообще не замечал, только здоровался. А потом заметил. Я пришла в библиотеку, чтобы взять книгу на ночь, и наткнулась на него. Он сказал, что почти не спит, смотрит кино в пустующих номерах или заходит в клуб скоротать время до утра. Помню, как мне неловко было, когда я его застала: сидит себе на диване, закинув ноги на стол, книга на коленях, прихлебывает из бутылки, не хотите ли, говорит, глоток хозяйского амароне? Видела бы это библиотекарша, злая, как осиный рой, – она бы его насмерть ужалила.

Это случилось в конце марта, а в апреле он стал говорить мне ты, по утрам мы пили кофе у повара на кухне, два раза встречались в прачечной и один раз гуляли на кладбище. С нами ходила его собака Дамизампа, похожая спереди на хаски, а сбоку на Лабрадора. Садовник сказал, что пес пристал к нему в парке, на границе с оливковой рощей, там в каменной стене есть дыра, и деревенские собаки иногда в нее пробираются. Никто за ним не пришел, так что Зампа получил новое имя и остался. Я не стала говорить Садовнику, что знаю, где он держит собаку. О том, что я случайно разведала его тайное убежище и видела его голым на поляне, я тоже не стала говорить.

Я так ловко разыгрывала простодырую сестричку в голубом халатике, даже походку и речь отработала новые, что даже не знаю, смогу ли теперь вернуться к прежнему облику. Было досадно, что он никогда не узнает меня настоящую, но приходилось быть осторожной и помнить, зачем я здесь.

По субботам, когда у меня бывало дежурство в прачечной, Садовник приходил в подвал, садился на складной стул, так что колени торчали у самого носа, и рассказывал мне сказки. Чистой воды калабрийские байки, особенно те, что про колдунов. Когда он рассказал про Осу Беспокойства, я так смеялась, что утром побежала на кухню пересказывать – и что же? Никто не улыбнулся, кроме Секондо.

Вот мама моя, та с полуслова все понимает: смеется, заливается. Особенно ей понравилась байка про ворона, что ночью у одного грека изо рта вылетал. Это была душа грека, только она не всегда возвращалась вовремя, и грек тогда лежал в кровати и ждал с открытым ртом. Садовник сказал, что написал эту сказку о себе самом, но я только плечами пожала: на мой взгляд, души в нем было столько, что хватило бы на всех здешних обитателей, включая коноплянок и древесных жуков. Только это была другая душа, не итальянская. Затворенная, занавешенная и задвинутая на щеколду.

В начале апреля мне пришлось признать, что я должна видеть его каждый день или хотя бы думать, что увижу. Теперь мне снилось черт знает что – саламандры на раскаленном песке, баклажаны и пурпурные лисы.

Однажды, когда мы сидели в павильоне и курили одну сигарету на двоих, я не выдержала, поцеловала его в губы и погладила по голове. Садовник молча взял мою руку и погладил меня моей же ладонью по волосам – дескать, сосредоточься на себе самой. На следующий день я дежурила в прачечной, ждала вечера и тряслась – мне казалось, что он не придет, что я его напугала. Но он явился, как ни в чем не бывало, сел на плоский тюк с бельем, подобрал ноги на турецкий манер и рассказал мне новую историю. Иногда мне кажется, что ему просто нужен слушатель. Или читатель.

Пулия меня всю дорогу дразнит музыкантовой невестой, но вообще-то мы дружим. Иногда я зову ее Пилия – потому что в нашей деревне тому, кого укусила бешеная муха, обычно говорят che ti piglia? Кого мы не жалуем, так это Ферровекью, хотя, по правде сказать, на старухе вся гостиница держится. Помню несколько дней, когда кастелянша простудилась и осталась дома, какой начался бардак, какое разорение, как будто из трулло главный камень выдернули, и все хлоп! – и осыпалось в одночасье.

Вчера мы решили воспользоваться ветреной погодой и просушить постели. Доктор этого не любит, говорит, что отель не улочка в деревне, завешанная хлопающим бельем, но в тот день его заменял фельдшер Нёки, а тому на все наплевать, были бы шахматы под рукой. Покуда они с поваром разыгрывали неаполитанскую защиту, мы пошли вытряхивать одеяла, я на второй этаж, а Пулия – на третий, к самым беспомощным.

Первой комнатой на этаже был номер Риттера. Он отправился на прогулку, так что в номере никого не было, у нас не разрешают наводить порядок при постояльцах. Я свернула постель в узел, вывесила одеяла на перилах, а потом решила прибраться в шкафу. Горничные на втором этаже по выходным не работали, и мне хотелось сделать Риттеру приятное. Он никогда не кричит на сестер, не хнычет, а среди постояльцев таких раз-два и обчелся. К тому же мне известно, что он экономит на обедах и стирке, готовит себе сам на походной плитке и прячет ее под кровать. Любого другого за такие вольности давно попросили бы вон из гостиницы. Но добряка Риттера все покрывают.

Когда я открыла шкаф, у меня вдруг заныла змеиная отметина, и я насторожилась. Отметина у меня с детства, от змеиного укуса, на левой ягодице, а у отметины дар предвидения: перед несчастьем воспаляется и горит, никакие мази не помогают. Однажды, еще на первом курсе, в Бриндизи, я выпила какой-то дряни на дне рождения у подружки и опомнилась только в салоне тату, где меня уже распластали на вонючей кушетке и начали колоть иголками прямо пониже спины. Девчонки потом сказали, что я жаловалась на свою отметину, и кто-то предложил обвести ее рисунком, чтобы не бросалась в глаза, например морским коньком. Ума не приложу, как этих коньков оказалось два, но больше я крепкого не пью.

Я вычистила пиджаки Риттера бархатной щеткой и взялась за рубашки, чтобы отобрать не слишком свежие для стирки. Рубашки мне понравились, хотя их было всего восемь штук, а для галстуков даже особый ящик обнаружился. Длинный, плоский, обшитый фиолетовой кожей. Я открыла его из любопытства – уж больно хорош. В ящике лежали шелковые галстуки, кашне в турецких огурцах, стопка носовых платков, и в маленьком отделении – четыре стальные гарроты.

Садовник

Люблю смотреть, как в «Бриатико» накрывают на стол. Вечером двадцать легких столиков сдвигают в квадрат посреди столовой, а в середине квадрата ставят что-то вроде горки с цветами – я поначалу даже принял их за настоящие. Старики мало общаются в течение дня, зато за ужином чувствуют себя гостями на частной вечеринке. Прислуга выучена на славу, многие работали здесь еще в прежние времена – при ресторане, за потайной стеной которого крутились колеса рулетки и прохаживались приехавшие с севера шлюхи в золотистых платьях. Жаль, что я этого не застал. Мне нравится плюшевая роскошь казино: в этих краях владельцы притонов, сами того не сознавая, копируют фильмы, которые крутили в довоенных кинотеатрах.

Когда-то я мечтал жить в просторном доме на берегу моря: ветер, лодка, сырой песок и все такое. Жизнь тоже была сырой, ее мякоть заполняла мне рот, от нее ломило зубы и хотелось простых вещей.

Когда я приехал сюда прошлой осенью, синьор Аверичи уже махнул рукой на отель и неделями пропадал в игорных домах, так что управляющий почувствовал себя хозяином, в его щегольской кабинет нельзя было зайти просто так, без записи. Чтобы поговорить с ним, я провел все утро в приемной, служившей раньше ванной комнатой. Я понял это, разглядев два круглых следа от кранов на стене, небрежно закрашенных бронзовой краской.

Все комнаты в этом здании были раньше чем-нибудь еще – это было одной из причин моей внезапной симпатии к отелю «Бриатико». Я ведь и сам был не тем, за кого себя выдавал: я не был безработным пианистом (да я вообще не был пианистом!), не был англичанином, не был человеком, готовым на все, лишь бы поселиться у моря. Однако управляющему, когда он появился, я изобразил совсем другое, делая убедительные южные жесты, и прибавил, что готов работать без контракта, по устному договору.

– Я всегда мечтал пожить в Италии, – сказал я, глядя в небольшие, но яркие и цепкие, глаза тосканца, – безо всяких обязательств и не слишком долго. Поэтому, узнав, что вы ищете музыканта, я так обрадовался, что не стал посылать резюме, а явился сам, волнуясь, что место может ускользнуть.

Вранье. О том, что отель подыскивает пианиста для нового бара, я узнал прошлым вечером, в деревянном павильоне, разделив бутылку дешевого бренди со старшей процедурной сестрой в чепце. Женщину звали Пулией, она явилась в беседку, чтобы выкурить сигарету, и была рада обрести собеседника. Лицо ее в синем свете солнечной лампы я видел смутно, зато крахмальный чепец произвел на меня впечатление: если загнуть ему углы повыше, то тетка сошла бы за викентианку, дочь милосердия. Мое намерение переночевать в павильоне, на жесткой скамье, укрывшись курткой, ничуть ее не удивило. Я пытался оправдаться тем, что пробовал снять в отеле номер, но мне отказали – вероятно, моя мятая одежда и красный рюкзак показались портье сомнительными.

Пулия весело оглядела меня и кивнула:

– Что ж, вид у тебя и вправду потертый, но дело не в этом. Видишь ли, «Бриатико» – это не отель, а богадельня, здесь не сдаются номера на одну ночь. Только на сезон и только пожилым джентльменам. А те времена, о которых ты слышал, давно прошли.

В кармане халата у нее была горсть орехов, пахнущих крепким табаком, и мы закусывали ими, выбрасывая шелуху в заросли крестовника.

– Раньше на этом месте стояла часовня, настоящая, со времен войны с маврами, – сказала Пулия, – но в конце девяностых она сгорела, и прежняя хозяйка оставила пепелище посреди поляны. Во времена казино здесь построили беседку, а в двадцати шагах от нее деревянный шахматный павильон, но в парке сыро, и старики его не жалуют.

Синьора лошадей держала, гостей звала, бывало, полный дом, – добавила Пулия, – а заниматься поместьем ей было лень, такие земли на холме пропадали. Я думала, она все это сыну оставит, но что-то там не сложилось, сын уехал в Колумбию, а потом хозяйка погибла, и все пошло к чертям собачьим. Пиано-бар, – сказала она потом, – был затеей управляющего, тосканец сумел убедить хозяина в том, что белый концертный рояль вернет отелю лоск, сильно поистершийся со времен закрытого со скандалом казино. Рояль на днях как раз привезли, а в подвале поставили столики и лампы. Только с пианистом будет проблема. Я слышала, что тосканец дал объявление в салернскую газету, да только кто поедет в такую глушь работать за медные деньги.

Пулия спохватилась, когда со стороны отеля донесся пронзительный звон: часы над парадным входом сыграли отбой – в богадельне ложились спать в половине десятого. Вчера я долго разглядывал эти часы, когда явился в отель в надежде получить номер. Мозаику в холле я тоже успел рассмотреть, хотя портье и сверлил меня взглядом. Тусклые зеленые рыбы на шафрановом фоне, старая золоченая смальта.

Жаль, что старуха ушла, я бы с ней до утра посидел, люблю таких хмурых с виду женщин с оглушительным раблезианским смехом, который вываливается из них внезапным образом, будто Петрушка из своего кулька. В наших краях они повывелись, а в Италии еще попадаются. Она смеялась будто обкуренная школьница, хотя говорили мы, в сущности, о невеселых вещах – о том, что погода в Италии все хуже с каждым годом, о том, что парк зарастает бурьяном, о том, что в море в этом году полно медуз, а рыбы совсем нет, о том, что летом ей стукнуло шестьдесят, а жить совершенно не на что, и придется, видно, работать до гробовой доски.

Спалось мне тревожно и холодно, в парке ухали совы, а где-то в низине еще и лягушки трещали, будто ножницами по пенопласту, к тому же бренди давало себя знать, и пару раз мне пришлось встать и углубиться в заросли волчьей ягоды. Наутро я почувствовал жажду и спустился по тропинке к ручью. Ручей остался на месте, хотя гладких булыжников было не видать, их поглотила зеленая замша мха, и вода сквозь них сочилась теперь тонкой струйкой, а не падала с грохотом, как раньше.

Раздевшись по пояс и умывшись ледяной подземной водой, я пожевал еловой хвои, забрал в павильоне свой рюкзак и направился к отелю. Мне нужно было выпить кофе – Пулия сказала, что до десяти утра это можно сделать на кухне, – потом побриться где-нибудь, найти управляющего и посмотреть на инструмент.

В рюкзаке у меня была чистая рубашка, мои волосы высохли на утреннем солнце, ветер шумел в елях высоко над моей головой, мелкая галька хрустела под ногами, похмелье отступало, мне было тридцать лет, и я был во всеоружии, оставалось только выйти на главную аллею и показать себя отелю «Бриатико».

Я знал, как все будет: тосканец поведет меня во флигель, где стоит запакованный в пузырчатый пластик «August Foerster» или китайский «Эссекс», станет описывать рукой круги, примется рассказывать, каким гобеленом он обошьет тут стены и что за бобрик постелет на полу. Я стану кивать со знанием дела, он поднимет с пола забытую кем-то из рабочих стамеску и одним точным движением вскроет пластик над клавиатурой, небрежно, будто банку сардин, белая крышка рояля сверкнет в полумраке, пузыри упаковки вздыбятся над нею, лопаясь один за другим; осторожно! – не выдержу я, и тосканец разинет рот и засмеется, гулко, будто бухая сапогами по лестнице.

Я сяду на запачканную краской табуретку и сыграю ему чакону Баха, единственное, что я помню наизусть, господи, я не садился к инструменту двенадцать лет. Разумеется, он найдет ее пресной. Старички станут просить шансон или Пресли, предупредит он меня, поглаживая усы, здесь ведь нет никого моложе семидесяти. Зато сестрички все юные, выращенные на козьем молоке, и все, как одна, родились после падения Берлинской стены, скажет он, но тебя это не касается, парень, на работе мы не блудим.

FLAUTISTA_LIBICO

В библиотеке люди бывают только по вечерам, утром можно прийти туда спокойно, сесть к компьютеру и заняться делом. Вечером старики являются посидеть в кожаных креслах, им разрешают выпить коньяку (коньяк поставят в счет, в «Бриатико» никого не угощают), полистать свежие газеты. Все как в прежней жизни. Кроме сигар.

Иногда я смотрю на них и думаю: зачем они здесь? Деньги у них есть, могли бы жить где угодно, хоть в Боливии, хоть на Мадейре, купить себе дом с патио и курить там сигары сколько душе угодно. Неужели все дело в грязи, в которой их купают тут с утра до вечера? Китайский массаж? Хорошенькие сестры? Можно купить и получше, если выйти в город. Нет, похоже, дело в том, что они наблюдают, как угасают другие. Такие же, как они. И им не так страшно.

Сегодня я весь день спотыкаюсь и путаю слова, потому что ночью не удалось выспаться. Хорошо, что в библиотеке (которую здесь спесиво называют клубом) есть пространство за полками, наподобие чулана, там едва помещаются трехногая софа, груда непонятного тряпья и корзина для бумаг. В интернате капуцинов такое место было бы чудесным избавлением. Стоит нажать на рычаг, и полка с энциклопедией Британика отъедет в сторону (с отвратительным хичкоковским скрипом). Чулан показала мне бабка в то лето, когда мы с матерью видели ее в последний раз (трудно поверить, но мы играли с царственной Стефанией в прятки, и было весело).

Похоже, про это укрытие известно только мне. До всех остальных тайников новый хозяин уже добрался. В том числе, как выяснилось, и до сейфа, где бабка хранила нашу фотографию. Часовня со столбом пыльного света под витражным окном, женщина в светлом платье, священник, ребенок, купель. На обороте фотографии была приклеена марка, маленькая и грязная.

– Это ты в одеяле, – сказала мне бабка, поднося картинку поближе к лампе. – А рядом я. Только моложе. Это день твоих крестин, тебя принесли в часовню Святого Андрея, было много цветов, священник приехал из Греции, а твоя мать все переживала из-за того, что тебя окунули с головой.

Иногда я прихожу в чулан поспать, иногда подумать, в этом здании совершенно невозможно остаться в одиночестве. В тот вечер, когда Аверичи пришел туда с постояльцем, мне как раз удалось заснуть, накрывшись пыльной бархатной шторой. Аверичи и тот, другой старик, явились после полуночи (навеселе, судя по голосам и тяжелому топоту). Полка с книгами была плотно задвинута, но мне было слышно каждое слово. Сначала они говорили спокойно, даже смеялись, но минут через десять беседа напряглась, замедлилась, и мне показалось, что я разбираю ее смысл.

– Ты повел себя как мелкий шулер, – брезгливо сказал старик (его голос был мне знаком – известная в отеле личность). – Я свою часть уговора выполнил, а ты скиксовал.

– Где я должен был тебя искать? – оправдывался Аверичи. – Столько лет ни слуху ни духу. Телеграммы слать до востребования?

– Черта с два ты хотел меня искать. Ты был уверен, что я никогда не узнаю о твоей находке. Но мир игроков гораздо теснее, чем многие думают.

– Да, он довольно тесный, к сожалению, – тихо сказал хозяин. – Я думал, ты сменил имя, а то и вовсе помер.

– Про тебя зато слухи по всей провинции, – фыркнул старик. – В Сан-Венсане про твою козырную ставку уже легенды ходят. Где ты, черт тебя побери, ее выкопал? Мы же тогда обшарили весь дом! Я сам простучал все стены в первом корпусе.

– Плохо ты стучал, – засмеялся арендатор. – Когда строили галерею для зимнего сада, вскрыли стену старухиной спальни, и сейф вылупился оттуда, будто цыпленок из скорлупы. Прямо на руки рабочим.

– Что ж, тебе повезло, но вещь все равно принадлежит мне, договор есть договор, отдавай, что положено, – гудел старик. – Ты ведь получил отель? Вот и будь доволен. Давай ее сюда. Она всегда у тебя с собой, я знаю.

– Не отдам, – сказал вдруг Аверичи совершенно трезвым голосом. – Кое-что изменилось. Теперь это мой талисман, козырная ставка, как ты сам выразился. Открывает кредит почище ключей от «бентли». Отыграюсь и верну тебе деньгами.

Мне вдруг захотелось увидеть лицо того, второго, уж не знаю почему. Приоткрыть дверь и выглянуть было опасно, от сидящего в кресле капитана меня отделяло метра два, не больше (и раскидистая пальма-трахикарпус в горшке). Нет, голос был точно его, Ли Сопры, мне приходилось слышать его раньше, капитан всегда говорит чересчур внятно, будто пытается со сцены докричаться до галерки.

– А если не отыграешься?

– Головой отвечаю, – сказал Аверичи, подумав.

– А на что мне твоя голова? – засмеялся старик – У тебя самого ничего нет, кроме договора об аренде. Отдать землю монахам, такое еще придумать надо было. Старая сука. Надеюсь, ты не слишком переплатил тому бретонцу.

После этих слов настало такое молчание, будто все звуки умерли. Мне страшно хотелось закашляться (так бывает на концерте – стоит пианисту замолкнуть, как все, кто хотел кашлять, принимаются за дело). Пришлось заткнуть себе рот концом шторы.

– Да уж, – сказал наконец Аверичи, – завещание Стефании оказалось плохой новостью. Ладно, договорились. Завтра я вызову нотариуса и перепишу на тебя четверть бизнеса.

– Половину, – быстро сказал старик.

Тут голос Аверичи снизился до шепота, и последнюю часть фразы мне разобрать не удалось. Полагаю, им стоило весь разговор вести шепотом, хозяину ли не знать, что в отеле всегда кто-нибудь да бродит по коридорам. Странно, что ему неизвестно о существовании чулана за полками, еще более странно, что он с такой готовностью уступает капитану четверть своего дела (вернее, моего дела). При этом он говорит ему «ты». Я вот никому не говорю «ты», даже если меня об этом просят.

– Повезло тебе, что успел подписать со старухой аренду, – засмеялся капитан, снова повышая голос. – Представляю, как взбесились монахи, когда узнали, что ничего не могут поменять в «Бриатико». Наверняка уже потирали руки, представляя, как снесут гнездо разврата с лица земли.

– Разврат у тебя в голове, – вяло заметил Аверичи. – У нас работают приличные девочки. Так ты берешь четверть или нет? Я и так слишком щедр, полагаю.

Капитан ничего не ответил, но встал и заходил по комнате. Кто он, черт бы его подрал, такой? Все, что мне было о нем известно, это история про арктические походы, а теперь выясняется, что они с Аверичи подельники, хотя конюх никакого капитана в письме не упоминал. Выходит, они вдвоем убили мою бабку и оставили нас с матерью без гроша. Сидят там, глушат коньяк и торгуются по поводу добычи, дребезжат голосами, как два провинциальных трагика.

– Нет, «Бриатико» мне не нужен, – сказал старик, усевшись теперь уже на стол: было слышно, как скрипнули ножки по паркету. – Сам возись. А мне подай то, что должен. На «Кристис» два года назад похожую вещь продали за четверть миллиона.

– А я предлагаю тебе четверть пакета, для спокойствия твоего рассудка, – холодно ответил Аверичи. – Завтра же подпишем.

– Половину. Налей мне еще коньяку. Есть в этом приюте хоть одна пепельница?

– В отеле не курят, – сказал Аверичи. – Ты эту сигару уже полчаса мусолишь.

– Еще скажи: в моем отеле не курят. – Капитан раздраженно повысил голос. – Здесь тебе ничего не принадлежит. Ты сам знаешь, что твое место в тюрьме. А ты расселся в кожаном кресле и строишь из себя владельца недвижимости.

– Это верно, – сказал Аверичи. – А твое место тогда где?

– Ладно, оставим это, – сказал капитан и закашлялся. Потом они молчали. Минут десять. Мне показалось, что они оба заснули, но тут послышалось звяканье бокалов.

– Пошли на террасу, – сказал Аверичи, – там можно курить. Табак состарил тебя раньше времени, посмотри на себя. Землистый, седой, хромой. Не пора ли бросать?

Старик почему-то засмеялся, дверь хлопнула, и стало тихо.

Петра

Сегодня я ночевала дома, мы с мамой сделали брушетту, открыли вино, и я попыталась рассказать ей о Садовнике. Забавно, что я пишу его прозвище по-разному: то с большой буквы, то с маленькой. Хотела бы я знать, от чего это зависит. Мое подсознание пытается что-то этим сказать? Я знаю, как его зовут, но имя мне не нравится. У нас в деревне так звали дурачка, юродивого, он вечно отирался на площади, строя рожи и шевеля кулаком в штанах.

Прошлым вечером у меня не было никаких процедур, я спустилась в бар, встала у входа, скрестила руки и приготовилась слушать музыку. Заходить туда обслуге не положено, но, если тихонько болтаться вокруг, никто ничего не скажет. Пианист уже сидел на своем вертящемся стуле и притворялся, что листает ноты. Он такой же пианист, как я процедурная медсестра. Этот секрет нас соединяет, зато другой разъединяет: я понятия не имею, кто он и почему он мне врет.

Он протянул руку к лампе, нажал кнопку и на секунду оказался в снопе света, будто под софитами. Лицо посветлело, а волосы вспыхнули соломенной легкой искрой. Я смотрела на него не отрываясь, пока он не отвернул абажур в сторону, и выглядела, наверное, как полная дура. Я могла поклясться, что уже видела его раньше!

Я помнила эту посадку головы, высокие скулы и даже вмятину на подбородке, похожую на след от чернильной ручки. Совершенно ясно, что я не могла его раньше видеть, может, он мне приснился? Он почувствовал мой взгляд и несколько раз повернул голову к дверям, хотя пальцы уверенно бегали по клавишам. Мишель Легран, Les Parapluies de Cherbourg.

Сегодня вечером мама спросила: он что же, из самого Лондона? Не знаю, задумалась я, а разве это важно? Мама пожала плечами и сказала, что в апреле в Траяно приедут английские дети – летний лагерь с изучением итальянского. Ее звали туда подработать, ненадолго, до начала мая. И она согласилась. В прошлом году в лагере неплохо платили, несколько женщин из деревни готовили им пасту и варили компоты в огромном котле. Приезжих будет человек двадцать, живут они в палатках на пляже, в двадцати минутах ходьбы от поместья.

– Может, твой англичанин захочет прийти туда и поговорить с ними на родном языке? – спросила мать. – Он ведь, наверное, скучает. Я бы скучала!

Мама чувствует себя лучше, она вымыла все окна и встретила меня на крыльце с гордой улыбкой; на ней была клетчатая рубашка Бри, которую она надела для уборки. Подходя к дому, я увидела мелькание знакомой ткани сквозь ветки олеандра и вся покрылась гусиной кожей, даже дышать перестала. Все отдала бы за то, чтобы из кустов вышел мой брат.

Раньше мама любила Бри, а меня просто терпела, наверное, я была слишком мелкой и капризной. Когда отец ушел, она приходила к брату и ложилась в его кровать поплакать, а в мою никогда не ложилась. Ему было девять, а мне пять. Потом мама заболела и перестала его любить. Но если я скажу ей, что он умер, она развалится на мелкие кусочки, это точно.

В тот день, когда я нашла у Риттера орудие убийства, заменить меня было некому, пришлось ждать до следующего утра. Я собралась идти в Аннунциату сразу после завтрака, боялась не застать комиссара на месте. Все утро вещи валились у меня из рук, разбился даже флакон с душистой солью – меня смущало то, что придется соврать полицейским, то есть в первый раз в жизни нарушить закон.

Но разве я могу рассказать им, что вчера обнаружила в нашем чулане кредитную карточку убитого Аверичи? Взялась перетряхивать зимние вещи, чтобы убрать их на сезон, засыпав в карманы вишневого табаку, и нашла золотую Визу в кармане пальто, которое мама давно не носила, но и выбросить никак не решалась. Зачем Бри ее оставил, ума не приложу, неужели надеялся подобрать пин-код? Или просто сверкнуть ей небрежно на танцах, потянув за краешек? Какое-то время я стояла в пахнущей сухим луком темноте, прижимая карточку к губам. Бедный мой братик, не смог расстаться с чужим, где-то существующим богатством. Найди этот кусок пластика кто-то другой, он мог бы оказаться прямой уликой, доказательством преступления. Впрочем, брату уже все равно. А я торопиться не стану. Хватит с них гарроты.

Что до карточки, то пора завести себе ящик с уликами, как в полицейском участке, и положить туда номер первый: открытку с дыркой в левом верхнем углу. И номер второй: золотую Визу. Однажды они мне понадобятся.

* * *

Капитана по прозвищу Ли Сопра я увидела только на шестой день работы, он не ходит на процедуры и не делает уколов, а в столовой бывает редко, предпочитая заказывать еду в номер. В тот день он вышел из процедурной, розовый после хамама, швырнул полотенце в корзину и вышел вон, даже не посмотрев на нас с Пулией. Махровый халат был ему велик и доставал до полу, волосы были слишком белыми, как будто он пудрил их тальком, но выглядел капитан, как ни странно, не смешно, а величественно. Прямо как стареющий император с византийской мозаики. Когда он скрылся за дверью хозяйского кабинета, мы с Пулией посмотрели друг на друга со значением и вернулись к своему занятию. Вообще-то, это ее работа – разбирать белье, но я все равно слонялась без дела. К тому же я люблю запах кладовки, там пахнет сушеной петрушкой, цедрой и почему-то камфарой.

Я подошла к шкафу с бельем и заглянула внутрь: туго скрученные полотенца голубели там на дне, словно спины неведомых рыб. Свежих осталось совсем немного, на завтра не хватит – весь день будет идти дождь, а значит, озябшие старички соберутся в хамаме и потребуют внимания.

Кого я ищу в этой богадельне? – думала я, расправляя простыни со следами лечебной грязи. Мужчину с сильными руками, способного стрелять и душить одинаково хорошо. Человека, который скрывает свое прошлое и не хочет быть узнанным. Того, кто хорошо знает деревню и земли «Бриатико». Может, я ищу сына покойной хозяйки? Сколько лет этому человеку? И не его ли battesimo на снимке, присланном мне братом? Тогда это выглядит довольно странно: крестят наследника Диакопи, а народу всего ничего. У нас в деревне на крестинах в церкви не протолкнуться.

Если речь идет о наследнике, то вычислить его возраст довольно просто. На хозяйкиной могильной плите из розового гранита вырезаны цифры: 1932–2001. Породистая лошадка Стефания не могла родить раньше, чем ей исполнилось восемнадцать, значит, мы можем начать года с пятидесятого и закончить семьдесят седьмым. Отсюда следует, что человеку, которого я ищу, может быть самое большее пятьдесят восемь. И самое меньшее тридцать. Таких в отеле раз два и обчелся. Доктор? Нет, его отец и мать живут в Альгеро. Администратор? Тосканец. Вечером надо будет сесть и составить список подходящих людей.

– О чем ты задумалась? – Пулия шлепнула меня по спине.

Корзина с мокрыми простынями была набита доверху, мы подняли ее и поставили на тележку. Эту тележку для белья соорудил нам помощник повара, в прошлой жизни она была инвалидной коляской одного постояльца с третьего этажа. Мы выкатили тележку в коридор и уже собрались уходить, когда в кабинете хозяина раздался смех, громкий, жестяной, как будто в корабельную рынду бьют. Смеялась Бранка, ее ни с кем не спутаешь.

– Ты слышала? – Пулия округлила глаза. – Вот незадача. Пошли скорей отсюда.

– Почему? – Я невольно перешла на шепот.

– Лучше всего не знать таких вещей о вдове. Особенно когда траур еще не прошел.

Ветер внезапно усилился, в кабинете хлопнула створка окна, и за стеной снова засмеялись. Когда отель перестраивали, повсюду снесли добротные стены, а взамен понаставили гипсовых, так что слова Бранки я слышала отчетливо:

– Хорошо, что я не успела ему ответить, век бы не отмылась. Мало меня в феврале изводили! Я это письмо поначалу хотела в полицию снести. А потом решила заплатить. Одним словом, повезло мне.

– Да, повезло тебе, – сказал Ли Сопра скучным голосом. – А парню не повезло. Слушай, давай земельные документы посмотрим. У меня с компьютером что-то случилось, завтра повезу его в Салерно. Заодно в адвокатскую контору зайду.

– Адвокат этот смотрит на меня, будто я чужого хочу. Насторожен, точно куропатка на яйцах. Почему они все терпеть меня не могут?

– Не обращай внимания. Я же сказал, что помогу все уладить. Разве я не все твои дела улаживаю? Или ты недовольна?

– Ладно, хватит подслушивать, – буркнула Пулия за моей спиной. – Отнеси лекарства на третий этаж и проследи, чтобы никто таблетки за щеку не закладывал.

– Неужели у них любовь? – спросила я, чтобы задержать ее еще на минуту.

– В этом отеле все выглядит не так, как есть на самом деле. Такое уж это место. А скоро его продадут, и останусь я на старости лет без работы.

– Кто это в здравом уме купит нашу богадельню?

– Еще как купят, – возмутилась Пулия. – В конце января сюда приезжал нотариус, думаю, что они с Аверичи обсуждали продажу. На три часа заперлись в библиотеке.

– Знаешь, меня учили не верить в совпадения. В январе приезжает нотариус, через две недели хозяина убивают на окраине парка, а теперь капитан разглядывает в его кабинете земельные бумаги. Здесь определенно есть связь.

– Где это тебя учили?  – Пулия выпрямилась и хмуро на меня поглядела. – Человек такого полета, как Ли Сопра, не станет связываться с незаконным делом. А совпадение свое ты из пальца высосала! Люди умирают каждый день, потому что Господь создал нас смертными.

Черта с два. Люди умирают, когда кто-то хочет, чтобы они умерли, подумала я, но вслух ничего не сказала. Нет ничего хуже раздосадованной Пулии.

* * *

Выйдя за ворота, я увидела тренера Зеппо, восседавшего на скутере в черных очках, хотя солнце едва пробивалось сквозь тучи. По черным очкам весной сразу видно северянина. Чем южнее провинция, тем реже там видишь людей, скрывающих взгляд. Вторая пара черных очков в отеле принадлежит капитану, но тот, по слухам, испортил себе глаза сиянием арктических льдов. На Зеппо была красная кожаная куртка, одной ногой он упирался в каменную стену, другая стояла на земле, и вся его поза выражала готовность крутануть ручку и что есть духу помчаться по шоссе. Волосы тренера сияли на солнце, будто свежая сосновая стружка.

– Петра, ты куда так рано? – Он помахал мне шлемом. – Хочешь, подвезу до деревни?

Я остановилась и поглядела на него с сомнением. Всем известно, что тренер Зеппо смотрит только на одну женщину в отеле и только с ней разговаривает. Потом я все же кивнула, подошла к нему и устроилась сзади. Ездить без шлема позади водителя мне не привыкать: у Бри тоже был скутер. «Веспа», издали похожая на улитку с рожками. Теперь он стоит за домом и ржавеет, хотя я все сделала как положено: слила бензин и масло, смазала некоторые детали литолом и укрыла его чепраком из куска чертовой кожи.

Мы проехали километров семь, не больше, когда Зеппо затормозил возле кладбища, у северной стены, где расположены ниши с урнами. У ворот растут молодые клены, а дальше, до самой Аннунциаты, тянется мощеная дорога, поросшая колючим барбарисом. Здесь часто назначают свидания, но меня пока никто не приглашал.

– Послушай, Петра. – Зеппо слез со скутера, вид у него был смущенный. – Ты ведь с комиссаром полиции на короткой ноге? Поговори с ним, чтобы с меня сняли подписку о невыезде. Мне к друзьям надо съездить. Я сам хотел пойти, но тебя он послушает, а на меня смотрит косо.

– Но тебя же отпустили, разве нет?

– Отпустили, да только подписку взяли. – Он сел на траву и безнадежно махнул рукой. – Хотя у меня алиби, каких мало: в ночь убийства я был на репетиции, торчал в театральном флигеле, и человек двенадцать подтвердили, что я никуда не отлучался.

– Тогда зачем полиции твоя подписка?

– У комиссара нет ни одной зацепки, вот он и роет там, где уже вдоль и поперек перерыто. Давно пора списать это дело в архив, все равно никого не найдут. Хозяина убили и забрали марку, над которой он так трясся, что не расставался с ней ни на минуту. Тот, кто это сделал, уже далеко отсюда, его и след простыл. – Он достал из кармана подтаявшую конфету и протянул мне: – Любишь карамель?

– Что я тебе, ребенок? – Я села рядом с ним на траву, сняла туфли и вытянула ноги. – Аверичи был богачом, в этом все дело. Был бы это простой парень, полиция давно бы рукой махнула.

– Это точно. – Он закинул конфету в рот. – Когда я в гостиницу устроился, тут все только и говорили про то, как местного конюха подвесили в колыбели. Так вот, его дело вообще никто не расследовал, представь себе. Я в те дни ни одного полицейского в отеле не видел.

Некоторое время мы сидели молча. Я мысленно завязала узелок на носовом платке: у хозяина забрали марку, тренер о ней знал, и наверняка не он один. Значит, мое предположение было верным, дырка на открытке осталась после того, что брат вырезал то, что называл tresoro, сокровищем. Только говоря о нем, он забыл упомянуть, что сокровище краденое.

Зеппо снял куртку, откинулся на кленовый ствол и прикрыл глаза, а я разглядывала его высокую шею, ресницы, похожие на ночных мотыльков, округлые щеки, покрытые светлой пыльцой. И чего все с ума по нему сходят? Потом я зажмурилась и представила, что он берет меня за плечи, валит на траву, задирает юбку и целует липкими от карамели губами. Ну уж нет, увольте.

– Так ты замолвишь словечко комиссару? – спросил он, открыв наконец глаза.

– Теперь это не имеет значения. Я нашла орудие убийства в комнате у Риттера.

– Пистолет? – Он взглянул на меня с интересом.

– Гарроту. Вернее, целых четыре гарроты. Отвезу в полицию, пусть занимаются делом. А то у них вместо улик отпечатки ботинок на грязной поляне.

– Да ведь это донос, Петра. Вот так же кто-то донес на меня после убийства хозяина, и я двое суток просидел взаперти, чуть не задохнулся в этом чулане.

– Может, это был не донос. – Мне стало немного не по себе. – Может, полицейские сами знали про вас с Бранкой. Ты ведь ее любовник. И теперь она богатая вдова.

– Я тогда растерялся как дурак. – Он поднялся на ноги и стал пинать колесо скутера. – Просидел два дня на тюремной похлебке и готов был все что угодно подписать. Слушай, а при чем тут гаррота? Это ведь не имеет отношения к убийству хозяина.

– Зато к убийству конюха имеет. Еще одно дело, закрытое полицией два года назад.

– Вот оно что. – Он надел свои непроницаемые очки. – Так и думал, что тут что-то личное. Чужая смерть редко кого заботит. Выходит, ты родственница этого бретонца?

– Еще чего! Ты же знаешь, что я выросла здесь. У половины деревни такая же фамилия.

– Я всегда думал, что на процедурную сестру ты не слишком похожа, и повадки у тебя городские. Выходит, ты не сестра?

– Сестра, еще какая сестра. Ладно, похлопочу за тебя у комиссара. Обещаю.

– Что ж, спасибо. Знаешь, мне надо ехать, я должен вернуться в отель до обеда. – Он вертел в руках желтый шлем, стараясь на меня не смотреть. – Кто бы ты ни была, женщина, забирайся и держись покрепче.

* * *

Второй день дует сирокко, предвещая бури, зато на рынке появились базилик и дыни, так что повар приготовил граните на десерт. Сегодня за ужином много смеялись. Я проходила мимо ресторана и заглянула в зал: старики веселились, на все лады повторяя имя Починелли, это маленький молодящийся лигуриец, он недавно появился в отеле, пыжится и без конца трещит о своих победах во времена Football Club Vado. Даже не слышала о таком. Пулия говорит, у него в комнате целая груда крахмальных сорочек в коробках. Еще не понял, куда он попал, бедолага. Здесь купание с Петрой – единственное светское событие недели.

Кто-то из постояльцев прикрепил к букету ирисов, стоявшему на чайном столе, фотографию обезьяны с футбольным мячом и внизу подписал: «Починелли, возвращайся в Вадо-Лигурию, твоя жена не осушает слез!»

Починелли сидел хмурый, уставясь в тарелку, и я подумала, что у старости есть одно омерзительное свойство – что бы ты ни сделал громко или, скажем, резко, ты выглядишь дураком. Старики здесь тихие не потому, что им не хочется заорать во всю глотку или хлопнуть дверью, а потому, что на это никто не обратит внимания. Разве что доктору пожалуются, а доктор пропишет успокоительные капли. После семидесяти ты как будто теряешь право на обиду и ярость. От тебя ждут тихого голоса, мелких шажков, подарков на крестины и дурацких открыток с побережья.

Но это здесь, в «Бриатико», а в деревне все по-другому: никто из рыбаков не передает детям лодку, пока еще может держаться на ногах. Здешние старики крепкие и смолистые, будто сосновые сучья. И по девкам бегают до самого смертного дня. Вот взять хотя бы конюха, которого убили два года назад, когда он возвращался с танцев. Ему уж никак не меньше шестидесяти было. Похоже, танцы в наших краях стали опасным занятием, почище ремонта церковной кровли или охоты на китов.

Когда конюха нашли, он висел на старой, узловатой ветке бука, в проволочной люльке, сделанной из сетки для оливок. Говорили, что перед смертью конюх стоял на коленях, уткнувшись головой в землю, во рту у него была сухая трава. Комиссар сам вписал неправду в полицейские бумаги, потому что смерть на коленях позорна для жителя Траяно, даже если он родился на севере.

Я сразу подумала о конюхе, когда увидела возле тела брата обрывок зеленой сетки, ясный и презрительный знак убийцы. На колени ставят, когда казнят, это у нас каждый ребенок знает, сказала я комиссару. Но брата вы сюда не мешайте, его убили совсем иначе. И дело не в том, что он не стоял на коленях, а лежал в корыте с солью. Дело в том, что убийство на рыбном рынке – это вообще ни на что не похоже.

Рыбный рынок – гулкий, чисто выметенный, с синим мозаичным полом – это даже не сердце деревни, это ее лицо. Здесь делают все самое лучшее: покупают еду на ужин, узнают новости, встречают друзей. Это все равно что осквернить двери храма или украсть венок со свежей могилы. У местного человека рука не поднимется.

Хотя что я говорю? Те люди, которых я знала в детстве, уже провалились в болото, в мертвую стоячую воду памяти. Остались только их имена в старой записной книжке моей матери, да только она им больше не звонит.

Записная книжка была не просто тетрадью, где мать записывала адреса и рецепты, она была гроссбухом, заполненным вычислениями тайных и явных расходов, часословом, исчерканным строчками из проповедей отца Эулалио. Там были имена собак, которых мать так и не завела, благоприятные лунные месяцы, даты смерти соседей, зашифрованные прогнозы скачек в Полиньяно и номера лотерейных билетов, да бог знает что там было, выглядело это примерно так:

шампиньоны снести Д (старый лоток)

женщина без тени

бакалея 49 99

не забыть наводнение

сыр три дюжины

разное (индюшка, белье) остаток 18

а также каждый день cm на солн

Я полистала эту книжку только однажды, наткнувшись на нее в кладовой за бутылками с домашним вином, мать заметила это и перепрятала в укромное место. В хорошие дни она вставала до рассвета и принималась колотиться по дому, как будто вдруг понимала, как сильно мы его запустили. Дом выглядел не так уж плохо, если не проходить дальше кухни и столовой. Прошлой весной Бри купил краску для фасада, но так и не собрался его перекрасить, так что банка с надписью «Зеленый лотос» осталась стоять под крыльцом. Зато такого крыльца, как у нас – гранитного, черного, в деревне ни у кого не было, брат сделал его из расколотого мельничного колеса, которое они с другом бог весть откуда приволокли на телеге. Давно это было, я еще в школе училась. Соседка завидовала крыльцу и называла его зловещим надгробием, но я не обращала внимания. Все, что делал Бри, было совершенно, и сам он был совершенством.

Вчера у меня был выходной, и я провела весь день в саду, подравнивая вьющиеся розы на шпалерах: после январских заморозков многие зачахли, обуглились и свисали почерневшими головками вниз. Ножницы мать куда-то спрятала, и мне пришлось работать старыми, изрядно затупившимися, так что к вечеру пальцы у меня были в пузырях и ссадинах.

Садовница из меня никудышняя, и так было всегда, зато я любила смотреть, как мать и брат работают на нашем треугольном клочке земли – прореживают живую изгородь, льют воду из шумной жестяной лейки, подравнивают перголу, ведущую от крыльца к беленому амбару. В этой перголе мы с братом однажды нашли гнездо дрозда, в самой гуще пурпурной резной листвы. Теперь туда так просто не подойдешь: плетеная стена галереи покосилась, виноградные ветки соскользнули, вольно перешли на стену амбара и за несколько лет оплели ее до самой крыши.

Больше всего возни было с трехсотлетним каштаном, подпиравшим крышу перголы с северной стороны. Однажды осенью на него напала каштановая чума, он пожелтел, ослабел и с тех пор так и не оправился. К началу октября плоды не успевали поспеть, но он уже сбрасывал их в траву, и они лежали там, бесполезные, улыбаясь треснувшими ртами.

Когда меня привезли из родильного дома в Черуте, всю в розовых кружевах, брат так расстроился, что решил избавиться от меня, как только родители уйдут из дому. Ему было четыре года, и он уже знал, что итальянских детей находят в дуплах каштановых деревьев. Поэтому он положил меня в глубокое дупло, чтобы Господь забрал меня обратно. И кружева туда же бросил. В дупле я тихо пролежала до самого вечера, пока не вернулись родители. Мама говорит, что я не плакала, когда меня доставали. Наверное, дерево меня успокоило своими скрипами и шорохами. Может, поэтому я так люблю каштаны: смуглые орехи, заносчивые пирамидки цветков и особенно скорлупу, на вид пушистую, а на ощупь колючую. Точь-в-точь как волосы моего брата, пегие и топорщившиеся во все стороны. Никакая расческа их не брала. Кончилось тем, что он сбрил их начисто в день своего семнадцатилетия.

Воскресные письма к падре Эулалио, март, 2008

Весь вечер мне не давало покоя дело об убийстве и больное колено. Я виделся с наследником в субботу, когда приезжал в «Бриатико» на массаж, мы пошли пропустить по стакану в новый бар, который теперь устроен в подвальном этаже. Половину бара занимает рояль, поэтому там тесновато, но меня угощают приличным вином, не опивками для стариков. Я спросил Диакопи, ходит ли он к моей китаяночке, но он только плечами пожал – какие тут китаяночки, когда у тебя вся морда в землистом гриме! Передо мной ему выделываться незачем, он знает, что я знаю, что он знает, что я знаю. Ну и дурак, что не ходит: у китаянки атласные маленькие пятки. Когда она топчется по моей спине, мне кажется, она осторожно передвигается на руках.

Есть еще одна вещь, которая не укладывается в мое понимание. Как этот парень собирается выкручиваться с долгами? Я его так прямо и спросил: намерен ли ты расплатиться с кредиторами, которые уже искали тебя на побережье и вернутся еще не раз? Он сказал, что все скоро уладится, и спорить я не стал – он трещит, как перечная мельница, и мелет очень мелко, не подкопаешься.

– Ты ведь надеялся, что мать оставит тебе холм, верно? – спросил я его, просто чтобы уязвить.

Я знаю, что завещание Стефании состояло из двенадцати слов. Я сам его заверял вместе с ее доктором. Старуха вызвала нас в поместье осенью девяносто девятого, прошло всего несколько месяцев после пожара, и ее мучили плохие предчувствия. Однако выглядела матрона совсем неплохо, хотя конюх потом утверждал, что ее ветром сдувало с лошади и глаза у нее заплыли гноем, как у больной собаки. Я был тогда всего лишь сержантом, но она попросила приехать именно меня, а не тогдашнего комиссара Фольи. Это потому, что я знаю несколько греческих слов и всегда приветствовал ее как положено: калимэра или калиспэра.

– Поганый холм мне и даром не нужен! – спокойно ответил Диакопи. – В ближайшие дни я получу деньги и расплачусь с кредиторами. Вам не придется за меня краснеть перед уважаемыми людьми.

Что ж, посмотрим. Его счастье, что я не хочу лишней стрельбы на своей территории, а то дал бы знать кому надо: вранье – враньем, но что-то за всем этим кроется.

Он заявился в наши края в январе, живет тихо, из богадельни никуда не выходит, по приезде выказал свое уважение, прислав мне ящик монтепульчано, это сицилийская манера, так поступал один мой знакомый из Пиетры, он еще говорил, что вино сближает головы. Не знаю, стал бы он присылать мне что-либо, не узнай я его в первый же день, но я узнал, и он решил сблизить головы и прислал вино, не прошло и недели. Вино я уже пробовал, не самое плохое, однако то, что я его принял, не означает, что я позволю делать из себя шута горохового.

Маркус. Воскресенье

– Эй, ты заснул там, парень? – осведомился кто-то за дверью. Маркус посмотрел на часы и понял, что провел в комнате минут сорок, не меньше. Похоже, полицейские о нем забыли, а теперь, когда вернулся начальник, вспомнили и забеспокоились.

Ладно, хватит валять дурака. Ясно, что архивная папка давно пошла в бумажную гильотину, а после, в один из холодных вечеров, в полицейскую буржуйку. Надо выручать свои права, машину и возвращаться в мотель. Завтра он выспится, заправит «форд» бензином и отправится в Салерно, а потом повернет на север, в Рим.

– Слышишь, – сказали за дверью, – ты зачем там закрылся? Тебя ждет помощник комиссара, а с ним и патрульный, злой как черт. Пришло время платить.

Дежурный фыркнул и постучал в дверь кулаком для верности. Маркус выбросил бумагу из мокасинов, обулся, пригладил волосы и вышел вон. Эта история обойдется мне в полсотни штрафа, думал он, идя по коридору вслед за карабинером, а досье Аверичи я так и не нашел. Глупо было надеяться на везение. Дневник убийцы, который Петра считала его собственным дневником, так и останется непрочитанным, а писательское любопытство – неутоленным.

Допустим, сидел я там все же не зря, дело того стоило. Холмы из пыльных папок в полицейском чулане, дежурный, изъясняющийся знаками, будто глухонемой, старые преступления, которые годятся только на растопку, – отличный эпизод, я использую это в книге. Если возьмусь ее писать. А я возьмусь?

Помощник комиссара оказался сухопарым брюнетом по имени Аттилио, как две капли воды похожим на самого комиссара. Волосы у него были замаслены и расчесаны на пробор, рот был такой же темный, обведенный трехдневной щетиной, а нос – такой же крупный, с высоко вырезанными ноздрями. Маркус даже подумал, что они братья, но через несколько минут понял, что помощник в два раза моложе и злее. Подчиненные называли его ispettore, хотя для деревенского констебля такое звание звучало слишком лестно. Не предложив посетителю зайти в кабинет, он остановился в дверях и принялся выговаривать Маркусу за сопротивление представителю власти. В кабинете маячил довольный сержант с чашкой кофе в руках.

– Штраф заплатишь наличными, – сказал помощник, – по решению муниципалитета все штрафы идут на восстановление архитектурных памятников. Чеков мы не принимаем, там в коридоре стоит копилка, положи туда четыре десятки и отправляйся восвояси.

– У меня есть вопрос, – вмешался Джузеппино, – почему он целый час проторчал в нашем архиве? Дежурный говорит, что еле вытащил его оттуда. Разве это не странно? Может, лучше дождаться шефа?

– Что вы делали в архиве? – Помощник нахмурился, и стало заметно, что от носа ко рту у него тянутся две глубокие складки, будто трещины в глиняной маске.

– Чистой воды любопытство. – Маркус сунул руки в карманы и постарался принять беззаботный вид. – Дело в том, что я писатель, пишу детективы, всегда в поисках сюжета, знаете ли. Не мог упустить случай, когда забрел случайно в вашу кладовку, вот и полистал немного старые дела.

– Писатель? – Помощник повертел права, поданные ему сержантом. – Кто угодно может назваться писателем. Это не дает вам права разгуливать по служебным комнатам и копаться в архиве. И ездить с просроченными правами.

– Вы совершенно правы. Сказать по чести, мне нужен материал для романа, и если бы мне разрешили почитать одно старое дело, это могло бы помочь.

– Уголовное дело? – Аттилио недовольно наморщил лоб. – Вы что, журналист?

– Говорю же вам, я писатель. Мою книгу перевели на итальянский. Если хотите, могу оставить вам одну в подарок. Правда, на обложке другое имя, но это мой псевдоним.

Ненавижу эту плоскую улыбку, подумал он, роясь в своей сумке, она всегда появляется, когда кто-то наступает мне на ногу или грубо толкает в автобусе. Помощник нехотя взял книгу, повертел ее в руках и положил в ящик комиссарского стола. Потом он сел за стол, запустил руки в волосы и молча уставился в бумаги, не обращая внимания на оставшихся в коридоре.

– Штраф, – сказал сержант, легонько подталкивая задержанного в спину.

Маркус достал из портмоне две двадцатки и направился к копилке, стоящей на деревянном возвышении возле конторки дежурного. Копилка напоминала почтовый ящик, но щель была такой широкой, что туда прошла бы целая пачка банкнот, а на жестяном фасаде кто-то наклеил старую фотографию, изображавшую группу людей, теснящихся в полумраке. Наклонившись, Маркус различил священника с ребенком возле купели, свет на них падал сверху, из круглого витражного окна.

– Часовня? – Он не заметил, что произнес это вслух, и дежурный милостиво кивнул:

– Она самая. Святого Андрея, нашего покровителя. Деньги пойдут на ее реставрацию.

– Разве в здешних часовнях совершают обряды? – Маркус опустил деньги в прорезь.

– Всякое бывает. – Дежурный потерял к нему интерес, повернулся к радиоприемнику, стоявшему на конторке, и принялся крутить колесико.

Вот ведь деревня, думал Маркус, наблюдая за Аттилио, углубившимся в свои бумаги. Когда я в последний раз видел радиоприемник? Тут, наверное, один компьютер на все отделение, да и тот пентиум две тысячи первого года с винтом на шесть гигов. Нет, он нарочно тянет, этот деревенский царек, я его чем-то раздражаю.

Нетерпение заставило его ходить взад и вперед по коридору, вдыхая свежую краску. Больше всего ему хотелось отвинтить пробку у фляжки с граппой, лежавшей во внутреннем кармане куртки. В этой куртке цвета охры, купленной лет восемь назад в ноттингемском магазине для охотников, помещалась масса полезных вещей, у нее был даже карман для дичи на спине, в котором Маркус хранил блокнот для записей.

Наконец Аттилио закончил с бумагами, достал права и начал их разглядывать. Потом он принялся чесать затылок, запутываясь рукой в зарослях черной проволоки, полной сердитого электричества. Потом он встал, потянулся, смахнул все, что было на столе, в верхний ящик, вышел из кабинета и запер дверь на ключ. Проходя мимо Маркуса, помощник похлопал его по плечу:

– Ничем не могу помочь, синьор писатель. Правонарушение такого рода должен рассмотреть комиссар полиции, а я только помощник. Придется вам вернуться сюда в понедельник, после Пасхи. А машина пока у нас постоит. И права у нас побудут.

Наверное, парень рассчитывал на больший эффект, подумал Маркус, выходя на маленькую площадь, посреди которой стоял Антоний Падуанский, высеченный из розового камня. Думал, что я начну умолять или скандалить. Или совать в пасть его копилки бумажки одну за другой. Понедельник так понедельник. Маркус свернул на набережную, завешанную мокрыми, просвеченными солнцем неводами, на пристани стрекотала сварка и суетились два знакомых старика в резиновых сапогах. Старый катер стоял на стапелях, задрав нос, сизая ржавчина осыпалась с него чешуйками, будто разваленная копьем кольчуга.

Этот надутый tenente не знает, что я никуда не тороплюсь. Маркус помахал старикам, достал фляжку и отвинтил пробку. Ему и в голову не придет, зачем я сюда приехал.

* * *

Двадцать первое мая девяносто девятого года. Он помнил этот день во всех подробностях, минуту за минутой. На уступ, с которого деревенские крыши казались красными, рассыпанными в траве бусинами, их привела длинная тропа через пастбище. Тропа была пологой и огибала холм многократно, они даже не успели осознать, что забрались так высоко, пока не достигли вершины холма и не увидели море на все три стороны света. Там, в тени старой каменной овчарни, они сняли одежду и повалились на траву.

Маркус страшно хотел пить и ругал себя за то, что не взял фляжки, губы у него пересохли, в горле першило. Паола села в траве, провела рукой по своей груди и сказала, что читала у одного японца про женщину, которая дала любовнику-воину напиться своего молока – просто раздвинула складки кимоно, вытащила грудь и поднесла ее, будто пиалу. Маркус сказал, что, даже будь у нее молоко, он не стал бы его пить, потому что не хочет узнать ее вкус – а вдруг он отвратительный, и как прикажешь с этим жить? Она засмеялась и легла на него. Крыши у овчарни не было, стены крошились сухой известкой, зато внутри выросло разлапистое кленовое деревце, укрывшее их от солнца.

Хозяйки поместья не оказалось дома, и, постояв немного у ворот, пререкаясь со сторожем, они решили обогнуть здание и проникнуть в сад с той стороны, где стена примыкала к невысокой скале, на которую взобраться было не так уж трудно, хотя заросли терновника вокруг ее подножия на первый взгляд казались непроходимыми. Строители сложили стену из местного туфа – триста лет назад, не меньше, сказала Паола, таскавшая в своем рюкзаке альбом «Замки Южной Италии» и «Тайну соборов» Фулканелли. Изодрав руки и колени, они все же добрались до вершины и поглядели вниз, в заброшенный, голубоватый от можжевеловой хвои сад, откуда веяло прохладой, как будто из колодца.

– Смотри, там венгерская сирень! – Паола показала пальцем на аллею, ведущую, наверное, к дому. – Все подобрано в серебристых тонах, чтобы сад лежал в глубокой тени. Садовник здесь был на славу, только, похоже, давно уволился.

Паола всегда узнавала растения, о которых Маркус вообще никогда не слышал, так что он не удивился. Она рассказывала ему, что в детстве рисовала только цветы: тщательно, лепесток за лепестком, переносила их со страниц Энциклопедии флоры, занимавшей в родительском доме половину кабинетной стены. Над столом у Маркуса и теперь висел такой рисунок: побег папоротника с чешуйчатыми листьями, нарисованный почему-то коричневым карандашом.

Карандаши и в тот день были у нее в рюкзаке, карандаши и тяжелый блокнот с деревяшкой в обложке, хотя Маркус и просил оставить их в палатке, а взять лучше местного вина, купить на рынке овечьего сыра и подыскать хорошее место для пикника. Но сбить эту женщину с толку ему никогда не удавалось. Она ехала сюда, чтобы нарисовать часовню, весело сказала Паола, и она ее нарисует. Даже если придется вторгнуться в чужие владения. Даже если он ее возненавидит. Даже если часовня заросла лебедой до самой крыши.

Часовня была заперта на амбарный замок. Поляну вокруг нее недавно приводили в порядок, подстриженная трава кололась, но Паола так и не надела теннисные тапки, сброшенные, когда они спускались со стены в сад. Босиком, сказала она, удобнее делать всякие незаконные вещи.

Она несла тапки в руке, обмотав шнурки вокруг запястья, осторожно ступая по теплым камням дорожки, усыпанным хвоей.

– Вот и место для пикника, – сказал Маркус, оглядевшись. – Хозяев нет дома, солнце в зените, и обещанного дождя не будет. А выпивку мы купить забыли.

– Я знала, что она будет чудо как хороша. В книге так и написано: в глубине парка, белея алебастром, притаилась истинная жемчужина резиденции «Бриатико».

– Белея алебастром, – передразнил ее Маркус, сбрасывая рюкзак, – да он был графоманом, этот автор фолианта. Я здесь вижу только дерево, изъеденное жучком, черепицу и ржавые дверные петли. Что до алебастра, то его кот наплакал.

– Не все же умеют подбирать слова. – Паола села рядом и принялась доставать карандаши, раскладывая их на земле, как бродячий лекарь свои снадобья. – Как жаль, что ее держат под замком, я так надеялась увидеть статую апостола.

– Похоже, здесь работают реставраторы, – сказал Маркус, обойдя часовню вокруг и вернувшись на поляну. – Они ее и закрывают, чтобы оставлять здесь инструмент. Я заглянул в окно с той стороны, где кусок витража заменен простым стеклышком.

– А кафедру видел? У стены должна быть маленькая кафедра с фигурой мученика, сделанной деревенским резчиком. У него в руках сеть, полная рыбы, и в этом вся прелесть, ведь обычно святого Андрея изображают с крестом.

– У стены я видел обычный верстак, а вокруг только банки с краской и груды опилок. Может, это твой мученик стоит посреди часовни, накрытый холстиной?

– Что ж, не слишком-то мне повезло. – Она достала карандаш и открыла блокнот, пристроив обложку на коленях. – А тут еще солнце в глаза, и все сливается в черную гущу. Придется подождать, пока свет поменяется.

– А ты посвисти погромче, и придут облака. – Маркус погладил ее по голове, уже склоненной над блокнотом. – У меня в горле пересохло, так что я прогуляюсь, пожалуй, вниз и выпью в деревне холодного вина.

– Ладно, иди. – Паола пожала плечами, карандаш в ее пальцах тихо двигался вверх и вниз, не отрывая грифеля от бумаги. – Через стену лазить не нужно, выходи через главные ворота. Раз ты выходишь отсюда, сторож тебе и слова не скажет.

– Думаешь, он нас уже забыл и примет меня за приличного человека?

Она фыркнула, отложила блокнот и наконец повернулась к нему лицом:

– Это не важно. Итальянцы так устроены – раз ты уже побывал внутри, какой смысл с тобой объясняться или спорить? У него же горло пересохнет.

Он так и сделал: свернул от часовни на главную аллею, миновал двух облупившихся львов у подножия парадной лестницы, немного постоял на аллее, разглядывая балюстраду дворца и легкие башенки с люкарнами. Потом с важным видом, не оглядываясь, он прошел мимо сторожа, наугад свернул с дороги в оливковую рощу и спустился с холма к морю, стараясь держаться прямо на север, но все же заблудился и вышел не к рыночной площади, а прямо на кладбище.

На дорогу у него ушло не больше часа – новая тропа оказалась вдвое короче, чем утренняя, – так что, входя в деревню, он предвкушал, как, вернувшись за Паолой, проведет ее разведанным путем и как она удивится и поднимет к нему свое смуглое лицо с широко расставленными серыми глазами.

– Надо же, – скажет она, – каким коротким мне показался обратный путь.

Садовник

«Бриатико» прекрасен, но в нем не с кем поговорить. Обслугу по большей части набирают в окрестных деревнях, народец молчаливый, коренастый и себе на уме. Другое дело Петра, процедурная сестра, эта готова слушать меня когда и где угодно, правда, здесь ее гоняют в хвост и в гриву, потому что новенькая. Вчера я рассказывал ей сказку про Осу Беспокойства, и на том месте, где бездомная оса залетела в рот любопытной соседке, она улыбнулась.

Маленькая Петра так редко улыбается, будто рот у нее запекся сургучом. Мне нравится ее лицо, слишком светлое для южанки, у большинства местных женщин кожа цвета сигарного листа. Еще мне нравится ее нездешний говор – апулийский? – завидую этим протяжным гласным и согласным, вибрирующим, будто папиросная бумага на гребенке. В отеле есть еще библиотекарша Вирга, но с ней нам разговаривать не о чем, это я знаю с тех пор, как мы ездили на утренник в детский санаторий. За щекой у нее катается холодный кислый пузырек недосказанности. А может, я просто недолюбливаю женщин, которые выше меня ростом.

В последний день февраля мы забили гостиничную машину подарками и сластями, забрали скучающего тренера с корта и отправились на север, в Венцано. Нас поселили на первом этаже, вместе с детьми, и всю ночь я слушал, как за стеной плакал ребенок. Утром мы с Виргой читали по очереди часа полтора, библиотекарша привезла Андерсена, а я взял свои «Истории города Ноли». Дети шуршали конфетами и с надеждой поглядывали на тренера, мирно дремавшего в углу, прислонившись к шведской стенке. Утром я встал в половине восьмого, чтобы прогуляться по парку, и застал его вылезающим из окна коттеджа, где жили врачи. Он приветствовал меня улыбкой шаловливого путто и пошел к своей комнате босиком, неся белые холщовые туфли в руке.

Выспавшись под наше монотонное чтение, Зеппо принес из машины огромный красный мяч и оказался так хорош и ловок с детьми, что про нас с библиотекаршей тотчас забыли. Мы пошли на санаторную кухню попросить по чашке кофе, и, усевшись напротив Вирги, я понял, что впервые смотрю ей прямо в лицо. Лицо было слишком белым, как у всех рыжих девчонок, веснушки проступали на скулах и на покатом лбу. Что я вообще о ней знаю? Что у нее едва заметный шрам на шее и невидимая хлесткая пружина внутри, такие пружины бывают у всех бывших цирковых, даже у стариков и толстяков. Пружину я чувствую, когда стою близко к ней, а шрам заметил сегодня в первый раз. Вирга – хорошее имя для старой девы. Или для начинающей ведьмы.

– Эти сказки… вы их сами написали? – спросила Вирга как будто с сомнением. – Довольно примитивно, надо заметить. И совсем не похоже на итальянский фольклор. В первый раз вижу английского пианиста, который сочиняет истории про лигурийцев.

При чем тут фольклор? Стоило послать библиотекаршу подальше вместе с ее мнением, однако ссориться с ней неохота: единственный доступный компьютер в этом доме духов находится в полном ее распоряжении. Разозлится и поменяет пароль, плакали тогда мои утренние экзерсисы. Придется царапать карандашом на гостиничной бумаге для писем.

FLAUTISTA_LIBICO

Сомневаться нечего, мое наследство было украдено. Будь у меня чуть побольше ума, можно было догадаться об этом раньше (в письме конюха был ясный намек на то, что Аверичи живет не по средствам, а в последнее время и вовсе пошел вразнос). Ясно же, что Лидио звал мою мать приехать, чтобы вместе с ней придумать, как отобрать у канальи то, что он обнаружил в стене бабкиной спальни. Наверное, ему казалось, что одним своим появлением мать заставит хозяина задрожать, пасть на колени и во всем повиниться. Черта с два, он бы и разговаривать с ней не стал.

Кто она вообще такая? Бывшая невестка мертвой Стефании, которую даже в последней воле не упомянули, жалкая английская вошь, живущая в трущобах со своим бастардом. Конюх помнил ее крепкой девицей, краснощекой блондинкой из северного графства, умеющей обращаться с лошадьми. Они небось катались вместе по парковым аллеям, то и дело пускаясь во весь опор. Посмотрел бы он на мать, когда она плакала (скорчившись на кухонном полу, будто зародыш) оттого, что бутылка с аквавитом разбилась, выскользнув у нее из рук. Или когда лежала на своем засаленном диване, натянув одеяло до глаз, и дрожала от лихорадки (или лихоманки, не знаю, что там с ней бывало, знаю, что ходила она под себя, а мне приходилось то и дело мыть диван жидкостью для посуды). Явись такое чучело к воротам «Бриатико», сторож вышел бы из сторожки, поигрывая суковатой палкой, и сказал бы, что здесь не подают.

В детстве мне нравился этот сторож, особенно когда он смеялся: у него был черный обугленный рот с неожиданным всплеском золота внутри.

Мысль о том, что Аверичи надо убить, возникла у меня не сразу. Вернее, поначалу у меня вообще не было никаких мыслей. «Бриатико» меня заворожил. Две недели прошли в прогулках по коридорам после отбоя, разговаривать с людьми мне не слишком хотелось. Меня не оставляло ощущение, что они все – мои гости. Только незваные.

Потом в голове стали мелькать кусочки пазла: нож? удавка? Отравить в столовой за ужином? Подсыпать ему порошок из побегов лианы, Dahlstedtia pinnata, или подлить в молоко сок ассаку – отраду индейских рыбаков? Чем Аверичи не рыба – он задохнется, замечется и выпрыгнет из воды. А потом всплывет брюхом вверх.

Нет, в отравителях есть что-то жалкое. К тому же их всегда разоблачают. Аверичи должен не просто умереть – он должен вернуть то, что украл. Этого не сможет сделать человек, захлебывающийся пеной от цикуты или, скажем, ослепший от аконита. Аверичи должен испугаться, сделать, что велят, а потом умереть.

Значит, пистолет. Утром или вечером? Спозаранку? После того, как погасят свет?

Прожив в «Бриатико» две или три недели, человек становится пленником особого ритма. Завтрак начинается слишком рано, после обеда нельзя шуметь, после десяти – вообще отбой. Свет в коридорах горит только блеклый, красноватый, как в борделе. Только там темнота скрывает засаленные занавески, а здесь все чистое, голубое с золотом, двенадцать человек одних горничных. Может, поэтому мне не хотелось убивать Аверичи в отеле, отмывать кровищу пришлось бы Пулии или кому-то вроде нее, а как убить без крови?

Пистолет мне продали на блошином рынке в Венцано, парень честно предупредил, что выстрелить из него удастся раза два, не больше. Значит, жертву нужно выманить подальше от отеля (скажем, в дальний конец парка, к павильону). Но как? Еще мне нужна была возможность выстрелить в упор. И потом, куда стрелять, чтобы не повредить марку? В каком кармане он ее носит? И в каком виде? Пришлось хорошенько порыться в Сети, почитать филателистические форумы и прочее. Там говорилось, что никто в здравом уме не станет отклеивать марку с бумаги, если есть возможность этого не делать. Значит, владелец держит ее в бумажнике или в блокноте, в чем-то плоском, размером не меньше открытки.

Мне могло не хватить решимости, и это меня беспокоило. Но сомнения не успели растворить мою ярость: все произошло раньше, чем предполагалось по плану. Поздним вечером, увидев с верхней террасы одинокую жертву, направляющуюся в парк, убийца не мог упустить такой дивный случай (отличное начало для дешевого триллера). Пробираясь по аллее с пистолетом, заткнутым сзади за ремень джинсов, убийца испытывал беспокойство. Убийца не любит делать серьезные вещи впопыхах. Но случай упускать было жалко, тем более что темнота сгустилась прямо на глазах, как будто выключатель повернули.

Решимость вернулась ко мне, как только Аверичи поднялся со скамьи, белея в полумраке своей рубашкой-сафари с нагрудными карманами, развел руками и удивленно засмеялся. Мне сразу стало ясно, где у него бумажник, оставалось только нажать на курок. Потом все пошло не так, но теперь уж ничего не поделаешь.

Петра

Комиссара я отыскала в траянской бильярдной. Это единственная бильярдная на четыре деревни, и там всегда полно народу, хотя сукно на столах вытерлось почти до дыр. Зато там подают вино с самого утра, а возле бара можно курить и читать свежие газеты. Когда я вошла в подвал, освещенный двумя тусклыми лампами, комиссар как раз отошел от борта, уступая место своему партнеру, сержанту, с которым он приезжал забирать тело моего брата. У этого сержанта кривые ноги и плоский затылок, что говорит о жадности и себялюбии. Из него выйдет отличный старшина карабинеров. Увидев меня, комиссар досадливо поморщился:

– Чего ты хочешь? У меня обед до четырех, приходи потом в участок.

– Я нашла орудие убийства.

– Неужели? – усмехнулся сержант. – Давай его сюда, я добавлю его в нашу коллекцию.

– Взгляните вот на это. – Я старалась говорить спокойно, хотя мне хотелось кричать. Не доставая гарроту из платка, я положила ее на зеленое сукно рядом с шаром, остановившимся у самой лузы.

– Похоже на гарроту. – Комиссар не выглядел удивленным. – Девочка принесла нам не пистолет, слава святой Катерине. Она принесла какую-то штуку и сейчас скажет, что это та самая штука, которой попортили горло ее брату.

– Разумеется, та самая. – Я почувствовала, что ноги слабеют, и прислонилась к барной стойке. – Я нашла это у Риттера, постояльца отеля.

– Разве обыск постояльцев входит в твои обязанности? – Комиссар поглядел на меня, насупившись. – И почему ты привезла это сюда, а не вызвала полицию в отель?

– Потому, что не хочу поднимать шум в «Бриатико». Там и без того неспокойно.

– Допустим, это гаррота, хотя и очень странная. – Сержант слегка покачивался на своих кривых ногах. – И как ты теперь докажешь, что улика принадлежит именно ему?

– Да у него их целая пачка, – выдохнула я.

Вентилятор, стоявший на стойке бара, гнал сигаретную горечь прямо мне в лицо. Почему они не берут гарроту в руки, думала я, почему мы не едем в участок, чтобы приобщить ее к уликам? Почему эти двое стоят здесь в своих перепачканных мелом черных рубашках и смотрят на меня как на остолопку? Теперь, когда я записываю это в дневник, я вижу, что и впрямь выглядела глупо. Но в тот день злость душила меня почище гарроты.

Мы все же поехали в участок, и по дороге комиссар отчитывал меня за назойливость, а сержант невозмутимо крутил руль. Приехав, мы вошли в кабинет, мою находку положили на стол, а комиссар взялся за телефон и долго добивался у нашего портье, чтобы тот соединил его с администратором. Я представила, как взъерошенный Витторио чертыхается и торопливо втыкает проводочки в нужные гнезда.

Администратора не нашли, номер его личного телефона я вспомнить не смогла, тем временем Витторио поймал проходящего мимо пианиста и попросил его подойти. О боже, только не пианист, подумала я, а вслух сказала:

– Такие вещи не делаются без соблюдения формальностей. Вы должны были поехать туда с сержантом, изъять улики и приобщить их к делу. А вы звоните портье, как будто речь идет о домашнем розыгрыше.

Комиссар отмахнулся и заговорил сердитым голосом:

– Вы кто? Музыкальный работник? Сойдете и вы. У полиции есть вопрос, касающийся безопасности отеля. Где сейчас ваш постоялец по имени Риттер? Передайте администрации, что мы хотим с ним поговорить. А еще лучше, позовите его к телефону, я подожду.

На том конце трубки что-то удивленно спросили, и комиссар ответил:

– Нет, это срочно. У нас появились новые показания по делу. Что это за железки, похожие на гарроты без ручек, оказались в личных вещах упомянутого синьора?

Было слышно, как в отеле брякнула положенная на стойку трубка, мне показалось, что я различила знакомые голоса, а потом на том конце быстро заговорили и, кажется, даже засмеялись. Не то чтобы я услышала смех, просто лоб у комиссара разгладился, он фыркнул, дослушал до конца, положил трубку и обернулся ко мне:

– Проверять не пришлось, мы сразу получили ответ. Так и быть, я прощу тебе испорченную сиесту. И не появляйся здесь, пока тебе в голову не придет что-нибудь более убедительное.

– Что он вам сказал?

– На вот возьми, – он взял гарроту двумя пальцами и протянул ее мне, – верни ее хозяину. Платок я оставляю в качестве штрафа. У Джузеппино вечно не хватает чистого платка в кармане. Верно, сержант?

– Что такого веселого он вам сказал? – Я убрала руки за спину. – И вообще, почему вы верите объяснению пианиста? И с какой стати объяснение было у него наготове?

– Потому что это его железки. – Комиссар опустил улику в карман моего платья. – Он попросил Риттера купить их в городе, потому что сам не выберется туда до воскресенья. Позавчера он дал ему тридцать монет, а Риттер привез заказ из магазина, но еще не успел передать.

– Из магазина?

– Из магазина Сталоцци возле рынка, он торгует старыми роялями и всякой прилагающейся к ним дребеденью. Это рояльные струны, девочка. Новенькие рояльные струны. На них играют музыку. Отправляйся работать и не шарь больше по чужим ящикам. Посади ее на автобус, Джузеппино.

* * *

– «Бриатико» должен быть разрушен! – сказал Садовник, когда, забежав к нему утром, я упомянула о новых слухах. – Его продадут, снесут, и больше никто не увидит чудовищной стеклянной змеи, порожденной сном разума.

– Я думала, вам здесь нравится. – Я поставила поднос на его трехногий письменный стол: – Выпейте чаю, я стащила в кухне два свежих эклера и варенье.

– Единственное, что мне здесь нравилось, это тишина, – сказал он мрачно. – Этот тосканец собирается сдавать западное крыло туристам и непременно разведет здесь бардак. Реальность рушится не из-за времени или пожара, а из-за древоточцев. Так вот, тосканец и есть настоящий древоточец реальности. Это у него на лице написано.

– Стыдно признаться, я ни разу не посмотрела ему в лицо. Я здесь вообще никому не смотрю в лицо, только старикам, когда разношу таблетки, – чтобы они не выплевывали, а глотали, как положено.

– Во-первых, ты смотришь в мое лицо! Во-вторых, вовсе не стыдно. Мы вообще не замечаем людей, а если замечаем, то подгоняем их к своей жизни, как подгоняют раму для старого зеркала. – Он допил чай и поставил пустую чашку на поднос. – Наше отражение – вот что важно.

Его отражение и впрямь было важно, я сама готова была стать его отражением. Никакой особой красоты в Садовнике не было: впалые щеки, волосы мягкие, как полоса морской шелухи на пляже, брови, будто перышком подрисованные. Лицо казалось бы слабым, если бы не глаза – пасмурные, злые, с брызгами светлой охры вокруг зрачка. Когда я первый раз встретилась с ним взглядом, мне почудилось, что он старше меня лет на двадцать. А теперь кажется, что моложе года на два.

Садовник вышел из комнаты с подносом, он не терпит грязной посуды и всегда выносит ее в буфетную на третьем этаже, эту привычку я уже изучила. Я наблюдаю за ним так же внимательно, как в свое время наблюдала за братом, но что, черт подери, я знаю о своем брате? Оказалось, что любви и пристального взгляда для знания недостаточно. Вернее, оказалось, что эти два понятия несовместимы.

– О чем ты задумалась? – спросил вернувшийся Садовник, распахивая оконные створки.

– О том, что здесь будет, когда не будет «Бриатико».

– Знаешь ли ты, что сделает твоя любимая Пулия, когда сюда приедут экскаваторы? Она наденет халат, натянет полотняные чулки, заплетет косу, забьет себе косячок и ляжет на кровать. И сдвинуть ее можно будет только вместе с фасадом.

– А что сделаете вы?

Я просто так спросила, хотела, чтобы он не отворачивался. Когда он стоял вот так, освещенный сбоку слепящим полуденным солнцем, что-то начинало меня тревожить, но я никак не могла понять что. Такое уже случалось несколько раз. Моя тревога была похожа на то, что чувствуешь, когда пытаешься ухватить утренний сон и не можешь – будто ловишь сачком увертливую, скользкую рыбину в мелком пруду. Мне казалось, что я видела его раньше, очень давно.

– Что сделаю я? – Он забрался на подоконник. – Соберу свой чемодан, сяду в решето и поплыву на летающие острова с синерукими джамблями.

– Какие острова?

– Зеленые, над морем. – Он сложил руки на коленях, зажмурился, как маленький мальчик, и прочел:

А вдали, а вдали от знакомой земли —

Не скажу, на какой широте, —

Острова зеленели, где джамбли живут,

Синерукие джамбли над морем живут.

– Не читайте мне детских стишков, я давно не ребенок. А по правде куда вы поедете?

– Ну хорошо, раз тебе нужно по правде, то я поеду на черный остров Рупес Нигра.

– Это в Карибском море?

– Нет, на Северном полюсе, – усмехнулся он. – Милях в тридцати от него. Там есть здоровенный водоворот, через который внутрь Земли вливаются четыре моря, будто в воронку. Вот рядом с ним и торчит голая черная скала, где я найду себе пристанище.

– Зачем же отправляться так далеко?

– Ну, это ведь не простая скала. Она обладает особым магнетизмом. Мрачной иссиня-черной неприступностью. Почти как ты, Петра.

Меня уже давно искали в процедурной, а я все никак не могла встать и уйти. Я видела лагуну, даже не вставая со стула, вернее, я видела вспышки воды и света, пробивавшиеся сквозь лиловые ветки тутовника. Когда Садовник вот так со мной говорит, я как будто слышу голос брата. Бри умудрялся самые ужасные глупости преподносить с серьезным видом, и я не сразу понимала, что он надо мной измывается. А потом он хохотал, а я колотила его кулаками изо всех сил.

Неприступностью? Да Садовник с ума сошел. Мне хотелось, чтобы утро сменилось вечером прямо сейчас и мы могли лечь на разбросанное по полу белье в подвальной прачечной. Труба, по которой белье из процедурной сбрасывают в подвал, издает глухие стуки, даже если в ней ничего нет. В прошлый раз Садовник сказал мне, что в прежние времена труба служила для того, чтобы отправлять в каземат не угодивших хозяйке любовников, и я верила в это целую минуту. Он чертовски убедителен, когда улыбается и смотрит куда-то над твоим плечом. Одно ясно, моим любовником он быть не хочет – и не станет, даже если его в каземат отправить.

О чем ты задумалась, Петра? Хотела бы я рассказать ему все, что думаю, но это займет весь день и всю ночь, потому что придется начать с самого начала, с Адама и Евы, как говорит наш пьяница-фельдшер.

Придется начать с того дня, когда я приехала домой, чтобы отговорить брата впутываться в темное дело, запах которого я почувствовала издали, так чуют запах сырого подвала с проросшим картофелем. На мои письма Бри не отвечал, а наш телефонный разговор только напугал меня еще больше – голос брата был каким-то натужным, почти незнакомым. Я попыталась применить старый трюк, сказала ему, что он там один с мамой и должен вести себя осторожно, ведь, если что, она останется одна, а на сиделку у нас денег нет. Бри выдержал паузу, а потом рассмеялся и сказал:

– Погоди, скоро у нее будет лучшая сиделка в крахмальном голубом чепце, как в той богадельне на холме. А может, я ей и всю богадельню куплю целиком.

Он бросил трубку, и я еще долго стояла в пустом актовом зале, куда забежала позвонить в перерыве между двумя лекциями. Я прислонилась к стене, закрыла глаза и увидела пятнадцатилетнего брата в нашем саду, возле перголы, обвитой диким виноградом. Он вытаскивал из путаницы веток птичье гнездо, в котором лежали четыре яйца, похожих на незрелые оливки, куда подевалась птица, мы не знали, еще недавно из веток раздавалось ее покашливание, но вот уже два дня как смолкло.

– Не трогай, – сказал Бри, увидев, что я протянула руку к гнезду, – самка дрозда к ним больше не прикоснется, если ты потрогаешь.

Дрозда мы нашли на другой день, на дорожке в розовом саду, вернее то, что от него осталось, и Бри завернул его в носовой платок и похоронил в секретном месте, там, где в кухонной стене вынимается камень. Он знал все, мой старший брат: где живут полосатые змеи в стене обрыва, как отличить черную бузину от ядовитой, как завязать двойной рифовый узел, что приложить к разбитому колену.

Какое гнездо он потревожил на этот раз?

Садовник

И вот я снова здесь. Я получил работу в «Бриатико». Я прихожу в ресторан, растерявший былую славу, и смотрю, как рука подавальщика медленно ставит тарелки одна на другую – сначала латунная, потом фарфоровая, – так длинная лапа тонарма в музыкальном автомате меняет пластинку, остро поблескивая хромом. За стеной ресторана, там, где раньше стояли рулеточные столы, начинаются наши с барменом владения, хотя моего там не так уж и много: инструмент и вертящийся кожаный стул.

У расстроенного пианино, что стояло в нашей прежней квартире, была хитрая третья педаль – для тихой игры, чтобы не беспокоить соседей. Стоило ее нажать, как между струнами и молоточками появлялась полоска толстого войлока, и звуки зарывались в мягкое, превращаясь в приглушенный разговор, почти что шепот. Помню, как я удивлялся, когда мать садилась на вертящийся стул и перебирала клавиши, – мне казалось, что ее короткие пальцы, пропахшие ланолином, не годятся для музыки, другое дело – пальцы моего репетитора, быстрые и легко берущие октаву.

Моя жизнь в «Бриатико» началась с того, что Пулия помогла мне устроиться в мансарде и принесла стопку хороших простынь, таких прислуге не выдают. Потом она села на мою кровать и сказала, что весна недаром выдалась такая теплая, ведь дни дрозда были просто ледяные, в отеле даже батареи лопались. Я не разобрал и попросил повторить: giorni della merla? Оказалось, так здесь называют последние десять дней января. Если они слишком теплые, то весна будет ледащая и зябкая, дров не напасешься. Что до дроздов, то они раньше были белыми как снег, пока не научились пережидать внезапный мороз, сидя на дымовой трубе. Почернели от сажи и потеряли красоту. Зато не умерли.

В детстве я много думал о смерти. Мне представлялась вереница людей, бредущих по краю обрыва в каких-то неведомых горах на рассвете, когда море внизу кажется зеленым и шероховатым, как изнанка листа мать-и-мачехи. Они идут так медленно, что различимо их тяжелое дыхание и шорох песка, сыплющегося из-под их ботинок, они идут осторожно, но это не спасает их от падения – они падают тихо, без единого вскрика, без попытки уцепиться за руку идущего рядом или хотя бы за корягу, торчащую из горного склона. Тот, кто шел за упавшим, незаметно нагоняет идущего впереди, и строй не нарушается, не слышно ни звука падения, ни стонов, заметна только полоска помятой травы на обочине.

Со смертью связана целая груда вещей, которые не сразу удается опознать. Думаю, что они проникают в твою жизнь понемногу, сочатся ледяными каплями, а не высыпаются все сразу, будто ягоды из перевернутой корзинки. Одну такую каплю я все же узнаю, она бежит по моей спине уже несколько лет и все никак не добежит до крестца, я слышу ее всем телом, как слышат начинающуюся простуду.

Я утратил способность располагать к себе. Вот такая капля. Вернее, я утратил разом весь спектр – способность, умение и желание располагать к себе. Люди, которых я встречаю, представляются мне железными рыцарскими перчатками, которые реальность швыряет мне в лицо. Стоит мне оказаться в комнате с тремя собеседниками, как мы все четверо становимся углами черного квадрата и погружаемся во тьму. Если же собеседников двое, то я некоторое время держусь на острие треугольника, пронзаемый тоскливым молчанием, и, наконец, отпускаю руки и лечу вниз, в облаке перепуганных птиц, сопровождаемый грохотом жестяной кровли. Но самое страшное – это разговаривать вдвоем. Глядя в дружелюбное или высокомерное (не важно какое!) лицо того, кто сидит передо мной, я испытываю несколько порывов сразу:

1) ударить его кулаком, чтобы кровь полилась черной струей на его одежду;

2) обнять и признаться в том, что я недостоин его беседы;

3) встать и уйти.

Странно, что эта девочка Петра ничего не замечает. Липнет ко мне, как дочь трактирщика к золотому гусю. Недавно я понял, кого она мне все это время так мучительно напоминала. Одну из картинок Джона Г. Брауна. У меня в ноттингемской школе над кроватью висела репродукция с девчушкой, засмотревшейся в окно, хорошенькой, печальной, ростом примерно с метлу.

FLAUTISTA_LIBICO

Разбухшие от дождя куртку и свитер пришлось сушить на батарее, но стоило повернуть регулятор до отказа, как электричество вырубилось во всей богадельне. Дождь пошел сразу после полуночи, небо торопливо и безрадостно соединилось с землей, из земли полезли разлапистые клочья тьмы – подходящая ночь для убийства.

Не знаю, какие ангелы постарались, но следы на поляне смыло начисто, теперь кровь Аверичи, лежащего там с широко открытыми глазами, полными дождевой воды, впитается в землю (вместе с прочей дрянью и сыростью).

Если бы кто-то сказал мне, что я увижу смерть так близко, что почувствую ее запах, смогу различить чешуйки плоти, обозначающие ее власть, и при этом ничего, то есть совершенно ничего, не почувствую, меня бы это не слишком удивило. Смерть – это часть пути, в ней нет ничего бесчеловечного. Однако ночью меня мучили тревожные сны: золотые воины, плоские, будто вырезанные из шоколадной фольги, быстро продвигались вдоль берега моря, их было неисчислимое множество, этих македонян или персов, и хотя во сне армия явно отступала, мне страшно захотелось быть одним из них, ни о чем не заботиться, спать, завернувшись в плащ, и думать о Согдиане, за которой кончаются обитаемые земли.

Утром пришлось встать пораньше и устроиться в холле, чтобы не пропустить основного зрелища. Полиция приехала в отель к восьми утра, сам tenente и два его оловянных солдатика. Бранку повели к машине через двор у всех на виду (ее лицо надулось от ужаса). Такое же лицо у нее было, когда помощник повара, разозлившись на ее вечные окрики, сделал в морозильной камере ледяные руки из черничного сока и подложил ей в столовой на скатерть – слева и справа от тарелки.

В то утро меня первый раз посетило ощущение, что я напрасно трачу здесь свое время. Мне пришлось ждать этой работы три с лишним года, даже смешно, проще устроиться третьим номером в баскетбольную команду. Будь я девочкой со сладко выгнутыми бровками, меня бы взяли без разговоров, в моем же случае все было сложнее – подходящее место несколько раз мелькало на сайте отеля, но мои резюме не принимались во внимание. Пришлось устроить небольшой искусственный зазор между деталями. Проявить свободную волю.

После этого в моем блоге появилась первая запись: чем лучше ты информирован, тем крепче ты сцеплен со структурами действительности и тем тяжелее тебе свернуть в сторону и проявить свободную волю. Свободная воля необходима, как необходим допустимый зазор между деталями какого-нибудь сложного механизма.

Сначала мой блог назывался anima_curva, но это было чересчур патетично. Потом его сменил стеклянный ветер. В пляжном журнале мне попалась статья одного астронома, он мрачно описывал планету, где дуют стеклянные ветры (температура атмосферы там тысяча градусов). У меня в интернате тоже не было имени, только номер и кличка. Меня тоже мучает жар в тысячу градусов, от которого леденеют руки и ноги. Во мне дует стеклянный ветер, текут стеклянные реки и высятся стеклянные холмы.

Потом это название мне осточертело и появилось новое: flautista_libico. А потом блог и сам стал слишком откровенным, и пришлось повесить на него замок.

Теперь его читаю только я.

Воскресные письма к падре Эулалио, март, 2008

Сижу в кафе в центре Салерно, куда меня заставили поехать на лекции К., светила криминалистики. Просидев на первой лекции полчаса, я начал мучиться зевотой, кашлем и газами, так что пришлось по-тихому уйти, и теперь я нашел кафе, где подают анисовку на льду, как в нашей портовой траттории, и – доволен.

На курсах придется провести две недели, не меньше, то-то счастья будет моему верному Аттилио, он давно рвется посидеть в комиссарском кресле.

В моем расследовании тем временем появилось занятное обстоятельство. Я понял наконец, что за добыча досталась убийце хозяина и сколько она стоила. Я уже писал тебе, что безутешная вдова настаивала на версии ограбления и твердила, что у мужа украли что-то важное, хотя что именно толком сказать не могла. Он не расставался с какой-то дорогой вещью, твердила она, даже мне не показывал, я знала, что он носит ее в бумажнике, но ни разу не посмела туда заглянуть. И теперь его убили из-за нее, говорила она, убили и ограбили! Чуть позже досыта насидевшийся в подвале тренер рассказал мне кое-что еще, занятное и несколько противоречащее показаниям синьоры Аверичи. И не только рассказал, но и подписал протокол.

Теперь, когда я знаю, что вдове и ее дружку было известно, что именно таскает в бумажнике хозяин отеля, я могу с уверенностью сказать, что это было известно каждой овце в Аннунциате. Милая вещица тянет без малого на миллион, я посмотрел в каталоге Скотта. Теперь мне ясно, что вынюхивал Диакопи, явившись в «Бриатико» с рассказами о кредиторах, угрожающих ему смертью. Задай мне вопрос: кто первым нашел эту штуку – он или Аверичи? Чтобы ответить на это, не нужно быть светилом криминалистики. Тот, кто умер, тот и нашел первым.

Маркус. Понедельник

За завтраком в траттории ему подали оссобуко, выбирать было не из чего, хозяин написал мелом на черной доске: сегодня только салат и телячья голяшка. У дверей Маркус столкнулся с тоненькой девушкой в шортах, она несла несколько пакетов, стремительно подмокающих оливковым маслом. Пакеты она прижимала к груди и придерживала подбородком, но один все же выскользнул, и Маркус поймал его в воздухе и подал ей, удивляясь своей ловкости. Девушка улыбнулась, но ничего не сказала, и он посторонился. Лица ее он толком не разглядел, зато смуглые ноги в белых кедах были на редкость хороши. Выгоревшие джинсовые шорты были обрезаны высоко, пожалуй, слишком высоко для здешних краев.

Наверное, приехала с севера навестить родню, подумал он, наблюдая, как она укладывает покупки в проволочную корзинку, пристроенную под рулем ее скутера, надевает шлем и уезжает. Полотняные занавеси в зале чуть колыхались, открывая вид на пустую террасу, увешанную в честь праздника лавровыми ветками. Из кухонных дверей тянуло дымком – похоже, там что-то подгорело, но, судя по беззаботному смеху поваров, что-то не слишком важное.

Один из поваров вскоре вышел в зал с нагруженным подносом, устроился лицом к террасе и принялся ковырять вилкой в тарелке с мидиями. Круглая спина, обтянутая голубым халатом, и нарочито замедленные движения рук напомнили Маркусу повара из «Бриатико», с которым они часто пили кофе на гостиничной кухне. Тот любил выкладывать свои розовые руки на стол и лениво шевелить пальцами, разглядывая ногти. Улыбка у него была, будто у карточного шулера, а звали его Секондо.

Маркус залпом выпил остывший кофе и оглянулся вокруг: фонари еще не зажгли, синие тени лежали на мраморном полу террасы, люди в кафе были свежи и красивы в сумерках, только знакомый клошар, сидевший за крайним столиком, выглядел так себе в своем рыжем дождевике, забрызганном белилами. Маркус поймал себя на том, что упорно называет старика клошаром: дело было не в очевидной бедности, а в какой-то французистой, неулыбчивой подвижности его лица с крупным носом и высокими надбровными дугами. Это наблюдение следовало занести в блокнот, но блокнота не было – он остался в мотеле. Пришлось обойтись салфеткой.

Подавальщик принес графин с домашним вином – в «Колонне» их разносили по всем столикам после семи вечера, и если посетитель не соблазнялся, то вино сливали обратно в бочку, стоявшую под стойкой вишневого дерева. Маркус взял вторую салфетку и продолжил писать, краем глаза отметив, что клошар кивает ему, слегка приподнимая стакан.

– Это наш Пеникелла, – сказал самоанец, хотя его никто не спрашивал. – Присматривает за кладбищем. Живет на лодке, бедняга, дома у него вроде как нет совсем. А в море не ходит, старый пьяница.

Маркус уже знал, что подавальщика зовут Ваипе, но посетители «Колонны» так и не научились произносить его имя, так что для всех он был просто самоанцем. У него было вялое лицо, красноватые склеры алкоголика и татуировки, в деревне его считали матросом, списанным в Неаполе с грузового судна.

– Я тебя знаю, – внезапно произнес клошар, постучав пустым стаканом по столу.

– Ну, это вряд ли, – заметил подавальщик.

– Я тебя знаю, англичанин. Ты раньше работал там, на холме. Проклятый холм, заросший терновником. Бесплодная земля, которую никто не хочет покупать. Может, тебе нужна апельсиновая роща у самого подножия?

– Не обращайте внимания, он всегда такой, – сказал самоанец, покрутив у виска толстым пальцем. – Заговаривается, когда переберет.

– Могу я угостить его вином? – спросил Маркус, но подавальщик пожал плечами и вышел в кухню.

Невесть откуда взявшийся сквозняк хлопнул входной дверью, занавеска вздулась просторным парусом и медленно опала. Со стороны террасы резко потянуло лавровой свежестью, где-то далеко над морем раскатился грохот, блеснула острая молния, и снова начался дождь.

* * *

Два года назад, прилетев в Англию по приглашению издателя, Маркус взял в аэропорту машину и отправился в Ноттингем, сам толком не зная почему. Объяснить, какая сила тянет его на берега реки Трент, он был не в состоянии, и всю дорогу, крутя баранку маленького синего «форда», ругал себя последними словами за то, что не остался в столице. Город встретил его теплым дождем, пансион, где он намеревался остановиться, оказался закрытым, и Маркус решил зайти в семейный паб Фиддлов, где они с другом когда-то разливали портер и подметали засыпанный опилками пол.

В пабе было пусто, горели только тускловатые лампы над столами; хозяин не узнал его, и Маркус был этому рад. На стенах паба по-прежнему висели коровьи шкуры, черные и белые, хозяин повесил их в честь кожевника, который построил здание в каком-то замшелом году, еще до войны англикан с пуританами.

Заказав пинту портера и омлет, он сел за стол у окна, достал портмоне с документами, вытащил оттуда красный английский паспорт и положил перед собой на стол. С фотографии на паспорте на него смотрел узколицый парень в старомодных очках с круглыми стеклами. Волосы у него вились так мелко, что прозвище Балам, барашек, никого не удивляло, хотя простаком друг Маркуса никогда не был, он был крикетистом, гребцом, душой общества и большим любителем кислоты. Ему было двадцать три года, когда он умер от передоза, заснул на чужом диване во время вечеринки и не проснулся.

– Я только сегодня приехал в Англию, – быстро сказал Маркус, увидев хозяина в дверях кухни, – у вас ненастная погода, не так ли? Как там мой омлет?

– Все под контролем, сэр, – сказал хозяин, – я подам его через двенадцать минут.

– Я, собственно, зашел, чтобы вернуть вам паспорт, – тихо сказал Маркус. – У меня остался паспорт вашего сына. Еще тогда, в девяносто девятом.

– Вернуть что? – Хозяин застыл у стойки бара, даже в тусклом свете было видно, как он побледнел. В руках у него были две бутылки с красным вином, он держал их за горлышки, будто подстреленных уток.

– Я был его другом. – Маркус вертел паспорт в руках, чувствуя, как рот заполняется горечью. – Он одолжил мне документы, чтобы я мог съездить в Италию со своей девушкой. Мы были похожи, понимаете? А когда я вернулся, Балам уже погиб. Я забыл вернуть вам паспорт, а потом мне пришлось уехать за границу, и надолго.

– Балам? Я много лет не слышал этого прозвища.

– Так вы возьмете паспорт?

– Покажите. – Хозяин поставил вино на стойку бара, подошел к столу и взял паспорт в руки. – Господи боже. А мы-то думали, куда он подевал свои документы, в комнате нашли только страховку и членский билет гребного клуба.

– Простите. – Маркус поднялся со стула. – Ради бога, простите. Я был словно во сне. В этой итальянской поездке я потерял девушку. А когда приехал, узнал, что потерял и друга. Я даже на кладбище не смог пойти, так мне было плохо.

– Долго же вы ждали. – Низкий женский голос не был насмешливым, скорее удивленным.

Маркус обернулся к входной двери и увидел там младшую сестру Балама, заводившую велосипед в железную стойку, которая в «Грязной Нелли» была устроена прямо в коридоре. Маркус не помнил ее имени, помнил только, что брат называл ее Сис.

Справившись с велосипедом, девушка повесила дождевик на крючок, пригладила мокрые волосы и подошла поближе:

– Как ваше имя?

Маркус назвался, и она покачала головой:

– Я вас совсем не помню. Но вы упомянули Италию. Вы долго там жили? Может быть, то странное письмо предназначалось вам?

– Какое письмо? – Краем глаза Маркус видел, что старик вышел с омлетом на подносе, помедлил, махнул рукой и скрылся в кухне. – Письмо из Италии?

– Мы получили его спустя десять лет после гибели брата. Все тогда ужасно расстроились. – Она села напротив и наклонилась поближе, понизив голос. – Представляете, получить письмо на имя мертвого человека, да еще и из страны, где он сроду не бывал. Отец хотел его сжечь, но я не позволила. Это толстый пакет. Там довольно много бумаг. Какие-то записи на итальянском и еще письмо, где моего брата называют почему-то Садовником. Больше я ничего не смогла разобрать.

– А откуда оно отправлено?

– Не знаю. – Сис поднялась и направилась к лестнице. – Я вам его покажу.

Маркус знал, что деревянная лестница ведет на галерею, а оттуда в квартиру над пабом. Комната Балама находилась над стойкой бара, и время от времени он говорил, что, сделавшись хозяином заведения, вырежет в полу люк и проведет шланг от бочки с портером, стоявшей под стойкой, прямо к своей кровати.

– Выходит, вы и есть тот литовский друг из колледжа? – спросила Сис, перегнувшись через перила галереи. – Теперь я вас, кажется, припоминаю. Тогда почему эта девушка написала на конверте нашу фамилию, а не вашу? Здесь какая-то история? Любовь?

Она смотрела на него сверху, улыбаясь и помахивая толстым конвертом.

– Любовь? Скорее ненависть, – весело сказал Маркус, задрав голову и глядя на ее голые коленки, похожие на собачьи мордочки. – Хотя, черт его знает. Я и сам их иногда путаю.

* * *

В тот день в Ноттингеме лило с самого утра, и, выйдя из паба, он решил отправиться прямо в отель и выспаться наконец. Толстый конверт был заклеен заново и запечатан прозрачным скотчем. Маркус открыл его прямо под дождем, из конверта выпала пенковая трубка, и он машинально сунул ее в карман. Потом он вытащил папку, в которой лежали отпечатанные на принтере страницы, приличная такая стопка. Из конверта высыпались сухие цветы, будто из школьного гербария, их тут же унесло сточной водой, мчавшейся по тротуару.

Он начал было читать, встав под козырьком зеленной лавки, но лепестки продолжали сыпаться, тогда Маркус взял папку за концы обложки и крепко потряс, чтобы избавиться от них раз и навсегда. Вместе с цветочной крошкой на мокрый асфальт выскользнул лист бумаги, мелко исписанный от руки.

«…Я посылаю это тебе не затем, чтобы напомнить о твоем преступлении, ты и так о нем помнишь, ты ведь такой чувствительный. А затем, чтобы ты знал: прошлое не умерло, оно даже не прошло. Я знаю, что ты замешан в убийстве моего брата. Знаю, что ты сделал это ради марки, которую продал за хорошие деньги и, наверное, стал богачом. Ты все делал очень аккуратно, но прокололся в нескольких мелочах. Теперь я знаю, кто ты, ливийский флейтист. Я прочла твой блог, распечатала его и отнесла в полицию. Вместе с копией этого досье. Комиссар прочтет его, и – не сомневайся – тебя станут искать…»

Ливийский кто? Несколько слов показались Маркусу незнакомыми, но он легко догадался, что они значили. Забытый итальянский зашевелился в его памяти, и даже поленница неправильных глаголов возвелась сама собой. Он сунул намокшее письмо за пазуху, дошел до автобусной остановки, встал под крышу, вынул конверт и принялся за первую страницу досье, не замечая толкавших его прохожих.

12 марта 2008

Брата убили на рассвете, а нашли в восемь утра, когда открылся рыбный рынок. Его тело лежало в корыте с солью. Туда обычно кладут рыбу, привезенную с ночного лова, вываливают всю сразу и только потом разбирают, потому что в восемь утра солнце уже высоко, а лед еще не привезли.

Маркус не сразу понял, что это за текст и почему он называется досье. Пробежав глазами две первые страницы, он вернулся к письму, написанному от руки, вынул его, расправил, прочел до конца и тогда только вспомнил. Петра – вот это кто. Слишком бледное для южанки лицо, скуластое, с большим свежим ртом, всегда чуть приоткрытым, как будто ей не хватает воздуха. Маленькая медсестра из «Бриатико».

Дождь снова усилился, вода пробиралась за воротник куртки, и Маркус быстро пошел вдоль Кемден-роуд в сторону центра. Может, она уже замуж вышла. А если не вышла, то, по тамошним законам, она уже старая дева, zitellona. На вид в папке было страниц семьдесят, не больше, он был уверен, что прочитает их за несколько часов, если в этом вообще есть какой-то смысл.

Вернувшись в отель, он понял, что продрог до костей, переоделся в сухое, взял папку, спустился в бар и заказал полпинты рома с имбирной водой. Сначала он читал наискосок, пропуская целые абзацы, но быстро утомился и сбавил темп. Записи были беспорядочными, некоторые обрывались на полуслове, девочку швыряло из одного года в другой, будто кораблик в штормовую погоду. Он пролистал еще страниц десять и наткнулся на запись о себе самом, которая заставила его улыбнуться. Можно ли быть убийцей, обладая безупречными щиколотками?

Потом он снова заказал рому и почитал еще немного. «Бриатико» медленно высыпался из письма, будто порошок из аптекарского пакетика, и это был январский «Бриатико», наверное, из-за замерзших дроздов, сидящих на черной от сажи трубе.

Петра писала округлым, незатейливым языком, другого от нее и ждать не стоило, но его раздражение почему-то нарастало с каждой страницей. Дочитывать ему не хотелось, к тому же голову уже ломило от подступающей простуды. Всего там должно быть три убийства, подумал он, закрывая папку. Убийственная весна две тысячи восьмого. Но что это за выпад, мелькнувший в самом конце письма? Fiddle while Rome burns? He думал, что ей известны такие тонкости. Я даже не знал, что она говорит по-английски. В гостиничном лифте, поднимаясь на свой этаж, он снова достал листок и перечитал его, наморщив лоб.

«Я хочу, чтобы ты боялся этого дня, Маркус Фиддл, поддельный англичанин. Ты сын негодяя, оплатившего убийство своей матери. Ты отцеубийца. Ты паршивый любовник, не посмевший взглянуть мне в глаза, удравший тайком, будто деревенский вор с ягненком за пазухой. Ты и есть вор, хотя считаешь, что добыча принадлежит тебе по праву. Видишь, я все о тебе знаю.

Играй, покуда Рим горит, но помни, что однажды твои струны лопнут и станет совсем-совсем тихо».

* * *

Проходя мимо полицейского участка, Маркус увидел свой «форд» на паркинге: одинокий, грязный, с приоткрытым водительским окном, куда заливался дождь. Вот, собаки, подумал он, когда я отдавал им ключи, окно было закрыто. Он почувствовал, что замерз, ускорил шаг, быстро миновал опустевший рынок и длинные ряды сушилок для сетей, вышел к пирсу и сразу увидел освещенные окна портовой корчмы. Ветер принес запах жареного мяса и подгоревшего чесночного соуса.

В воде с радужными пятнами мазута подрагивали отражения причальных балок – порт открывался весь сразу, пришвартованный к берегу длинной цепью лодочных огней. Двое мужчин, все еще возившихся с катером, гремели каким-то железом, пытаясь то ли поднять его на борт, то ли сбросить на причал. В сумерках их фигуры казались тонкими, а движения проворными, но, подойдя поближе, Маркус понял, что это два лысых старика, один из которых показался ему знакомым. Канат, спущенный с катера, был обмотан вокруг причального кнехта, как будто старики боялись, что ржавая посудина вдруг оживет и выйдет в открытое море.

Кто-то распахнул дверь траттории, оттуда брызнул горячий оранжевый свет, хриплую музыку перебивал жестяной голос футбольного комментатора. Посетитель в белом свитере спустился с крыльца, оперся рукой о стену и начал шумно мочиться, не обращая внимания на стоявшего рядом Маркуса.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Лена Элтанг. Картахена
1 - 1 25.02.16
Глава 1. Живой среди лисиц 25.02.16
Глава 1. Живой среди лисиц

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть