Read Manga Mint Manga Dorama TV Libre Book Find Anime Self Manga Self Lib GroupLe
Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Отсрочка Le Sursis
СРЕДА, 28 СЕНТЯБРЯ

Шесть часов утра…

Она очень гордилась собой: всю ночь она не сомкнула глаз и однако не хотела спать. Только сухой ожог в глубине глаз, зуд в левом глазу, подрагивание век и время от времени дрожь усталости, пробегающая по спине, от поясницы к затылку. Она приехала в ужасно пустом поезде, последнее живое существо, которое она видела, был начальник вокзала в Суассоне, который размахивал красным флажком. И потом вдруг в холле Восточного вокзала — толпа. Это была очень разномастная толпа, нашпигованная старухами и солдатами, но у нее было столько глаз, столько взглядов, и потом, Ивиш обожала эту непрерывную маленькую бортовую качку, эти толчки локтями, бедрами, плечами и упорное раскачивание одних голов за другими; было так приятно не одной претерпевать бремя войны. Она остановилась у одной из больших внешних дверей и благоговейно созерцала Страсбургский бульвар: нужно было наполнить им взгляд и собрать в памяти деревья, закрытые лавки, автобусы, трамвайные рельсы, открывающиеся кафе и дымный воздух раннего утра. Даже если они начнут бомбить, через пять минут, через тридцать секунд, они не смогут отобрать у меня это. Она удостоверилась, что ничего не упустила, даже большую афишу «Дюбо-дюбон-дю-бонне» слева, и вдруг ее охватило легкое исступление: нужно войти в город прежде, чем там появятся они. Она толкнула двух бретонок с клетками для птиц, перепрыгнула через порог и ступила на настоящий парижский тротуар. Ей показалось, что она вошла в пылающий костер, это было возбуждающе и зловеще. «Все сгорит: женщины, дети, старики, и я погибну в пламени». Ей не было страшно: «Все равно я боюсь постареть»; от спешки в горле у нее пересохло; нельзя терять ни минуты; столько всего нужно еще раз увидеть — Блошиный рынок, Катакомбы, Мениль-монтан и другое, где она еще не была, как, например, музей Гревен. «Если только они мне оставят неделю, если только они не придут раньше следующего вторника, у меня хватит времени на все. Ах! — страстно подумала она. — Прожить здесь неделю, я буду развлекаться больше, чем за целый год, я хочу умереть, развлекаясь». Она подошла к такси:

— Улица Юнгенс, 12.

— Садитесь.

— Поезжайте по бульвару Сен-Мишель, по улице Опост-Конт, по улице Вавен, по улице Деламбр, а потом по улице де ля Гетэ и проспекту дю Мэн.

— Так же длиннее.

— Неважно.

Она села в такси и захлопнула дверцу. Позади она навсегда оставила Лаон. Никаких Лаонов: мы умрем здесь. «Какая прекрасная погода! — подумала она. — Какая прекрасная погода! Сегодня после обеда мы пойдем на улицу Розье и на остров Святого Людовика».

— Быстрее! Быстрее! — крикнула Ирен. — Идите сюда!

Матье был без пиджака, он причесывался перед зеркалом. Он положил расческу на стол, сунул под мышку пиджак и вошел в комнату друзей.

— Что?

Она с несчастным видом показала на раскладушку:

— Он удрал!

— Вот дела! — ахнул Матье. — Вот дела!

Некоторое время он рассматривал разобранную постель, почесывая голову, а потом расхохотался. Ирен посмотрела на него серьезно и удивленно, но смех заразил и ее.

— Ловко он нас провел, — сказал Матье. Он надел пиджак. Ирен все еще смеялась.

— Встретимся в кафе «Дом», в семь часов.

— В семь часов, — повторила она. Он наклонился и легко поцеловал ее.

Ивиш бегом поднялась по лестнице и, запыхавшись, остановилась на площадке четвертого этажа. Дверь была приоткрыта. «А вдруг это консьержка?» Она вошла: все двери были открыты, все лампы зажжены. В прихожей она увидела большой чемодан: «Он здесь».

— Матье!

Никто не ответил. Кухня была пустой, но в спальне постель была разобрана. «Он ночевал здесь». Ивиш вошла в кабинет, открыла окна и ставни. «Здесь не так уж безобразно, — растроганно подумала она, — я была к нему несправедлива». Она будет жить здесь, четыре раза в неделю она будет писать ему; нет, пять раз. Потом, в один прекрасный день, он прочтет в газетах: «Бомбежка Парижа» и перестанет получать письма. Она обошла вокруг письменного стола, прикоснулась к книгам, к пресс-папье в форме краба. Около произведения Мартино о Стендале лежала сломанная сигарета: она взяла ее и положила в сумочку с реликвиями. Затем она аккуратно села на диван. Через минуту на лестнице послышались шаги, и ее сердце подпрыгнуло.

Это был Матье. Он на несколько секунд задержался в прихожей, затем вошел, держа чемодан. Ивиш разомкнула руки, и ее сумочка упала на пол.

— Ивиш!

Казалось, он не слишком удивился. Он поставил чемодан, поднял сумочку и отдал ей.

— Вы здесь давно?

Ивиш не ответила; она немного сердилась на него, потому что уронила сумочку. Он подошел и сел рядом с ней. Она его не видела. Она видела ковер и носки своих туфель.

— Мне повезло, — радостно сказал он. — Еще час, и вы бы меня не застали: я еду восьмичасовым поездом в Нанси.

— Как? Вы так сразу уезжаете?

Она замолчала, недовольная собой, ей был противен собственный голос. У них было так мало времени, и она так хотела бы быть простой, но не могла пересилить себя: когда она долго не видела людей, она не умела снова быть с ними запросто, ее охватывало ватное оцепенение, сходное с недовольством. Ивиш старательно прятала от него лицо, но все же выдала свое волнение. Оттого, что она на него не смотрела, она казалась себе еще бесстыдней. Две руки потянулись к чемодану, открыли его, взяли оттуда будильник и завели его. Матье встал и поставил будильник на стол. Ивиш робко подняла глаза и увидела его, совсем черного против света. Матье снова сел; он продолжал молчать, но Ивиш обрела немного смелости. Он смотрел на нее; она знала, что он смотрит на нее. Три месяца никто не смотрел на нее так, как он сейчас. Она казалась себе драгоценной и хрупкой; маленький молчаливый божок; это было приятно, раздражающе и слегка болезненно. Вдруг она услышала тиканье будильника и вспомнила, что он скоро уедет. «Не хочу быть хрупкой, не хочу быть божком». С немалым усилием ей удалось повернуться к нему. У него был совсем не тот взгляд, которого она ожидала.

— Вот и вы, Ивиш. Вот и вы.

Казалось, он не думал, что говорит. Она ему все же улыбнулась, но тут же заледенела с ног до головы. Он не ответил на ее улыбку; он медленно проговорил:

— Это вы…

Он с удивлением рассматривал ее.

— Как вы приехали? — спросил он более оживленно.

— Поездом.

Она свела кисти рук и сильно сжимала их, чтобы хрустнуть пальцами.

— Я хотел спросить: ваши родители в курсе? — Нет.

— Вы убежали?

— Почти.

— Да, — сказал он. — Да. Что ж, прекрасно: будете жить здесь. — Он с интересом добавил:

— Вы скучали в Лаоне?

Она не ответила: голос падал ей на затылок, как нож гильотины, холодный и бесстрастный.

— Бедная Ивиш!

Она начала беспорядочно теребить волосы. Он заговорил снова:

— Борис в Биаррице? — Да.

Борис ощупью встал, дрожа, надел брюки и куртку, бросил взгляд на Лолу, спавшую с открытым ртом, бесшумно отпер дверь и вышел в коридор с туфлями в руках.

Ивиш бросила взгляд на будильник и увидела, что уже двадцать минут седьмого. Она жалобным голосом спросила:

— Который час?

— Двадцать минут седьмого, — ответил он. — Подождите: я сейчас брошу кое-что в рюкзак, это быстро; потом я буду совершенно свободен.

Он стал на колени у чемодана. Она инертно смотрела на него. Она больше не чувствовала своего тела, но тиканье будильника разрывало ей уши. Вскоре Матье встал:

— Все готово.

Он стоял перед ней. Она видела его брюки, немного потертые на коленях.

— Слушайте хорошенько, Ивиш, — мягко начал он. — Мы будем говорить о серьезном: квартира — ваша; ключ висит на гвозде рядом с дверью, вы будете жить здесь до конца войны. С жалованьем я все уладил: я дал доверенность Жаку, он его будет получать и отсылать вам каждый месяц. Время от времени нужно будет оплачивать мелкие счета: за квартиру, наверно, налоги — хотя, возможно, солдат от них освобождают, — и потом, иногда будете посылать мне посылки. Что останется — ваше, думаю, вам хватит.

Она в оцепенении слушала этот ровный и монотонный голос, похожий на голос диктора. Как он смеет быть таким нудным? Она не очень хорошо понимала, что он говорит, но четко представляла себе лицо, которое у него должно быть: полуулыбка, тяжелые веки, благопристойная степенность.

Она посмотрела на него, чтобы еще больше его возненавидеть, и ее ненависть угасла: его лицо не соответствовало голосу. Он страдает? Но нет, он не казался несчастным. Такого выражения лица она у него никогда не видела, вот и все.

— Вы меня слушаете, Ивиш? — улыбаясь, спросил он.

— Конечно, — ответила она. Она встала. — Матье, покажите мне на карте Чехословакию.

— Но у меня нет карты, — сказал он. — Ах, да! Кажется, у меня есть старый атлас.

Он взял альбом в картонной обложке из книжного шкафа, положил его на стол, перелистал и открыл на странице «Центральная Европа». Цвета были убийственно скучными: только бежевое и фиолетовое. Голубого не было: ни моря, ни океана. Ивиш внимательно смотрела на карту, но так и не обнаружила Чехословакии.

— Он выпущен до четырнадцатого года, — пояснил Матье.

— А до четырнадцатого года Чехословакии не было? — Нет.

Он взял ручку и посреди карты прочертил неправильную и замкнутую кривую линию.

— Приблизительно так, — сказал он.

Ивиш посмотрела на это широкое пространство земли без воды, с грустными красками, на эту линию черных чернил, такую неуместную, такую некрасивую рядом с печатными буквами, она прочла слово «Богемия» внутри кривой линии и сказала:

— Ах! Вот это! Вот это Чехословакия…

Все ей показалось тщетным, и она зарыдала.

— Ивиш! — сказал Матье.

Она внезапно очутилась на диване; она полулежала, а Матье обнимал ее. Сначала она напряглась: «Я не хочу его жалости, я смешна», но через несколько минут она расслабилась, не было больше ни войны, ни Чехословакии, ни Матье; только эти мягкие и горячие руки на ее плечах.

— Вы сегодня ночью спали? — спросил он.

— Нет… — сквозь рыдания ответила она.

— Бедная маленькая Ивиш! Подождите.

Он встал и вышел; она слышала, как он расхаживает по соседней комнате. Когда он вернулся, он снова обрел тот наивный и безмятежный вид, который ей так нравился.

— Я там постелил чистые простыни, — сказал он, садясь рядом с ней. — Постель готова, вы сможете лечь, как только я уйду.

Она посмотрела на него:

— Я… разве я вас не провожу на вокзал?

— Я считал, что вы не любите прощанья на перроне.

— Да, — примирительно сказала она, — но ради такого случая…

Но он покачал головой:

— Я предпочитаю уйти один. И потом, вам нужно поспать.

— Ах! — вздохнула она. — Ах! Ладно.

Она подумала: «Как я была глупа!» Она вдруг похолодела и оцепенела. Она энергично затрясла головой, вытерла глаза и улыбнулась.

— Вы правы, я слишком взвинчена. Это усталость: я буду отдыхать.

Он взял ее за руку и поднял:

— А теперь я введу вас в права собственника. В спальне он остановился у шкафа.

— Здесь — шесть пар простыней, наволочки и одеяла. Где-то есть еще и перина, но я не помню, куда я ее положил, консьержка вам скажет.

Он открыл шкаф и посмотрел на стопки белого белья. Он засмеялся, у него был недобрый вид.

— Что случилось? — вежливо спросила Ивиш.

— Все это было моим. Забавно. Он повернулся к ней.

— Я вам также покажу кладовую. Пошли.

Они вошли в кухню, и он показал ей на стенной шкаф.

— Это здесь. Остается растительное масло, соль и перец, и еще вот банки с консервами. — Он поднимал одну за другой цилиндрические банки на уровень глаз и крутил их перед лампой. — Это семга, это рагу, вот три банки кислой капусты. Вы поставите это на водяную баню… — Он остановился, снова зло засмеялся. Но ничего не добавил, посмотрел на банку зеленого горошка мертвыми глазами и поставил ее в шкаф.

— Осторожно с газом, Ивиш. Каждый вечер перед сном нужно опускать рукоятку счетчика.

Они вернулись в кабинет.

— Кстати, — сказал он, — уходя, я предупрежу консьержку, что я вам оставляю квартиру. Завтра она пришлет вам мадам Кит — она здесь делает уборку. Она приятная.

— Кит, — удивилась Ивиш, — какое смешное имя. Она засмеялась, и Матье улыбнулся.

— Жак вернется не раньше начала октября, — продолжал он. — Мне нужно даль вам немного денег, чтобы вы могли его дождаться.

У него в бумажнике была тысяча франков и две купюры по сто франков. Он взял тысячефранковую купюру и отдал ей.

— Большое спасибо, — сказала Ивиш. Она взяла ее и зажала в руке.

— В случае чего, зовите Жака. Я напишу ему, что поручаю ему вас.

— Спасибо, — повторяла Ивиш. — Спасибо. Спасибо.

— Вы знаете его адрес?

— Да, да. Спасибо.

— До свиданья. — Он подошел к ней. — До свиданья, дорогая Ивиш. Как только у меня будет адрес, я вам напишу.

Он взял ее за плечи и привлек к себе.

— Моя дорогая маленькая Ивиш.

Она послушно подставила ему лоб, и он поцеловал ее. Затем он пожал ей руку и вышел. Она услышала, как в прихожей хлопнула дверь; тогда она разгладила тысячефранковую купюру, рассмотрела виньетки, а потом разорвала банкнот на восемь кусочков и бросила их на ковер.

Старый рыжебородый солдат колониальных войск, положив руку на плечо рекрута, другой показывал ему на африканский берег. «Вербуйтесь и перевербовывайтесь в колониальную армию». У молодого рекрута был абсолютно дурацкий вид. Очевидно, нужно будет пройти и через это: полгода у Бориса будет вид олуха. Положим, три месяца: год войны считается за два. «Мне обстригут чуб, — подумал он, стиснув зубы. — Сволочи!» Никогда еще он не чувствовал в себе такой ненависти к войне и военным. Он прошел мимо неподвижного часового в постовой будке. Он исподтишка бросил на него взгляд, и вдруг мужество ему изменило. «Дерьмо!» — подумал он. Но он решился, он весь был охвачен злой решимостью, тем не менее, в казарму он вошел на ватных ногах. Небо сияло, совсем легкий ветерок доносил до этих удаленных предместий запах моря. «Какая жалость, — подумал Борис, — какая жалость, что такая хорошая погода». У двери комиссариата прохаживался полицейский. Филипп смотрел на него; ему стало очень одиноко и холодно; щека и верхняя губа болели. Это будет мученичество без славы. Без славы и без радости: камера, и потом, однажды утром, виселица в глубине Венсеннской башни; никто этого не узнает: они все его отвергли.

— Где комиссар полиции? — спросил он. Полицейский посмотрел на него:

— На втором этаже.

Я буду своим собственным свидетелем, я держу ответ только перед собой.

— Где бюро по добровольному вступлению на военную службу?

Два солдата переглянулись, и Борис почувствовал, как вспыхнули его щеки: «Хорошая у меня физиономия», — подумал он.

— Дом в глубине двора, первая дверь налево.

Борис сделал небрежное приветствие двумя пальцами и твердым шагом пересек двор; но он думал: «У меня идиотский вид», и его это сильно удручало. «Они, должно быть, потешаются, — подумал он. — Явился сюда голубчик сам собой, без принуждения — то-то для них потеха». Филипп стоял при полном свете, смотрел в глаза маленькому господину с орденами, с квадратной челюстью и думал о Раскольникове[64]Юго из пьесы Сартра «Грязные руки», имеющий определенное сходство с Филиппом, выбрал в качестве псевдонима фамилию героя «Преступления и наказания» Раскольникова..

— Вы комиссар?

— Я его секретарь, — ответил господин.

Филипп говорил с трудом из-за распухшей губы, но голос его был ясным. Он сделал шаг вперед.

— Я дезертир, — твердо произнес он. — И я пользуюсь фальшивыми документами.

Секретарь внимательно разглядывал его.

— Садитесь, — вежливо предложил он. Такси ехало к Восточному вокзалу.

— Вы опаздываете, — сказала Ирен.

— Нет, — ответил Матье. — Впритык успеем. В качестве объяснения он добавил:

— Меня задержала одна девушка.

— Какая девушка?

— Она приехала из Лаона повидать меня.

— Она вас любит?

— Да нет.

— А вы ее любите?

— Нет: просто я ей уступаю свою квартиру.

— Она хорошая девушка?

— Нет, — сказал Матье. — Она не хорошая девушка. Но и не слишком плохая.

Они замолчали. Такси ехало мимо Центрального рынка.

— Здесь, здесь! — вдруг воскликнула Ирен. — Это было здесь.

— Да.

— Это было вчера. Надо же! Как давно…

Она откинулась в глубь такси, чтобы смотреть через слюду.

— Конечно, — сказала она, снова усаживаясь прямо. Матье не ответил: он думал о Нанси — он там ни разу не был.

— Вы не слишком разговорчивы, — заметила Ирен. — Но мне с вами не скучно.

— Я слишком много разговаривал раньше, — усмехнулся Матье.

Он повернулся к ней:

— Что вы будете сегодня делать?

— Ничего, — ответила Ирен. — Я никогда ничего не делаю: мой старик всем меня обеспечивает.

Такси остановилось. Они вышли, и Матье расплатился.

— Не люблю вокзалы, — призналась Ирен. — Они какие-то зловещие.

Вдруг она просунула ладонь ему под руку. Молчаливая и такая свойская, Ирен шла рядом с ним: ему казалось, что он знает ее уже лет десять.

— Мне нужно взять билет.

Они прошли сквозь толпу. Это была гражданская толпа, медлительная и молчаливая, в ней было несколько солдат.

— Вы знаете Нанси?

— Нет, — ответил Матье.

— А я знаю. Скажите, куда вы едете.

— В авиационную казарму Эссе-лес-Нанси.

— Я знаю, где это, — сказала она. — Знаю. Мужчины с рюкзаками стояли в очереди у кассы.

— Хотите, я куплю вам газету, пока вы будете стоять в очереди?

— Нет. Останьтесь рядом со мной.

Она с довольным видом улыбнулась ему. Шаг за шагом они продвигались.

— До Эссе-лес-Нанси, пожалуйста.

Он протянул свое военное удостоверение, и кассир выдал ему билет. Он повернулся к Ирен:

— Проводите меня до двери. Но, если можно, не выходите на перрон.

Они сделали несколько шагов и остановились.

— Тогда прощайте, — сказала она.

— Прощайте, — сказал Матье.

— Все длилось только одну ночь.

— Да, одну ночь. Но вы будете моим единственным воспоминанием о Париже.

Он поцеловал ее. Она у него спросила:

— Вы будете мне писать?

— Не знаю, — ответил Матье.

Он молча посмотрел на нее и зашагал прочь.

— Эй! — крикнула она ему.

Он обернулся. Она улыбалась, но губы ее слегка дрожали.

— Я даже не знаю, как вас зовут.

— Матье Дедарю.

— Войдите.

Он сидел в пижаме на своей кровати, как всегда хорошо причесанный, как всегда красивый, она подумала, не надевает ли он на ночь сетку для волос. В комнате пахло одеколоном. Он с растерянным видом поглядел на нее, взял с ночного столика очки и надел их.

— Ивиш, это вы?

— Да, это я! — простодушно ответила она.

Она села на край кровати и улыбнулась ему. Поезд на Нанси отправлялся с Восточного вокзала; в Берлине, возможно, только что взлетели бомбардировщики. «Я хочу развлекаться! Я хочу развлекаться!» Она осмотрелась: гостиничный номер, безобразный и богатый. Бомба пробьет крышу и пол седьмого этажа: именно здесь я и умру.

— Я не думал, что снова вас увижу, — с достоинством произнес он.

— Почему? Потому что вы вели себя как хам?

— Мы просто выпили, — оправдывался он.

— Я выпила, потому что узнала, что провалилась на экзамене. Но вы не пили: вы хотели увести меня в свою комнату; вы меня подстерегали.

Он совсем растерялся.

— Что ж, я здесь, в вашей комнате, — сказала она. — Что дальше?

Он сделался пунцовым.

— Ивиш!

Она рассмеялась ему в лицо:

— А вы не такой уж противный.

Наступило долгое молчание, затем неловкая рука слегка коснулась ее талии. Бомбардировщики уже пересекли границу. Она смеялась до слез: «Во всяком случае, не умру девственницей».

— Это место свободно?

— Ага! — буркнул толстый старик.

Матье положил рюкзак на сетку и сел. Купе было набито битком; Матье попытался разглядеть своих спутников, но было еще темно. Через минуту был резкий толчок, и поезд тронулся. Матье вздрогнул от радости: кончено. Завтра — Нанси, война, страх, быть может, смерть, свобода. «Посмотрим, — сказал он. — Посмотрю*». Он полез в карман, чтобы взять трубку, и его пальцы наткнулись на конверт: это было письмо Даниеля. Ему захотелось положить его обратно в карман, но нечто вроде деликатности помешало ему; все же нужно его прочесть. Он набил трубку, зажег ее, разорвал конверт и вынул из него семь листов, покрытых ровным убористым почерком, без помарок. «Он его писал с черновиком. Какое оно длинное», — с тоской подумал Матье. К счастью, поезд вышел из вокзала, и в купе посветлело. Он прочел:

«Дорогой Матье!

Хорошо себе представляю твое изумление, каковое лишний раз подчеркивает всю неуместность этой моей эпистолы. В сущности, я сам толком не знаю, почему обращаюсь именно к тебе*, видимо, склон покаяния, как и склон грехопадения, достаточно скользок и влекущ. Когда в июне я приоткрыл тебе некий живописный аспект своей натуры, я тем самым избрал тебя своим пожизненным поверенным. Мне стоит об этом пожалеть, ибо пропуская через тебя все события своей жизни, я передавал бы тебе активную ненависть, что для меня было бы тягостно, а для тебя — пагубно. Ты, по-видимому, считаешь, что я пишу тебе об этом с неким ироническим смешком. Не сочти это экстравагантным, но легкость моих литер отягощена свинцом, так что смешливость дарована мне как особое благодеяние. Но оставим эти выспренности, ибо я не намереваюсь живописать тебе всевозможные обыденности своего существования, но события чрезвычайные, а оные приобретут вкус реальности только в том случае, если будут существовать для других не меньше, чем для меня самого. Дело не в том, что я чрезмерно рассчитываю на твое доверие или даже чистосердечие. Увы, если даже я и попрошу тебя отрешиться от твоего излюбленного скептицизма, каковой уже более десяти лет кормит тебя и поит, ты, несомненно, пренебрежешь моей просьбой. Но как знать, возможно, я выбрал из всех своих друзей именно тебя, человека, в наименьшей степени способного понять меня, поелику рассчитываю на точность твоего экспериментального анализа. Не подумай, что я вынуждаю тебя к ответу — к плоским рацеям и взыванию к здравому смыслу. Все это я всегда был вполне способен адресовать себе сам, как ты знаешь. Но признаюсь тебе: когда я думаю о здравом смысле и всяком позитивистском вздоре, легкая манна небесная в виде смеха тут же снисходит на меня. Не пиши мне еще и потому, что едва Марсель обнаружит в почтовом ящике твое письмо, она вообразит нашу подпольную переписку и, зная тебя, заподозрит, что ты великодушно предлагаешь мне в моем супружеском дебюте свои услуги. Зато твое молчание может мне сослужить добрую службу: если я смогу представить себе твою «чудовищную улыбку»[65]Именно такая «чудовищная улыбка», которая упоминается в письме Даниеля, была, как считал Альфред де Мюссе, у Вольтера. без волнения и постичь скрытую иронию, с которой ты будешь рассматривать мой «случай», все же не похерив мой особый опыт, во мне в конце концов окрепнет уверенность, что я на верном пути. Чтобы избежать возможных недоразумений, а также из-за психологического характера проблемы, я совершенно сознательно на этот раз обращаюсь к профессиональному философу, а посему перевожу свое повествование в план метафизический. Разумеется, ты сочтешь, что мои претензии непомерны, так как я не читал ни Гегеля, ни Шопенгауэра; но не придирайся, я в любом случае не смог бы определить строго философскими категориями все нынешние движения моего духа, но я охотно предоставляю эту заботу тебе, ибо это твое ремесло, я же буду жить на ощупь, вслепую, нимало не считаясь с вами, избранными прозорливцами. Однако я не думаю, что ты так легко уступишь: этот внезапный смех, эти тайные тревоги, эти молниеносные инстинктивные озарения ты, вероятно, и увы — ошибочно отнесешь к психологическим «состояниям» и своеобычности моей натуры, опираясь при этом на признания, которые я допустил в разговоре с тобой. Впрочем, меня это мало волнует: что сказано, то сказано, и ты волен использовать мои признания по собственному усмотрению, даже если ход твоих мыслей приведет тебя к глубочайшим заблуждениям на мой счет. Я даже признаюсь тебе, что с тайным удовольствием дам тебе все необходимые сведения для восстановления истины, хорошо зная, что и вместе с ними ты сознательно попадешь в объятия лжи.

Но перейдем к фактам. Тут смех понуждает меня выронить перо из рук. А может, и слезы умиления. Дрожа, приступаю к материи, каковой до сих пор не касался как из стыдливости, так и из самоуважения. Однако час настал, сейчас я озвучу эти сакраментальные слова и обращу их именно к тебе, с тем, чтобы они, оставшись на этих голубых листках, дали тебе возможность повеселиться и лет через десять. Уверен, что я тем самым совершу святотатство против себя самого, что само по себе непростительно, но одновременно предам осмеянию и то, что люблю более всего — ибо святотатство вызывает смех. И все же оно никогда не станет мне по-настоящему дорого, если я хоть единожды не посмеюсь над ним. Знаю, что заставлю тебя посмеяться над моей новой верой. Я ношу в себе смиренную уверенность, которая удивит тебя своей необъятностью и все же окажется целиком у тебя в руках; она поразит тебя тем, что способна меня сокрушить, это и будет основой твоей обиды. Знай же, если ты веселишься, читая это письмо, что я тебя опередил: я смеюсь, Матье, я смеюсь; Бог создал человека, превосходящего всех людей и однако же осмеиваемого всеми, висящего на кресте, с открытым ртом, позеленевшего, немого как рыба, перед насмешками — что может быть смешнее? Но как ты ни будешь тщиться, сладчайшие слезы смеха не потекут по твоим щекам.

Посмотрим же, что могут сделать слова. Поймешь ли ты меня, если я тебе скажу, что я никогда не знал, что я такое? Мои пороки, мои добродетели — я выше их, я не могу их ни увидеть, ни достаточно отойти в сторону, чтобы рассмотреть себя целиком. И потом, у меня неописуемое чувство, что я мягкая и зыбкая субстанция, в которой увязают слова; едва я попытался себя определить, как уже тот, кто был определен, смешался с тем, кто определяет, и все снова подвергнуто вопросу. Я часто желал ненавидеть себя, ты знаешь, что у меня были для того веские причины. Но эта ненависть, как только я ее испытывал на себе, тонула в моей непрочности, это было уже всего лишь воспоминание. Я также не мог себя любить, я в этом уверен, хотя и не пытался. Но для этого всегда нужно, чтобы я был: я же ощущал себя своей собственной ношей. Недостаточно тяжелой, Матье, всегда недостаточно тяжелой. В какой-то миг, тем июньским вечером, когда мне заблагорассудилось исповедаться тебе, я подумал, что коснулся себя в твоих растерянных глазах. Ты меня видел, в твоих глазах я был прочным и предусматриваемым; мои поступки и мои настроения были только следствиями постоянной сущности. Эту сущность ты узнал через меня, я тебе ее описал словами, я тебе открыл факты, которых ты не знал и которые тебе позволили ее заметить. Однако ее видел ты, а я видел только, что ты ее видишь. На мгновенье ты был посредником между мной и моей оболочкой, самым драгоценным в мире существом в моих глазах, потому что то прочное и плотное существо, которым я был, вернее, которым я хотел быть, ты так просто чувствовал, так обыкновенно, как чувствовал себя я. Ибо я все же существую, я есмь, даже если сам в этом сомневаюсь; и это редкая пытка — находить в себе такую уверенность без малейшего основания, такую беспредметную гордыню. Я тогда понял, что можно добраться до себя только через суд другого, через ненависть другого. Может быть, также и через любовь другого; но речь здесь не об этом. За это открытие я сохранил к тебе смешанную благодарность. Я не знаю, каким именем ты сегодня называешь наши отношения. Это не была дружба, но и не совсем ненависть. Скажем, что между нами был труп. Мой труп.

Я был еще в этом расположении духа, когда уехал с Марсель в Совтерр. Я то хотел соединиться с тобой, то мечтал тебя убить. Но в один прекрасный день я заметил взаимность наших отношений. Чем бы ты был без меня, если не той же непрочностью, каковой я сам для себя являюсь? Ведь благодаря моему посредничеству ты мог иногда — не без некоторого раздражения — угадать себя таким, каков ты есть: куцый рационалист, с виду очень уверенный, а в глубине души очень неуверенный, полный доброй воли для всего, что естественно находится в ведении твоего разума, слепой и лживый для всего остального; резонёр из осторожности, сентиментальный из склонности, почти без чувственности; короче, осмотрительный умеренный интеллектуал, сладкий плод наших средних классов. Если я и вправду не могу добраться до себя без твоего посредничества, то мое тебе необходимо, чтобы познать себя. Я увидел нас тогда, как мы подпираем наши два небытия, и в первый раз я засмеялся тем глубоким и удовлетворенным смехом, который сжигает все; потом я вновь погрузился в подобие черного безразличия, тем более, что жертва, которую я принес тогда же, в июне, и которая мне тогда показалась болезненным искуплением, проявила себя так чудовищно переносимой. Но здесь я должен замолчать: я не могу говорить о Марсель без смеха, и из заботы о приличии, которую ты оценишь, я не хочу смеяться над ней вместе с тобой. И вот тогда мне выпал невероятнейший и самый безумный шанс. Бог меня видит, Матье, я это чувствую, я это знаю. Итак: все в одночасье сказано; что я хотел бы быть рядом с тобой и черпать более сильную уверенность, если это возможно, в спектакле плотного смеха, который долго будет сотрясать тебя.

Теперь достаточно. Мы оба довольно посмеялись друг над другом: я продолжаю свой рассказ. Ты, безусловно, испытывал в метро, в театральном фойе, в вагоне внезапное и непереносимое впечатление, что сзади за тобой кто-то следит. Ты оборачиваешься, но любопытный уже погрузил нос в книгу; тебе не удается узнать, кто за тобой наблюдает. Ты возвращаешься в прежнее положение, но ты знаешь, что незнакомец поднял глаза, ты это чувствуешь по легким мурашкам на спине, сравнимым с сильным и быстрым сжатием всех твоих тканей. Так вот, это я почувствовал в первый раз 26 сентября в три часа дня в парке отеля. И никого вокруг не было, слышишь, Матье, никого. Но взгляд — был. Пойми меня правильно: я не ухватил его, как ловят на проходе профиль, лоб, глаза, так как его отличительная черта — быть неуловимым. Я только сжался, собрался, я был одновременно пронзен насквозь и непроницаем, я существовал в присутствии взгляда. С тех пор я всегда был в присутствии свидетеля. В присутствии свидетеля — даже у себя в запертой комнате: иногда от сознания, что я пронзен этим мечом, что сплю перед свидетелем, я просыпался и вскакивал. Словом, я почти полностью потерял сон. Да! Матье, какое открытие: меня видели, я суетился, чтобы познать себя, я считал, что обрушиваюсь по всем краям, я требовал твоего благожелательного посредничества, а в это время меня видели, взгляд был здесь, невозмутимая, невидимая сталь. И тебя тоже, недоверчивый насмешник, тебя тоже видят. Но ты этого не знаешь. Сказать тебе, что такое этот взгляд, мне будет очень легко, ибо это — ничто; это — отсутствие; представь себе самую темную ночь. И ночь на тебя смотрит. Но ослепительная ночь; ночь, полная света; тайная ночь дня. Я облит черным светом; он везде, на моих руках, на моих глазах, в моем сердце, и я его не вижу. Поверь, что постоянное насилие мне сначала было отвратительно: ты знаешь, что моей старой мечтой было стать невидимым; я сто раз желал не оставлять никакого следа ни на земле, ни в сердцах. Какая мука — обнаружить вдруг этот взгляд как все-окружающую среду, откуда я не могу убежать. Но также и какой покой! Я наконец знаю, что существую. Я преобразую для своего пользования и к твоему величайшему негодованию глупое и преступное высказывание вашего пророка — «Я мыслю, следовательно, существую», которое заставило меня столько страдать, так как чем больше я мыслил, тем меньше казался себе существующим, и я говорю: меня видят, следовательно, я существую. Я не могу больше выносить ответственности за свое вязкое течение: тот, кто меня видит, заставляет меня существовать; я таков, каким он меня видит. Я обращаю к ночи мое ночное и вечное лицо, я встаю, как вызов, я говорю богу: вот я. Вот я такой, каким вы меня видите, такой, какой я есть. Что я могу поделать: вы меня знаете, а я себя не знаю. Что мне делать, если не терпеть себя? И вы, чей взгляд вечно следит за мной, терпите меня. Матье, какая радость, какая пытка! Я наконец изменился внутри самого себя. Меня ненавидят, меня презирают, меня терпят, некое присутствие меня поддерживает — всегда и навсегда. Я бесконечен и бесконечно виновен. Но я существую, Матье, я существую. Перед богом и перед людьми я существую. Се человек.

Я пошел повидать кюре из Совтерра. Это образованный и хитрый крестьянин с подвижным и потрепанным лицом старого актера. Он мне совсем не нравится, но я вполне доволен, что первый контакт с церковью произошел через его посредничество. Он принял меня в кабинете, украшенном множеством книг, которые он, конечно же, прочел не все. Сначала я дал ему тысячу франков для бедных, и я увидел, что он принимает меня за кающегося преступника. Я почувствовал, что вот-вот расхохочусь, и должен был представить себе весь трагизм своего положения, чтобы сохранить серьезный вид.

— Господин кюре, — сказал я ему, — я желаю только справку: ваша религия учит, что бог нас видит?

— Он нас видит, — удивленно ответил он. — Он читает в наших сердцах.

— Но что он там видит? — спросил я. — Видит ли он этот мох, эту пену, из которых сделаны мои повседневные мысли, или же его взгляд достигает нашей вечной сущности?

И старый хитрец дал тот ответ, в котором я признал вековую мудрость:

— Месье, бог видит все. Я понял, что…»

Матье нетерпеливо смял листы.

«Какое старье», — подумал он. Окно было опущено. Он, не читая дальше, скатал письмо в шар и выбросил его в окно.

— Нет, нет, — сказал комиссар, — возьмите телефон: я не люблю разговаривать со старшими офицерами; они всех принимают за своих лакеев.

— Я думаю, что этот будет любезнее, — заметил секретарь. — В конце концов, мы ему возвращаем сына; и потом, в конечном счете, он сам виноват: нужно было лучше за ним следить…

— Вот увидите, увидите, — сказал комиссар, — он все равно будет вести себя некрасиво. Особенно в нынешних обстоятельствах: даже накануне войны вы можете попытаться заставить генерала признать свою вину.

Секретарь взял телефон и набрал номер. Комиссар закурил сигарету.

— Главное — чувство меры, Миран, — предупредил он. — Не оставляйте профессиональный тон и не слишком много говорите.

— Алло, — заговорил секретарь, — алло? Генерал Лаказ?

— Да, — ответил неприятный голос. — Что вам угодно?

— С вами говорит секретарь комиссариата улицы Деламбр.

Голос, казалось, проявил немного больше интереса:

— Да. И что?

— В моем кабинете в восемь утра появился молодой человек, — сказал секретарь нейтральным и вялым голосом. — Он утверждает, что он дезертир и пользуется фальшивыми документами. Действительно, мы нашли при нем грубо сделанный испанский паспорт. Он отказался сообщить свое настоящее имя. Но префектура предоставила нам описание и фотографию вашего пасынка, и мы его сейчас же узнали.

Наступило молчание, и секретарь несколько растерянно продолжал:

— Разумеется, господин генерал, ему не предъявлено никаких обвинений. Он не дезертир, потому что не был призван; у него в кармане фальшивый паспорт, но это не составляет преступления, потому что у него не было возможности его использовать. Мы готовы его передать в ваше распоряжение, и вы можете прийти за ним в любое время.

— Вы его избили? — спросил сухой голос. Секретарь так и подскочил.

— Что он говорит? — спросил комиссар. Секретарь закрыл трубку рукой.

— Он спрашивает, не избили ли мы его.

Комиссар воздел руки к небу, а секретарь между тем ответил:

— Нет, господин генерал. Нет, разумеется.

— Жаль, — сказал генерал.

Секретарь позволил себе подобострастно хихикнуть.

— Что он сказал? — спросил комиссар.

Но выведенный из терпения секретарь повернулся к нему спиной и склонился над аппаратом.

— Я приду сегодня вечером или завтра. До тех пор держите его взаперти; это ему будет уроком.

— Хорошо, господин генерал. Генерал повесил трубку.

— Что он сказал? — спросил комиссар.

— Он хотел, чтобы мы вздули этого сопляка. Комиссар раздавил сигарету в пепельнице.

— Ишь ты! — насмешливо сказал он.

Половина седьмого. Солнце еще не покидает моря, оса продолжает жужжать, война продолжает приближаться; Одетта небрежно и монотонно отгоняет осу; Жак у нее за спиной маленькими глотками попивает виски. Она подумала: «Жизнь бесконечна». Отец, мать, братья, дяди и тети пятнадцать лет кряду собирались в этой гостиной прекрасными сентябрьскими днями, чопорные и безмолвные, как семейные портреты; каждый вечер она ждала ужин, сначала под столом, потом на маленьком стульчике, занимаясь рукодельем, непрестанно думая: «Зачем жить?» Они все были здесь, все потерянные послеполуденные часы, в рыжем золоте этой бесполезной поры. Отец был здесь, сзади нее, он читал «Тан». Зачем жить? Зачем жить? Муха неуклюже карабкалась по стеклу, скатывалась и снова поднималась; Одетта следила за ней глазами, ей хотелось плакать.

— Иди сядь, — сказал Жак. — Сейчас будет говорить Даладье.

Она повернулась к нему: он плохо спал; он сидел в кожаном кресле с ребяческим видом, который принимал, когда чего-то боялся. Она присела на ручку кресла. Все дни будут одинаковы. Все дни. Она посмотрела в окно и подумала: «Он был прав, море изменилось».

— Что он скажет? Жак пожал плечами:

— Сообщит, что объявлена война.

Она получила маленький толчок, но не такой уж сильный. Пятнадцать ночей. Пятнадцать тревожных ночей она умоляла пустоту; она бы отдала все — дом, здоровье, десять лет жизни, чтобы спасти мир. Но пусть она начинается, черт возьми! Пусть война начинается. Пусть наконец что-то произойдет: пусть зазвонит гонг к ужину, пусть молния сверкнет над морем, пусть мрачный голос объявит вдруг: немцы вошли в Чехословакию. Муха. Муха, утонувшая на дне чашки; она утоплена этой спокойной губительной послеполуденной порой; она смотрела на редкие волосы мужа и уже не очень хорошо понимала, зачем нужно предохранять людей от смерти, а их дома от разрушения. Жак поставил стакан на столик. Он грустно сказал:

— Это конец.

— Конец чего?

— Всего. Я уже и не знаю, чего желать, победы или поражения.

— А-а… — вяло протянула она.

— Если мы проиграем, то будем онемечены, но уверяю тебя, немцы сумеют восстановить порядок. Коммунистам, евреям и франкмасонам останется только паковать чемоданы. Зато победив, мы будем оболыпевичены, это будет триумф Frente Crapular[66]Фронт негодяев (искаж. исп. «Народный фронт»)., анархия, а может быть, и хуже… Эх! — продолжал он жалобным голосом. — Не нужно было объявлять эту войну, не нужно было ее объявлять!

Одетта не вслушивалась в то, что он говорил. Она думала: «Он боится, он злой, он одинок». Она наклонилась к нему и погладила его по волосам. «Мой бедный Жак».

— Мой дорогой Борис.

Она ему улыбалась, у нее был бесхитростный вид, и Борис почувствовал угрызения совести, нужно бы все-таки ей сказать.

— Это глупо, — продолжала Лола, — я взвинчена, я хочу знать, что он скажет, но, понимаешь, ты же все-таки не прямо сейчас уезжаешь.

Борис смотрел себе под ноги и начал насвистывать. Лучше сделать вид, что не услышал, иначе она его обвинит, кроме всего прочего, в лицемерии. С минуты на минуту это становилось все труднее. Она скорчит бедную растерянную мину, она ему скажет: «Ты сделал это? Ты сделал это, не сказав мне ни слова!» «Я не готов», — заключил он.

— Дайте мне мартини, — сказала Лола. — А ты что выпьешь?

— То же.

Он снова принялся свистеть. После обращения Даладье, может быть, представится случай: она узнает, что объявлена война, это ее все же немного оглушит; тогда Борис, не теряя ни минуты, ей скажет: «Я записался добровольцем!», и не даст ей времени опомниться. Бывают случаи, когда избыток несчастья вызывает неожиданные реакции: смех, например; будет забавно, если она начнет смеяться. «Мне будет все-таки немного досадно», — беспристрастно подумал он. Все постояльцы собрались в холле отеля, даже два кюре. Они погрузились в кресла и приняли довольный вид, потому что чувствовали, что за ними наблюдают, но им было не по себе, и Борис заметил, как многие тайком смотрят на часы. Ладно! Ладно! Вам ждать еще полчаса. Борис был недоволен, он не любил Даладье, и ему было противно думать, что по всей Франции были сотни тысяч пар, многочисленные семьи и кюре, готовые принимать, как манну небесную, речь этого типа, который торпедировал Народный фронт. «Дешевый тип!» — подумал он. И, повернувшись к радиоприемнику, он подчеркнуто зевнул[67]В отношении Даладье Сартр питал те же чувства, которые в романе приписаны Борису..

Было жарко и хотелось пить, трое спали: двое рядом с коридором и маленький старичок, скрестивший руки с видом молящегося; четверо остальных расстелили на коленях носовой платок и играли в карты. Они были молоды, вполне симпатичны, под сетками они развесили свои пиджаки, те раскачивались за их затылками и ворошили им волосы. Время от времени Матье искоса смотрел на загорелые, покрытые курчавыми волосами руки своего соседа, маленького блондина, пальцы которого с широкими черными ногтями ловко управлялись с картами. Он был наборщик; рядом с ним сидел слесарь. Из двух других на скамейке напротив, один, ближе к Матье, был адвокатом, другой — скрипач в кафе «Буа-Коломб». Купе пахло мужчинами, табаком и вином, пот катился по их жестким лицам, менял их и придавал им блеск; на раскачивающемся подбородке старика между жесткой белой щетиной его щек выступал пот, жирный и едкий: экскремент лица. По другую сторону окна под тусклым солнцем тянулось серое и плоское поле.

Наборщику не везло, он проигрывал; он наклонялся над картами, поднимая брови с удивленным и упрямым видом.

— Ах, черт возьми! — говорил он.

Адвокат собирал карты и тасовал их. Наборщик внимательно следил, как они переходят из руки в руку.

— Я невезучий, — с обидой произнес он.

Они играли молча. Через некоторое время наборщик взял взятку.

— Козырь! — торжествовал он. — Эх! Сейчас все изменится, ребятки. Просто я немножко подергаюсь!

Но стряпчий уже раскрыл карты:

— Козырь, козырь и еще козырь. Вот так: дама не играет.

Наборщик оттолкнул карты.

— Я больше не играю: я слишком много проигрываю.

— Ты прав, — сказал слесарь. — И потом, сильно трясет. Стряпчий сложил платок и положил его в карман. Это был высокий толстый мужчина с бледной кожей, дряблым лягушачьим лицом, широкими скулами и узким черепом. Трое остальных говорили ему «вы», потому что у него было образование и он был сержантом. Он же им тыкал. Бросив недоброжелательный взгляд на Матье., он, покачиваясь, встал.

— Пожалуй, я выпью стаканчик.

— Неплохая мысль.

Слесарь и наборщик вынули из рюкзаков бутылки; слесарь отпил из горлышка и протянул свою бутылку скрипачу:

— Глотни-ка!

— Не сейчас.

— Много ты понимаешь.

Они замолчали, изнемогая от жары. Слесарь надул щеки и тихо вздохнул, стряпчий закурил «Хайлайф». Матье думал: «Я им не нравлюсь, они считают меня гордым» Однако они были ему интересны, даже спящие, даже стряпчий; они зевали, спали, играли в карты, качка раскачивала их пустые головы, но у них была судьба, как у королей, как у мертвых. Изнуряющая судьба, которая смешивалась с жарой, усталостью и жужжанием мух: вагон, закрытый, как парильня, забаррикадированный солнцем, скоростью, покачиваясь, уносил их к одному и тому же испытанию. Блеск света окаймлял пунцовое ухо наборщика; мочка уха была похожа на кровавую землянику. «Это ими делают войну», — подумал Матье. До сих пор она ему представлялась переплетением искореженной стали, разбитых балок, чугуна и камня. Сейчас кровь дрожала в лучах солнца, рыжий свет заполнил вагон: война будет кровавой судьбой; ее будут вести кровью этих шести человек, кровью, застаивающейся в их мочках, кровью, которая, голубея, текла под их кожей, кровью их губ. Их раскроют, как бурдюки, все отбросы выскочат наружу; резвые кишки слесаря, которые урчали и иногда выпускали газы, будут волочиться в пыли, трагические, как кишки вспоротой на арене лошади.

— Что ж! Пойду разомну ноги, — сказал как бы сам себе наборщик, Матье посмотрел, как он встает и идет к коридору: эта фраза была уже исторической. Ее вполголоса произнес мертвец одним летним днем, еще будучи живым. Мертвец или, что одно и то же, выживший. Мертвецы — уже мертвецы. Оттого-то мне и нечего им сказать. Он смотрел на них с каким-то головокружением, он хотел бы быть втянутым в их великое историческое испытание, но он был исключен. Он загнивал в их жаре, он будет обливаться кровью на тех же дорогах, и однако он был не с ними, он был только бледным и вечным сиянием: у него не было судьбы.

Наборщик, куривший в коридоре, вдруг повернулся к ним.

— Самолеты. — А?

Стряпчий наклонился. Его грудь касалась толстых ляжек, и он поднимал голову и брови. — Где?

— Там, там! Бомбардировщики.

— Я…А! Ого…Ого! Скажи-ка, — пробормотал слесарь.

— Это французы? — спросил скрипач, поднимая на наборщика красивые блуждающие глаза.

— Они высоко, не видно.

— Конечно, французы, — сказал слесарь. — Кому же еще быть? Война пока не объявлена.

Наборщик наклонился к ним, держась двумя руками за косяки.

— Что ты об этом знаешь? Ты уже одиннадцать часов сидишь в поезде. Ты, может быть, думаешь, что все подождут, пока ты приедешь, и тогда объявят ее?

Слесарь, казалось, изумился:

— Черт! Ты прав, чертенок. Слушайте, ребята, а может, мы уже с утра воюем?

Они повернулись к стряпчему.

— Что вы скажете? Вы думаете, война уже началась? У стряпчего был мирный вид. Он высокомерно пожал

плечами:

— Что вы выдумываете? Неужели мы пойдем воевать за Чехословакию? Вы ее видели на карте, эту Чехословакию? Нет? А я видел. И не раз. Дерьмо это, вот что. И размером с носовой платок. Там, может быть, жалких миллиона два, которые даже не говорят на одном языке. Вы рассуждаете о том, плюет ли Гитлер на Чехословакию. А Даладье? Прежде всего Даладье — это не Даладье: это двести семей. И эти двести семей тошнит от Чехословакии.

Он пробежал взглядом по своей аудитории и заключил:

— Дело в том, что и у нас, и у них все назревало с тридцать шестого года. И что тогда сделали Чемберлены, Гитлеры и Даладье? Они решили: «Этих людей мы заставим замолчать», и они заключили хороший секретный договорчик. Гитлер придумал такую штуку: когда рабочие буянят, загнать их на военную службу. Вот так, молчок, рот на замок. Будешь рыпаться — два часа на плацу. Будешь еще рыпаться? Схлопочешь шесть часов. После этого парни на коленях, они думают только о том, чтобы завалиться спать. Ладно, другие министры решили: «Сделаем, как он». И вот итог: войны нет и в помине. Ни ради Чехословакии, ни ради кого-нибудь еще — хоть турецкого султана. Только мы мобилизованы, потянут три, четыре года, а за это время там, в тылу, сломают хребет пролетариату.

Они растерянно смотрели на него; они не слишком ему верили, или, может быть, не совсем его поняли. Слесарь философски заметил:

— Одно ясно — паны дерутся, а у холопов чубы трещат.

Скрипач одобрительно покачал головой, и они погрузились в молчание, наборщик отвернулся и приник лбом к одному из больших оконных стекол коридора. «Очевидно, — подумал Матье, — они не горят желанием воевать». Он думал о людях четырнадцатого года, об их широко раскрытых глотках и ружьях, украшенных цветами. Ну и что дальше? Правы эти. Они говорят пословицами, но слова их выдают, в их голове есть нечто, что не может быть выражено словами. Их отцы участвовали в бессмысленном побоище, и вот уже двадцать лет им объясняют, что война — это разорение. После этого от них хотят, чтобы они кричали: «На Берлин!» Тем не менее, все, что они говорили, все, что они думали, не имело никакого значения: крошечные тайные мерцания на полях их судьбы. Скоро будут говорить: «солдаты тридцать восьмого года», как говорили: «солдаты одиннадцатого года», «солдаты четырнадцатого года». Они будут рыть траншеи, как другие, не лучше, не хуже, а потом лягут в них, потому что таков их жребий. «А ты! — вдруг подумал он. — Что ты лезешь в свидетели, хотя никто тебя об этом не просил; кто ты? Что ты там будешь делать? И если ты выживешь, кем ты станешь?»

Наборщик ткнул пальцем в стекло.

— А они все еще там.

— Кто? — вздрогнув, спросил скрипач.

— Самолеты. Они кружат вокруг поезда.

— Кружат? Ты не спятил?

— Ну я же их вижу!

— Ну и ну! — сказал слесарь. — Ну и ну! Проснулся маленький старичок.

— Что случилось? — спросил он, приставляя к уху ладонь.

— Самолеты.

— А-а, самолеты!

Он бессмысленно улыбнулся и снова заснул.

— Идите сюда! — позвал наборщик. — Идите сюда! Их, может, штук тридцать. Я столько никогда не видел со времен авиапарада в Виллакубле.

Слесарь и стряпчий встали. Матье вышел за ними в коридор. Он увидел десятка два маленьких прозрачных существ, креветок в воде неба. Казалось, они существуют переменно: когда они не были под солнцем, они исчезали.

— А если это фрицы?

— Не каркай. Все будет в порядке. Иначе выходит, мы мишени.

Теперь в коридоре было человек двадцать, и все задрали головы.

— Дело нешуточное, — сказал стряпчий.

У всех был обеспокоенный вид. Один барабанил по стеклу, другой нервно постукивал ногой. Эскадрилья сделала крутой вираж и исчезла над поездом.

— Уф! — вздохнул кто-то.

— Смотрите! — воскликнул наборщик. — Смотрите! Они уже своего добились, говорю вам, они кружат над составом.

— Вот они! Вот они!

Высокий усатый молодец опустил стекло и высунул голову наружу. Самолеты снова появились, один оставил за собой белую полосу.

— Это фрицы, — выпрямляясь, объявил усатый.

— Повезло.

Позади Матье вдруг вскочил скрипач: он начал трясти двух спящих.

— В чем дело? — еле ворочая языком, спросил один из них, приоткрывая покрасневшие глаза.

— Войну объявили! — говорил скрипач. — Сейчас фрицы будут бомбить поезд — над нами их самолеты.

Лола нервно сжала запястье Бориса.

— Слушай, — сказала она, — слушай. Жак позеленел.

— Слушай. Он сейчас будет говорить.

Это был медленный, тихий и глухой голос, немного гнусавый.

«Ранее я объявил, что сегодня вечером сделаю сообщение о международном положении, но сегодня днем я был извещен о приглашении немецкого правительства встретиться в Мюнхене с рейхсканцлером Гитлером, а также господами Муссолини и Чемберленом. Я принял это приглашение.

Надеюсь, вы поймете, что накануне таких важных переговоров я обязан отложить те объяснения, которые намеревался представить. Но сейчас я считаю необходимым адресовать французскому народу мою благодарность за его поведение, полное мужества и достоинства.

Я считаю необходимым особенно поблагодарить тех французов, которые были мобилизованы, за их хладнокровие и решительность, столь ярко ими продемонстрированные.

Моя задача тяжела. С самого начала сложностей, которые мы переживаем, я не переставал трудиться изо всех сил ради сохранения мира и жизненных интересов Франции. Завтра я продолжу эти усилия с мыслью о том, что я в полном согласии со всем народом»[68]Сартр приводит текст заявления Даладье, переданного по радио 28 сентября в 19 часов..

— Борис! — позвала Лола. — Борис! Он не ответил. Она его тормошила:

— Проснись, дорогой, что с тобой? Объявили мир: завтра будет международная конференция!

Она, красная и возбужденная, повернулась к нему. Он тихо выругался сквозь зубы:

Черт бы все побрал! Чтоб им всем… Радость Лолы угасла:

— Что с тобой, дорогой? Ты весь позеленел…

— Я же завербовался в армию на три года, — сказал Борис.

Поезд шел, самолеты кружили.

— Машинист рехнулся! — крикнул кто-то. — Чего он ждет, почему не останавливается? Если начнут бомбить, нас перебьют, как скот.

Наборщик был бледен и совершенно спокоен; задрав голову, он не переставал следить за самолетами.

— Придется прыгать, — процедил он.

— Еще чего! — вскинулся стряпчий. — Прыгать на такой скорости! — Он вытащил платок и промокнул лоб. — Лучше сорвать стоп-кран.

Наборщик и слесарь переглянулись.

— Давай-ка! — предложил наборщик.

— А вдруг это наши? Хороши же мы будем!

Матье толкнули в спину: какой-то толстяк бежал к дверям и кричал:

— Он сбавляет ход: все к выходу!

Наборщик повернулся к стряпчему; у него были странные, медленные и неуверенные движения, на губах играла злая улыбочка.

— Вот видите, и этот храбрец замедляет ход: значит, фрицы. «Это для вида, это для вида!» — сказал он, передразнивая стряпчего. — Что ж, смотрите, для какого это вида…

— Я этого не говорил, — вяло возразил тот, — я сказал-…

Наборщик повернулся к нему спиной и направился вперед по ходу поезда. Из всех купе выскакивали люди, они спешили в коридор, чтобы первыми выпрыгнуть в поле. Кто-то тронул Матье за руку — это был маленький старичок, он поднимал к нему лицо и в замешательстве смотрел на него.

— Что случилось? Что случилось?

— Ничего, — раздраженно ответил Матье. — Спите дальше.

Он высунулся в окно. Два человека спустились на подножку вагона. Один из них с криком прыгнул, сделал два шага по инерции, ударился плечом о телеграфный столб и головой вперед покатился по откосу. Поезд уже прошел мимо него. Матье повернул голову и увидел, как человек встал, совсем маленький издали, поднял руки и побежал через поле. Другой колебался, свесившись вперед, и держался одной рукой за медный поручень.

— Не толкайтесь там, черт побери, — произнес сдавленный голос. — Тут задохнуться можно.

Поезд еще больше замедлил ход. Во всех окнах торчали головы, а на подножках висели люди, готовые прыгать. На повороте появился вокзал, он был в трехстах метрах, вдали Матье заметил маленький городок. Еще два человека спрыгнули и перемахнули через переезд. Поезд уже подходил к перрону. «Вот из таких, — подумал Матье, — будут делать героев».

Из здания вокзала исходил нараставший гул, светлые платья сверкали на солнце, поднимались руки в белых нитяных перчатках, девушки в соломенных шляпках махали платками, вдоль перрона, смеясь и крича, бегали дети. Скрипач грубо оттолкнул Матье и наполовину высунулся из окна. Он рупором приложил руки ко рту:

— Бегите! — крикнул он в толпу. — Самолеты! Люди на вокзале, не понимая, смотрели на него, они улыбались и кричали. Он поднял руку над головой, показывая на небо пальцем. Ему ответил общий громкий крик. Сначала Матье толком не расслышал, потом вдруг понял:

— Мир! Мир, ребята! Весь поезд гудел:

— Самолеты! Самолеты!

— Ура! — кричали девушки. — Ура!

В конце концов они посмотрели на небо и, подняв руки, замахали платками, приветствуя самолеты. Стряпчий нервно грыз ногти.

— Не понимаю, — бормотал он, — не понимаю…

После двух-трех толчков поезд окончательно остановился. Вокзальный служащий поднялся на скамью, держа под мышкой свой красный флажок, он крикнул:

— Мир! Конференция в Мюнхене. Даладье уезжает сегодня вечером.

Поезд притих, неподвижный, непонимающий. И потом внезапно завопил:

— Ура! Да здравствует Даладье! Да здравствует мир!

Платья из голубой и розовой тафты исчезли в массе коричневых и черных пиджаков; толпа заволновалась и зашумела, как листва, солнечные блики мелькали повсюду, фуражки и соломенные шляпы кружились, кружились, это был вальс, Жак закружил в вальсе Одетту посередине гостиной, госпожа Бирненшатц прижимала к груди Эллу и стонала:

— Я счастлива, Элла, дочь моя, дитя мое, я счастлива. Под окном краснолицый молодой парень хохотал как сумасшедший, он налетел на крестьянку и расцеловал ее в обе щеки. Она тоже смеялась, вся растрепанная, со сползшей назад соломенной шляпой, и кричала «Ура!» между поцелуями. Жак поцеловал Одетту в ухо, он ликовал:

— Мир! Теперь они наверняка не ограничатся урегулированием судетского вопроса. Пакт четырех держав. Именно с этого надо было начинать.

Горничная приоткрыла дверь:

— Мадам, я могу подавать?

— Подавайте, — сказал Жак, — подавайте! А потом сходите в погреб за бутылкой шампанского и бутылкой шамбертена.

Высокий старик в темных очках вскарабкался на скамью, одной рукой он держал бутылку красного, другой — стакан.

— Стакан вина, парни, стакан вина за мир!

— Мне! — крикнул слесарь. — Мне! Да здравствует мир!

— Ах, господин аббат, я вас поцелую!

Кюре попятился, но старуха опередила его и в самом деле поцеловала, Грессье погрузил разливательную ложку в супницу: «Ах, дети мои, дети мои! Кончился этот кошмар». Зезетта открыла дверь: «Значит, это правда, мадам Изидор?» «Да, детка, правда, я сама слышала, так сказали по радио, ваш Момо вернется, я же вам говорила, что небо над вами сжалится». Он затанцевал на месте, сдрейфил, сдрейфил, Гитлер сдрейфил; я-то думаю, что это мы сдрейфили, но как мне на это наплевать, раз мы не воюем, но нет, но нет, я был предупрежден, в два часа я все скупил, это двести тысяч векселей, послушайте меня, мой друг, это ис-клю-чи-тель-но-е обстоятельство, в первый раз война, казавшаяся неизбежной, предотвращена четырьмя главами государств, значимость их решения далеко превосходит текущий момент: теперь война уже невозможна, Мюнхен — первый вестник мира. Боже мой, Боже мой, я молилась, я молилась, я говорила: «Боже, возьми мое сердце, возьми мою жизнь», и ты внял моей мольбе, Боже мой, ты самый великий, ты самый мудрый, ты самый добрый», аббат высвободился — но я вам всегда это говорил, мадам: бог всеблаг. А эти чертовы чехи пусть сами выпутываются. Зезетта шла по улице, она пела, все птицы в моем сердце, у людей были добрые улыбающиеся лица, они молча здоровались друг с другом, даже если не были знакомы. Он знал, она знала, они знали, что знают все, у всех была одна и та же мысль, все были счастливы, оставалось только быть вместе со всеми; прекрасный вечер, эта женщина, которая идет мимо, я читаю в глубине ее сердца, а этот добрый старик читает в моем, все открыто всем, все составляют одно целое, она заплакала, все любили друг друга, все были счастливы, и Момо там, со всеми, он должен быть все-таки доволен, она плакала, все смотрели на нее, и это грело ей спину и грудь, чем больше все эти люди на нее смотрели, тем больше она заливалась слезами, она чувствовала себя гордой и щедрой, как мать, кормящая грудью свое дитя.

— Ну и здорово же ты пьешь! — заметил Жак. Одетта вдруг рассмеялась. Она сказала:

— Думаю, скоро резервистов демобилизуют?

— Через две недели или через месяц, — предположил Жак.

Она снова засмеялась и сделала еще глоток. Внезапно кровь прилила к ее щекам.

— Что с тобой? — спросил Жак. — Ты стала совсем пунцовой.

— Пустяки. Просто я выпила лишнего.

Я бы никогда его не поцеловала, если бы знала, что он так быстро вернется.

— Садитесь, садитесь!

Поезд медленно тронулся. Люди, крича и смеясь, побежали к нему; они гроздьями висли на подножках. В окне появилось лицо слесаря, он двумя руками цеплялся за подоконник.

— Черт возьми! — кричал он. — Подсобите мне, а то я сорвусь.

Матье подхватил его, и тот, перекинув ноги через подоконник, спрыгнул в коридор.

— Уф, — выдохнул он, вытирая лоб. — Я уж думал, что оставлю там обе ноги.

Тут появился скрипач.

— Что ж, все в сборе.

— Сыграем в бел от?

— Согласен.

Они вернулись в купе; Матье через стекло смотрел на них. Они начали с того, что выпили красного, затем стряпчий вынул платок и разложил его на коленях.

— Тебе сдавать. Слесарь громко пукнул.

— Прямо в небо полетела! — пошутил он, показывая на воображаемую ракету на потолке.

— Фу, козел! — весело сказал наборщик.

«Что они здесь делают? — подумал Матье. — А я, что здесь делаю я?» Их судьбы разметались, время снова потекло наугад, без цели, по привычке; вдоль поезда тянулась равнодушная дорога; теперь она больше никуда не вела, это была всего лишь полоса асфальтированной земли. Самолеты исчезли; война исчезла. Бледное небо, становившееся все более мирным к вечеру, оцепенелая долина, игроки в карты, спящие пассажиры, разбитая бутылка в коридоре, окурки в луже вина, сильный запах мочи, все эти ординарные остатки… «Как на следующий день после праздника», — подумал Матье со сжавшимся сердцем.

Дус, Мод и Руби поднимались по улице Канебьер. Дус была очень оживлена: у нее всегда была склонность к политике.

— Кажется, это недоразумение. Гитлер думал, что Чемберлен и Даладье строили против него козни, а в это время Чемберлен и Даладье опасались, что на них нападут. Но их собрал Муссолини и дал им понять, что они ошибаются; теперь все улажено: завтра они все четверо обедают вместе.

— Какая пирушка, — вздохнула Руби.

У Канебьеры был праздничный вид, люди шли мелкими шагами, некоторые смеялись. Мод хандрила. Конечно, она была довольна, что все так хорошо уладилось, но она особенно радовалась за других. Как бы то ни было, она проведет еще одну ночь в вонючей клетушке отеля «Женьевр», а потом вокзал, поезда, Париж, безработица, скверные столовые и боли в желудке: встреча в Мюнхене, каков бы ни был ее исход, ничего не изменит. Ей было одиноко. Проходя мимо кафе «Риш», она вздрогнула.

— Что случилось? — спросила Руби.

— Это Пьер, — ответила Мод. — Не смотри. Он за третьим столиком слева. Ну вот, он нас увидел.

Пьер встал, он блистал в льняном костюме, у него был весьма мужественный и вальяжный вид. «Конечно, — подумала она, — теперь-то опасность миновала». Пока он шел к ней, она попыталась восстановить в памяти его зеленое лицо в той пропахшей рвотой каюте. Но запах и лицо выдуло морским ветром. Он поздоровался с ней, он казался абсолютно в себе уверенным. Она хотела повернуться к нему спиной, но дрожащие ноги понесли ее к нему помимо воли. Он, улыбаясь, сказал ей:

— Значит, мы вот так расстаемся, даже не выпив рюмки? Она посмотрела ему в лицо и подумала: «Трус». Но этого не было заметно. Она видела его насмешливые, смело сжатые губы, мужественные щеки, выступающее адамово яблоко.

— Пошли, — прошептал он. — Все это старая история. Она подумала о гостиничном номере, пропахшем нашатырным спиртом. Она сказала:

— Тогда пригласи Дус и Руби.

Он подошел к ним и улыбнулся. Руби он нравился, потому что был изысканным мужчиной. Три цветка сели кружком на террасе кафе «Риш». Это была целая цветочная клумба, цветы, солнечные оживленные лица, знамена, фонтаны, солнце. Она опустила взгляд и глубоко вздохнула: у нее перед глазами вращалось солнце, нельзя судить о человеке только по приступу морской болезни. Для нее тоже наступил Мир.

«Почему они меня не любят?» Он был один в сером помещении, он наклонился вперед, положив локти на колени, поддерживая руками тяжелую голову. Рядом с собой на скамейку он положил сандвичи и поставил чашку кофе, которые в полдень ему принес полицейский; зачем есть: все кончено. Его захотят силой взять в армию, он откажется, это означает либо виселицу, либо все двадцать лет тюрьмы; так или иначе, его жизнь кончилась здесь. Он смотрел на нее с глубоким удивлением: от начала до конца неудавшаяся затея. Его мысли текли направо и налево, бесцветные и жидкие: одна оставалась неизменной, вопрос, на который не было ответа: почему они меня не любят? В соседней комнате раздался взрыв смеха, полицейские веселились. Кто-то низким голосом крикнул:

— Это надо обмыть!

Возможно, есть полицейские, которые любят друг друга, или люди на улице и в домах, они улыбаются друг другу, они помогают один другому, они разговаривают друг с другом почтительно и вежливо, вероятно, есть среди них такие, кто любит друг друга изо всех сил, как Зезетта и Морис. Наверно, все потому, что они старше: у них было время привыкнуть друг к другу. Молодой человек — это путник, который ночью заходит в полупустое купе: люди его ненавидят и рассаживаются так, чтобы он подумал, будто места нет. Однако мое место обозначено, потому что я родился. Иначе я просто гниль. Полицейские за дверью снова засмеялись, один из них произнес слово «Мюнхен». Улицы, дома, вагоны, комиссариат: доверху переполненный мир, мир людей, и Филипп не мог туда войти. Он на всю жизнь останется в камере вроде этой, в норе, которую люди придерживают для тех, кого не признают. Он увидел маленькую женщину, полную и смешливую, с гладкими руками, наложницу. Он подумал: «Как бы то ни было, она будет носить по мне траур». Дверь вдруг открылась, и вошел генерал. Филипп отодвинулся на скамье в самый темный угол и крикнул:

— Оставьте меня! Я хочу отбыть наказание, мне не нужно вашего покровительства.

Генерал разразился смехом. Быстрым сухим шагом он пересек камеру и стал перед Филиппом.

— Отбыть наказание? За кого ты себя принимаешь, олух?

Локоть поднялся помимо воли Филиппа и расположился перед щекой, чтобы отразить удары. Но Филипп туг же опустил его и твердым голосом сказал:

— Я дезертир.

— Дезертир! Гитлер и Даладье завтра подписывают мирный договор, мой бедный друг: войны не будет, и дезертиром ты не был и не будешь.

Он с издевкой рассматривал Филиппа.

— Даже для того, чтобы совершить зло, нужно быть мужчиной, Филипп, нужно иметь волю и твердость. Ты же всего лишь вздорный и плохо воспитанный мальчишка; ты проявил неуважение ко мне и вверг мать в страшное беспокойство: вот и все, на что ты оказался способен.

Смеющиеся полицейские заглядывали в полуоткрытую дверь. Филипп вскочил, но генерал взял его за плечо и принудил сесть.

— Ты куда? Нет уж, выслушай меня до конца. Твоя последняя выходка доказывает, что твое воспитание надлежит исправить. Теперь твоя мать согласна, что она проявляла к тебе чрезмерную слабость. Теперь я беру на себя заботу о тебе.

Он еще ближе подошел к Филиппу. Филипп поднял локоть и закричал:

— Если вы меня тронете, я покончу с собой!

— А вот это мы еще посмотрим, — сказал генерал. Он левой рукой опустил его локоть, а правой дал ему две пощечины. Филипп рухнул на скамью и заплакал.

В коридоре царило веселое оживление, какая-то женщина напевала «Иди, маленький юнга». Он их всех ненавидел, они мне до смерти надоели. Вошла медсестра, неся на подносе обед.

— Я не хочу есть, — сказал он.

— Нет, нужно поесть, месье Шарль, а то вы еще больше ослабнете. А вот вам хорошие новости для аппетита: войны не будет; Даладье и Чемберлен будут встречаться с Гитлером.

Он недоуменно посмотрел на нее: и правда, ведь эта история с Судетами все еще тянется. Она немного покраснела, глаза ее блестели:

— Что? Вы недовольны?

Меня сорвали с места, унесли, как мешок, измучили, а сами и не собираются воевать! Но он не разгневался: все это было так далеко.

— А что, по-вашему, мне веселиться? — спросил он.

Читать далее

Отзывы и Комментарии