Письма*

Онлайн чтение книги Кавказские повести
Письма*

1. Ф. В. Булгарину*

Дербент. 10 июля 1830 г.

Милостивый государь Фаддей Венедиктович,

Наверное полагая, что Вы уже получили повесть «Испытание»*, посланную от 15 мая, препровождаю при сем рассказ, под заглавием «Вечер на Кавказских водах», который прошу позволения у Николая Ивановича Греча посвятить ему*. Тут же прилагаю описание дербентского праздника в честь Шах-Гусейна* и два анекдота. Если не умру от колеры морбус[303]Колера свирепствует в провинциях Шамахинской, Бакинской и уже в 20 верстах от Дербента. В Шамахе умирает до 40 чел. в день. Очень искусный врач г. Соловьев спас всех тамошних начальников, заболевших с семействами. Самым спасительным средством оказалось обливание водою, трение льдом и щеткою беспрестанно. Здесь умерло несколько нижних чинов с подозрительными признаками., которая плотно до нас добирается, то в непродолжительном времени доставлю повесть «Аммалат-бек»; она познакомит Вас с прикаспийскою стороною Кавказа*. Потом кончу несколько небольших пьес для «Северной пчелы». Писал бы более, если б более имел досуга, и занимательнее, если бы здоровье мое было получше и я оживлялся бы добрым расположением духа, а то климат и обстоятельства сушат равно мозг и чернила.

В прошлом году матушка* однажды писала ко мне, что Вы желали иметь меня сотрудником; не быв уверен тогда я в возможности исполнить обещание, я не смел взяться за дело. Теперь, кажется, я могу отвечать за себя и потому с своей стороны возобновляю предложение, если оно для вас не лишнее. Вот мои условия.

Я обязан присылать не менее двадцати и не более двадцати пяти печатных листов оригинальных пьес прозою. Превышающее число листов Вы отнесете к следующему году или, если угодно Вам будет, заплатите особо по 80 рубл. за лист.

Вы вольны в течение года располагать по воле присланными пьесами: печатать их в периодических изданиях или особо, уступить другому и прочее. Но по прошествии года я могу перепечатать оные или продать вновь.

Мерою листа принимается формат и шрифт «Сына отечества» текущего года. Другие шрифты судятся по сравнению.

Если Вам угодно будет поручить мне перевесть какую-нибудь главу или отрывок с немецкого, французского, английского и польского языков, то Вы пришлите книгу с отметкою статей, которая вместе с переводом возвратится в самом скором времени.

Вы будете платить за это не менее 1500 рубл. в год. Уплата производится по третям, считая со дня получения первой повести.

Наконец, не требую, но прошу присылки обоих журналов, Вами вообще с Н. И. Гречем издаваемых*.

В обоих случаях: если предложение сие может быть Вами принято или по каким-либо причинам не может, в целости или в частях, покорнейше прошу уведомить о том мою матушку, и чем скорее, тем лучше. К ней же отошлете Вы и присланные статьи.

Не дивитесь, что с такою немецкою подробностию пишу об этом: где касается до денег, там должно быть точным, чтобы никто не имел повода жаловаться. Впрочем, желая, чтобы Вы обрадовали нас какою-нибудь литературной) новинкою, желая Вам всех земных благ вместе с семейством, имею честь быть с искреннею привязанностию и уважением Вашим, милостивый государь, покорным слугою

Александр Марлинский.

P. S. Если вздумаете послать ко мне что-нибудь, вот адрес: А. А. Б<естужев>у в Грузинский линейный № 10-го батальон, чрез Кизляр, в Дербент.

Г. Дербент.

1830 г.

10 июля.

2. Н. А. и М. А. Бестужевым*

Дербент. 20 авг<уста> 1830 г.

Милые братья Николай и Михаил,

Давно-давно не писал я к вам, но думал о вас тем не реже. Сначала дорога, потом поход и сражение, потом опять поход, карантины и болезни мешали мне. Отсюда же не хотелось печалить вас вестями нерадостными. Теперь, когда уже самое несчастие обратилось в привычку и в виду мало надежд к перемене, надобно представить краткий перечень моего существования со времени письма из Иркутска, чтобы наполнить пропуск в моем романе*.

Дорога моя была живописное путешествие*. Вся сибирская природа тогда оживала наравне с моими надеждами. Дикий, пустынный берег Лены, по которому скакал я верхом (за разливом реки и более для скорости), на каждом повороте представлял новые прелестные виды. Я должен был ехать по гребню горы и весьма часто по краю отвесного берега, и самая опасность прибавляла наслаждения. Нередко также приходилось спускаться на затопленный берег и ехать по пояс в воде, не зная, что за шаг обрыв или яма встретит тебя, и потом объезжать в самой реке скалу, заступившую дорогу. Переправа через широкие реки могла бы одна потребовать тома: иногда вброд по гребню камней водопада, ревущего под ногами, иногда в берестяном челне, плавя сзади коней, готовых его опрокинуть, иногда на срубленной сосне, иногда вплавь, неожиданно сорвавшись или с размытого мостика, или обманутый бродом. Случалось не раз, что мы принуждены бывали класть жерди с сучка до сучка потопленных дерев и по ним переправляться через болотистую речку, перенося на плечах чемоданы и балансируя над пучиной. Случалось, взъезжая к верховью поперечных рек для прииска броду, прорубать себе дорогу в чаще, в которой от века не была стопа человеческая. Здесь человек оставлен собственным своим силам, и победа его над природой тем заметнее. Наконец, по многих случаях опасных, встречаясь раза два с медведями носом к носу, я прибыл в Иркутск, 29 июня, и 4 июля, вместе с Толстым*, в покойном экипаже, отправились в дорогу снова. Города и области мелькали за нами как во сне, и через шестнадцать дней мы въехали в Россию, оставя за собой Уральский хребет и богатые, прелестные его городки и деревни. Мы скакали, нигде не ночуя, нигде не останавливаясь, до самого Симбирска. Там пересели в телегу и ровно через месяц увидели снежные верхи Кавказа, отправясь с Алтайских гор. Не могу выразить, что я почувствовал, увидя во Владикавказе впервые после пасмурной погоды гряды льдов, озаренных лучом утра! Я не мог налюбоваться ими, не мог наглядеться на них. Военное ущелие по берегу Терека, нередко высочайшей красоты, и переправа через Крестовую гору — прелесть. Я при этом был промочен до костей, потом заморожен и через десять минут весь в поту от жара. Казбек и Дарьял и еще кой-какие места стоят кисти Сальватора*. Богатство растений, разнообразие дерев, плющ и дикий виноград, падающий фестонами, и множество ключей, летящих с утесов, обворожают слух и взор. Но там, за камнем, в высоте, ты видишь припавшего чеченца, который высматривает отставших. Пред нами захватили они в плен доктора — но один из казаков залез в дупло упавшего дуба и, с ружьем в руке, отсиделся: черкесы не могли пробить дерево пулями. Они ранили подле Хозрев-Мирзы одного нукера* — и конвой, с нами бывший, из тринадцати егерей и четырех казаков, был изрублен на другой день в куски близ Ардона*. Впрочем, к чести человечества и имени русских, когда вы получите это письмо, кавказские разбойники будут уже лишены всех средств делать набеги — и навсегда. Из Тифлиса в восемь дней, миновав Гимры, Каре, Саганлукский хребет, совершенно похожий на сибирские горы по сосновому лесу и образованию, мы, выкупавшись в горячих ключах Феодосиополя (Гассан-кале.), прибыли в Арзерум, где я нашел Павла и раненого Петра*. Представясь к главнокомандующему, я был назначен в храбрый 41-й Егерский полк. Лихорадка держала меня на постеле — но, будучи с братьями и друзьями после столь долгой разлуки, я считал себя совершенно счастливым. Еще больной, я выпросился участвовать в походе, и 15 сентября часть нашего полка двинулась с отрядом к Байбурту. Не буду описывать ни перестрелки накануне 27 сентября, где мы сначала прикрывали орудия, а потом, рассыпавшись по горе, завязали потешный огонь с кавалеристами по крутой стремнине; на рассвете мы вдруг переменили дорогу и пошли в обход верст двенадцать, чтобы отрезать неприятеля от дороги в Трапезонт. Прочее вы знаете. Завладев высотами, мы кинулись в город, ворвались туда через засеки, прошли его насквозь, преследуя бегущих, и, наконец, верст пять далее, вступили в дело с лазами*, сбили их с горы, — и пошла рукопашная. Я был ужасно утомлен усилиями карабкаться по каменистой крутой горе, пересеченной оврагами, в полной амуниции и в шинели — но вся добыча, которую я себе позволил, состояла в кисти винограда и в турецком молитвеннике. Хозяин заплатил за это жизнию. Возвращаясь по полю, усеянному мертвыми телами, разумеется обнаженными, и видя иных еще дышащими, с запекшеюся кровью на устах и лице, видя всюду грабеж, насилие, пожар — словом, все ужасы, сопровождающие приступ и битву, я удивлялся, не чувствуя в себе содрогания, — казалось, как будто я вырос в этом, как будто это должно было так быть: как скоро привыкает человек к этим картинам. Сознание, что ты не в состоянии помочь, ни отвратить, делает тебя почти равнодушным. Ввечеру зрелище было ужасно-великолепно. Город пылал, и кровавое зарево отражалось на куполе утесов, на высоких тополях и в гремучих струях Чароха. Невнятный гул раздавался в средине города, отданного на разграбление; песни и выстрелы из взятых ружей раздавались в стане. Солдаты, сгибаясь под ношами, тащили всякую всячину — меняли, продавали — золоченые рамы, пестрые шкафы трещали в кострах бивачных, на которых жарили, варили, пекли с маслом и медом — радость и веселье одушевляли всех. Я сел на коня и поехал посмотреть Байбурт; он походил на печь: огонь и дым стлался поверху — по улицам бродили толпы солдат, доискивая остатков, ломая все, что ломается, разбивая об угол даже глиняные горшки. Дома, большею частью с навешенным этажом, рухали вдруг всею массою. Несколько армянских семейств глядели на пожар издали —, и плакали тихо. Там рыдала турчанка-старуха над телом сына… Там — но я опускаю завесу. Это необходимое следствие войны.

Я бродил потом по развалинам царства Армянского; я видел печальную страну завоеванной Персии, я топтал подножие Арарата, был в Сардарабаде, в Эривани*, тогда еще зачумленной, видел удары наших бомб и ядер на мечетях ее, видел горестную дорогу, по которой шел к Эчмядзину Красовский*, где легло столько русских, не побежденных, но утомленных. Вообще весь тот край наводит тоску на сердце — голые обожженные волканические горы, безжизненные степи или ущелия, по коим вьется пыль и шумит бурьян. Вот все. Деревни под землей; жители оборваны.

Болезнь моя в Тифлисе и внезапный отъезд, или, лучше сказать, высылка из оного, вам уже верно, милые братья, известны, и я не люблю останавливаться на чертах, не приносящих чести человечеству. Теперь я живу в губительном климате: лихорадка здесь — условие бытия — и недавно холера прошла, как ангел истребленья, по этому краю. Я живу на склоне Кавказа — и не вижу его… деревья миндальные, гранатовые, персиковые — разных плодов — осеняют ближние холмы — но есть их — значит наверное быть больным — и это не выгода, а казнь Тантала*. Вдали пустое море, кругом безрадостная степь, вблизи грязные стены и неприязненные лица татар, вот мои товарищи. Пуще всего мне горька разлука с Петром: он теперь в отряде близ Темир-Хан-Шуры*, и климат там довольно здоров. В досужное от службы время (т. е. между часами) я занимаюсь словесностью, как одуряющим средством от скуки, — и если вы в «С<ыне> о<течества>» будете читать что-нибудь с подписью «Марлинский», это мое. Калачи, говорят, зависят от воды — не осудите, что моя вода не очень вкусна. Впрочем, теперь я здоров и терплю только от нестерпимого жара. Как вы, мои любезные отчужденники? веселы ли? здоровы ли? Я бы готов душой ехать к вам, если б позволили, и не раз горюю даже об Якутске. Что я выиграл переменою? Но полно об этом. Судьба неисповедима, и я ей поручаю вас, милые сердцу. Единственная мольба моя — кончить жизнь вместе, где бы то ни было. Обнимаю вас, друзья и братья, — будьте здоровы и счастливы.

Неизменно любящий вас брат

Александр Бестужев.

3. П. М., Е. Л., О. А. и М. А. Бестужевым*

Дербент. 12 сентября 1830 г.

Я не получил Вашего письма, любезнейшая матушка, о котором упоминает сестрица Елена в письме к Петру от 20 июня, но так как вести Ваши не могут миновать Дербента, то я получаю адресованные к брату Петру и потом со своими пересылаю к нему. Вы, конечно, удивитесь, что письма, посланные вместе, разбегаются, — я ничему уже не дивлюсь в здешнем краю: он чудесен в полном смысле слова. Кто бы мог поверить, например, чтобы восемь месяцев в Тифлисе лежала посылка против всех почтовых правил, что ее двадцать раз требовали через начальство и что г<осподин> почтмейстер вздумал ее отослать в Анапу. для чего? Это известно, конечно, не мне; это таинства замка Удольфского*. Брат Павел, как я и угадывал, виноват много своею небрежностью: если бы поискал ее попристальнее, то давно бы она была здесь. Он извещает об ошибке с Петровой посылкою, но о моих деньгах ни слова, — вероятно, они пошли тою же дорогою. 7 августа и 21-го или около я писал к вам, получили ли сии письма? Первое отослано было через адрес Е. П. Торсон*, к которой препроводил я несколько прозаич<еских> и стих<отворных> пьес для доставления в улей*. Для меня странно, что издатели не пишут о согласии насчет сотрудничества: такая неизвестность мешает занятию. Когда есть уверенность, что труд твой не напрасен, — это придает охоты и услаждает самую работу, а без этого ручательства нет подстрекания. Слава мало действует на человека, пишущего под вымышленным именем. Со всем тем я делаю свои повести если не всегда с любовью, то всегда со тщанием. При хороших обстоятельствах мои вдохновения были бы сильнее, ярче, но слог не был бы ни хуже, ни лучше настоящего. Я был чрезвычайно строгим критиком и не дозволю себе спускать рукавов. Я написал уже на двадцать печатных листов для улья, следств<енно>, остается пять для комплекта, и тогда я примусь писать роман; сюжеты мало-помалу начинают расплываться, и я очень чувствую, что стоит только в основу моих повестей заткать пестрых ниток по примеру романтиков, говорить в тысяче словах, что можно выразить в десяти, и из них легко сделать романы. Очень хвалят «Милославского»*, мне обещали его на прочтение… Слог Загоскина всегда был русский, — следс<твенно>, он в этом отношении выше Булгарина, самое изложение нравится здесь всем более, чем в «Димитрии»*, и этому верю… «Димитрий» был славен в новизне, — на безрыбье и рак рыба, — но он спадет с цены, когда романтическая наша фаланга умножится. Не знаю, читали ли Вы напечатанную в 30-м и след<ующих> номерах мою повесть*; если да, прошу Вас, любезнейшая матушка, сказать свое мнение: это первая попытка после потерянного рая*. Теперь почти оканчиваю довольно большую повесть «Наезды», где выведены поляки…*

Холера, как я уже извещал Вас, у нас прекратилась недели с три, унесши 1600 жертв; между прочими офицерами умер мой ротный капитан и сам комендант крепости. В отряде она была слабее, а теперь нет, и потому — слух о чуме оказался несправедливым…

Здоровье мое в одной поре: я не болен, но силы не возвращаются. Не скрою, что я грущу, но могу уверить Вас своими занятиями, что печаль не потемняет моего рассудка, не покоряет воли. Я уже излечился от болезни политического славолюбия, я отказался от сладкой надежды быть полезным отечеству службою… но я имею познания положительные, опытность, пережженную в огне страстей и происшествий, имею здравый смысл, чувства, воображение и, что лучше всего, жажду познаний, — следс<твенно>, мне позволительно желать средств быть полезным соотечественникам как писатель, и это желание безнадежно; до меня доходят только искры просвещения и только минуты досуга. Ваша философия основана на надежде, моя выше ее: она велит мне быть в самой безнадежности как бы в полном счастии; я чувствую в сердце своем, что я человек, которого сама природа, не краснея, могла бы назвать этим именем, но с этим вместе я признаюсь, что все слабости людские имели или имеют надо мною власть.

Обнимаю сестру Елену Александровну, обнимаю Ольгу и Марию и потом всех трех вместе; чувства мои неизменны; это закаленная сталь, на которой ничего не напишешь и ничего не сотрешь; я молю Бога сохранить вас в здравии и в покое, любезнейшая матушка и милые сестры.

Ваш покорный сын и любящий вас брат

Александр Бестужев.

4. П. М., Е. А., О. Л. и М. А. Бестужевым,*

Дербент. 24 декабря 1830.

В последний раз, любезнейшая матушка, рука моя пишет: «1830 год», скоро он соединится с вечностью… втрое черными крестами будет отмечен он в летописях страданий наших; дай Боже, чтобы он остался без пары навсегда. Поздравляю Вас с рождеством Спасителя!.. Было время, что я ребенком ждал этого праздника нетерпеливо, весело встречал его юношей и беззаботно, если не всегда радостно, проводил в лета мужества; теперь иное: все, что утешало нас в старину, воскрешает только грустное воспоминание и сравнение с настоящим. Где бы отыскать этот баснословный ключ мертвой воды, чтобы выпить из него самозабвения? Мимотекущий ручей жизни бежит от уст и все еще журчит минувшим. Немногое, впрочем, манит меня в том, что испытал я, но многое могло бы теперь быть сладостным, теперь, когда я богат опытом и узнал цену жизни…смею думать, что никогда бы ранее я не мог быть столь счастливым, как мог бы стать отныне, если б я мог располагать собою. Покоя, одного покоя жаждет душа моя; тишину мыслей и общества нелицемерных друзей, книг желал бы я найти где-нибудь в укромном уголку! Прочие житейские желания мои очень ограничены, и, конечно, перо могло бы мне их доставить. Вот мольбы мои перед судьбою, вот голос вопиющего в пустыне. Да будет! Придет время, когда Павел и Петр предстанут сперва на нелицеприятный суд потомства и потом на суд судов… я был виновен пред людьми, но уже омыт пред Богом; я не боюсь предстать пред него, не боюсь кончить жалкое существование, которое величают жизнию, — в небе есть сострадательный отец, которого искал и не нашел я на земле. Несчастие дает какое-то величие душе, и язык невольно приемлет на себя выражение оного, — выражение не всегда понятное, по крайней мере для счастливцев.

Каждый раз принимаясь писать к Вам, почтенная матушка, я начинаю хладнокровно, но, увлеченный обычною искренностью, изливаю сердце в том состоянии, в каком оно находится: шучу, когда весел, кручинюсь, когда огорчен, пишу желчью, когда раздосадован; Вы видите меня во всей наготе; я молчу с теми, кому не желаю открываться, но если говорю, то говорю правду и ни перед какими властями мира не изменял и не изменю своего характера; несчастие могло сделать меня ворчливым, но не предупрежденным против чего-нибудь доброго; разница в том, что сперва я говорил откровенно свое мнение, теперь сказал бы только тогда, как меня спросят. Сперва я терял много слов, теперь я храню более мыслей. Несчастие до некоторой степени полезно, знакомя человека покороче с людьми, с событиями и с причинами, но все это до некоторой точки, — не всякий дух в состоянии выдержать повторения ударов, и он разрушается, вместо того чтоб сковаться, притом же здоровье, этот невозвратный гость небес, улетает видимо.

Здоровы ли Вы, любезная, добрая матушка? Знаю, очень знаю, какое значение имеют уверения Ваши об этом предмете: неусыпаемый червь точит сердце, у которого оборваны отрасли; быть одной при закате лет — тяжко, горестно… слышать одни жалобы, одни сожаления близ себя, и никого, кто бы внял им, кто бы отер слезы рукою благодетельною… Если б можно было ценою жизни моей купить возврат кого-нибудь из братьев в лоно семейства для утешения Вашей старости, я бы не задумался, и, право, жертва была бы далека от долга сыновнего. Я вовсе не ласкаю себя такою надеждою для себя и потому брата Петра желал бы знать с Вами в деревне; для его изувеченного здоровья и растерзанного духа это было бы необходимость, для Вас — большая отрада. В длинные зимние вечера он бы стал рассказывать Вам о пятилетних своих скитаниях, о боевой жизни, о своих испытаниях; я утешаю себя мыслию, что государь император снизойдет на моления неутешной матери. Великодушие есть спутник могущества. Прощение есть добродетель христианина и долг царей. С такими надеждами я молю Всевышнего, чтобы он сохранил Вас в крепости сил, да вкусите это свидание вполне.

Лобзая руку Вашу, остаюсь покорным и горячо любящим сыном.

Александр Бестужев.


Целую вас стократно, chere Helene, и прошу передать это любезным сестрам Марии и Ольге; да проститесь вы с креповым минувшим годом радостны и да встретите новый с новыми и основательнейшими надеждами. Храните здоровье свое, сколько можно, этот залог вверен вам, прочее в лоне судьбы, и бороться с ней было бы безрассудно. От вас получил письмо в начале декабря и уже отвечал 11-го. Если у вас целы мои послания, напишите, в какие и какие числа они были к вам посланы, а с будущего года вы заведите №, сделав прежде тетрадку, в которой вносить будете, когда пущены и вкратце о чем. Я, слава Богу, здоров по возможности; теперь у нас пошли морозцы, и спать в нетопленой сакле свежо, но усталость стелет ложе, и я мало стражду бессонницей. Скажите, пожалуйста, что думает изд<атель>? С 1 ноября пошла другая треть от 1 июля, а они не высылают остальных. У меня готова давно большая им повесть, но нельзя послать: не берут за холерою*. Если вы при получении сего не послали еще мне вещей, о коих просил я, то к числу их прибавьте хорошую головную щетку, купите где-нибудь в магазине, и чтоб часта не была. Тоже гребень и подгалстучник не очень широкий с плоскими проволоками внутри, здесь этих вещей не знают даже по виду. Не забудьте о «Геце Берлихингене» Гете*, да если можно достать роман Клингера «Faust»*. Мне бы очень хотелось купить татарский лексикон и грамм<атику>. Об этом надо спросить Сенковского*, а то со всем желанием выучиться по-татарски с здешними глупцами невозможно. Я хоть и болтаю наудалую, но этого мало. Брат Петр поручил обнять вас и поцеловать ручку матушки, что я повторяя желаю милым всякого счастия.

Ваш добрый брат

Александр.

5. Н. А.и М. А. Бестужевым*

Дербент. 27 декабря 1830 г.

Милые, добрые братья Николай и Михаил, здравия вам и радости!

Когда эти строки будут у вас перед глазами, вы уже встретите новый год — по времени, едва ли новый по судьбе… Так думаю, хотя не того желаю! Отказался уже я верить надежде, ибо каждый месяц, пролетая, набрасывает лишнюю гирю в чашку весов наших — весов земного испытания. Бедствие наше не похоже на котомку Эзопа, которая облегчалась при каждом обеде и ужине*; для меня утешно по крайней мере сказать, как и чувствовать, что мы не падаем духом под своею ношей: «Mon ame est de granite, — говорил Наполеон, — la fondre тёте n'y mordra pas»[304]«У меня гранитная душа, и даже порох ее не берет» (фр.). *. Это стоит подражания.

Говорят, что вас переводят, а может быть и перевели уже, на какой-то Петровский завод*. Поздравлять с такою обновкой значило бы приветствовать мертвеца в новой могиле… Я уверен, что вам просторнее теперь, чем в Чите, но лучше ли? Я не Панглос и потому верю в лучшее только для всего человечества, очень редко для людей и почти никогда собственно для нас: номера нашей лотереи вне всех расчетов вероятностей*.

Не думаете ль вы, любезные братья, что я всегда кукую. Право, нет — не могу при мысли о страданиях родных моих запретить себе печали — но вы очень хорошо знаете, что я от природы весьма веселого характера и самых миролюбивых привычек. Если бы от меня зависело все в свете, то люди плясали бы с утра до' вечера. Гнев, досада, негодование на миг пролетают сквозь сердце, как молния сквозь трубу, — и без следа… я более всего не понимаю мщения… Гомер говорит, что оно страсть богов, богов языческих разумеется*. Мне кажется, в наших понятиях ее можно отправить в преисподнюю, в удел мильтоновских обитателей Пандемониума*.

Как бы то ни было, но в воображении я еще живу, хотя по сущности бытие мое бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнию совестно. Трудно себе вообразить нравственную бесплодность этой стороны, и едва ли поверить можно, как малы здесь удобства жизни; русский, для которого водка не есть элемент, как вода для рыбы, есть здешний Робинзон на необитаемом острову — ни с деньгами, ни с желанием узнать что-нибудь он ничего не купит, не выменяет ни одной человеческой, не только европейской идеи. Здесь нет зимы, и все мерзнут; здесь природа родит лимоны, а за рубль не найдешь капустного листка; море за полверсты, и я не пробовал еще рыбы: все прочее в такой же пропорции — люди и четвероногие, растения и стены. К счастию, что вследствие своей философии я вижу во всем более недвижимости, предрассудка, чем склонности ко злу, и потому я беру вещи с забавной их стороны.

Мне бы хотелось написать роман, но вовсе нет средств. для этого нужны топографические карты, летописи, и то, и другое, и третье — здесь нет ничего, даже досуга. Я вздыхаю о том только, чтобы жить в уголку света и там посвятить ум учению, а произведения ума — словесности… вздыхаю, и ветер уносит звуки. Не скажу вам, милые братья, будьте терпеливы — мне должно учиться у вас этой добродетели — но будьте здоровы и веселы. Петр стоит с отрядом в с<елении> Казанищах, в горах — скучает и грустит и вместе со мною обнимает вас.

Неизменно любящий вас брат и друг

Александр.

6. Н. А. Полевому*

Дербент. Генв<аря> 29. 1831 г.

Надобно любить людей и людей изведать, как я, почтеннейший Николай Алексеевич, чтобы понять отрадное чувство редкой встречи с душой благородною, с такой, какая видна в письме Вашем. В доказательство, как ценю я мнением достойного человека… отступим в минувшее, чтобы пояснить причину охлаждения, которое Вы могли заметить во мне при начале 1825 года*. В чистой памяти мне хочется плавать белым как лебедь, по крайней мере в отношении к святому чувству приязни — одной приязни, для которой нет у меня упрека. Знакомство наше было коротко, но полно: никогда не забуду вечера, проведенного вместе на Невском проспекте; я был тогда в воскипении несчастной любви*, Вы в струе доверия — мы сердцем понимали друг друга! Я не из числа людей, пленяемых одною искренностию, на которую столь расточительны юноши; нет, надо было, чтобы другие достоинства увлекли чашку весов моих вверх, и она увлеклась Вами недаром. Еще меньше могло на меня действовать забвение от заочности, от ветрености; но я был доступен со стороны доверчивости. Ф — в (Вы угадаете имя)*, насказав мне о Вас с три короба худого, поколебал новую дружбу. Я был Дон-Кихот бескорыстия, правдивости, и навет о лицемерии лег холодною тенью между нами. Это самое отразилось и в суждении «Пол<ярной> звезды» — сознаюсь в человечестве. Впрочем, если б я стал пересчитывать свои литературные промахи, — долга была бы моя исповедь. Я не оправдываюсь, извиняюсь только тем, что я ошибался простодушно. Многое говорил я смело, но там, где еще сомневался, старина подсказывала на ухо похвалы вместо заслуженных насмешек; душа роптала, но языком новым, и я не всегда понимал ее: уста, еще влажные французским молоком, лепетали заученные песни*. Я довольно жил после того, чтоб увидеть чужие и свои недостатки, убедиться в собственных несправедливостях; вычеркните же из числа их сомнение о Вашей нравственности. Если б и не рассудил я после, что Ф. был пристрастный судья в своем деле, если б и не узнал я, что рассказы его были вздорны, то последнее творение Ваше доказало бы мне истину. Безнравственник может написать прекрасную статью об электричестве, о хозяйстве, но поэма, но высокий роман, но история не знают личин — я верю, что автор есть книга, и наоборот. Она не всегда мерило его способностей, но едва ль не всегда образчик его нрава: одно выражение обличает самого опытного притворщика.

Так, в пошлом нашем времени, немногие поймут Вас, еще менее оценят — но что эти немногие суть — в этом я Вам порукою: в глуши ощущения самороднее, независимее от наитий журнальных — и эти ощущения говорят в пользу Вашу. Насчет пустынничества не знаю, поздравлять ли или пожалеть Вас: общество без людей — пески Пальмиры: они засыпают душу бесплодием; но как не пожалеть, что нет людей, с которыми бы лестно было встретиться и полезно жить!! Я думал лучше о настоящей Москве — но, видно, она все еще как нащокинский шут с разрумяненными щеками на дряхлом лице*, шут, который в одно и то же время поет «Уж не будут орды Крыма»* и «Halte-la, halte-la!»…[305]«Стой, стой!» (фр.).

Вы жалуетесь на бесхарактерность нашей настоящей словесности; но может ли быть иначе, когда Булгарин знаменщик прозы, а Пушкин ut-re-mi-fa[306]до-ре-ми-фа (ит.). поэзии? Второй из них человек с гением, первый с дарованьем, и если между ними есть линия сравнения, так это шаткость обоих; оба они будто заблудились из 18 века, несмотря на то что вдохновение увлекает П<ушкина> в новый мир, а сметливость заставляет Б<улгарина> толковать об усовершаемости и прочем условном нового учения, но первый не постиг его умом, второй не проникнулся его чувством. Что такое поэма Пушкина? Прелестные китайские тени. Что такое романы Булгарина? Остроумный подбор на заданные рифмы; Вы видите, как он все за волосы тащит к одному припеву, и забавно, как влагает он речи, изобретенные в позднейшие годы, в уста монаха и боярина, стрельца и мужика без различия. Из книгопродавческого объявления о Далай-ламе, бесконечном «Выжигине», вижу, что он торопится плыть по ветру. Наполеон, обманутый рассказами своих агентов, идет на Россию — какая нелепая мысль! Если б Россия была в пять раз сильнее, чем она была, Наполеон пошел бы на нее тем охотнее, он не терпел совместничества, и чем труднее успех, тем лестнее была для него победа. Если б он верил, что Россию можно завоевать своими светлыми очами, он не двинул бы на нее всей Европы. Я уверен, что Б<улгарин> не пожалеет ладану русскому дворянству*, хотя оно, право, не так было бескорыстно и великодушно, и я многих видел вздыхающих в 12-м году о своих жертвах. Что до меня, я считаю нашествие Наполеона на Россию одним из благодетельных зол, посылаемых провидением. Гром бородинский пробудил спящего великана Севера.

О литературных сплетнях прошу извещать меня очень и очень: homo sum, humani nihil a me alienum puto[307]я человек, и ничто человеческое мне не чуждо (лат.). . Когда-то и я жил в печатном свете; теперь вовсе чужд ему: я, как проснувшийся Рип ван Винкль Ирвинга, вижу ту же вывеску на трактире, но уже новых гостей за кружкою*. Разгадайте мне одну загадку: отчего, при такой сильной жажде к чтению, такая засуха на дельные вещи? Журналов, журналов сметы нет; а раскусить — свищ. Кинулись в писательство романов как в издание альманахов, советуясь больше с барышом, чем с дарованием; но долго ли подержится этот снежный валтеризм?* Теперь слово о себе. Надобно Вам сказать, что великодушие государя извлекло меня, в конце 1827 года, из башни, воздвигнутой на одной из скал Балтики*, и накануне 1828 г. я прибыл в место Вам знакомое — в Якутск*, в место, назначенное для моего жительства. Там я отдохнул душой, ожил новою жизнью. Все краткое лето провел я на воздухе, рыща на коне по полю, скитаясь с ружьем по горам. Бывало, по целым часам лежал я над каким-нибудь озером, в сладком забытьи, вкушая свежий воздух, — отрада, неизвестная для других. Я ничего не делал там, так я был занят свободою; только выучился хорошенько по-немецки, изучал Шекспира и стал было разбирать Данта в подлиннике, но с силами загорелось опять желание боевой жизни; я просился в ряды — мой голос был услышан. В два месяца я от полюса перенесся к Арзруму и видел все прелести войны в байбуртском сражении*; потом топтал развалины царства Армянского, проехал завоеванную часть Персии и, наконец, очутился здесь сторожем Железных ворот, за которые напрасно рвется мое сердце*. Бог один знает, что перенес я в эти пять лет, — строгое испытание ждало меня и здесь, но крыло провидения веяло надо мною — и я не упал духом: казалось, он закалился в туче страданий. Я совлекся многих заблуждений, развил и нашел много новых идей, укрепился опытом, и вера в провидение, зиждущее из частных бед общее благо человечества, и любовь к этому слепому человечеству греют, одушевляют меня посреди зимы моей участи. Даже воображение, мой паж-чародей, порою приподнимает цепь судьбы, как хвост знатной дамы, и я не слышу тогда ее тяжести. Что будет вперед, не знаю, но умею жить и без надежды. Всего более досаден недостаток книг; кочевая жизнь лишает возможности запастись ими, а неуверенность в завтра отнимает охоту писать. Да, признаюсь, и самому совестно рассказывать побасенки в наш век, когда чувствуешь, что не совсем бездарен на дальнейшее; но что сделаешь без книг? — они необходимы и для освежения ума, и для справок памяти. О, как бы жаждал я укромного уголка подле Вас: я бы предался совершенно учению, в котором чувствую необходимость. Сюда же долетают только блестки, падающие с платья новой литературы. Посылаю, что случилось готовое: не осудите. Тетрадку и стихи под литерою а прошу не ставить в счет. Пожалуйста, не думайте, чтоб я считал посылаемые безделки за что-нибудь достойное; я чужд мелочного самолюбия, и если решаюсь печатать их, так это потому, что смеялся сам, писав их, и, может быть, рассмешу читателей, а смех, право, находка*. За предложение насчет комиссий словесных благодарю братски: постарайтесь же купить в счет «Историю рим<скую>» Нибура* и еще какой-нибудь дельный увраж* по своему выбору. Скоро надеюсь прислать что-нибудь получше, хоть и в журнальном роде. Неохотно расстаюсь с проводником умственного электричества, с пером: так многое имел бы сказать, но отложим до другого раза. Берегите здоровье для пользы общей, для которой Вы его разрушаете, и будьте счастливы, сколько можно им быть в нашем веке и в нашем мире. Этого желает душевно уважающий Вас

Александр Бестужев.


<Р. S.> Здесь в Дербенте с месяц уже каждую ночь видима комета, с коническим хвостом, обращенным к западу; ход ее от востока на юг; свет тусклый.

16 генваря, в 12-м часу ночи, было здесь землетрясение, но без ударов и продолжалось не более трех минут, при сильном ветре. Следующий за тем день был необыкновенно тепел и тих.

29 генваря 1831 г.

7. А. М. Андрееву*

Г. Дербент. 9 апреля 1831 г.

Прежде всего благодарю Вас за доставление «Поездки в Германию», почтеннейший Ардалион Михайлович: она заставила меня смеяться и плакать — две вещи очень редкие для моего изношенного сердца*. В толпе лиц, автором описанных, я встретил и знакомцев; вообще простота, равно как истина описаний и чувств, пленительна. Это не мой род, но я тем не менее чувствую его красоты. Из приложенной записки знакомой руки я впервые получил дельное наставление насчет сочинений моих: мне необходимо руководство, во-первых, потому, что я не имею, благодаря Бога, слепой самонадеянности, во-вторых, потому, что в течение с лишком пяти лет не живу на свете, не только в свете. И вот почему мне хотелось бы, чтоб г<оспо>да издатели сказали мне: «Нам нужны вот какие статьи, — публика любит то и то». Мне даже совестно, что Вы взяли с Николая Ивановича дорого за «Наезды»*: как журналисту, ему можно бы уступить и дешевле, а как учителю моему, это было бы и должно. Он, так сказать, выносил меня под мышкой из яйца; первый ободрил меня и первый оценил. Ему обязан я грамматическим знанием языка, и если реже прежнего ошибаюсь в ятях, тому виной опять он же. Нравственным образом одолжен я им неоплатно за прежнюю приязнь и добрые советы; он прибавляет теперь к этому капиталу еще более, великодушно вызываясь на все хлопоты по изданию романа (если я напишу его) и отворяя двери в свой журнал для скитающихся статей моих. Засвидетельствуйте ему полную за то благодарность, — я должник его по сердцу и по перу. Охотно пополню недостаток до десяти листов при первом досуге. Продолжение «Вечера на Кавк<азских> водах» еще не писал; но теперь же примусь*. Насчет блесток замечание Ваше весьма справедливое, но это в моей природе: кто знает мой обыкновенный разговор, тот вспомнит, что я невольно говорю фигурами, сравнениями, и мои выходки Николай Иванович недаром назвал б<естужевски>ми каплями*. Впрочем, иное дело повесть, иное роман. Мне кажется, краткость первой, не давая места развернуться описаниям, завязке и страстям, должна вцепляться в память остротами. Если Вы улыбаетесь, читая ее, я доволен, если смеетесь — вдвое. В романе можно быть без курбетов и прыжков: в нем занимательность последовательная из характеров, из положений*; дай Бог, чтобы мой сивка-бурка не зашалился и там. Это, однако ж, еще будущее.

Уполномочиваю Вас охотно на получение денег по сотрудничеству, ибо матушка моя недолго живет в Петербурге. Я получил за полгода 1830-го и полгода 1831 г. 800 р. ассигнациями. Но, может быть, сестра моя получила что-нибудь после, и потому Вы возьмете на себя сей труд с 1 июня, узнав, сколько уплачено и сколько осталось до 1 июля (начало моего чернильного года) уплатить. Снова прося засвидетельствовать уважение и признательность мою Николаю Ивановичу, равно как всему его семейству, с искренним почтением имею честь быть

Вам покорный

Александр Бестужев.

8. Н. А. Полевому*

Дербент. 23 апреля 1831 года.

Христос воскресе!

В праздник обновления природы мыслию обнимаю Вас, почитаемый Николай Алексеевич, обнимаю и братца Вашего: поцелуй этот не целование Иуды*. На второй день я вместо красного яичка получил от Вас книги и письмо; благодарен за первые, за другое — вчетверо: теперь светлая неделя будет настоящий праздник для моего ума и сердца. Поговорим о последнем.

Знал я, что грустно Вам будет открытие злословия в ближних, в близких, но мы уже не дети, и я принял за правило говорить людям, которых уважаю, правду без завета: полынь горька, но крепительна, и лишняя цифра, отнятая у приятного заблуждения, множит сумму положительных познаний. Не в других, в самих себе должны мы искать точку опоры, если хотим сохранить свою независимость в мнениях, в поступках, и скорее остаться одному в пустыне, чем плясать около золотого тельца с толпою. Вы делаете, что я говорю.

Человечество есть великая мысль, принадлежащая собственно нашему веку, — она утешительна. Быть убеждену, что если один народ коснеет в варварстве, если другой отброшен в невежество, зато десять других идут вперед по пути просвещения и что масса благоденствия растет с каждым днем, льет бальзам в растерзанную душу частного человека, утешает гражданина, обиженного обществом. Но все это лишь в отношении к будущему, которое не должно и не может уничтожать настоящих обязанностей человека. И вот почему я был горячим ненавистником немецкого космополитизма, убивающего всякое благородное чувство отечественности, народности. «Lassen sie es gehen und untergehen»[308]«Махните на это рукой» (нем.). — прелестное правило: оно во сто раз хуже турецкого фатализма! «Провидение знает, когда и как лучше сделать хорошее или истребить дурное, — говорят они, — следственно, все когда-нибудь и без нас будет лучше или не улучшится, несмотря на нас». Это совершенный pendant к Омарову изречению при сожжении библиотеки Александрийской*. Мы видели, до какого унижения довело это бесстрастие Германию во время Наполеона!!*

Но я знал людей и прежде — я не разлюбил человечества и теперь — отношения мои к ним были не шапочные — я был обязан рассекать сердца многих, как насекомое, для исследования — видел его ничтожность, и оттого мало ошибался, что мало от людей ожидал. Я убедился, что нельзя полагаться на правила, но можно вычислить страсти их, обращать на пользу общую не добродетели, а слабости. Одна беда: я слишком верил силе разума, убеждению очевидности в той и другой стороне, и решение задачи не оправдало данных. Это изменило образ моего воззрения на пороки и доблести, на злобу и доброту… Мне кажется и верится, что все благое, изящное, великодушное есть ум, есть просвещение. Все злое, порочное, мстительное — глупость в разных видах, близорукое умничанье и самый плохой расчет. Я готов математически доказать свое мнение, практика давно меня оправдала.

Вы говорите, что положение мое поэтическое, — не сказать ли вам стих Дмитриева «Для проходящих»?* Вся жизнь моя была исполнена если не положений, то впечатлений сильных, странных, — остальные шесть лет особенно; однако ж пользоваться ими надо после: в бурю нельзя писать картины, и вихорь несчастия возмущает душу, слепит на время ум. Дайте всему этому отстояться, и тогда — тогда!! а в ожидании зари читайте каракульки, писанные в проблески. Безнадежность сдвигает около меня горизонт, и, отлученный от всех приманок известности, от всех подстреканий разбитого конька-дарования, я нередко впадаю в какую-то беспокойную дремоту. Лень писать, лень говорить, даже думать. Дремота эта тем несноснее для меня, что она неразлучна с упреком за бездействие. Чувствую, что я получил душу для работы, ей свойственной, что она Богом отдана мне на воспитание, что ей необходимо движение вперед для здравия, для счастия внутреннего. Но с этим соединяется желание освежить душу дружескою беседою, черпать, чтоб не истощиться, и желание напрасное, жажда неутолимая. Скажу ли? сердце мое просит любви… последние годы, в которые я мог бы ожидать ее взаимно, вянут! Зачем, зачем шипы переживают цветок! зачем не гаснет огонь, когда он не может светить другим!

Очень благодарю за предложение присылать книги на прочтение, но принять его невозможно. Я сегодня здесь, завтра бог весть где и, завися от каждого, не властен даже иметь с собою что-нибудь. Та же причина заставляет меня со вздохом сердечным отказаться от жемчужин слова и ума. Я и без того бросил много книг в Якутске, много в Тифлисе. В первом жил я с бывшим графом Чернышовым*, и от него пользовался всеми классиками в оригиналах… Теперь со мной несколько томов Гете, Шиллера, Байрона, отрывки из литературы английской, Мур и несколько книг натуральной истории. Французскими пользуюсь от Ив<ана> Петровича*, между коими много дельных, но вовсе нет исторических. Если найдете Байрона в одном волюме, приценитесь: издание это ноское и полное. Немецких книг жду из Питера. Хочу учиться по-арабски и уже порядочно понимаю по-татарски. Впоследствии буду просить об итальянцах, коих бросил за неимением и книг, и лексиконов; надо примолвить: и досуга. Вперед прошу Вас, любезнейший Николай Алексеевич, присылать, что особенно дельно… от соусов по необходимости должен удержаться. «Годунов», однако ж, не в числе их, и потому пришлите…* Впрочем, зная Ваши занятия, не рассержусь, если Вы забудете мои комиссии, только, ради Бога, не забывайте искренно любящего и уважающего Вас

Александра Бестужева.

9. Н. А. Полевому*

Дербент. 28 мая 1831 г.

Жду не дождусь возвещенного Вами письма, почтенный Николай Алексеевич. Получил табак, получил книги, получил сафьян — а то, чего желаю всего более, медлит. Вас не виню, но досадую на почту тем не менее: она у нас, упаси Бог, какая причудница; и то сказать: Кавказ теперь в таком волнении, как не бывало лет двадцать. Даже самая мирная дорога между Кизляром и Дербентом запала: неделю назад разграбили почту и убили одного казака, следств<енно>, письма наши, которые ходили прямо, теперь станут колесить через Тифлис, то есть пропутешествуют, может быть, лишний месяц, — немного отрады.

Мы получили 5-й номер «Телеграфа» и старый за ноябрь; скажите, пожалуйста: кто таков Вельтман? Спрашиваю, разумеется, не о человеке, не об авторе, а просто об особе его?., с первыми двумя качествами я уже знаком, могу сказать, дружен, — хочется знать быт его. По замашке угадываю в нем военного; дар его уже никому не загадка. Это развязное, легкое перо, эта шутливость истинно русская и вместе европейская, эта глубина мысли в вещах дельных, как две силы центральные, то влекут вас к думе, то выбрасывают из угрюмости: он мне очень нравится. Прошу включить «Странника» в число гостинцев*. Еще вопрос: кто пишет юмористические статьи «Живописца»?* В нем различаю двух: одного, который взял за образец аллегорию «Спектатора», род, немножко поизношенный*. Другая кисть оригинальнее, бойче, новее. Г-н Ушаков, по мнению моему, лучший писатель, нежели критик. В разборе его «Самозванца», впрочем, есть много мыслей вовсе ложных, особенно насчет мнений русского народа. Ничто так не вредит наблюдениям, как заготовленное наперед понятие о вещах и людях: это сито для сортировки жемчужин пропускает только известной величины и круглоты перлы. Я читал из «Киргиз-кайсака» только две главы: очень, очень милы; нельзя ли и его послать попотеть в Дербент?* У нас уже начались славные жары, миллионы роз клонят уже свои головки, и зеленый мундир весны линяет, как сукно русского крашенья. Хвалынь наша* н<емно>жко оживилась судами, которые построены по модели корабля Язонова* и ходят едва ли не с такими же способами: удивительное постоянство! В газетах, правда, два года назад возвестили, что здесь будет прогуливаться пароход; но, так как это уже напечатано, никто об нем не заботится, и необходимого этого парохода слыхом не слыхать. Грозится какое-то общество устроить по Каспийскому побережью свои фактории для торга с Персией — пора бы давно за ум взяться — все это, однако ж, через пень колодой валится. Мудрено ли, что здесь дороги русские изделия, когда каждая арба платит, на расстоянии 275 верст от Кизляра до Дербента, 20 р. серебром пошлины, берут в городах за ввоз и вывоз, берут и частные владельцы за провоз (transit) через их земли; Дагестан еще в XIX веке не ушел от библейского устройства мытарей: я готов головой ручаться, что государь об этом не знает; это слишком резко, чтобы могло быть терпимо под европейским правлением.

Про себя не смею, по крайней мере, краснею говорить: какая-то летаргия умственная как жернов лежит на мне, и я почти ничего не писал. Хочется мне написать что-нибудь подельнее для посвящения Вам. В начале года я думал, что буду иметь более досуга, сильнее стремление к труду; вышло наоборот: ни того ни другого. Во всяком случае я сдержу свое слово и не уклонюсь от Вашего; не сегодня завтра, а все-таки своих рекрут выставлю; я надеюсь, что Вы примете, если попадутся беспалые и без зубов. Здоровье мое плоховато: порой я чувствую себя и гляжу молодцом, но это ненадолго; некупленные хворости кабалят меня понемногу; особенно весна и осень для меня трудны бывают; видно, и разрушение, так же как развитие человека, имеет свои цветы и плоды ежегодные. Скажите, как идет Ваше здоровье? Спрашиваю об этом как человек, искренно Вас любящий, и как эгоист, желающий от Вас щечиться* долго и часто питательным чтением. Не знаю, как Вы, Николай Алексеевич, а я в недуге никуда не гожусь для письма; воображение мое тогда запирает на запор двери, как московская дама от холеры. Может статься, с летами и я свыкнусь с такими гостями, как Гофман, но до сих пор он для меня хуже злого татарина*. Кстати о татарах: со всем моим желанием выучиться языкам восточным, вижу, что не здесь гнездо их и не у меня средства. Вообразите себе, что арабский словарь в Петербурге стоит 350 р… адербиджано-татарского не нашли нигде, а невежество ученых татар насчет и своего, и фарсийского*, и арабского — невообразимо: никакой идеи о грамматике, просто никакой идеи ни о чем; я не могу понять, как столько веков не расширили этих пустых мозгов! Болтая по-татарски, я нашел, однако ж, кучу слов их, запавших в наш язык так глубоко, что никто не сомневается об их некрещеном происхождении. Но полно на этот раз. Поклон и благодарность братцу Вашему. Будьте счастливы.

Много уважающий Вас

Александр Бестужев.

10. П. М. Бестужевой*

Дербент. Июня 1831 года.

Любопытна теперь западная сторона нашего отечества, любезнейшая матушка, но в малом размере не менее занимателен и Кавказ, восточный бок русского великана. С тех пор как русские владеют сим краем, не было таких обстоятельств, не знаю, чему бы приписать эту необузданность горцев. Люди опытные говорят, что ласка, которую стали оказывать им после Ермолова, всему худу причиной; глядя на следствия, почти надо согласиться с таким мнением; для азиатца нет другой узды, кроме мести. Доброту он считает слабостию, да едва ли мы не были с ними и вправду слабы. Вот самые свежие происшествия нашего Дагестана.

Лжепророк Кази-мулла, человек весьма неглупый и весьма решительный, успел возмутить койсубулинцев*. Вначале он был слаб, и наш отряд, стоящий в Казанищах, спокойно глядел, что делается у него в десяти верстах. Этого мало, едва Кази стал посильнее, майор Ивченко* всемудро отретировался назад; это было сигналом восстания окружных деревень: его преследовали друзья и недруги. Г<енерал>-м<айо>р Таубе явился с линии очень грозно; хвалился много, не сосредоточив двух отрядов, кинулся в дрянную деревню на приступ, был отбит с важным уроном и вдруг ушел в Россию*. Это невообразимо ободрило горцев: толпы приходили за толпами к Кази-мулле; отряд наш должен был попятиться до Тарков. Г-н Коханов принял команду*. В это время Кази сделал демонстрацию на Параул, деревню еще верную нам, чтоб сжечь ее, и генерал двинулся ей на помощь… Кази с главными силами вошел с тыла в Тарки, и жители встретили его с хлебом и солью, с радостными приветами. В ту же минуту они первые пошли на приступ крепости Бурной, в которой оставалась одна рота куринцев и неполный линейный батальон. Надо сказать, что Бурная висит над Тарками, что в ней ключи воды и потому фонтан обнесен особым укреплением, что он, равно как пороховой магазин, в полверсте ниже крепости; тысячи кинулись на это укрепление с ломами, с лопатами, другие окружили крепость и начали взбираться на стены; фонтан и пороховой магазин впали в руки неприятелей.

Лезгины толпами ворвались в пороховой погреб… Артиллерийский офицер, видя сверху, что там дело кончено, последовал вдохновению и бросил гранату в дверь магазина; взрыв был ужасен, триста врагов взлетели на воздух, двое лучших вождей Кази-муллы были пронизаны ядрами; это навело на них такой страх, что два дни они не сделали выстрела. Положение гарнизона Бурной от того не было лучше. Отразив первый приступ, они без воды должны были ждать других. Трое посланцев с вестью к генералу были убиты; жажда томила их, а переговоров с врагами не хотели и не должны были вести. Три приступа еще изнурили их еще более. Наконец одному татарину удалось пробраться к генералу, и тот со всею поспешностию пришел на помощь: два часа позже, все было бы напрасно*. Жаркое дело завязалось в Тарках с вечера; с восходом солнца кавалерия горская ударила на наши колонны и устлала трупами своими бегство от пушек; вслед за этим мы рассыпали стрелков, чтоб выживать из домов неприятеля, между тем как крепость громила их сверху; надо было взять завалы, и полковник Дистерло, начальник Петра, бесстрашно кинулся туда впереди своих гренадеров, держа еще в руке отнятое у врагов знамя; он пал мертвым, но смерть его была отомщена жестоко: 1200 татар усеяли улицы, облитые кровью*. Тарки были преданы, как должно, грабежу: камень не остался на камне. Мы потеряли, однако ж, до ста убитых и раненых; да ранены еще майор, капитан и несколько офицеров; Петра Бог спас и в этом деле. Говорят бывшие в турецкую войну, что, кроме Ахалциха, не видали они столь упорного дела; горцы бились отчаянно. Между тем один, бек Навруз именем, старинный разбойник, между прочим поручик наш, бежал из Дербента из-под суда, собрал шайки и начал рубить рассеянных по окрестности солдат, грабить проезжих. Два раза покушался он отбить табуны при полковых хуторах (кордонах по-здешнему), но только сжег сено. Вчерась же, пользуясь оплошностью коменданта, который снял татарские пикеты для их праздника в честь Гусейна, напал на косцов, изрубил 35 человек в куски, угнал полковой и офицерский табун и до 200 <голов> рогатого скота*. Кроме этого, видя слабость войск, все окрестные деревни явно или тайно высылают шайки, и теперь дошло до того, что за стену Дербента нельзя показать носу без опасности. Если не накажут этих мерзавцев по-тарковски, я не знаю, что будет вперед. Право, стыдно называться русским, — до того улыбаются татары, глядя на здешние распоряжения. Это все так близко к русскому сердцу, что невольно я наполнил им письмо. Не осудите. Подробностей о Петре не знаю; только две строчки получил от него, — сообщения нет: все прибережье в возмущении; здесь тревога пустая по два раза на день.

Я благодаря Бога здоров, но не духом; мне не позволяют даже и на поле быть полезным отечеству. Сестриц всех обнимаю от души. Посылок и денег еще не получал после апрельских. За «Пчелою» за 1831 год, стало быть, остается 200, ибо 200 отнесть надо за стихи. Благодарю Вас за все попечение и, желая счастия в тиши сельской, прошу родительского благословения.

Горячо любящий Вас сын

Александр Бестужев.


P. S. Писав к братьям, не забудьте нашего душевного им поклона. Лучше ли, хуже ли их нынешняя участь? Как Вы слышали?

11. Н. А. Полевому*

Дербент. 9 июня 1831.

Вероятно, Вы ждете моих, а я не получаю Ваших писем, почтенный Николай Алексеевич. Бог судья нашей почте. Не знаю, что бы сталось и со всем Закавказским краем, если бы эриванский герой еще года два здесь остался*. Кто приедет сюда управлять Грузией, будет ему хлопот вдоволь, и в военном, и в гражданском отношениях. Дошло до того, что деревнюшки, которые уже 30 лет в грязи ползали, теперь возмутились и нападают врасплох на рассеянных солдат. Кази-мулла, побитый нашими в Тарках, поднял Чечню и теперь держит в осаде Грозную и Внезапную*. Кажется, миновало то время, когда с одною ротой кавказские русаки творили чудеса. Горцы, как ни глупы, но их не побьешь, как турок. Много бы, много мог я сказать Вам о подвигах наших в Персии и в Турции, но ограничусь только замечанием, что Пушкина напрасно упрекают за бесчувствие к славе русских*. «Самое жаркое дело, какое я видел в 1829 году, — сказал он, — происходило между русскими казаками и егерями, которые подрались за брошенные пушки!»*. Откуда же взять вдохновения? Грустно, любезный Николай Алексеевич, когда и в военном мире найдешь разочарование, когда в баловнях славы увидишь глину горшечную и слепую фортуну, без умысла производящую следствия изумительные! Здесь-то оправдалась пословица, что не родись умен, родись счастлив… Трудную, многотрудную взяли Вы на себя обязанность писать современную историю. Для того, кто видел, как сочиняются реляции, не пойдет в руки ни одно описание сражений: про другое нечего и говорить; надо петь только «За горами, за долами!!»*.

Вот уже два месяца не получает здесь никто «Телеграфа», и это заставляет нас беспокоиться насчет Вашего здоровья, даже более чем здоровья. Дай Бог, чтобы опасения добрых людей и добрых знакомцев Ваших остались одними опасениями. Я бы молился за Вас, если б был Вашим врагом, — польза общая впереди всего; можете поверить, что желание знать Вас здоровым и счастливым тем искреннее, чем более Вас люблю. Я получил «Годунова»*, получил «Петра Ивановича»*: поглотил первого — и не сыт; грызу второго — и не варится в желудке. На днях ожидаю «Рославлева»* — поглядим, каковы московские рысаки! Сам я поражен спячкою душевною… Несколько раз спрашивал себя, не следствие ли она сознания в собственном ничтожестве?.. Весы колеблются: ум говорит почти «да», но в душе что-то шевелится похожее на veto. Этот горький укор в лени не может происходить от одного самолюбия:

Блажен, кто светлою надеждой обладаем

Безвредно всплыть над океаном тьмы:

Чего не знаем мы — употребляем,

И невозможно то, что знаем мы!

(Подр<ажание> Гете) *

Признаюсь, я с нетерпением ждал совета Вашего для какого-нибудь основательного труда. Во мне главный порок — нерешительность выбора; хочется и того, манит и другое, да и вообще я мало изобретателен; лучше могу схватить и развить чужое начало, чем свое. Теперь пишу для Вас повесть «Аммалат-бек»; кончил четыре главы, но мало досуга. Какова выльется, не знаю; рамы, впрочем, довольно свежие, из горного дерева. В «С<ыне> о<течест>ва» по временам печатаются мои стихотворные грехи*, но от опечаток, и в прозе и в виршах, житья нет. В одной пьесе, напр<имер>, в 22-м №-ре, вместо: «В небе свит туманов хор»* — поставлено: «В небе свист, туманов хор». Ник<олай> Ив<анович>, кажется, верует, что в поэзии не должно быть смыслу, и потому, какую бы чепуху ни наврал корректор, он не заглянет в рукопись. Какими шагами идет ваша «История» в письме и в печати?* Вы нас разлакомили — душа еще просит. Перебирая старые «Телеграфы», я нашел многие очень европейские критики В. У. и потому каюсь, что я, судя по некоторым из новых его же, сказал, что он лучший автор, чем критик*. Si je Га dit, je m'en dedis[309]Если я это сказал, я от этого отрекаюсь (фр.). . Говоря о журналах: «С.-Петербургский Меркурий» знаете ли кем издавался в сущности? Отцом моим, и на счет покойного императора. Вот что подало к тому повод. Отец мой составил «Опыт военного воспитания» и поднес его (тогда великому князю) Александру. Александр не знал, как примет государь-отец, и просил, чтобы сочинение это раздробить в повременное издание. Так и сделано. Отец мой был дружен, даже жил вместе с Пановым, и они объявили издание под именем Панова*, ибо в те времена пишущий офицер (отец мой был майор главной артиллерии) показался бы едва ль не чудовищем. Я очень помню, что у нас весь чердак завален был бракованными рукописями, между коими особенно отличался плодовитостью Александр Ефимович*: я не один картон слепил из его сказок. За «Исповедь» Фон-Визина отца моего вызывали на дуэль*; переписка о том была бы очень занимательна теперь, но я, как вандал, все переклеил, хотя и все перечитал: ребячество не хуже Омара*. Впоследствии государь обратил в пенсион деньги, выдаваемые на издание, который отец мой и получал до смерти. Отец мой был редкой нравственности, доброты безграничной и веселого нрава. Все лучшие художники и сочинители тогдашнего времени были его приятелями: я ребенком с благоговением терся между ними*. Но об этом до другого случая. Теперь я рад, что Вам, современнику моему, дружески могу сказать: будьте счастливы.

Вам сердцем преданный

Александр Бестужев,

12. Н. А. Полевому*

Дербент. 1831 года, сентября 26 дня.

Пишу к вам на лету, почтенный Николай Алексеевич; сбираюсь на горцев и ожидаю для разрешения на поход генерал-адъютанта Панкратьева, управляющего ныне Закавказьем. Он пришел сюда, на Самбур, и занемог крепко со всем штабом и домом своим от мала до велика — доказательство благорастворенного здешнего климата. Не браните меня, что долго не слал окончания «Аммалата» (при сем прилагаемого), — Кази-мулла держал нас восемь дней в осаде*, и дело тогда было не до перьев. Почти каждый день под стенами города у нас были гомеровские стычки с неприятелями, при коих и Ваш покорнейший не упускал случая порыскать*. Горцы готовились штурмовать город, настроили огромных лестниц, навязали фашин и бежали, заслышав приближение генерала Коханова с отрядом. Досуга и потом было мало, да, кроме того, почта не ходит сюда от Кубы уже семь недель, ибо казацкие посты сняты, и я отправляю это письмо с нарочным в Кубу, откуда уже оно примет ход по мытарствам обычною стезею. Боюсь, что мой дагестанец слишком дороден для «Телеграфа»?* В таком случае отдаю на Вашу волю и попечение: печатать ли его у себя, или особо, или отослать к Гречу, перед которым, за хлопотами службы, я виноват за этот год — послал одну безделку. Не знаю, как покажется он Вам?.. Сдается мне, что характер Аммалата выдержан с первой главы, где он застреливает коня, не хотевшего прыгать, до последних, в которых он совершает злодейское убийство друга. Правда, что рамы не позволили мне развернуть его, но что ж делать? Мало-помалу я чувствую, что мне надобно писать роман, ибо предметы мои разрастаются не путем и, подрезывая ветки у них, я безображу целое. Предаю в Вашу руку все запятые и мелочные ошибки: право, некогда ни переписать хорошенько, ни просмотреть и того, что написано. Военная служба составлена из сетки мелочей, в которой много бесполезных дыр досуга, но еще более обязанностей, связывающих вас на каждом часу. «Дела не делай, а от дела не бегай» — вот ее девиз. Чтоб не выбочить с дороги поручений: скажу Вам откровенно, что я в это время обезденежил. Если можете, пришлите, сколько будете в состоянии, адресуя на мое имя, ибо Иван Петрович идет в поход* и бог весть когда воротится в Дербент. Адрес делайте следующий: Александру Александровичу Бестужеву, в Грузинский линейный № 10 батальон, в Дербент. для верности требуйте, чтобы при сем посылалась расписка, долженствующая возвратиться к Вам от получителя. Эти предосторожности необходимы в здешнем краю, ибо я в течение полутора года имею уже на здешнюю почту на 1100 рублей претензию за растраченные и украденные разными почтмейстерами деньги. Между прочими покойник дербентский расхитил на двадцать две тысячи… нас уверяют, что мы будем удовлетворены… я только пожимаю плечами.

Что сказать Вам о состоянии здешнего края? Паскевич, отдав свою доверенность людям, которые всего менее ее заслуживали, довел Кавказ до высшей степени расстройства. Прошлый 1830 год был гибелен для русских не одною холерою. Побоище под Закаталами не имело примера в летописях военных и придало дерзости лезгинам как нельзя более. Поход графа за Кубань, без цели, как и без пользы, кончился важным для нас уроном, когда мы не видали кабардинцев в глаза. Разбои по линии и по военной дороге возросли. Наконец, мятеж всего Дагестана довершил картину. Кази-мулла осаждал и едва не взял Бурную и дерзнул явиться под Дербент, не видавший неприятеля под стенами двадцать семь лет. К счастию, что государь вверил управление сего края генералу Панкратьеву, человеку, соединяющему в себе все познания гражданской службы с решимостию и взором военным. Надеемся, что он поправит дела. Теперь думаем идти в горы: неприятель наблюдает отряд в пятнадцати верстах от Дербента, укрепляясь главными силами в местах, всего менее приступных, и, кажется, много крови прольется на землю, прежде чем снег ее покроет. Дожди льют ливмя.

Недавно я читал «Телескоп»*, в нем есть дельные статьи, но этот грязный дух партий, в нем первенствующий, несносен. Он, кажется, хочет строиться из ваших развалин?.. Невысоко же ему подняться. Я думаю, публика не поддастся на слово г-на Надеждина. Журналов и газет не читал уже девять недель и потому о текущей словесности ничего не знаю.

Я замучил Вас поручениями, наскучил Вам письмами и все-таки уверен, что Вы не досадуете ни на то, ни на другое. Примите уверение в искреннем моем к Вам уважении как к человеку и как <к> автору. Давайте скорее 4-ю часть «Истории»* и не забывайте человека, который перестал уже быть и баснею.

Преданный Вам

Александр Бестужев.

13. Н. А. и К. А. Полевым*

Г. Дербент. 1831 г., декабря 16 дня.

Вы живы, для меня живы, добрый, почтенный мой Николай Алексеевич… Слава Богу! Нет, как Вы хотите, не погружайте меня вперед в подобное беспокойство. Не надо мне частых писем, но раз в месяц, по крайней мере, необходимо. Три строчки, два слова, но чтоб я знал, что Вы, как Вы.

Сколько давно уснувших дум и чувств очнулось во мне на письмо Ваше от 25 сентября!* Сколько черных и светлых часов встали передо мною, отряхнув с крыльев могильную пыль… Они ожили, будто от живой воды, от немногих слез, пролитых на Ваши строки. Труженик, труженик, утешься! Не ты один носишь неутолимую жажду в груди своей… огонь Прометея светит и жжет вместе, или, лучше сказать, пожигает быстрее, чем озаряет. Один только неповитый глупец может быть доволен сам собою…* Утешься, если отрадно знать, что и другие страдают наравне с нами. «На людях и смерть красна», — говорят русские; но на людях не значит с людьми. Я бы презрел самолюбца, который бы пожелал, чтобы с ним умирали товарищи для компании. Счастье, счастье! Будь я манихей*, я бы сказал, что какой-нибудь Эблис* подбросил эту таинственную каракулю под ноги зеваке-человечеству вместо камня преткновения. Целый век осуждены мы цедить это вечно существующее Ничто сквозь Данаидину бочку*, сквозь душу нашу, и чем больше труда, тем менее утоления. Где-то в Писании сказано: «Бездна призывает бездну»*; я скажу: «Бездна пожирает бездну», и может ли она у питаться, уснуть от пресыщения?.. Вы говорите: счастье должно быть отдыхом… Мысль новая, может статься, справедливая, то есть прекрасная, но я не вверяюсь ей, даже не приступаюсь к ней. Звук этот не пробуждает во мне никакой мысли. В лета юности я был слишком ветрен и не отдавал себе отчета в цели моих желаний. Далее был я обреченец… который не перелетал надеждою кратких дней вперед… а теперь, теперь иное дело. Я отрубил канат, который держал ковчег мой хоть одною якор-ною лапой за землю обетованную… Я выбросил в море весь груз надежд, уморил с голоду желанья счастья и теперь ношусь без цели по безбрежнему пространству, полному стадами животных, между коих едва заметна семья человека, семья созданий разумных.

Со всем тем, любезный Николай Алексеевич, в очерке Вашем себя вгляделся я в собственные черты мои: разница (и верьте, что это не игра) едва ли в мою пользу. Как завидна мне в Вас ничем не отклонимая воля образовать себя и трудолюбие неутомимое. Вы говорите, что это спасение от бездны души (так толкую то, что называете пустотою), что в труд прячетесь Вы от самого себя. Неужели не видите в этом перста провидения, которое разными подстреканиями, разными бичами заставляет людей творить или разрушать на пользу общую? Будете ли роптать на него, что за работу египетскую едите Вы чеснок, омоченный слезами, оглянитесь: за Вами лежит Меридово озеро*, спасающее, плодотворящее целую страну, — и Вы, Вы тоже копали его!! Труд есть первый завет между небом и землею; польза есть первый долг, воздаваемый Богу, через руки человеческие, и счастлив тот, кто выплатил его более, прямее: стало быть, Вы счастливее меня, которого гнетет какая-то свинцовая лень. Вместо гармонии нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах. Под крестом моим, тяжким крестом (и более нравственно, чем вещественно), падал я хоть на час, но не однажды. Дух мой окреп; но это больше окаменение, чем твердость. Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно. Чуден стал внутренний мир мой: прочтите «The Darkness» Байрона, и Вы схватите что-то похожее на него; это океан, «задавленный тяжелой мглой, недвижный, мрачный и немой», над которым мелькают какие-то неясные образы*. Зима судьбы погрузила меня в спячку… о, ежели б эта зима сохранила в свежести чувства мои для красных дней!! Напрасная мольба… холод сохраняет только мертвецов в своем лоне, он убийца жизни. Слышу упрек совести: «Ты погребаешь талант свой» — и на миг хватаюсь за перо. Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки. Мои повести — разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов, не сцеплю обрывков. Впрочем, с неохотой принимаясь за дело, я с любовью веду его. Только в чтении, только в сочинении оживаю… Правда, я живу тогда не своею жизнию: плавкое мое воображение принимает все виды. Оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком… но это миг… я скоро простываю: слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен… и потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь. Нет, нет: для полного разлива, для вольного разгула дарования надо простор; нет, я не доволен своими созданиями. Это дети, иногда забавные, иногда милые, порой даже умненькие, но дети, но карлы, а я живу в стороне исполинских гор, в мире исполинов, мечтаний… Ради Бога, не поминайте мне про мои сказки!

Вы говорите о моем перерождении, о разнице меня прежнего со мною настоящим: я думаю, это более видимое, чем точное… Ветхий Адам проносился на мне, правда, до дыр, но еще с плеч не падает*. Ветреность моя была домино для светского карнавала, в котором вертелся я для биржевых сделок. Свет забавлял меня очень редко, но не пленял никогда. В кругу своих я был собою, но вполне разоблаченную душу видел только один, и этот один уже в лоне Бога*. Ребенком бываю порой и до сих пор… и как бы желал быть им чаще, быть им долее… с игрушками веет мне невинность ребячества… Кратки, кратки эти минуты. Ах, я слишком хорошо знаю людей, чтобы долго обманываться. «Отдай мой рай, отдай мой ад, Отдай мне молодость назад!» — восклицаю я с Гете*. Как редки во мне ныне светлые восторги любви и святого негодования, которые могли хоть на минуту возвышать меня до геройства, до увлекающего красноречия! Бесстрастная судьба словно облила мою душу своим холодом, своею ночью, не украшенною ни звездочкой познания: для чего преданы люди на съедение злобе и силе? Я стал почти равнодушен к страданиям человечества, которому не могу помочь словом. Сперва я был ребенок, страж запертого льва, теперь часовой у гроба… я цвел прежде по крайней мере как цветок теплицы — ныне цвету как стоячая вода… Куда ж перетянет сравнение?.. Так или сяк, но скажу вам откровенно, что в былое время словесность считал я побочною своею дорогою; мне казалось и кажется, что я рожден лучше чувствовать, нежели говорить, и более действовать, чем думать. Я изувеченный гренадер, который неловко берется за берды*.

Теперь очередь за людьми; вы жалуетесь на их злость, на их беспричинные преследования… да когда же звери любили человека?.. Впрочем, мое мнение, что напрасно жалуются на злобу людей: надобно бы обвинять их глупость; слишком много чести называть этих копеечных Геростратов злодеями: они просто дураки. Они или ослы с тигровыми лапами, или хищные орлы с поросячьим рыльцем, и вот почему я никогда не принимал близко к сердцу ни обманов, ни коварства их. «Больше разницы между человеком и человеком, — сказал Монтань, — чем между человеком и скотом»*: может ли же крайнее существо обидеть меня, будь оно хоть с рогом, хоть с зубом, хоть с жалом? Ей-богу, нет! Оно может уязвить, измучить, истерзать меня, но огорчить разве на минуту. Вспомните, любезный Н<иколай> А<лексеевич>, что свет есть огромный желтый дом, в котором и лекаря, по несчастью, если не безумные, то едва ли не глупее прочих. Последуйте мне, и Вы увидите, как целебно подействует на Вас это убеждение. Это не гордость, не презрение; сохрани Бог, это сожаление, участие к злому мальчишке-человечеству, ибо с мыслью о ребячестве связано желание делать ему добро, даже долг делать его, несмотря на отплату злом: дети всегда бранятся и плачут, когда их моют. Но все ли таковы люди?.. Один лукавый мог бы отвечать: все. Несчастны Вы, что судьбой брошены в такой огромный круг мерзавцев. Я был счастливее Вас, живучи в свете; я знал многих, у которых самый большой порок был лишь то, что они считали себя героями. Я счастливее Вас и в этом преддверии ада, в котором маюсь, ибо знаю людей, для коих падение стало вознесением*. О, какие высокие души, какое ангельское терпение, какая чистота мыслей и поступков!.. Самая злая наемная клевета не могла в шесть лет искушения найти ни в одном пятнушка, и в какое бы болото ни бывали они брошены, приказное презрение превращалось в невольное уважение. Безупречное поведение творит около них очарованную атмосферу, в которую не смеет вползти никакая гадина. Сколько познаний, дарований погребено вживе… Вы помирились бы с человечеством, если бы познакомились с моим братом Николаем… такие души искупают тысячи наветов на человека.

Но я говорю: знаю, а это не значит живу с ними. Я разлучен даже с меньшим братом Петром, который в полном смысле слова мученик. Сто верст между нами, и мы врознь: так близко и так неизмеримо далеко. Незаслуженные обиды от мерзавцев врезали в его сердце глубокую мизантропию, в ум — глубокую меланхолию. Подобно Вам, он горячо принимал все, принимая двуногих животных за людей… Его положение печалит меня всего более. Он изранен, изувечен, и никакого покоя, никаких средств к улучшению его жизни, ни одного дружеского лица около… это ужасно! Данте поместил бы кр<епость> Бурную в своей «Divina Comedia», и эта глава была бы сильнейшая.

Я недавно возвратился из похода в горы. Был не раз в делах и скажу Вам, что горцы достойные дети Кавказа… Это не персияне, не турки. Сами бесы не могли бы драться отважнее, стрелять цельнее. Нам дороги стали так называемые победы. В последнем деле мы имели несчастье потерять товарища по несчастью, знаменитого храбростью полковника Миклашевского*: это был настоящий Аякс*, и пал героем. И таких-то товарищей теряем мы с каждым годом, оплакивая каждый день. Число несчастливцев стесняется видимо… передние падают, а мы всегда впереди… скоро дойдет <нрзб> и до меня. По таблице вероятностей даже прежние удачи суть уже залоги к будущему проигрышу. А климат, климат? Между прочими он недавно поглотил отличного свитского офицера Искритского… это жертва Выжигина*.

Благодарю за присылку книг; «Notre Dame» совершенно в моем вкусе*. Я, впрочем, прочел только 1-ю ее часть. Странник чересчур колобродит*. Насчет моих отношений с Гречем скажу: я плачу старый долг. Греч первый ободрил и оценил меня; когда целый комитет цензуры решил, что я не умею написать строчки по-русски, он первый предложил мне и в несчастии быть его сотрудником. В нем много барства, но много и благородства*. Что я сказал, если повесть велика для «Телеграфа», то отошлите в «С<ын> о<течества>», — я не разумел тут, что она негодна для Вас… Журнал имеет свои рамы, в которые и воля журналиста не может втеснить книги. Деньги посылаются ко мне от многих прямо, и доселе, кроме воровства на почте, никаких препон не было. Впрочем, я не считаю Вас должником, ибо Вы не печатали ничего моего, кроме «Гаданья»*. Я очень совещусь обременением покупками. Кстати о печати: если Вы хотите чаще иметь от меня повести, тискайте их скорее… Увидя в печати свое, я подстрекаюсь писать вновь: ах, думаю, ведь у Полевого ничего моего не осталось, и давай чертить… Да, да, еще: я просил от Вас зерна для чего-нибудь дельного… пошевелите своею житницей историческою. Если что-нибудь изберу, то займу у вас необходимых подробностей, а без того придется писать a la madame Genlis «historique»[310]на манер «исторического повествования» госпожи Жанлис (фр.). *.

Душою обнимаю Вас, дорогой мой Николай Алексеевич; почта уже подтягивает подпруги… нехотя надобно расстаться. Некогда перечесть письма… Это настоящий персидский ситец; хочется обо всем сказать, и оттого ничего не доскажешь, не выскажешь. Притом если Вы забыли, о чем сами писали по порядку, прощай смысл: средний лоскут нашего купона потерян. Об одном прошу Вас: не предавайтесь поглощающей мысли бесконечности и совершенства в отношении к себе, ибо человек не может вместить в себе разума всего человечества, еще менее вынести на себе судьбу, предназначенную всему человечеству. Покоряйтесь призванию, но не переходите его границ в лихорадочном порыве души. Жалеть позволено нам, что мы не гении, но отчаиваться от этого — есть роптать на Бога, которого должны благодарить Вы, что Он дал Вам средство, дал Вам отраду быть полезным, отраду, которой лишены тысячи людей, которые тлеют, как отверженные богами жертвы. Не говорю Вам о людях: около Вас, и вдали Вас, и в собственном сердце снуется узел примирения их с Вами, по крайней мере Вас с ними. Скажите с Байроном: за злобу, за преследование воздам я местью и клятвами, и эта клятва будет забвение*.

Но меня, столь много полюбившего Вас, Вы не забудете; я уверен в этом. Поцелуйте руку у супруги Вашей за меня: это благодарность за то, что она услаждает бытие Ваше. Поцелуйте еще сто раз, чтоб она сохранила Вас если не для Вас, то для себя, для

Александра Бестужева.


Вы так добры, Ксенофонт Алексеевич, что извините меня и без эпиграфа «милостивый государь» за перекрещение Вас, по незнанию, в Петры. Снимая, однако же, имя, я оставляю при Вас ключи, конечно, не от рая, по крайней мере от замка, замыкающего дружество мое с братцем Вашим. Я уверен, что эти ключи не будут похожи на камергерские, которые ничего не отпирают. Напрасно совеститесь Вы старинных критик своих — ни природа, ни ум не делают скачков: это было, стало — должно было быть, и единственным раскаянием человека в делах неумышленных должно, как мне кажется, быть улучшение, исправление себя. Это пахнет магистральным наставлением; но опыт и несчастье если не дали мне права давать советы, то извиняют по крайней мере мою говорливость. Притом же, ради самого графа Хвостова*, как выдумать средство найти что-нибудь в наших произведениях словесности? Это кокос без молока: поневоле станешь грызть скорлупу. Моих критик тоже не выкинешь из этого десятка — многих критик. Были иные, в которых пробивался и разум; но это был разум в академических пеленках. С тех пор много уплыло воды, много наплыло и дрязгу… Полно об этом.

Обстоятельства военные в Дагестане, в этом «land of mountains and floods»[311]«краю гор и потоков» (англ.). *, весьма плохи для русских… Полков мало, и те слабы. Климат и меткие пули врагов просквозили ряды их. Кази-мулла, воспламенив фанатизмом вечную ненависть горцев к русским, действует отлично, и с своими летучими отрядами ходит у нас не только под носом, но по самому носу. Меры кротости, или, лучше сказать, manie de pallier[312]мания смягчать (фр.). , сделали то, что мы окружены и прошпикованы врагами — под именем мирных, лазутчиками — под видом союзников. Сообщения прерваны, кони мрут с голоду, солдатам ничего не продают, и Кази-мулла, ободренный разграблением Кизляра, откуда увез он добычи на четыре миллиона и 200 пленных, грозит всем городам новою осадой… Говорят, к нему присоединяются и аварцы, самое воинственное племя, сердечники Кавказа, а край обнажен. Дело под Агач-кале стоило нам 400 человек, павших под стеной деревянной башни на скале, в которой сидело не более 200 чел. Русские оказали чудеса храбрости — и даром. Тут легло восемь офицеров самых отличных, в том числе три штабов и с ними начальник отряда Миклашевский*. Дело под Чиркеем, за Сулаком, кончилось удачнее, ибо мы взяли назад пушку, отбитую у Эммануэля, но потеряли 80 человек. Чудо что за местоположение в том месте, а картина канонады была очаровательна. Там вызвался я ночью осмотреть мост, разрушенный нарочно… десятки завалов опоясывали скалу противоположного берега, и всякий, кто выставлял нос только, был поражаем; но темнота мешала целиться; я подполз к обрыву, внизу бушевал Сулак, десять сажен внизу, за двенадцать шагов, белелись ворота предместья; я слышал, как говорили неприятели, как заваливали камнями вход, и вдруг залаяла собака, и меня попотчевали свинцовым градом. Но я после отомстил им, ибо мне поручили выстроить крыло батареи прямо против того места; целое утро мы громили их; в три часа они покорились*. Братец Ваш просит меня, чтобы я берег свою жизнь: это довольно трудная вещь для солдата. Природа не обделила меня животною дерзостью, которую величают храбростью; но я уже не запальчив, как бывало. Слава не заслоняет мне опасностей своими лазоревыми крылышками, и надежда не золотит порохового дыма. Я кидаюсь вперед, но это более по долгу, чем по вдохновению. Труды и усталость и непогоду сношу терпеливо: никто не слыхал, чтобы я роптал на что-нибудь: потеряв голову, по бороде не плачут.

За аккуратность посылок я много, много благодарен, но не вовсе за счеты. О прежних посылках ни слова; о книгах и альманахах тоже. Сделайте одолжение, упомяните о том. Покуда есть у меня перо, не дарите меня; иначе я ни о чем не буду просить Вас: это каприз, но он мне родной. Не сердитесь на мой крутой слог: я считаю Вас в числе друзей, а с друзьями приветы и околичности нетерпимы. По прилагаемому кружку постарайтесь, любезный К<сенофонт> А<лексеевич>, выслать мне поскорее стекло к часам. На сей раз только.

Брат Вас так любит, Ксенофонт Алексеевич, — подкрепляйте же Вы его своею заботливостью, освежайте дух его своей беседой… Я бы горячо желал разделить с Вами этот священный долг, как делю с Вами к нему уважение и с ним привязанность к Вам. Будьте счастливы.

Ваш Александр Б<естужев>.


<Р. S.> При сем возвращаю шесть книг.

14. Н. А. Полевому*

Дербент. 1832, февраля 4.

Пишу к Вам, любезный и почтенный Николай Алексеевич, с мусульманином Аграимом, добрым дербентским жителем, коего прошу Вас усердно приласкать, помочь ему в прииске товаров советом и выбором и, словом, совершить долг гостеприимства по-русски. Он расскажет Вам, что я теперь, благодаря прекраснейшему семейству майора Шнитникова*, провожу время у них как с умными и добрыми родными; но это только теперь и, вероятно, ненадолго. Не можете себе вообразить, каких преследований был я целью от или через Паскевича, этого глупейшего и счастливейшего из военных дураков*, надо бы прибавить — и злейшего. Насчет товарищей несчастья существуют приказы, в которых велено нас презирать и употреблять даже без смены во все тяжкие. К счастью, на земле более трусов, чем подлецов, и более подлецов, чем злодеев, а оттого мало-помалу судьба наша облегчается, но это на миг. Имя наше употребляют теперь как головню: личные ссоры старших обрываются на нас; донос, что с нами обходятся не довольно жестоко, бывает началом новых гонений, и мы терпим за чужие беды. Так, кажется, будет скоро со мною. Есть здесь полк<овник> Гофман, который весь век пил, играл в карты и охотник до коленкору, — все это заслужило ему имя доброго человека, ибо на Кавказе только эти качества уважают. К этому же он только что получил полк, за службу в андармах. Поссорясь с комендантом за какое-то выражение по бумагам, — он уже хвалился, что донесет на него, зачем он принимает меня. Итак, если Вы услышите что-нибудь, что со мною стряслось, — не дивитесь. Это уже не в первый раз; думаю, и не в последний*. Паскевич сыграл со мною штуку получше этой, заставя больного, с постели, зимой, без теплой одежды, без копейки денег, ехать верхом сюда из Тифлиса. Это было — не говорю жестоко, но бесчеловечно. И за что же?.. О, это было совершенное время de lettres de cachet[313]указов короля об изгнании или заключении и тюрьму (фр.) .. Г. Стрекалову сказали*, что я удачно волочусь за одной дамой, которой он очень неудачно строил куры, — и вот зерно преследований. Тяжело мне было здесь сначала, и нравственно еще более, чем физически. Паск<евич> грыз меня особенно своими секретными; казалось, он хотел выместить памяти Грибоедова за то, что тот взял с него слово мне благодетельствовать, даже выпросить меня из Сибири у государя. Я видел на сей счет сделанную покойником записку… благороднейшая душа!! Свет не стоил тебя… по крайней мере я стоил его дружбы и горжусь этим. С Иваном Петровичем* знакомы и связаны мы издавна… но мы не друзья, как Вы полагаете, ибо от этого имени я требую более, чем он может дать. Живу один. Ленюсь… частью виноваты в том и сердечные проказы. Каюсь — и все-таки ленюсь. Но что Вы, Вы, мой добрый, сердцем любимый Н<иколай> А<лексееви>ч!.. Как жаль, что я не знал об отъезде Аграима ранее, я бы написал Вам кучу любопытного… но теперь едва успеваю, ночью, на постеле, кончить эти несвязные строки. Пишите по крайней мере Вы с ним. Пишите и по почте; я уж после отрадного большого письма давно не имею от Вас вести. Обнимите за меня Ксенофонта. Боже мой, какая досада, — я еще не начал и должен кончить — светает, а со светом Аграим едет в свет из кромешной тьмы, где влачится

Ваш

Александр.

15. П. М. Бестужевой*

Дербент. 1832 года, февраля 9 дня.

Любезнейшая матушка,

Получа от 20 декабря письмо Ваше, вижу, что Вы не получили некоторых моих, — это невообразимо досадно: обстоятельства в то время были здесь весьма любопытны — я жил деятельною жизнью воина — дрался с дерзкою отважностию и на стенах, и под стенами города — и, слава Богу, остался цел и невредим. Но повторять подробности осады, право, скучно; когда-нибудь опишу это на досуге, — теперь я не в стихе дидактическом.

Беспокойство Ваше, что строки Ваши не нашли бы нас, было напрасно. Почта (безденежная, разумеется) ходила и в отряд хоть поздно, но довольно верно, а если б перевели меня куда-нибудь, я бы оставил на почте указание, куда доставлять мне письма, почему и вперед не печальтесь о сем. Посылки чаю и еще на 50 р. получены, сердечно благодарю за них. Но от Греча денег не получал за новый год. Сюда прислан был новый почтмейстер для поверки растрат умершего (замотавшего кучу денег), и оказалось, что этот поверщик размотал вновь довольное количество. В том числе, кажется, попались 500 р., на имя Ивана Петровича от г-на Андреева посланные. Но как я не имею от Андреева о сем уведомления, то не считаю себя в долгу у «Пчелы».

Все это, правду сказать, весьма порасстроило мои финансы, да как быть! Между тем я получил 350 р. за часы, которые впоследствии оказались полученными в Петербурге Е. П. Торсон (хорош порядок почты — сами не знают, что делают), я объявил о сем, прося зачесть за другие утраты. Петрушиных за посылку 120 р. еще не платят. Говорят, они в Кизляре, но я у них добуду волей и неволей. Известите в 120 ли или в 200 руб. была она оценена? Я, слава Богу, здоров, живу своим хозяйством и время провожу менее скучно, ибо нашел гостеприимный дом, где меня любят и ласкают; достойное прелюбезное семейство*. Начав писать о деле, прошу Вас поблагодарить г-на Андреева и Николая Ивановича Греча за предложение издать мои повести; я не могу и не желаю найти лучшего издателя. Пусть приступает к делу с Богом: под названием «Повести Александра Марлинского». В первой части (часть в пятнадцать или двадцать листов) поместить «Испытание», «Замок Эйзен», «Вечер на корабле» (помещенный в «Волшебном фонаре»)*, «Листок из дневника гвардейского офицера» (из «Приб<авлений> к „С<ыну> о<течест>ва“»)*, где описывается сон, будто я попал к разбойникам (она напечатана с буквами «А. Б.»), назвать ее «Ночь в лесу». Я думаю, это составит нужное число листов, если нет — прибавить «Часы и зеркало». Во 2-й части поместить «Наезды», «Красное покрывало», «Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев» (из «Тифлис<ских> ведом<остей>»; об поправках я пришлю листок)*, «Страшйое гаданье». Или, выкинув «Рассказ», — «Лейтенанта Белозора». В 3-й части будет «Вечер на К<авказски>х водах» целиком, ибо окончание я снова принялся писать и пришлю для «С<ына> о<течест>ва»*. Каждую часть я думаю пустить по пять рубл. и врознь, так что выпустить одну, кончив по ней счеты, потом издать другую и, по мере накопления новых, далее и далее. Титул можно дать и другой, напр<имер>: «Сочинения А. Марл<инского>», — это лучше, ибо тогда можно будет мешать и не повести*. Прошу снестись с ним об этом поскорее и, уполномочив его, известить меня о сделке, — деньги мне нужны. Скажите ему, между прочим, чтобы за последнюю треть удержал мне уплату. Если я не выставлю должное число листов, пусть за оное вычитает из нее по 60 р. за лист. Я не хочу даром брать денег. Еще тысячный раз спрашиваю, получил ли он повесть «Латник»? Выручку за первые экземпляры — на уплату издержек издания; прочие, кушами в 500 р., пересылать мне. Об остальном дам знать.

Прилагаю письмо брата Петра и, прося не забыть от меня петровских братьев, целую ручку Вашу, добрая, почтенная, любезнейшая родительница, и с пожеланием Вам счастья есть горячо любящий Вас сын

Александр Бестужев.

16. Н. А. Полевому*

Дербент. 1832 г., февраля 24 дня.

Не знаю, чем-то полно мое сердце, и я принимаюсь за перо, так давно забытое, чтобы писать к Вам, любезный Николай Алексеевич, — авось мне станет полегче. Неизмеримо давно не получал я от Вас ни словечка. Читаю, что Вы меня хвалите часто в печати…* но я бы во сто раз был довольнее, если бы Вы бранили меня на письме, — только бы писали ко мне. В этом обширном мире, в котором жил я, в котором живу еще мыслию, развилась пустыня для меня: старых друзей нет… новых не наживают в мои лета и в моих бедах! Многие ценят слишком высоко мои сказки, никто — меня самого, никто — моей печальной истории! Смею думать, однако, что Вы составляете исключение из этого ледяного правила света, и потому люблю с Вами говорить о себе… Не знаю, эгоизм ли это, порожденный шумным одиночеством, или похвальное желание быть известным хоть одному в мире человеку, но человеку. Обнажая себя со всеми своими пороками, мне кажется, я прибавляю страничку к книге познания сердца человеческого, столь многогранного, столь всевидного. Я не имею и пустой застенчивости скрывать добрые мои качества, — это значило бы нарекать на человечество, давать дурной пример для неопытных, извинение для порочных. Не хвалюсь своими слабостями, но, краснея их, не скрываю их, потому что надеюсь искупить их тем, что во мне есть хорошего.

Итак, я скажу Вам, что с девятнадцатилетнего возраста любовь была маятником всех моих занятий. Она подстрекала, она и удерживала меня на пути познаний, на поприще успехов. Сколько времени бросил я на корм своему ненасытному сердцу!! Более пылкий, чем постоянный, и, может быть, более сладострастный, чем нежный, я губил годы в волокитстве, почти всегда счастливом, но редко дававшем мне счастие. Моя безумная, бешеная страсть палила женщин, как солому, и нередко так же быстро прогорала… я стыдился моих идолов. На беду мою из всех тех, которые владели моими мыслями, не было ни одной, которая бы могла оценить мои дарования и потребовать от меня цельного, создать, или, так сказать, вылепить, из меня что-нибудь гениальное. Многие достойны были изучения в отношении к любви, иные достойны уважения за беззаветную привязанность, но где жажда славы какой-нибудь римлянки, самоотвержение какой-нибудь спартанки! Любила ли хоть одна из них мой ум более моей особы, мою славу более своего наслаждения? Нет, нет… мысли их не летали далее настоящего, мир их, поприще их ограничивалось торжествами щепетильными в мишурном кругу своего общества. Мало есть людей, которые бы так любили женщин, так близко узнали их и так мало в них нашли. «Give them a sugar-plump and a looking-glass and they would be perfectly glad»[314]«Дайте им сладости и зеркало — и они будут счастливы» (англ.). , — сказал Байрон*. Я не совсем с этим согласен, но убежден опытом, что в их душе недостает несколько октав, равно для понятия, как для чувства. Любовь прикладывает печать идеала красоте, но красота — позолота, и мы часто уверяемся со вздохом, даже прежде чем слиняет она, что взяли медь за золото… и хорошо еще, если медь, а не свинец. Со всем тем грех сказать, что время любви моей было погублено. Не спрашивайте меня, многому ли я выучился, много ли написал, но сколько жил я тогда? И в удушливом газе света, и в мраке темницы, и в сибирском холоде, и под жарким небом Закавказья она дарила меня минутами, похищенными у неба. Только вино любви могло упоять меня до забытья, до самозабвения. Правда, надо было иметь такое щедрое воображение, как мое, чтобы одевать в воображаемые совершенства действительные пустяки, но я всегда любил себя обманывать, когда обман дает истинное наслаждение. «Le monde de chimeres est le seul qui est digne d'etre habite»[315]«Только мир химер и заслуживает быть населенным» (фр.). , — писал Руссо*. Верю.

Все это огромное предисловие пришито к пробелу… Но Вы прочтете этот пробел. Вы поймете, почему я так ленив теперь. Не браните меня: молодость моя улетает, и я хочу вырвать у нее последние цветы… дайте мне хоть еще раз поиграть жизнию… а там? Пусть будет, что будет. Нового года «Телеграфа» еще не получил: жду с нетерпением. Помнится, я писал к Вам, что Надеждин прислал мне журнал свой, прося повестей за какие угодно мне условия*. Не люблю новых связей и по природе, а с таким журналистом, как издатель близорукого «Телескопа», и подавно. Отыгрался комплиментами и условными обетами. Все более уперся на дружбу с Вами и Гречем, давно заключенную. Не погневайтесь, что немножко похвастал. Что сказать о себе? Я все еще, как Навуходоносор, осужден пастись с быками и есть травку-муравку, включая в то и словесность нашу*. Вышел новый роман «Марина». Кто, скажите пожалуйста, поддоброхотил его публике… не великий ли знакомец?* Я, однако ж, виноват против него. В одном из писем к Вам сказал, что он нашел змей и лягушек в генваре месяце… по справкам оказалось, что он чародействовал в марте и резал не свинью, а кошку. Во всяком случае я вызываю самых искусных колдуний найти змей и жаб в марте под Москвой! Я чай, и в Милютиных лавках не найдешь*. Еще вопрос: что такое «Рудый Панько» и что за повести его?* Об них так расхлопали журналы, что не знаешь, чему верить. Жаль Вельтмана: он, кажись, принял два сгиба в изложении и в вымысле и все играет на один и тот же лад — много мыслей, но они насыпаны, а не связаны, и потом преувеличение не имеет границ; Искендар таков и должен быть, но Мстислав странен в его хитоне*.

Я думаю, Вы виделись уже с дербентским жителем Аграимом, несколько обрусевшим татарином*. Пожалуйста, послужите ему советом и знакомством своим. Между прочим, он имеет поручение купить для здешнего коменданта, майора Шнитникова, добрейшего и благороднейшего человека, новую коляску, ценой от 1500 до 2000 рублей. Руководите его в сем деле, это приму я себе в большое одолжение. Коляску нужно с дорожными ящиками. Комендант хотел было позволить Аграиму в ней возвратиться, но я думаю лучше послать водою в Астрахань. Это будет сохраннее. Если найдете и Вы так же, то, прошу, уладьте это повернее. У меня только одна надежда на Вас. Братца Вашего, Ксенофонта Алексеевича, от души обнимаю, но, признаюсь, целуя, немножко укусил бы за то, что он ни о себе, ни о Вас не дает вести. О, беззаботные!.. На второй неделе буду говеть — и тогда помолюсь, чтобы Всевышний сохранил Ваше здоровье и с ним вместе память в Вас о многолюбящем Вас

Александре Бестужеве.

17. К. А. Полевому*

Дербент. 15 марта 1832 года.

Крайне дивлюсь, любезный и почтенный Ксенофонт Алексеевич, кому вздумалось сочинить в Москве, будто я убит! Вестовщики рано меня отпели; назло им я живу себе до сих пор, и какое-то уверение таится в груди, что я буду жив еще сколько-нибудь времени. Так по крайней мере сдается мне всякий раз, как иду в дело. Очень верю, что Вам была не радость подобная весть*, ибо верю, что семейство Полевых меня любит: из чего бы Вы стали меня обольщать! Благодаря Бога я в таком теперь кругу, что могу безошибочно вверяться немногим лицам, ко мне обращенным. Насчет русских солдат Вы не совсем верное имеете мнение, хотя оно и близко к правде. Солдат наш очень неохотно идет в огонь; но хорошо стоит в нем, и, как вы думаете, отчего? Он не умеет уйти и лезет на верную смерть оттого, что не смеет ослушаться. Впрочем, русский солдат доступен всем высоким чувствам, если б умели их возбуждать заранее… Пример и красное слово увлекают их, и чудная вещь: имя полка, имя роты, известной искони храбростью, как будто перерождает трусов в бесстрашных. Впрочем, я знал многих солдат, которые так же радостно идут в дело, как в кружало*. Дениса Давыдова судите <Вы> по его словам; но, между нами будь сказано, он более выписал, чем вырубил себе славу храбреца. В 1812 году быть партизаном значило быть наименее в опасности, нападая ночью на усталых или врасплох. Притом французы без пушек и вне строя нестрашные ратники. Это не черкес и не дали-баш, который не задумается вступить в борьбу с пятерыми врагами. Между прочим, я был дружен с Николаем Бедрягою, который служил с Денисом в 1812 году. Он говорит, что они могли бы в тысячу раз быть полезнее, если бы Бахус не мешал Марсу. В 1826 году, хоть он и пронесся в горах около Арарата с шайкою грузин, но там не было сборищ куртинцев, и потому они не имели даже ни одной стычки. Я не отнимаю, впрочем, ни славы, ни пользы у Давыдова: он очень хорошо постиг свое ремесло; однако я бы желал видеть и сравнить его с здешними наездниками. Я думаю, что он показался бы школьником в сравнении с ними. В мире все относительно. Я очень люблю его, но он принадлежит истории, а история есть нагая истина…*

Но я заболтался и забыл благодарить за все Ваши хлопоты. Стекло, на беду, слишком плоско и придавливает стрелки. Надо будет снова ждать три месяца. Вестей и сплетней жду от Вас (по литературе, разумеется). Дома теперь отдыхаю один, ибо сожитель мой уехал, слава Богу! Предобрый, но пренесносный человек, тем более что влюблен; а я не знаю в свете скучнее людей, как влюбленные. Здоровье мое недурно; ленью подобен я богам гомеровским. Вот все, что на этот раз попало под расколотое перо желающего Вам всего лучшего

Александра Бестужева.

18. Н. А. Полевому*

Дербент. 1 сентября 1832 г.

Долго-долго читал я, почтенный Николай Алексеевич, Ваше последнее письмо и, признаюсь, до сих пор не мог постичь ни его, ни Вас. Положение Вашей души так для меня ново, что я напрасно ищу опоры в минувшей моей опытности, для того чтобы с нее измерить глубину, или, лучше сказать, пучину, Вас поглощающую. Конечно, по нескольким словам, брошенным на ветер почты, нельзя угадать истинной вины Вашей душевной горячки, в которой летаргия и усиленная деятельность не только смежны, но перемешаны; со всем тем, если бы она хоть сколько-нибудь походила на то, что я наблюдал в других или испытал на себе, я бы провидел истину сквозь туман, и вне Вас, и в Вас самих лежащий. Теперь не то. Я смотрю на Вас с двойным сожалением друга и врача, который не только не может помочь Вам, но не в силах и постичь болезни Вашей, — первое для Вашей пользы, второе для пользы общей. Чувствую по себе, что каждый умный и благородный человек может негодовать, видя торжество глупости, но чтобы это негодование падало до отчаяния! — это значит сомневаться в мудрости провиденья, зиждущего тихо, но неразрушимо, и, кажется, я не заметил на характере Вашем этой складки нетерпеливости. Но что же грызет в Вас счастливого супруга и отца, гражданина деятельного и уважаемого, автора и человека, знающего себе цену?.. Не хочет ли пробиться душа Ваша сквозь скорлупу настоящего быта в ту сторону, куда зовет ее природа, — и эта беспричинная тоска (занимаю на час это слово у Шишкова)* есть тоска юноши перед порой любви — к чему и к кому, он еще не знает, не знает даже имени своей болезни, а она уже пилит и душит его, и сердце льется через край, прежде чем он вздумает, полно ли оно!.. Может быть, и в Вас бушует прилив какой-нибудь поздней способности, нового назначения к чему-нибудь доселе неиспытанному… может быть, это творческая лихорадка, которая порой знобит душу чуть не в смерть и потом оденет ее новою свежестью, подобно дереву, после зимы пробуждающемуся в листьях и отдыхающему в плодах… может быть, одним словом, этот хаос — предтеча творения чего-нибудь истинного, высокого, поэтического. Пусть только луч гения пронзит этот мрак, враждующие, равносильные доселе пылинки оживут любовью и гармониею, стекутся к одной сильнейшей, слепятся стройно, улягутся блестящими кристаллами, возникнут горами, разольются морем, и живая сила испишет чело нового мира своими исполинскими гиероглифами, как чело нашего мира избраждено ущельями. Так я думаю и ожидаю — дай Бог, чтобы мои пророчества исполнились.

Но как бы то ни было, если Ваше пламя пожигает нас, оно греет других; оно не гибнет в пустыне, подобно волканам Сибири; но мои искры: они тлеют едва, глубоко под холодеющею золой, и ни одна страсть не раздувает их. Не могши говорить полно, высказывают душу до дна, я не хочу бормотать полусловами. Я бы жаждал плавать, летать — подайте мне море, дайте небо для размаха: я лучше бы утонул, лучше бы расшибся, чем невредимо сидеть, скорчившись в садке или в клетке. Не думайте, впрочем, что это самосознание большого дарования — нимало: это лишь потребность раздолья — ив океане есть ряпушка, и в поднебесье ласточки! Было время, что я грыз мои цепи… Но теперь я не воюю ни с ними, ни с камнями и с какою-то хорьковою дремотой смотрю кругом себя… и, как белый медведь в теплой комнате, бессмысленно качаю головой. Не хочу даже перелистывать своей души, не только заглядывать под мрачную занавеску будущего. А настоящее, которое приличнее было бы назвать мнимым, мое настоящее — привал в грязи: мелкие страстишки меня опутывают, потому что я лежу, — мелкие сплетни меня язвят, потому что я в путах; зависим теперь от человека, чужого всякому благородному чувству или здравому понятию… Это невеселая перспектива для мыслящего существа. Пускай бы меня, как Прометея, терзали орлы и коршуны…* но сносить ляганье осла!!.. Это отдается в сердце. Впрочем, если подобным людям удалось лишить разума одного брата, какой-нибудь Васильев* не сорвет моей звезды с моего неба.

За книги много благодарю; всех более понравилась мне Thierri — это Франклин в истории: так же добросовестен, прост и убедителен; у него идеи в фактах*. Saint-Beuve немного широковещателен, любит кружиться на месте и оправдывать своих героев; впрочем, много в нем сочного*. Виктор Гюго истинный поэт, но, признаюсь, я люблю лучше его прозу; может статься, это от приторной беззвучности французского языка. У него более всех современников глубоких мыслей: «II fait penser, il fait battre le cceur»[316]«Он заставляет думать, он заставляет сердце биться» (фр.). , — а это не безделица в наш век. Jules Janin владеет огромным талантом, но его роман не роман, а драматическая диссертация; у него по сцене ходят не люди, а мысли; он не берет труда занавешивать свои машины; возьмите, например, сцену в дилижансе и повторение ее при возврате пойманной королевской фамилии — это до того невозможно, не только неестественно, что весь эффект бьет в голову, нисколько не в сердце. Лица у него сзываются, а не сходятся, и потом, что за странная идея влюбить всех действователей революции в Антуанетту! И правду сказать, изо всех ее любовников — сумасшедший умнее прочих. Я не думаю даже, чтобы Жанен истинно изобразил Мирабо. Он забыл (вероятно, умышленно), что Мирабо продал себя, а не предал роялизму. Жанен создал себе идеалы вперед и прекрасно разработал их, но это идеалы, а не портреты. «J'ai fait une histoire a ma guise, peut-etre a mon usage»[317]«Я создал историю на свой лад, возможно, для моего собственного пользования» (фр.). , — говорит он, — и вот секрет его творения*. Вообще страсть нашего века — надувать характеры и чувства, потому что мы так пригляделись к чудесам, что поражать нас можно только перунами, пугать только чудовищами, упоять лишь крепкою водкой. Ныне тронуть сердце — значит его разорвать. Одним словом, прочитав «Notre Dame», мне долго снились и Квазимодо, и Фролло, и цыганка, и Париж того времени…

Ксенофонта Алексеевича благодарю за внимание к болезни брата; жаль, что Le Roy приехал поздно*: брат мой уже на пути домой; притом он не захотел лечиться, ибо считал себя здравее всякого, а я и подавно терпеть не могу знакомиться с эскулапом. За покупку вещей — сердечная благодарность супруге Ксенофонта Алексеевича, — очень милы. Не нашли мы только двух пар кожаных башмаков в ящике, — верно, обложились. Цветные хороши, но черные в подъеме узки. Попросите братца купить мне для записывания мыслей, которые приходят и проходят так быстро, — tablettes[318]записные дощечки (фр.). — это маленький сафьяновый чехол с летучими листками и карандашиком. Забавно, что я занимаю Вас такими пустяками; досадно, что такие пустяки нередко необходимы.

Наши в Чечне жгут деревни. Кази-мулла, как старик, везде и нигде. Казбек уронил на дорогу целый том своих снеговых летописей, на Грузинскую дорогу, и почта ждет, покуда им сделают разбор. До будущего письма прощайте, любимый и уважаемый Николай Алексеевич! Будьте счастливы, сколько можно. К братцу напишу особо.

Ваш Александр Бестужев.

19. Н. А. и М. А. Бестужевым*

15 генв<аря> 1833 г. Дербент.

В Петровский.

Давно, очень давно не писал я к вам, милые братья страдальцы; но разверните первое письмо мое отсюда, и вы узнаете столько же, сколько и теперь: я все там же, все то же, все тот же, что и прежде. Судьба моя, как центр водоворота, неподвижна, несмотря на окрестное треволнение. Что ж делать! Я по крайней мере засыпаю с чистою совестию спокойно, потому что я сделал все, что было в малых средствах моих, желая подвинуть ее, — не сделал ничего, чтобы ее замедлить. Здоровье мое, за исключением повременного недуга от солитера, довольно хорошо. Воздержность есть лучший щит против жаркого климата. Впрочем, зима у нас такая, что хоть бы в Петербурге: русские чиновники ездят на санях; татары зевают на это с удивлением и говорят, что для русских рук черт дает выдумки. Признаюсь, народец эти азиатцы! Ни одна мысль не войдет в их голову, как гвоздь в камень. Выбросьте из них несколько поэтов, остальное все такая скучная проза, что Сигов и Орлов перед ними Байроны*. Правда, в воинственной, в кочевой жизни их много поэзии, но она в деле, не в чувствах, не в мыслях. Я не смешиваю, впрочем, горцев с плоскими жителями плоскостей. Горцы уже своею зимой придвинуты к европеизму; они всегда были и будут умнее и воинственнее жильцов долин. Но все-таки они не более как умные ребятишки. Они отказываются от выгод просвещения и удобств, потому что в них они видят цепи, потому что просвещение и разбой е могут быть смешаны вместе; а разбой и свобода для него одно; разбой есть его стихия, средство существования. В сердце Кавказа есть, однако ж, племена, которые никогда не сходились с русскими, хотя живут недалеко от границ. Как любопытно бы видеть этих китайцев горских! Есть народы совершенно мирные, которые доселе не покорены соседями своими; это еще любопытнее, еще поучительнее. Вообще Кавказ вовсе неизвестен: его запачкали чернилами, выкрасили как будку; но попыток узнать его не было до сих пор, или люди, на то назначенные, не имели средств, познаний, отваги, случая. Особенно мы худо знаем Чечню. Нынешний корпусный командир б<арон> Розен* проник очень глубоко в нее — но это было зубцами. Чеченцы горько плакали: «Ни деды, ни прадеды не видали русского оружия вблизи, — говорили они, — а теперь и жены наши от них бегали; приходит конец света!». Взятие Гимр, точно неприступной твердыни, обсекло крылья орлам кавказским. Кази-мулла пал геройски. Со временем он будет чудным предметом поэзии: бескорыстен, красноречив, неутомим, он не бывал убит никакими неудачами и являлся вдруг в новой толпе, когда и где его менее всего ожидали.

Брат Павел гостил у меня. Какой умный, благородный юноша из него вышел. Все офицеры, видавшие его в делах, говорят, что он необыкновенной храбрости, и храбрости хладнокровной. Начальство знает его как отличного артиллериста. Он искрестил Кавказ во всех направлениях, дрался везде и всегда в самых опасных местах. Дни, которые провел я с ним, освежили меня надолго, и как часто говорили мы с ним о вас, наши милые. Теперь он должен быть в Тифлисе. Я принялся за перо и написал полуморскую повесть «Фрегат „Надежда“»; вторая половина ее должна вам понравиться, ибо я чувствую, что моей чернильницей было сердце. Мало-помалу я сам начинаю признавать свое призвание, я чувствую, что в голове моей совершается мир. Может статься, я не буду в состоянии его выразить; но тот, кто напишет на могиле моей: «Он был недосказанный поэт» — не солжет.

Но ты, Николай, для чего ты потерян для нашей словесности, и ты… Но зачем роптать на судьбу! Государь отсек своею благостью еще пять лет вашей казни — он наше будущее, а будущее всегда лучше настоящего*.

Горячо обнимаю вас, друзья мои; круг ваш становится тесней и тесней, зато теснее вяжется наша братская дружба.

Ваш искренно любящий вас брат

Александр Бестужев.

20. Я. И. Гречу*

Г. Дерб<ент>. 1833. 9 марта.

Милостивый государь Николай Иванович,

Я с большим удовольствием получил письмо Ваше от 28 февр<аля> и очень жалею, что оно подоспело немного поздно, ибо я уже насчет сотрудничества сделал свои распоряжения. Я отказался от него, но не подумайте, будто из расчетов денежных, нет, это из расчетов досуга, который хочется мне употребить на что-нибудь подельнее летучих журнальных статей. Коротко и прямо: я задумал роман, и если Бог даст ума, а служба время, в этот год полип нашей словесности нарастет еще одним рогом*.

Я не думал винить Вас в разрушении замыслов Смирдина, но, признаюсь, немного подосадовал, что Вы так поздно об этом уведомили. Понадеясь на будущее, я жил с отстегнутыми карманами; Вы знаете поэтов — деньгам у них не вод; я же к этому солдат и, не надеясь, буду ли иметь завтра, не собираю манны впрок. К этому же отказался я от предложений московских — и сел на мель долгов. Но это все дело наживное, а старый друг лучше новых двух, и потому, хоть я и посердился, — протягиваю вновь руку*.

За издание Вам очень благодарен. Оресту моему тоже*: я и не знал, что он не забыл меня; это утешительно. Впрочем, ошибочки есть — и разрядка не везде ровна. Не постигаю, отчего не поместили многих повестей, которые, конечно, занимательнее «Исыха»*. И потом, умолчание даже имени Марлинского; и потом, Ваш молчок о выходе книги — все это для меня санскритская грамота.

Сестры не правлю; но не извинить ее нельзя, ибо источник ее действий — привязанность к братьям, что она доказала не словами, а жертвами всякого рода. Да, кажется, господа, вы и затронули ее гордость. Ну, об этом кончим. Сделано, кончено.

За «Сына отечества» очень благодарю Вас, ибо получал его довольно исправно; зато «Северную пчелу» никогда не читал вовремя, ибо, несмотря на просьбы мои, вы все адресовали ее в Кизляр, откуда лишь при оказии доходит она в Дербент; и в этот год то же самое.

«Фрегат „Надежда“» давно выслана вся — в 3-х частях. Это если не лучшая, то одна из лучших моих повестей. Если угодно — возьмите ее, — об условиях я писал. Вперед, если угодно, я порой буду присылать статьи — но не иначе как за 100 р. лист. Уведомьте, согласны ли Вы. Это дело коммерческое.

За прошлое полугодие, не желая брать незаслуженного, я просил уплатить 500 рубл. Ар. М. Андреева, а 260 получите с сестры.

Я нездоров. Судьба гонит меня неутомимо, клевета и злоба людей преследуют, — вот мои новости.

Впрочем, ничто не изгонит из моей памяти, из моей благодарности людей, которые не забывают несчастливца. Привет Фаддею — а всему семейству Вашему, доброму, умному, почтенному семейству, тысячу желаний счастья.

Сердцем Ваш

Александр Бестужев.


<Р. S.> А. Корнилович в графском полку: хвала и честь государю!* За Шекспира чох, чох саголь[319]большое спасибо (тюрк.). *. Он будет со мной неразлучен.

21. К. А. Полевому*

9 марта 1833 г. Г. Дербент.

Насилу-то Вы отозвались, любезнейший Ксенофонт Алексеевич… очень рад; а то Вы, считая меня мертвым, мертвы были для меня. Прошу вперед не верить много слухам и до тех пор не прерывать переписки, покуда я сам не явлюсь к Вам тенью известить, что я отправился ad patres[320]к праотцам (лат.). . И в самом деле, что за беда, что вы пришлете письмо, когда меня не станет! Добрые приятели положат его на мою могилу, и оно будет лучшим памятником для меня, лучшим утешением моей скитальческой тени. Сочно письмо Ваше, в нем так много нового, так много сладкого, но прочь отрава лести, хоть невольной, но тем не менее вредной!! Как могли Вы, вместе с Пушкиным, клеветать так на Европу, на живых прозаиков, поставя меня чуть не выше их!* Сохрани меня Бог, чтоб я когда-нибудь это подумал и этому поверил… Я с жаром читаю Гюго (не говорю с завистью), с жаром удивления и бессильного соревнования… И сколько еще других имен между им и мною, между мной и славою, между славой и природой!.. О, сколько высоких, блестящих ступеней остается мне, чтоб только выйти из посредственности, не говорю достигнуть совершенства… Надобно лететь, парить, чтобы сблизиться с этим солнцем, а у меня восковые крылья, а у меня сердце на чугунной цепи, а у меня руки прибиты гвоздями судьбы неумолимой, неутолимой. О, если б Вы знали, как жестоко гонит меня злоба людская — Вы бы не похвалы сыпали на меня, а со мной пролили бы слезы… мне бы было легче. Не даром, но долей похож я на Байрона. Чего не клеветали на него? в чем его не подозревали? То и со мною. Самые несчастия мои для иных кажутся преступлениями. Чисто мое сердце, но голова моя очернена опалой и клеветою!! Да будет!.. «Претерпевый до конца, той спасен будет», — сказал Спаситель*.

Я просил Вас о Шекспире — не присылайте его; я уже получил прекрасное издание в одном томе*.

Недели через две получите отрывок из романа*. Я, признаться, думаю, что его не поймут и потому не оценят; но неужели я должен ходить на четвереньках, чтоб овцы могли видеть мое лицо. Если два-три человека скажут: «Это не худо», я заплачен. Пускай себе Фаддей пишет для людей-ровесников — надобно подумать, что у нас под боком Европа, а под носом потомство. Да, чувствую я много, но это чувство больше сожигает меня, чем пламенеет сквозь… Вы правду сказали: надо торопиться. Ненадолго дан мне дар слова… я не жилец на земле; но что же делать, когда, кажется, все согласилось, чтоб мешать излиянию невысказанных истин моих! Поцелуйте руку у супруги Вашей за Вашего

Александра.


Получил 300 рублей. Очень благодарен.

Иван Петрович благодарит за помин* и свидетельствует свое уважение.

22. Н. А. Полевому*

9 марта. Дербент.

Николай Алексеевич,

Вы с братом для меня созвездие Кастора и Поллукса*: у меня отходит сердце, когда вздумаю о вас двоих, и всякий раз при этом возникает в груди моей желание жить подле вас, в тиши, в глуши… сделаться именно homme lettre[321]просвещенным человеком (фр.). — два часа в день с вами, остальное с собой, с книгами, с природой. Признаюсь, такая жизнь есть один из воздушных замков моих, и сколько он ни мало блестящ — увы! почти нисколько не исполним… Не только башен Кремля, столь горячо любимых мною, — не видать мне и снегов родины, снегов, за горсть коих отдал бы я весь виноград Кавказа, все розы Адербиджана — у них одни шипы для изгнанника…

Я очень грустен теперь, очень; я плачу над пером, а я редко плачу! Впрочем, я рад этому: слезы точат и источают тоску, а у меня она жерновом лежала на сердце. Последний раз я плакал с месяц назад, читая рассказ Черного Доктора… Когда он пал на колени и молился*, я вспомнил, что сам я молился точно так же и, читая вслух в одном доме, зарыдал и упал на книгу, — я не мог преодолеть воспоминание: оно встало передо мной со всею жизнию и со всею смертию!

Повесть Ваша «Блаженство безумия» — прелесть*. Я бился об заклад, что она Ваша, и выиграл. Жар сердца расплавил слог Ваш, не всегда столь развязный, как теперь. Жду с нетерпением конца.

Давно ли, часто ли Вы с Пушкиным? Мне он очень любопытен; я не сержусь на него именно потому, что его люблю. Скажите, что нету судьбы: я сломя голову скакал по утесам Кавказа, встретя его повозку: мне сказали, что он у Бориса Чиляева, моего старого однокашника*; спешу, приезжаю — где он? Сейчас лишь уехал, и, как нарочно, ему дали провожатого по новой околесной дороге, так что он со мной и не встретился*. Я рвал на себе волосы с досады, — сколько вещей я бы ему высказал, сколько узнал бы от него, и случай развел нас, на долгие, может быть на бесконечные, годы.

Скажите ему от меня: ты надежда Руси — не измени ей, не измени своему веку; не топи в луже таланта своего; не спи на лаврах: у лавров для гения есть свои шипы — шипы вдохновительные, подстрекающие; лавры лишь для одной посредственности мягки как маки.

Не знаю почему, треть моих повестей не напечатана: два «Вечера на биваках», «Изменник», «Роман и Ольга», «Рассказ пленного офицера», «Дагест<анские> письма» и кой-что еще. Не купят ли в Москве их для печати (но в одном формате с пятью первыми); потолкуйте с книгопродавцами. Туда я бы пришил конец «Водам» и «Фрегат „Надежду“». C'est en passant[322]Это мимоходом (фр.). .

Будьте счастливы.

Ваш

Александр Бестужев.

23. Н. А. Полевому*

Дербент. 1833 года, мая 18 дня.

Не беспечность, еще менее гнев виной, любезный друг Николай Алексеевич, что я реже пишу к Вам. Я боюсь возмутить душу Вашу, помешать Вашим занятиям. Какое мне дело, что Вы не пишете часто, если и в редких письмах я узнаю Вас и нахожу тем же? Между душой и душой путь — слово; но когда они летают друг к другу в гости, не все ль равно, часты или редки станции? Оставим эти расчеты ползунам и людям, которые везут жизнь на долгих. Я смею думать, судьба оставила в наших крыльях столько еще перьев, что хоть душою можем мы пролетаться, когда и как вздумаем. Терпеть я не могу шапочных переписок, хоть очень нередко, по необходимости, должен бываю писать и к друзьям, будучи, что называется, не в духе. За неволю пишутся пустяки, их выводит перо, гусиное, давно вырванное из крыла перо, — голова или сердце в нетчиках*.

Напрасно Вы отпеваете себя как домашнего человека или просто как человека; хоть побожитесь — не поверю и в доказательство приведу Ваши же письма. В трупе живут лишь черви, на кладбище мелькают лишь блудящие огоньки, — цветы и огонь — признак здравия и жизни. Я не постигаю Вашего расщепления бытия, грешный человек, или, признательнее сказать, ему не верю. Может ли умереть Николай, когда Полевой жив за сотню? может ли жизнь быть переплетена со смертью? Или то или другое должно уступить — зараза или цельба должна овладеть спорным существом непременно; а благодаря Бога не видать, чтобы Вы чахли умом, и сами говорите, что крепки телом. Вы называете это отсутствие желаний для себя болезнию, чарою, не знаю, чем еще, а я вижу в этом средство провидения заставить Вас быть полезным для других. Из иного судьба выжимает поэзию, так что она брызжет из пор бедняги с кровью и слезами; других она купает в вине и в масле, и творения их текут как фимиам, как токайское*, с розового ложа. Для того нужна узда, для другого шпора. Меня, чтобы пробудить из глубокого сна, стоит только назвать по имени; другой просыпается лишь при звуке золота. Козлов стал стихотворцем, когда перестал быть человеком (я разумею телесно)*; другого, напротив, малейшая боль выбивает из петель. Конечно, для нашего брата очень невыгодно, что судьба мнет нас, будто волынку для извлечения звуков; но помиримся с ней за доброе намерение и примем в уплату убеждение совести, что наши страдания полезны человечеству, и то, что Вам кажется писанным от боли, для забытья, становится наслаждением для других, лекарством душевным для многих. Впрочем, всему есть мера, а Вы чересчур предались идее отлучения, разъединения человека дельного от человека мирского, Вы дали ей оседлать себя да еще и глаза завязать. Это вредно и для здоровья, и для сочинения. Память надобно питать новинками, чтобы она не истощалась; а отчуждаясь от света, в коем живем, мы мало-помалу становимся чужды и для него. Вы скажете: «Я живу в старине», но глядеть на нее надобно сквозь современный ум, говорить о ней языком, понятным ровесникам нашим. Возможем ли оживить мертвых, если сами будем мертвы для живых? Да, уединение необходимо для выражения того, что в нас, но кипение жизни, но пыл страстей, но трение отношений необходимы, чтобы наполнить нас. Хороши краски кабинета, но краски природы лучше. Моя палитра — синь моря, радуга неба, льдины гор, мрак тучи. Колдун — воспоминание; но живая природа — Бог. Она свежит, она вдыхает, она сама расстилается слогом. Но неужели природа только в волнах, в горах, в зелени? Ужели человек не часть ее? Потереться порой между румянами и шумихой, подслушать лепет и говор толпы, рассмотреть в микроскоп какую-нибудь страсть-букашку хоть не так приятно, как вид заходящего солнца или песня дубравы, но едва ли не более поучительно. Как Вы ни вертитесь, человек создан для общества: платите же ему дань мелкою монетою; но как бы ни мелка была она, общество Вам сдаст за это. Гулять так же нужно в лесу, как и в залах. Охотиться можно в обществе столь же удачно, как в поле. Сохрани вас Бог жить в болоте; но чтобы написать болото, как Рюисдаль*, надобно вглядеться в него. Жалки мне были всегда люди, но более забавны, чем жалки, и, признаюсь, мне бы страх хотелось иногда на миг промелькнуть сквозь все круги общества. Вообразите себе мое положение: я не могу жить ни с стариной, ни с новизной русскою, я должен угадывать все-навсе! Мудрено ли ошибиться! Впрочем, один другому не пропись — я создан так, Вы иначе. И напрасно жалуетесь на то: Вы наполняете бездну, чтобы не утонуть в ней, а я с горя кидаюсь в нее очертя голову. Бездействие мое доказывает мне, что я не призван ни на что важное. За гением след кипучей деятельности.

Вы правы, что для Руси невозможны еще гении: она не выдержит их; вот Вам вместе и разгадка моего успеха. Сознаюсь, что я считаю себя выше Загоскина и Булгарина; но и эта высь по плечу ребенку. Чувствую, что я недостоин достоинства человека со всеми моими слабостями, но знаю себе цену и, как писатель, знаю и свет, который ценит меня. Сегодня в моде Подолинский*, завтра Марлинский, послезавтра какой-нибудь Небылинский, и вот почему меня мало радует ходячесть моя. Не вините крепко меня за Бальзака: я человек, который иногда может заслушаться сказкой, плениться игрушкой, точно так же как сказать или сделать дурачество. Вот почему и Бальзак увлек меня своей «Шагреневою кожей». Там есть сильные вещи, есть мысли, если не чувства глубокие. Выдумка стара, но форма ее у Бальзака яркая, чудная, и потом он мастер выражаться*. Зато в повестях его я, признаюсь, нашел только один силуэт ростовщика, резким перстом наброшенный*. В Нодье я сроду ничего не находил и не постигаю дешевизны похвал фр<анцузской> публики: она со всяким краснописцем носится будто с писаною торбой*. Перед Гюго я ниц… это уже не дар, а гений во весь рост. Да, Гюго на плечах своих выносит в гору всю фр<анцузскую> словесность и топчет в грязь все остальное и всех нас, писак. Но Гюго виден только в «Notre Dame» (говоря о романах). Его «Han ceislande» — смелая, но неудачная попытка ввести бойню в будуары. «Бюг Жаргаль» — золотая посредственность*. И заметьте, что Гюго любит повторять свои лица и свои основные идеи везде. Ган, Оби, Квазимодо — уроды в нравственном и физическом родах… потом саможертвование в «Бюге», в «Гериаии», в «Марион Delorme»…* Это правда, что он как по лестнице идет выше и выше по этим характерам; но Шекспир, человек более гениальный, этого не делал, а нам, менее даровитым, на это нельзя и покуситься. Надобна адская роскошь Байрона в приправах, чтобы разнообразить вырванное из человека сердце, которым кормит он читателя. «Кромвель» холоден и растянут: из него можно вырезывать куски как из арбуза, но целиком — нет*. «Мариона» прелестна: это «Гец» для времени Ришелье*. Полагаю, что «Борджия» достойна своей славы, и жажду прочесть ее*. Кстати, «Последний день осужденного» — ужасная прелесть!..* Это вдохнуто темницей, писано слезами, печатано гильотиной. Пускай жмутся крашеные губы и табачные носы, читая эту книгу… пускай подсмеиваются над нею кромешные журналисты — им больно даже и слышать об этом — каково же выносить это!.. О, Дантов ад — гостиная перед ужасом судилищ и темниц, и как хладнокровно населяем мы те и другие! как счастлива Россия, что у ней нет причин к подобной книге.

«Клятву» перечитываю для последнего тома, только что полученного; кончив, скажу свое мнение, — не приговор, ибо человеку не по чину произносить приговоры. До тех пор скажу лишь, что я в ней находил Русь, что я здоровался с земляками и не раз пробивала меня слеза*.

Вы пишете, что плакали, описывая Куликово побоище. Я берегу как святыню кольцо, выкопанное из земли, утучненной сею битвою. Оно везде со мной; мне подарил его С. Нечаев*. О своем романе* ни слова: враждебные обстоятельства мешают мне жить, не только писать.

Не дивитесь, что я знаю морскую технику*, — я моряк в молодости и с младенчества. Море было моя страсть; корабль — пристрастие, и хотя я не служил во флоте, но, конечно, не поддамся лихому моряку, даже в мелочах кораблестроения. Было время, что я жаждал флотской службы и со всем тем предпочел коня кораблю: с первого скорее соскочишь. Воспитание мое было очень поэтическое. Отец хотел сделать из меня художника и артиллериста. Я вырос между алебастровыми богами и героями, а потом между химическими аппаратами и моделями Горного корпуса. Лето скитался я по Балтике с старшим братом. Судьба сделала из меня кавалериста и — не знаю, призвание ли, — сочинителя. Но это требует рам пошире: где-нибудь я опишу мое ребячество и мою бурную юность. Но где довольно черной краски, чтоб описать настоящее? Тот, который ни одной строчкой своей не красил порока, который сердцем служил всегда добродетели, подозреваем, благодаря личностям, бог весть в чем. Но об этом после. Лист кончен, но мое vale[323]будь здоров (лат.). стоит в начале разговора. Будьте счастливы и дома, и в свете, и в трудах своих, до скорого свидания мечтой.

Ваш, весь Ваш

Александр Бестужев.

24. Н. А. и М. А. Бестужевым*

Декабря 21. 1833. Дербент.

В Петровский завод.

Просят отослать поскорее.

Дорогие, любимые братья Николай и Михаил!

Сестра Елена Александровна приложила к своему письму письмо из Петровского от к<нягини> Трубецкой*, писанное 23 июня. Давно уже минул этот месяц, но послание свежо для меня: оно, казалось, повеяло мне стариною, не изменившеюся в холоде Сибири до сих пор. Да, я узнаю в брате Николе, в тебе, мой идеал светской доброты, все того же брата критика, который никак не хочет баловать родного и, гладя ребенка по голове, говорит: «Учись, Саша, смотри вверх, Саша!». О, как бы я хотел броситься к тебе на шею и сказать: брани мои повести сколько душе угодно, но посмотри на меня; неужели ты не видишь во мне того же сердца, лучшего еще сердца, потому что оно крестилось в слезах, сердца, которое, право, лучше всего того, что я писал и напишу. Впрочем, книга есть человек, творение есть отражение творца, — так я думаю и верю и вот почему скажу несколько слов в свое оправдание.

Ты говоришь, что я подражаю часто, но кому? Это будет так же трудно сказать тебе, как мне угадать. Правда, в рассказе иногда я подражал и тому и другому, точно так же как подражаешь иногда голосу и походке любимого человека, с которым живешь; но голос не есть слово, походка не есть поведение. Я схватывал почерк, никогда слог. Доказательство тому, что слог мой самобытен и нов, — это неуменье подделаться под него народцев, которые так охочи писать и так неспособны писать. Пусть найдут еще в моих повестях хоть одно укрывающееся лицо из-за границы, пусть! Неужели мой Саарвайерзен* выкраден откуда-нибудь? Если да, так это с портретов Ван Дейка*, не более. Все авторы, словно стакнувшись, задрями-ли рисовать голландцев флегмою; я, напротив, выставил его горячим, но расчетливым сыном огня и болота: это летучая рыбка. Главное, любезный мой Никола, ты упускаешь из вида целое, прилепляясь к частностям.

Неужели, например, в ботанической лекции, как называешь ты разговор Белозора, не угадал мысли: как любовь все предметы переплавляет в свое существо и в самой сухой соломинке находит себе сладкую пищу*. Иные главы, по-видимому, вставлены у меня вовсе сверх комплекту, как, например, разговор Кокорина с лекарем*; но кто знает: не желал ли я возбудить внимание читателей нетерпением? Это тоже тайна искусства. Кроме того, мои повести могут быть историей моих мыслей, ибо я положил себе за правило не удерживать руки; и вот, если разберете мою медицину, то найдете, может быть, более дельных насмешек над модными мнениями медиков, чем ожидали. Так и во многом другом. Что же касается до блесток, ими вышит мой ум, стряхнуть их — значило бы перестать носить свой костюм, быть не собою; таков я в обществе и всегда, таков и на бумаге: ужели ты меня не знаешь? Я не притворяюсь, не ищу острот, — это живой я.

У Бальзака много хорошего, но учиться у него я не буду. Разбери глубже, и ты увидишь, что он более блестящ, чем ясен*. Кроме того, что он пересаливает олицетворение кстати и некстати, и часто одно и то же в разных соусах; кроме того, что он торопится за золотыми яблоками Аталанты*, он слишком разъединяет страсти своих лиц: эта исключительность не в природе. Так, лучшее из его лиц, госпожа Жюль, и ухом не ведет, что за нее давят, режут и отравляют людей… Естественно ли это? Ужели совесть ее чиста или спокойна от любви к мужу или оттого, что она убивает не своими руками! Будь уверен, что я не выставил бы такого лица на поклонение, не надел бы на него бесполого, хоть и бархатного, кафтана Колибрадоса!* Странно, что у вас так возвышают Бальзака, а молчат про В. Гюго, гения неподдельного, могучего. Его «Notre Dame», его «Marion Delorme», «Le Roi s'amuse» и «Боргиа» — такие произведения, которых страница стоит всех Бальзаков вместе, оттого что у него под каждым словом скрыта плодовитая мысль*. Правду сказать, с полгоря и писать им на раздолье и в таком кипятке событий, а для меня куда ни кинь, так клин: то того нет, то другого нельзя, ни источников, ни досуга, а воображение под утюгом. Поневоле клюешь тыкву: виноград зелен.

Теперь я нездоров и потому только доживаю в Дербенте несколько дней, ибо переведен во 2-й Гр<узинский> л<инейный> баталион в Ахалцих. От воли своей давно я отказался; желать мне в Грузии нечего, а кладбища есть и здесь столь же покойные, как инде; со всем тем я еду. Огорчительно для меня, что вы не получали моих писем: с приезда я писал их, по крайней мере, двадцать; до вас дошли десятые проценты, — жаль; это отбивает охоту писать; это потеря не только для братского сердца, но для самой словесности.

Поблагодарите от меня княгиню Тр<убецку>ю за то, что она одна для родных наших служит проводником вестей хоть о здоровье вашем; она ангел-хранитель наш и многих, она отрадное явление на черном поле человечества. Доброго, милого Мишеля прижимаю мыслию к сердцу; что он, что вы оба делаете? Я думаю, стали язычниками, полиглотами? Дай Бог вам терпения и здоровья: в них одно возможное счастье несчастных.

Ваш многолюбящий брат

Александр Бестужев.


P. S. В голове у меня давно уже лежит роман; при досуге перепишу его. Прочтете — посудите; теперь о нем ни слова*.

25. К. А. Полевому*

Дербент. № 1. 4 генваря 1834 г. [324] В рукописи: 1833

Любезный и достойный друг Ксенофонт Алексеевич,

Поверите ли, что я минут десять смеялся от души замечанию Вашему о черном галстуке*: смешно мне было, что я так отстал от модного света и сделал подобную ошибку, еще смешней, что это дало повод к переписке; благословляю Вас обеими руками не только на такие, но и на всякие поправки… был бы мой смысл в речи, а за мелочами я не гонюсь. Иногда даже могу ошибиться памятью, нередко опискою, и потому, по дружбе, Ваш долг не пускать меня на улицу нечесаного. В предыдущем письме немногие Ваши спорные слова зацепили меня крючками, и, может быть, я буду отвечать на них печатно, как дополнение к первой статье. Не худо, если Вы в немногих словах изложите Ваши противоречия. Вопрос о романтизме далеко не решен в самой Франции, хотя Гюго и вздумалось сказать, что «жалкие слова: романтизм и классицизм — упали в забвение наравне с глюккизмом и пиччинизмом»*. В зерне пороху заключалась уже вся система паровых и воздушных машин, ибо дым его есть и пар и газ вместе; но сколько веков протекло, покуда не угадали в природе силы расширяемости, стреляя каждый день из ружей? Едва ли не то же и с романтизмом было; но изобретение (не создание, заметьте) его полагаю я в эре христианства*. Арабы и скандинавы дали только грань ему; первообраз возник именно крестом. Я только об имени романтизма разумел, говоря о случайности, — не об идее, не о сущности, ибо не менее других убежден в различии классицизма от романтизма. Я думаю только, что последний — ровесник уму человеческому, хотя он и редко проявлялся в древности: идея может быть и вовсе не проявляясь, ибо иное дело бытие, иное действие*. Впрочем, дождавшись положительных возражений, я поговорю об этом пошире.

Сейчас получил с почты письмо Ваше от 13 декабря: очень рад, что статья моя нравится вам обоим*; я, признаюсь, не ждал этого, ибо, во-первых, торопился, а во-вторых, журнальные сапожки жмут мне ноги. Знаю, впрочем, что Вы мне льстите, сами того не замечая, а голос света, который расхваливает Загоскина и не покупает Вельтмана, правду сказать, для меня мыльный пузырь. Кстати о Вельтмане: подробности у него необычайно хороши, поэзия истинно в русском духе, но я уже сказал: повторения одного и того же рогоносия мне не нравятся. Конечно, оно могло быть во все времена, но к чему поднимать одеяло столько раз с ложа стариков наших? Я не нахожу ничего забавного в этом фатализме подсунутых жен и глупых детей. И потом, он стреляет все не ядром, а картечью, у эпизодов его мало между собою связи. Правда, все они живчики, все оригинальны, все истинны — это уже не маскарад, но еще базар Смирны. Против старины он сделал ошибку, опрокинув на нее всю Грановитую палату: ни у самого великого князя не было тогда и в сотую долю сокровищ против матери Ивы Олельковича, а «Кащей» хоть сказка, но цель ее — знакомство со стариною, знакомство начистоту. И чем бы проиграла повесть, если бы все пышное передать Лазарю?* Вы видите, что друзей сужу я строже, чем других, — про себя и говорить нечего: хоть сейчас подмахну приговор голову рубить своим чадам, не хуже Брута. Правду сказать, есть маленькая разница между своей кровью и своими чернилами!

Скажите, что за лицо Брамбеус, от которого вся фамилия «Сев<ерной> пчелы» в домашнем своем журнале катается с восторга. То, что читал я, так старо и подснежно! Разве не размахался ли он в книге своей? Пожалуйста, пришлите. Неужели Сенковский попал в гении, в равно байроновцы и равно гетевцы (как говорит Фита)?* Ей-ей, мы живем в век чудес. Не верите? Спросите Ф. Б.*, В-ра Б-ш-а*, жаль только, что я им обоим не верю сам. Первый очень мил, когда примется за государственное хозяйство: видно, что остзейский картофель уродился у него в голове сам-сот. Он теперь хозяйничает с Гречем на русском Парнасе, как на своей пивоварне, и мурлычет на лежанке, словно заслуженный кот Мурр*. Отрывок Загоскина «Аскольдовой могилы» — ниже презрения*. Перемывать французское тряпье в Днепре, отбивать у других честь разных нелепостей, искажать святую старину, для того чтоб она уложилась в золотую табакерку, скажите, достойно ли это века и писателя! И это-то наш… первый романист! Где ж вкус на Руси, где общее мнение?.. Вы говорите, что я пощадил их чересчур (романистов то есть), — это правда крещеная, но я сделал это потому, что сам пишу; скажут, пожалуй, будто я мощу себе дорогу по чужим хребтам, что я завистлив.

Насчет Филантропа я не переменял мыслей ни на миг и видел его точно таким же сперва, как теперь. Еще в 1820 году имел я с ним резкие схватки и потому не дивлюсь никаким прижимкам, это в порядке вещей*. Вас я не виню нисколько, и покуда у меня есть рубль в кармане, я не забочусь ни о чем. Кстати замечу, что уже не в первый раз получаю Ваши письма взрезанные, без церемоний: почта здесь очень откровенна.

Болезнь Николая Алексеевича огорчает меня. И почему Вы не удержите его от излишества трудов? От страстей же нет лекарства. Не всякая природа так сильна, как моя, и может выдерживать плавку золота, подобно капелле*. Впрочем, можно сжечь и алмаз, не только железо, а судьба знает химию.

Как водится, поздравляю с Новым годом, хоть я не знаю, для чего и мне и вам деление времени? По крайней мере, мне, безнадежному скитальцу. Желаю русской публике более справедливости и уверен, что это сбудется и полезные труды братца Вашего оценятся и веком, и веками.

Я нездоров. Мороз у нас сильный, и вообразите, что у меня мерзнут руки на письме, — так холодна моя хата, хоть дров жгу без милости, — а Вы еще требуете от меня цветов поэзии!!..

Будьте счастливы; поцелуйте руку у супруги Вашей, благословите за меня Вашу малютку и крепко, крепко обнимите брата.

Александр Бестужев.

26. Я. И. Костенецкому*

1834. 2 апреля. Дербент.

Сердце пополам рвется, покидая добрых товарищей несчастия, — и тем злее, что знаешь, в каких они когтях. Терпите, благородный, добрый мой друг Яков Иванович*, — что же делать! Авось мы когда-нибудь всплывем на свежую воду: Бог велик, царь милостив. Антонович теперь у меня* и просит извинения, что не пишет Вам ничего откровенно: не такие ныне годы, чтобы душу открывать, как табакерку. Ваше письмо из Кизляра наделало проказ: вслед Вам послан был адъютант Клейнмихеля Пушкин, который нашел, что Вы были скромны и правы, но господа провожатые виновны в упущении по службе, и эта нескромность Ваша стоить будет многим чинов и мест*. Вот что значит писать письма!! Не вините же после сего Вашего приятеля. Пишу Вам это в науку для переду, а не для того, чтобы Вы горевали о неумышленной вине своей. Вы молоды, жизнь перед Вами, а не за плечами, как у меня!! Я завтра выезжаю. Скучно… Будьте скромны. Пишите только по верному случаю, и то о своих нуждах, не более. Мы должны беречь друг друга и отказывать в этом единственном, невинном услаждении. Душу мою Вы знаете, но кто будет судить душу, кроме друзей? а вздорная строка навяжет кучу подозрений. Не имейте никаких при себе писем. Обнимаю Вас, как брата, дай Бог свидеться скорее и в счастливых пеленках.

Ваш

Александр Б<естужев>.

27. К. А. Полевому*

3 мая 1834. Тифлис.

Предпоследнее письмо Ваше получил я в дороге, и оно очень меня порадовало, — точно я друга встретил в пустыне; но последнее, с вестью о кончине «Телеграфа»*, весьма огорчило меня, еще более как русского, нежели как Вашего друга, почтенный Ксенофонт Алексеевич! Впрочем, хотя этот удар будет вреден кошельку Вашему, едва ли не будет он полезен расстроенному здоровью Николая Алексеевича. Я всегда предпочитаю саблю — пиле. Мелкие неудовольствия труднее переносить, чем сильное огорчение. Кончено — и с Богом принимайтесь за Ваши мирные занятия, и старайтесь торговлею заправить изъян от литературной войны. Не стану подбирать в несносные утешения измочаленных пословиц или старопечатных фраз; утешение Ваше в собственном сознании.

Я выехал из Дербента 3 апреля, при расцветающей природе; но из Кубы, поворотив в горы, опять въехал в зиму, кой-где с начатками весны. Дорога была трудна, но так прелестна, что я помнить ее буду как самую сладостную прогулку об руку с природою. Это ни в сказке сказать ни пером написать. Да и как написать, в самом деле, чувство, ибо тогда я весь был чувство, ум и душа, душа и тело. Эти горы в девственном покрывале зимы, эти реки, вздутые тающими снегами, эти бури весны, эти дожди, рассыпающиеся зеленью и цветами, и свежесть гор, и дыхание лугов, и небосклон, обрамленный радугою хребтов и облаков! О, какая кисть подобна персту Божию! Там, только там можно забыть, что в нас подле сердца есть желчь, что около нас горе. Над головой кружились орлы и коршуны, но в голове ни одна хищная мысль не смела шевельнуть крылом: вся жизнь прошлая и будущая сливалась в какую-то сладостную дрему; мир совершался в груди моей без отношений к человеку, без отношений к самому себе, я не шарил в небе, как метафизик, не рылся в земле, как рудокоп, я был рад, что далек от людей, от их истории, спящей во прахе, от их страстишек, достойных праха… Я жил, не чувствуя жизни. Говор ручьев и листьев наводил на меня мечты без мыслей, усталость дарила сон без грез. Но кратки промежутки жизненной лихорадки! Сердце мое сжалось, приближаясь к Тифлису, и оно не обмануло меня. Я нашел брата Павла в постели долгой болезни, худого, измученного. Он получил отставку и едет на воды; дай Бог, чтобы они стали для него живой водой, чтоб он на дне их нашел утраченную молодость и здоровье!! Отправив его, пущусь сам в Ахалцих, — и что меня ждет там? Добро ли, худо ли? Да будет: судьба моя в воле Бога и царя. Вы сомневаетесь, как я приму Ваше мнение насчет цены, назначенной Смирдиным, или, лучше сказать, Смирдину? Как Вам не грех! Не есть ли друг наша совесть, не есть ли совесть лучший друг? Пускай каждое письмо Ваше будет монологом правды, и будьте уверены, что он будет выслушан, как будто бы я сам говорил самому себе. Жизнь слишком коротка, чтоб ее тратить на комплименты даже с незнакомыми, а в дружбе пропуск искренности есть нарушение ее sine qua non[325]необходимого условия (лат.). .

Тифлисский воздух душен не только физически: у меня, здесь живучи, жернов на мозгу и на сердце. С виду прелестный город, шумен, разновиден, разнороден, но торговля в Азии значит обман, а Тифлис населен торговцами.

Писавши ко мне, ограничьтесь, пожалуйте[326] Так в рукописи. , одною словесностью: в нашем положении иногда отвечать приходится не только за то, что сам пишешь, но что и к нам пишут, и хотя ни я, ни Вы ни словом, ни делом, ни помышлением не оскорбляли общественной нравственности, но самую невинную шутку могут перетолковать злые умы в худую сторону. Благодаря Бога этого еще не случалось со мной ни разу и, вероятно, не случится никогда; однако ж лучше толковать о «Мазепе» Булгарина и «Тассе» Кукольника*, чем о цензуре. Я ничего не мог писать в это время: в Кавказских горах, после дня пути, думаешь только, как бы просушиться да заснуть, а не растирать тушь и чинить перья.

Прощайте до следующей почты; право, нет времени. Надавали мне поручений на покупки, — надо исполнить. Вам кланяется Вышеславцев*; он только что заходил; я в первый раз видел его сегодня.

Брата Николая Алексеевича обнимите за меня и долго и крепко, чтоб он за три тысячи верст почувствовал биение дружнего сердца.

Счастия!

Ваш

Александр Бестужев.


<Р. S.> С сего времени пишите в Ахалцих, в 1-й Груз<инский> лин<ейный> баталион.

28. К. А. Полевому*

1834, мая 31 дня. Ахалцих.

Не помню хорошенько, какого вздору написал я к Вам, любезный друг Ксенофонт Алексеевич, из Тифлиса. И немудрено. Весть о падении «Телеграфа» перетасовала все мои понятия. Но что сказано, — сказано; что сделано, — сделано; предадим минувшее минувшему, сам себя не вытащишь из болота даже за волосы.

22 мая покинул я за собой Тифлис, пустой для меня, ибо я проводил, за три дни, брата на воды. Это будет чудный город со временем, это один след победной стопы Европы в Азии, только один! Другие города Закавказья нисколько не глядят Русью; да и в Тифлисе одни стены европейские, все прочее неотмываемая Азия. Со всем тем, я люблю тифлисские вечера и ночи: это ни с чем не сравнимо! И как пленительно! По кровлям, как тени, пляшут армянки черноокие под звуки бубнов; везде веют белые чадры и розовые кушаки, везде говор и песни, и порой несется удалая толпа всадников по улицам, обрызгивая искрами облака летящей вслед их пыли. В синеве плавает златорогий месяц и осыпает жемчугом вершины окрестных гор, наводит чернеть на башни, над ними возникающие, а между тем Кура плещет, крутится и буйно катит мутные волны свои мимо скал берегов под смелую арку моста. Да, я по целым часам стаивал на этом мосту, любуясь, как утекает вода, прислушиваясь, как засыпает шумный город, убаюканный песнию реки, под ароматическим дыханием, наносимым из садов или слиянным с быстриною! О, прелестен Восток, прелестен май Востока! Дики, но увлекательны беседы азиатцев в садах их; зато всяк ли может оценить это? Едва ли двое из тысячи. Не сбросив с себя европейства у ворот карантина, не закружив мысли обаянием природы, не понимая языка песен, Вы будете мертвец среди кипения жизни. Я не был им. Плавкая природа моя на время переливается во все формы, принимает цвет окружающих ее предметов; забывает мысль и думу на груди природы, как забывает иногда тело и мир на газовых крыльях думы. Люди, впрочем, гадки в Тифлисе, более чем где-либо в Азии: там все торгует собою и другими.

Наконец брат уехал, и я за ним снялся и полетел как гусь против течения реки; проехал сквозь Гори и въехал в ущелие Борджомское, которое должен был огибать по гребню, висящему над бушующею Курою, которая залила, размыла, сорвала нижнюю дорогу и опрокинула мосты. Если бы для меня было еще что-нибудь ужасное на свете, я бы сказал, что эта дорога почти страшна; но зато как она прелестна — что за дикие, грозные виды, что за разнообразие видов! Вероятно, Вы будете читать ущелие Борджомское в двух копиях, ибо я встретился там с описателем Гори, который обещает быть недурным писателем*. Главное, что меня занимало там, — это геология. Борджом есть редкий урок ее, и я приехал в Ахалцих с полными карманами обломков базальтов и наплывных пудингов.

Климат здесь русский; окрестности наги, но горы красят все. Крепость — куча развалин. Скука, я думаю, не съест меня здесь, я буду отражать ее пером; но самому почти нечего есть: мясо крепче башен и готовить его не умеют вовсе. Есть добрые люди между кучами сплетников; но начальники мои благородные люди, и с этой стороны я покоен. Что дальше даст Бог — не знаю; окрестность задернута туманом.

Вы просили не урежать письмами; но в пути мог ли я исполнить это? Подумайте и не вините меня. Самому отрада отвесть душу словом искренности, да не всегда то можно, чего хочется.

Обнимите крепко брата Николая. Теперь занят устройством своей норки, — ни кола ни стола, а в Азии это не безделица; кончив, напишу и к нему послание. Будьте счастливы дома, если нет счастия в свете.

Ваш душой

Александр Бестужев.

1834 года, мая 31 дня. Ахалцих.


<Р. S.> Я служу в 1-м Груз<инском> лин<ейном> батальоне.

29. И. П. Жукову*

Ахалцих. 1834. 6 июня.

Я слышал, любезный Иван Петрович*, от Ф. А. Ш<нитнико>ва*, что при отсылке последнего письма ты получил печальную весть о кончине твоей матушки? Жаль, но этого должно было ждать, ибо она пережила, сколько дозволено человечеству. Мир праху мертвых, счастие живым! Дай Бог, чтоб из праху ее расцвел для тебя цветок домашнего спокойствия и довольства.

3 апреля я выехал из Дербента, но не без сожаления, хотя в нем я перенес самые жестокие удары судьбы и утраты сердцу. Четыре дни жил в Кубе, а потом трудною горною дорогою отправился прямо в Шамаху, а оттуда на Шеку, к Царским Колодцам, где и встретил святую. В Тифлисе я нашел Павла в жестоком ревматизме, завязанного как мумию, кричащего от боли: это меня огорчило весьма, я никак не ожидал этого. Так он страдал пять месяцев, но возврат тепла поднял его на ноги, и он начал с костылем бродить со мной по Тифлису. Выпущенный с повышением чина в отставку, он наконец собрался с силами и с средствами и 18 апр<еля> уехал на воды, где возьмет полный курс. Я с горестию смотрел на пыльный след его брички: он едет в Россию, но больной; я остаюсь здесь здоровый, но в несчастии! и приведет ли нам Бог свидеться когда-нибудь? Я сделал для него все, что мог, но лишь небо возвратить может утраченное здоровье. И вот я, совершив самое приятное, самое живописное путешествие, в лучшую пору года — приехал в конце мая в Ахалцих. Виды здесь недурны; климат почти русский. Я сижу в уютной комнатке, читаю много, иногда пишу. «Вадимов» в застое*. На станке почти ничего; не знаю, что выльется вперед.

Супруге твоей прошу за меня поцеловать ручку за ее внимательность ко мне. Кошелек, связанный ею для меня, прелесть и прямо по климату с золотою шерстью своей: умею ценить подарки, которые идут от души.

Ты что-то часто жалуешься на угар печек и мороз надворья! На севере для тебя юг кажется благословенным; видно, пословица: там только хорошо, где нас нет, — справедлива! Что до меня, я и мечтать забыл о возврате. Моя перспектива — кабардинская пуля да яма в чужой земле, — вот и все; и право: без счастия, где ни жить, где ни умереть — все равно.

Будь здоров и счастлив.

Преданный тебе

Александр Бестужев.


<Р. S.> «Телеграф» запрещен и медленно выдавался от цензуры. Жаль. Это разорит Полевых.

Кашперову поклон* и всем, кто меня знал и еще знает.

30. К. А. Полевому*

1834. 2 августа. Ахалцих.

Когда Вы перестанете церемониться со мной, добрый мой друг Ксено-фонт Алексеевич? Неужели Вы думаете, что я ценю «Морехода Никитина» во что-нибудь?* Сохрани Господь! Мне надобно было что-нибудь написать для «Б<иблиоте>ки», и я написал во вкусе этой «Б<иблиотеки>». И по крайней мере четверть отрезала цензура, составленная из метельных рыцарей самого издания. Вычеркнули даже о взятии Колы англичанами — исторический факт, который хотят погрести в забвении, как будто для русских это может составить пятно*. Верите ли, рука не подымается писать для такого товарищества; но что делать? я запряжен в свое слово и мямлю, мямлю, прости Господи, без складу по складам. Впрочем, послал им недавно четыре кавказских очерка*, которыми Вы (если их не исковеркают в столице) будете довольнее, потому что в них просвечивает душа.

Когда положите деньги в ломбард, сколько Бог даст выручить, то возьмите билет на имя неизвестного и отдайте его брату Павлу, который осенью с горячих вод у Вас будет. Он Вам даст доверие получать проценты и пересылать ему. Или сделайтесь как лучше: я Вам даю полномочие насчет пера и кошелька. Верно, я сам лучше бы не сумел для себя работать, как Вы вчуже для меня хлопочете. Простите выражение: вчуже,  — оно-то чужое сердцу и уму моим.

Пошлите экземпляр Гречу, Фаддею, Ястребцову*, Вельтману; три экземп<ляра> сестрам, и в России никому более. Кто меня забыл, тех и я не обязан помнить. В Тифлис: барону Григорию Владимировичу Розену*, генералу Владимиру Дмитриевичу Вальховскому* (первому в сафьяновом переплете, для уровня с первыми*); ко мне один или много два; Шнитникову — один*, — и только. Для доброго моего командира, прямо на его имя (майору Василию Григорьевичу Зеничу, ахалцихскому коменданту), поскорее пришлите «Басни» Крылова и «Сочинения» Державина (последних изданий). Это тип русского боевого штаб-офицера, с прекрасным сердцем и со всеми привычками палатки*. Служил век, изуродован, и ни копейки за душой. Можете представить, что мы не ссоримся. При посылке Зеничу книг, вложите туда же турецкую грамматику Сенковского. Посмотрим, что это? Денег мне до ноября не посылайте. Оставьте около 1000 расходных, не более; все прочее впрок. Брату Павлу нужно будет рублей 300 при проезде, но если понадобится более, то более. Для кого же я и собираю, как не для братьев? Хочется обеспечить сибирских, когда они выйдут из пансиона на поселение. Ставьте на мой счет все, что посылаете ко мне и к Ш<нитниковы>м. Я наперед одобряю все Ваши распоряжения и благодарил бы, если б между нами нужны были не чувства, а слова.

Я ждал разрешения на бой, который будет кровав и на каждом шагу, в Абхазии*, — еще нет ответа, но, вероятно, будет вожделенного содержания.

Желаю полного успеха в разгадке борьбы Наполеона с Русью, она именно стала границею между личностью и общественностию. «Со мной кончился ряд людей, которые могли занимать всю сцену, — где-то сказал сам N<apoleon>. — Теперь будут владычествовать массы»*. Я не люблю Наполеона. Он слишком думал о роли своей и слишком мало о долге. Сын прошлого века, он не мог понять нового и упал в жалкую толпу подражателей; но в Россию влекла его необходимость, а не ослепление. Условие быть для него было завоевывать, он мог плавать только по крови и не утонул, а погряз в ней. Впрочем, пускай кто хочет верит ему, будто из жалости он не надел красную шапку, — молодцу хотелось непременно остаться деспотом. Когда-нибудь поговорю об этом пообширнее; теперь спешу. У меня есть кой-какие заметки об этой ужасной и утешительной драме — о войне за правоту.

Брата Николая обнимаю дружески и надеюсь, что, пережив свой нравственный климактерический год, он выйдет как фарфор из обжига — звонок, и крепок, и красив. Поцелуйте за меня ручку Вашей супруги, а своих малюток по три раза в чело. Дай Бог Вам всем здоровья, а счастье найдете в себе. Я здоров и силен, без увеличений, как атлет, да и надо, правду сказать, иметь медвежьи ребра, чтоб идти с голыми кулаками на судьбу. Изучаю геологию окрестностей и что-нибудь напишу о том. Valete[327]Будьте здоровы (лат.). .

Ваш

Александр Бестужев.


<Р. S.> для верности прилагаю пять р. асс<игнациями>. Пришлите мне на них сургучу и почтовой бумаги.

31. К. А. Полевому*

Ивановка, в Черномории,

штаб-квартира Тенгинского пехотного полка.

8 нояб<ря>. 1835.

И вот я цел и жив опять воротился на русскую сторону Кубани; на русскую только по географии, но не по духу народа, не по видам земли, ни по чему в свете. Печальная сторона, плоская сторона, любезный Ксено-фонт Алексеевич, наше Черноморье! И в ней-то осужден я скитаться, как Овидий между крымцами*. Да, грустно было Чайльд Гарольду покидать Англию*, не оставляя в ней ничего, о чем бы стоило поплакать; но каково ступить на край земли, в которой должно жить без всякого радостного чувства, хотя невообразимые труды и трудности закубанской экспедиции могли бы вдохнуть страсть к самой дрянной лачужке с трубою, — до того мы были промочены проливнями, длившимися три недели без устали. И между тем я бы также равнодушно остался у бивачного дыма, как теперь сижу под кровлей хаты. Там по крайней мере есть разнообразие опасностей, забот, самых неудовольствий, между тем как здесь одна перспектива скуки, вечной и неизменной, непроходимый океан грязи, не просыхающий даже летом, и, что хуже всего, никаких средств к жизни — не говорю душою, но самым телом.

Сенковский писал ко мне и признавался, что он переделывать должен все статьи, к нему присылаемые: до того они дурны и бесхарактерны в оригинале. Я отвечал ему, что с этим можно дать ход журналу — никогда словесности, и что никто не скажет ему за то спасибо, потому что это портит вкус публики единообразием и характер сочинителей, отступающихся за деньги от своей индивидуальности, от своего самолюбия; что это обращает словесность в фабрику*. Впрочем, он, кажется, и не заботится о ней, а употребляет ее лишь средством для поддержания журнала.

Давно уже не имел от вас известия, добрый друг мой, — здоровы ли? счастливы ли? что делаете, что пишете Вы?

Про меня не спрашивайте: я положительно не имел времени выспаться, не только что-нибудь прочесть, и до того разучился писать, что двух строк связать не могу. Имею охоту кое-чем заняться, но сколько пройдет времени, покуда у меня п грязной хате настелют пол, покуда разживусь я столом и стулом.

Вы, горожане, постигнуть не можете, каким неудобствам подвержен военный кавказец. Как дорого ему обходится малейшая безделка, и сколько здоровья уносит у него недостаток всех удобств. От дыма я потерял почти глаза, не говорю уже о беспрестанной мокроте, о зное и холоде. Все это сносишь твердо, но все это отзывается в костях, в желудке, в голове, может быть, в самом мозгу: это письмецо может служить последнему доказательством.

Уведомьте, сделайте одолжение, об остальных экземплярах издания, и если можете уже реализировать итог, то, положив его в сохранную казну, отошлите билет сестре моей Елене Александровне*, а мне счет кредиту и дебету. Да если будут лишки, рублей 500 пришлите ко мне. Я скоро буду на мели. Обнимите брата Николая Алексеевича и будьте счастливы сами… До другого дни — у меня падает перо от усталости.

А. Бестужев.

32. Н. А. и М. А. Бестужевым*

1835 года, декабря 1.

Умер старый год, дорогие, милые братья Николай и Михаил: не будем, как египтяне, судить его после смерти! Да и что до меня собственно, мне нечего жаловаться на покойника: он подарил мне по себе поминки — несколько живых картин, несколько сильных ощущений; чего ж более? Мой тройной путь через Кавказ — сперва на границы Аджарии, потом на Кубань, потом на берег Черного моря, и ежедневная война с горцами породили воспоминаний надолго. Но сперва отвечу на полемическое письмо ваше, писанное княгиней Трубецкою по диктовке вашей. Небольшой я охотник до литературных оправданий* и на досуге, еще менее теперь, в действительности боевой жизни; однако ж, так как мои недостатки, по мнению вашему, могут отразиться на всей русской словесности, то, хотя и нехотя, надо черкнуть свое мнение в спорных пунктах, достойных внимания; прочее можете счесть за согласие, ибо я не думал себя производить в папы: homo sum![328]я человек! (лат.). Обвиняете меня в займе у французов некоторых выражений, например: que sais-je? — что я знаю? (И оно, мимоходом, занято не у Жанена, а у Монтаня). Да не у одних французов, я занимаю у всех европейцев обороты, формы речи, поговорки, присловия. Да, я хочу обновить, разнообразить русский язык и для того беру мое золото обеими руками из горы и из грязи, отовсюду, где встречу, где поймаю его. Что за ложная мысль еще гнездится во многих, будто есть на свете галлицизмы, германизмы, чертизмы? Не было и нет их! Слово и ум есть братское достояние всех людей*, и что говорит человек, должно быть понятно человеку, предполагая, разумеется, их обоих не безумцами. Будьте уверены, что еще при наших глазах грамматики всех языков подружатся между собою, а реторики будут сестрами. Ходьба взад и вперед сотрет и непременно сгладит мелочные грани, нарезанные идиотизмами и произведенные педантами в правила. Чудные люди! Мы видим, что изменяются нравы, права, обычаи, народы, — и хотим навечно ограничить улетученную мысль — слово!  — упрочить, увековечить его, пригвоздить к памятнику, и, бросая его в народ, как грош, хотим, чтоб этот грош был неприкосновенным! Однажды и навсегда — я с умыслом, а не по ошибке гну язык на разные лады, беру готовое, если есть, у иностранцев, вымышляю, если нет; изменяю падежи для оттенков действия или изощрения слова. Я хочу и нахожу русский язык на все готовым и все выражающим. Если это моя вина, то и моя заслуга. Я убежден, что никто до меня не давал столько многоличности русским фразам, — и лучшее доказательство, что они усвоиваются, есть их употребление даже в разговоре.

Характеры мои — дело частное, но если иные вымышлены неудачно, другие скопированы с природы точно, и уверить меня, что они неестественны, также трудно,'как афинянина, который жал под мышкой поросенка, а ему все-таки говорили, что один фокусник кричит поросенком гораздо натуральнее! Говорите, что я не понял нрава моряков? Но чем это докажете? Моряки люди, и люди, с которыми я жил; почему же не мог я их изучить, как всякого другого? Тем более — в русском флоте, где моряк есть более земное, чем водяное, животное. для нас не годится тип английских моряков и французских контрабандистов: у нас моряк — амфибия. Насчет романтизма в разборе «Клятвы при гробе господнем» скажу, что в ней не читали вы лучшего, и потому нельзя вам судить о целом и связи*. Что в некоторых местах сталкиваюсь я с Тьерри* и другими, виновата история, что для всех одно и то же описала. Я не выдумывал фактов, как Вольтер или Щербатов*. Но напрасно поместили вы в число моих ut-re-mi-fa — Sismondi[329]до-ре-ми-фа — Сисмонди (ит. и фр.). : я не читал его до сих пор*, да и еще кого-то, там упомянутого. Точно так же как «Саламандру»*, с которой вы находите сходство «Фрегата „Надежды“»: достал нарочно после вашего письма. На этот счет мое лучшее оправдание — время изданий иностранных и моих повестей и вычет из этого — невозможность скоро получить в таком захолустье, как Кавказ, порядочных книг. Часто, очень часто встречаю я в хороших авторах свои мысли, свои выражения, но почему ж непременно я украл их? Ирвингу подражал я в форме, не в сущности*; но и сам Ирвинг занял олицетворение вещей у Попа*, Поп у Ботлера*, Шекспир у Езопа. То, что врождено народу, есть только припоминок, а не изобретение, повторение, а не подражание. Я начну с пословицы: горшок котлу попрекает, а оба черны — и выведу целый полк доказательств, что олицетворение в смешном виде велось искони и слилось с русскою природой; за что ж одни англичане будут владеть им? В любом авторе я найду сто мест, взятых целиком у других; другой может найти столько же; а это не мешает им быть оригинальными, потому что они иначе смотрели на вещи. Все читают одинаково: «И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим»*, но спроси каждого, что он под этим разумеет? и не найдешь двух толков похожих. Так и в словесности. Но полно о словесности. Выражая у нас мечтательную жизнь, ее нельзя судить действительностью: это бы значило наказывать человека за его проступки во сне.

Славная школа войны наш Кавказ. И надобно сказать, что закубанцы строгие блюстители нашего боевого порядка. Я видел много горцев в бою, но, признаться, лучше шапсугов не видал*; они постигли в высшей степени правило: вредить как можно более, подвергаясь менее вреду. Не выходя из стрелковой цепи в течение почти каждого дня всего нынешнего похода, я имел случай удостовериться в их искусстве пользоваться малейшею оплошностию и местностию. Дворяне их отчаянно храбры; но одна беда: никак не действуют заодно. Был я с ними не раз в рукопашной схватке; много, много пало подле меня храбрых: меня Бог миловал. Узнал я цену надежного оружия, узнал, что не худая вещь и телесная сила. Построив крепость в 40 верстах от Кубани в земле шапсугов, мы пошли в ущелие 10 октября. Через четыре дня сообщение с Черным морем было открыто. Мы дрались за каждую пядь земли в этом ущелий, завоевывая дорогу кирками и штыками. Перешли потом через огромный хребет со всеми тяжестями по чудно разработанной дороге, отдохнули в Геленджике, где я был на море, на судах, купался в фосфорных, зеленых волнах, парился лавровыми вениками, ел летучих рыб, камбалу, тримсов <?>, мутелей, и потом, околесив кругом, проложив под облаками другую дорогу, мы возвратились к Кубани. Каких трудов и сколько крови стоило нам это! Зато слава летела пред нами и за нами. Государь объявил отряду свое благоволение и дал награду. Но для этого мало листа и часу, — а мне пора. В Дагестане войска тоже увенчаны победой: разбили аварцев. Там со многими другими умер от климата Корнилович*. Как не благодарить мне Бога и государя, что избавлен я от жаров! Я чувствую себя здесь (кроме глаз) гораздо свежее; думаю подраться не раз зимою. Кланяйтесь, мои милые братья, Ивану Дмитриевичу, Александру Ивановичу* и всем, всем своим товарищам. Поль дома. C'est tout dire quant a son bonheur[330]Вот и все, что касается его благополучия (фр.). . Горячо объемлю вас.

Александр.


P. S. He воображайте, пожалуйста, будто я могу сердиться за критику. Говорю и пишу я всегда с жаром, но это кончается точкой. Литература такая ничтожная частица моего существования, что не стоит капли желчи.

Бог благословил мои слабые труды, милые братья, так что, когда государь благоволит вас уволить на поселение, вы из процентов мне принадлежащей суммы будете получать ежегодно по 1000 рублей, то есть по 500 каждому. Для кого же я работаю, как не для братьев?! Это моя единственная отрада. Счастлив бы я был, если б удалось устроить счастие Поля: бедный брат, он увял за нас!

В отряде со мной был Кривцов*. Под ним убита лошадь картечью, ибо у горцев есть артиллерия.

33. А. X. Бенкендорфу*

13 июля 1836 г.

Сиятельнейший граф!

Первое слово, как всегдашнее чувство мое, обращая мысль к государю императору, — есть благодарность! Я сердцем помню, я высоко ценю каждую милость его, тем более что каждая сходила на мою некогда преступную голову прямо, без мольбы с моей стороны, без чужого предстательства.

Среди военных бурь и государственных трудов, преобразующихся в мир и счастие России, великий удостаивал вспомнить обо мне, забытом всеми, и я был призван с приполюсных тундр под знамена чести. Пред лицом Бога и света смею сказать, сиятельнейший граф, что раскаяние давно переродило мое существо и убедило душу, что во все время, истекшее с 1826 года, я не был виновен пред государем императором ни одним поступком, ни одним словом или мыслию; что я служил ему, как должно храброму солдату; много терпел, много страдал… но что значило все это по сравнению с минувшим!., и со всем тем лестно и неожиданно я был взыскан монаршею милостью: в мае месяце за отличие в сражениях я произведен в офицеры… для таких благодеяний, для таких минут счастия и признательности, сиятельнейший граф, в благородной душе есть чувства и нет слов!..

Но я убежден, что его и<императорск>ое в<еличест>во, назначая меня при производстве в 5-й Черноморский баталион в крепость Гагры, не предполагал, сколь смертоносен этот берег Черного моря, погребенный между раскаленных солнцем скал, лишенный круглый год свежей пищи и воды, даже воздуха.

Немногие возвращались оттуда к жизни, никто без тяжких недугов, так что для меня, чье здоровье разрушалось постепенно горестями и военными трудами, климатом Закавказья и Черноморья и, наконец, до основания истреблено мучительною геленджикскою лихорадкою, которою стражду, чертя сии строки, — для меня, полуживого, Гагры будут неизбежным гробом. Умоляю Вас, сиятельнейший граф, повергнуть к стопам для всех милосердного монарха всеподданнейшую просьбу мою — спасти меня от верной погибели каким-либо переводом. Не смерти боюсь я — кто скажет, что я не презирал ее в битвах, или у су мнится, что и впредь я готов сжечь мою жизнь за царя, как горсть пороха? — но я страшусь бесславных, долгих страданий, которых одни зачатки отравили уже мое существование. Увольнение к статским делам от военной службы, на которую стечение болезней сделало меня неспособным, было бы для меня высшим благодеянием. Я хочу служить, хочу доказать тем мою признательность и потому прошу средства по силам, убежденный, что служба царская равна везде, если освящена преданностью к престолу и усердием к общей пользе.

Кроме того, сиятельнейший граф, открывая душу свою перед государем, как пред отцом, не утаю, что я жажду покоя, дабы развить в уме зерно словесности, запавшее с неба и до сих пор подавленное обстоятельствами. Чувствуя, что дни мои сочтены, мне бы хотелось произвесть что-нибудь достойное России, века Николая, вниманию коего должен я лучшими моими цветами; хотелось бы примириться тем с отечеством!..*

Никогда не дерзнул бы я беспокоить государя императора подобною просьбою, если б здоровье, раз пораженное тлетворным дыханием Гагр, было возвратимо, если б оставалось хоть одно сомнение, что не растают мои нравственные способности в медленном огне отчаяния и телесных страданий. Знаю, сиятельнейший граф, всю важность испрашиваемой мною милости, знаю, что это вне обычного течения дел, но знаю и неисчерпаемость милосердия государева. Разве не были все милости, коих я доселе удостоился, благодетельными исключениями, произвольным даром великодушия, не скованного формами?

Счастливым почитаю себя, сиятельнейший граф, что моя просьба падет к престолу из руки Вашей, из руки ангела-хранителя всех несчастных. Было время, когда я принес государю императору свою повинную голову, теперь я приношу ему более — душу свою. Одна и единственная мольба перед отцом-монархом есть: увенчать свои благодеяния дарованием затишья этой бедами и раскаянием измученной душе.

С ложа болезни дерзаю уверить Ваше сиятельство в моей безграничной преданности и душевном высокопочитании, с коими за счастие считаю быть, сиятельнейший граф, Вашим покорнейшим слугою.

Александр Бестужев,

Черноморского линейного № 5 баталиона прапорщик.

13 июля 1836 г.

34. П. А. Бестужеву*

1836 год, ноября 15.

Ольгинский тет-де-пон *.

Мы кончили экспедицию, любезный Поль, и, заслышав чуму, держим двухнедельный карантин на Кубани. Скучна была война, но это испытание еще несноснее. Холод, снег, слякоть, а мы в летнем платье и в летучих палатках да, к довершению благополучия, почти без дров. Раз пяток в течение последних двух месяцев были в горячих схватках, а жив; не знаю, но сомневаюсь, чтоб остался здоров. Мне пишут, будто я переведен по инвалидам в 10-й Черноморский батальон, в Кутаис. Это мало отрады. Мингрельские лихорадки* свирепствуют там, а жаркий климат вообще для меня гибелен. Если это сделано, снисходя на письмо мое, писанное к графу Бенкендорфу*, милость для меня важна, как знак благоволения, но в сущности нисколько не улучшает моей судьбы. Боже мой, Боже мой! Когда я кончу это нищенское кочеванье по чужбине, вдали от всех средств к занятиям?! Об одном молю я, чтоб мне дали уголок, где бы я мог поставить свой посох и, служа в статской службе государю, служил бы русской словесности пером. Видно, не хотят этого. Да будет! Не могу ли, гоняемый из конца в конец, не проводя двух месяцев на одном месте, без квартиры, без писем, без книг, без газет, то изнуряясь военными трудами, то полумертвый от болезней, не вздохнуть тяжело и не позавидовать тем, которые уже кончили земное скитальничество? И кому бы было хуже, если б мне было немного лучше? Неужели тяжело бросить человеку крупицу счастия? Лета уходят; через два года мне сорок, а где за Кавказом могу я жениться, чтоб кончить дни в семействе, чтобы хоть ненадолго насладиться жизнью! Дорого яичко в Христов день, говорит пословица, а моя Пасха проходит без разговенья… и долго ли мне быть Танталом?*

Наш батальон (тенгинцев, к которому я прикомандирован) будет стоять в Тамани, и потому ты письмо и прочее шли в Керчь. Что со мною будет за генварь, и во сне не могу придумать. От доктора Мейера* ты получишь 300 руб. асс<игнациями>, которые он мне должен, и тогда пришлешь мне то, что на приписке означено.

Служи верой и правдой, люби меня и будь счастлив.

Твой брат и друг

Александр.


<Р. S.> Кулаковскому мой привет*. Гречу кланяйся и скажи, что если он хочет, чтоб я получал его журнал, то высылал бы в Керчь, а то я сотый нумер через год вижу; вздумали же посылать в Ставрополь!

35. П. А. Бестужеву*

Tiflis. 23 fevr<ier> 1837.

J'etais profondement affecte de la fin tragique de Poushkine, cher Paul; bien que cette nouvelle m'etait communiquee par une femme charmante. Tout malheur imprevu ne penetre pas d'abord jusqu'au fond du coeur, mais on dirait, qu'il attaque seulement mon epiderme; mais quelques heures apres dans le silence de la nuit et de solitude le venin filtre dedans et s'y dilate. Je n'avais pas clos la paupiere durant la nuit, et a l'aube du jour j'etais deja sur le chemin escarpe, qui conduit au couvent de St-David, que vous savez. Arrive la, j'appelle un священник et fais dire le service funebre sur la tombe de Griboyedoff, tombe d'un poete foulee par des pieds profanes, sans une pierre, sans inscription dessus. J'ai pleure alors, comme je pleure maintenant, a chaudes larmes, pleure sur un ami et un camarade d'armes, sur moi-meme: et quand le pretre chanta: «За убиенных боляр Александра и Александра» — j'ai sanglote au point de me suffoquer — elle m'a parut cette phrase non seulement un souvenir, mais une prediction… Oui, je sens, moi, que ma mort aussi sera violente, et extraordinaire, et peu eloignee — j'ai trop du sang chaud, du sang qui bout dans mes veines pour qu'il soit glace par l'age. Ma seule priere est de ne pas succomber sur le lit de souffrance, ni dans un combat singulier. Soit le reste comme il plaira a la Providence. Quel sort pourtant pese sur tous les poetes de nos jours! En voila trois de peris et de quelle mort tous les trois!* Le triput de condoleance paye par la populace au grand talent mourant est tout a fait touchant. La munificence imperiale epanchee si genereusement sur la famille du defunt doit faire rougir nos malveillans d'outre-mer. Mais Poushkine n'en est pas moins mort pour cela, et cette perte est ineffagable. Vous accusez d'ailleurs trop Dantes — la morale ou plutot l'immoralite generate l'absout — d'apres moi: son crime ou son malheur, c'est d'avoir tue Poushkine — et c'est plus qu'assez pour en faire un outrage irremissible a mes yeux. Qu'il se tienne done pour averti (Dieu m'est temoin, que je ne plaisante pas) que lui ou moi ne reviendra pas de notre premiere rencontre. Quand j'ai lu votre lettre a Mamouk Arbelianoff*, il eclata en imprecations. «Je tuerais ce Dantes, si jamais je le vois!» — dit-il. J'ai remarque, qu'il у a en Russie assez des Russes pour venger le sang cheri. Gare done a lui.

Je reste encore quelque temps a Tiflis. Le temps est superbe, la ville magnifique; mais je suis triste. Puissiez-vous etre mieux ou vous etes.

Point d'argent de la part de Smirdine et je me trouve a sec. C'est faux qu'il m'en ait envoye au commencement de l'annee — il blague.

Votre Alexandre.

<P. S.> 18 февр<аля> у барона Роз<ена>* был блестящий бал на его серебряную свадьбу. Он был умилительно приветлив, и все шло как нельзя лучше.


Перевод:

Тифлис. 23 февр<аля> 1837.

Я был глубоко потрясен трагической гибелью Пушкина, дорогой Павел, хотя эта новость была сообщена мне очаровательной женщиной. Неожиданное горе не проникает сперва в глубину сердца, говорят, что оно воздействует на его поверхность; но несколько часов спустя в тишине ночи и одиночества яд просачивается внутрь и распространяется. Я не сомкнул глаз в течение ночи, а на рассвете я был уже на крутой дороге, которая ведет к монастырю святого Давида, известному тебе. Прибыв туда, я позвал священника и велел ему отслужить панихиду на могиле Грибоедова, могиле поэта, попираемой невежественными ногами, без надгробного камня, без надписи! Я плакал тогда, как я плачу теперь, горячими слезами, плакал о друге и о товарище по оружию, плакал о себе самом; и когда священник запел: «За убиенных боляр Александра и Александра», рыдания сдавили мне грудь — эта фраза показалась мне не только воспоминанием, но и предзнаменованием… Да, я чувствую, что моя смерть также будет насильственной и необычайной, что она уже недалеко, — во мне слишком много горячей крови, крови, которая кипит в моих жилах, слишком много, чтобы ее оледенила старость. Я молю только об одном, чтобы не погибнуть простертым на ложе страданий или в поединке, — а в остальном да свершится воля провидения! Какой жребий, однако, выпал на долю всех поэтов наших дней!.. Вот уже трое погибло, и какой смертью все трое! Дань сочувствия, приносимая толпой умирающему великому поэту, действительно трогательна! Высочайшая милость, столь щедро оказанная семье покойного, должна заставить покраснеть наших недоброжелателей за границей. Но Пушкина этим не воскресишь, и эта утрата невозместима. Ты, впрочем, слишком обвиняешь Дантеса, — нравственность, или, скорее, общая безнравственность, с моей точки зрения, дает ему отпущение грехов: его преступление или его несчастье в том, что он убил Пушкина, — и этого более чем достаточно, чтобы считать, что он нанес нам непростительное, на мой взгляд, оскорбление. Пусть он знает (свидетель Бог, что я не шучу), что при первой же нашей встрече один из нас не вернется живым. Когда я прочел твое письмо Мамуку Арбелианову, он разразился проклятиями. «Я убью этого Дантеса, если только когда-нибудь его увижу!» — сказал он. Я заметил, что в России достаточно русских, чтобы отомстить за дорогую кровь. Пусть он остерегается!

Я еще немного пробуду в Тифлисе. Погода великолепная, город замечательный, но я печален, печален. Да будет тебе лучше, чем мне, там, где ты сейчас находишься.

Денег от Смирдина нет, и я сижу без гроша. Это ложь, что он послал их мне в начале года, — он шутит.

Твой Александр.


Читать далее

Аммалат-бек*. (Кавказская быль) 04.04.13
Письма из Дагестана* 04.04.13
Вечер на кавказских водах в 1824 году* 04.04.13
Следствие вечера на кавказских водах*. (отрывок) 04.04.13
Прощание с Каспием* 04.04.13
Мулла-Нур*
I 04.04.13
II 04.04.13
III 04.04.13
IV 04.04.13
V 04.04.13
VI 04.04.13
VII 04.04.13
VIII 04.04.13
IX 04.04.13
X 04.04.13
Заключение 04.04.13
Он был убит* 04.04.13
Вадимов*. (отрывки) 04.04.13
Дополнения
Страшное гаданье* 04.04.13
Латник*. Рассказ партизанского офицера 04.04.13
Фрегат «Надежда»* 04.04.13
Письма* 04.04.13
Духовное завещание Бестужева* 04.04.13
Приложения
Ф.З. Канунова. А.А. Бестужев-Марлинский и его Кавказские повести 04.04.13
Некоторые биографические сведения 04.04.13
Бестужев — критик и теоретик романтизма 04.04.13
Ранние повести Бестужева 04.04.13
Творчество Бестужева 1830-х гг. Светские романтические повести 04.04.13
Эволюция романтизма Бестужева. Кавказские повести 04.04.13
Комментарии 04.04.13
Список сокращений 04.04.13
Выходные данные 04.04.13
Письма*

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть