ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Мужество
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

У дверей кабинета начальника строительства выстроилась очередь посетителей. «Амурский крокодил» регулировала очередь, каждого предупреждала: «Не больше десяти минут». Клара Каплан приоткрыла дверь, локтем оттолкнув секретаршу, и в ее низком голосе зазвенели нотки возбуждения:

– Товарищ Вернер, я прошу вас принять меня!

Секретарша схватила ее за руку, но Клара держалась за дверь и требовательно смотрела туда, в кабинет, где стояли, беседуя, два человека. Она сразу узнала Вернера, хотя никогда не видала его. Подтянутая, изящная фигура, властное лицо, строгое спокойствие осанки. Властен, требователен, самоуверен – так сказали ей в крайкоме.

– В чем дело, товарищ? – спросил он вежливо и сухо.

Клара покраснела, но все же вошла, притворив дверь, и быстро, как школьница, объяснила, что она инженер-архитектор, приехала работать, надо договориться.

Вернер слушал, слегка нагнув голову, быстро поглядывая на Клару. Поклонился, не подавая руки.

– Очень рад. Садитесь. Я сейчас освобожусь.

Он взял под руку своего собеседника и вполголоса продолжал разговор, прогуливаясь по кабинету. Клара Каплан не могла упрекнуть его в излишнем щегольстве, но его изящество вызывало раздражение и недоверие. Так же раздражало чинное и комфортабельное убранство кабинета, заставлявшее забыть, что это комната деревенского кулацкого дома, что кругом – неустроенность, шалаши, болото, тайга. «Сработаюсь ли я с ним?» – подумала она с тревогой.

Он кончил разговор, проводил собеседника до двери, сел в кресло. Клара разглядела узкое темное лицо с тонкими губами, умные, светлые, жесткие глаза.

– Я к вашим услугам, – сказал Вернер скупо.

«Нет, не сработаюсь», – ответила себе Клара и неохотно, коротко рассказала: она инженер с пятилетним стажем, работала в Ленинграде, затем по собственному желанию (она вспыхнула при этих словах, и красные пятна долго играли на ее бледных щеках) поехала на Дальний Восток, здесь два года работала в стройтресте, теперь ушла оттуда…

– Можно узнать, почему вы ушли оттуда? – холодно поинтересовался Вернер.

– Причины моего ухода разбирает Контрольная комиссия, – сказала она, стараясь говорить спокойно и веско, но голос изменил ей, и снова зазвенели в нем нотки возбуждения. – В двух словах: там царило благодушие и очковтирательство. Партком прикрывал и то и другое. Я подняла общественное мнение, довела дело до крайкома, но в это время меня уволили «по сокращению штатов». Я могла восстановиться через райком, но я не хотела. Впрочем, – прервала она свой рассказ, – вы можете справиться сами.

Вернер наклонил голову, не возражая. Она сидела напряженно, полная недоброжелательства.

– До архитектуры мы еще не дошли, – сказал Вернер и чуть-чуть улыбнулся. – Вы познакомитесь с нашей стройкой и увидите, что пока…

– Я познакомилась, – быстро перебила Клара, – я уже три дня здесь. Я была на всех участках. В шалашах, на лесозаводе и в мастерских. Скажите, как это вышло, что на такой стройке за четыре месяца построили всего три жилых дома?

Вернер не ответил на вопрос. Он с любопытством и симпатией изучал тонкое бледное лицо этой молодой и неврастеничной женщины. Она ему нравилась.

– Три дня? – повторил он. – Как же мне не доложили? Почему вы пришли только сегодня? Где вас устроили?

Клара недоброжелательно засмеялась.

– Вам не хотели докладывать и сегодня. Ваш «Амурский крокодил»…

– Кто?

– Вы не знаете, что вашу секретаршу зовут «Амурским крокодилом»?

Он искренне рассмеялся.

– Честное слово, не знал. А ведь, пожалуй, это метко… – Он не дал себе развеселиться, спросил: – Так что же она вам сказала?

– Она сказала, что кадрами ведает Гранатов, что устройством кадров и жилищным фондом – понимаете, жилищным фондом! – ведает Кочанер, производством – главный инженер, а к вам надо идти, если направит кто-либо из них…

Вернер поморщился, но не возражал.

– Я была у всех троих. Кочанер просто не знает, что со мною делать. Он так и спросил: что же здесь будет делать архитектор? Ну, он не в счет, – она отмахнулась от Кочанера, как от ничтожества. – Ваш главный инженер – очень славный человек, коммунист, по-видимому. Но он тоже не знает, что со мною делать. Ваш заместитель Гранатов показался мне бюрократом и неврастеником. Я пришла к вам.

Она говорила, повинуясь потребности высказать все, что в ней накипело за три дня, и сама чувствовала, что говорит лишнее. Но ей казалось – надо прорваться сквозь холодную завесу, отделяющую ее от Вернера, или прямо сказать себе и ему, что они не сработаются.

Вернер встал, подошел, наклонился над нею:

– Год назад мой заместитель Гранатов сидел в харбинском застенке. Ему загоняли иголки под ногти, прижигали руки раскаленным железом… Не торопитесь делать заключения. Можно легко ошибиться.

Уничтоженная, она съежилась в кресле. Сердце мучительно билось.

– Вы производите на меня хорошее впечатление, – сказал он, глядя в сторону, чтобы дать ей оправиться. – Вы, очевидно, энергичны и, очевидно, любите работать толково, деловито. Я не склонен преувеличивать значение вашей опрометчивости, хотя думаю, что она сыграла роль в пережитых вами неприятностях.

– Если у вас имеются сомнения…

Он быстро и мимолетно положил руку на ее плечо.

– Оставим это, – сказал он. – Я рискую и принимаю к себе в штат беспокойный элемент, так как то, что вы элемент беспокойный, действительно не вызывает у меня сомнений.

– Я выполняю только партийный долг, – бросила она.

Ей было неудобно говорить, глядя снизу вверх. Она злилась оттого, что Вернер так бесспорно превосходил ее выдержкой.

Вернер отошел от нее, заговорил о предстоящей работе, о недостатках строительства и управления стройкой.

– Вас поразило, что мы построили всего три жилых дома. Нас гонят темпы. Все силы идут на стройку завода. Вы видели шалаши?

– Я сама вот уже три ночи сплю в шалаше.

Теперь вспыхнул Вернер. Его палец с силой нажал кнопку звонка. «Звонок все-таки провел», – отметила Клара.

– Попросите товарища Кочанера, – зло приказал он секретарше.

– Мне хорошо и в шалаше, – сказала Клара, наслаждаясь его злостью. – Меня приютили комсомолки. Я за три дня узнала столько, сколько не узнала бы и за месяц в другой обстановке.

Она помолчала.

– Вы мало цените людей, – добавила она. – Ваши комсомольцы – замечательный народ!

Вошел Кочанер.

– Когда приезжают новые работники, обязываю вас докладывать мне немедленно, – глядя мимо Кочанера, приказал Вернер. – И прошу вас объяснить, как получилось, что товарищ… товарищ Каплан… живет в шалаше?

– Я вас уверяю… – вмешалась Клара, но Вернер жестом остановил ее.

Кочанер бормотал объяснения.

– Сегодня вечером товарищ Каплан будет устроена в доме дирекции, – спокойно приказал Вернер. – Если вы не найдете места, предоставите ей свою комнату. Вы меня поняли?

Когда они остались вдвоем, Клара рассмеялась. Ей понравились его властные манеры. Ей хотелось поговорить с ним сейчас по-хорошему.

Но Вернер вел беседу так, как хотелось ему.

– Люди у нас замечательные, – сказал он, – но беспорядка и безобразий много. Я стараюсь выправить их. Помогите мне – я буду благодарен. Хороший коммунист нам сейчас дороже архитектора. – Он встал. – Вы меня простите, я не располагаю временем. Я прошу вас устроиться, оглядеться, просмотреть планы, поговорить с инженерами, с начальниками участков. С Гранатовым. Вы же умная женщина, подойдите к нему с умением, и он раскроется. Он прекрасный человек и работник. Я опираюсь на него больше, чем на кого-либо другого.

Он прошелся по кабинету.

– Я должен вас предупредить, – его голос стал требователен и жесток. – Никакого шума я не потерплю. У меня большие полномочия. Условия исключительно тяжелые. Работать нужно – давайте. Создавать беспорядок, споры не позволю. И еще – вы ворвались ко мне сегодня вне очереди. Мне это понравилось. Я не люблю робких людей. Но давайте условимся раз и навсегда – я требую порядка и четкости.

Он усмехнулся, заметив настороженный взгляд Клары.

– Вам, наверное, кажется, что я страшный бюрократ, которого надо скорее выводить на чистую воду. Я надеюсь, что вы поработаете и поймете. Это не бюрократизм, а четкость. В суете никакого дела не сделаешь.

Клара думала: «Почему я выслушиваю его дерзости как школьница? Не сработаюсь», – повторила она себе.

– А я надеюсь, – весело сказала она, вставая, – что мы сработаемся. Я тоже люблю порядок и четкость. Но скрою, меня предупредили, что с вами будет трудно, что вы человек особого стиля.

Она тотчас пожалела, что сказала это. Вернер не поддержал разговора, только поглядел на Клару острыми светлыми глазами.

– Сколько вам лет?

Клара ответила с трудом, как на экзамене:

– Двадцать… восемь…

Он нажал кнопку звонка.

– Составьте приказ о зачислении в штат инженера-архитектора Каплан, – как бы диктуя, говорил он секретарше, – передадите Сергею Викентьевичу, что я прошу его договориться с товарищем Каплан и определить размеры и характер ее работы, а также ввести ее в курс дела, а затем доложить мне. Все.

Он проводил ее до двери.

– Я вас прошу зайти ко мне, когда вы хорошо ознакомитесь и продумаете свою работу. Если у вас будут вопросы лично ко мне, в порядке совета или помощи, если захотите поговорить – всегда буду рад.

«А что же, может быть и сработаюсь». Она ушла от Вернера, полная неуверенности и тревоги.

«Амурский крокодил» ворчала – Клара ворвалась вне очереди и пробыла полчаса.

– В какие часы принимает товарищ Вернер? – спросила ее Клара.

– От девяти до одиннадцати, от четырех до пяти и с десяти вечера до двенадцати, – заученно отчеканила секретарша.

Клара вышла на улицу. «И с десяти вечера до двенадцати», – повторила она.

– Ничего, я пошел к Вернеру, провернул! – поймала она обрывок чужого разговора.

Она остановилась над крутым спуском к Амуру. Комсомольцы мечтали о гранитных набережных. Пока было три жилых дома, шалаши, кустарный лесозавод, игрушечная электростанция, примитивные мастерские, раскорчеванные пустыри. Она оглядела все то, что должно было стать ее городом. Она спроектирует здесь дома, улицы, целые архитектурные ансамбли. Она жадно разглядывала фон, на который лягут контуры города, – необъятный Амур, далекие горные хребты, близкие и дальние сопки, покрытые тайгой. Она рисовала себе завод – один из лучших в мире. Он войдет в общее целое как составная часть. Он должен органически связаться с архитектурой города. Завод как уродливое пятно окраины – это старый мир. В новом, социалистическом городе основная идея – единство всех элементов жизни, взаимодействие труда и отдыха, труда и развлечения, труда и физической культуры. Завод, дом культуры, стадион, удобные жилища, магазины, школы – все должно быть связано, подчинено одной идее… Как назвать эту идею нового города? Счастье? Гармония? Социализм?

Она вдыхала свежесть амурского ветра. Ее взбудораженное сердце еще напоминало о себе неровными толчками.

Вернер был насмешлив и снисходителен: «Сколько вам лет?..», «Я рискую…», «Никакого шума я не потерплю…» Что он такое, этот Вернер?

А город она построит, цельный в своем величественном, гармоническом единстве. Его будут строить тысячи работников, чертежи его будут создавать сотни людей, но всеми ими будет двигать одна руководящая идея, дающая смысл любому произведению человеческих рук. Ее идея. Ее ли? Да. Она ее задумает, разработает, приведет к осуществлению. Она заимствует ее, эту идею. Нет, не у греков, не у римлян. Ее идею подскажет величие диктатуры пролетариата, пафос и напряжение пятилетки, чистота счастливых детских глаз, горделивый расцвет индустрии, жадное стремление вперед, к счастью, поднявшее миллионы людей…

– Товарищ Каплан! – кричит с крылечка «Амурский крокодил». – Получите ордер на комнату.

Клара смеется, сама не зная чему. Она получает ордер и отказывается от машины – комсомольцы помогут. Она идет по деревенской улице, как по проспекту, легкой походкой, подставляя лицо солнцу и ветру. В ней рождаются еще неоформленные воспоминания. О чем? Она не знает. Что-то связанное с Вернером. Движение руки, наклон тела, лоб… Что? Кто? Кого он напоминает?

Она не углубляется в эти воспоминания, не ищет их смысла. Она идет по своему городу и думает: «Да, так что же такое Вернер?»

2

В начале сентября подули с сопок пронзительные ветры, понесли над котловиной леденящие дожди, в непролазную грязь размыли дороги и тропы, с избытком напоили влагой и без того болотистую почву.

А потом выглянуло солнце, заигрывая последними, уходящими лучами; затухающими порывами проносился ветер, подсушивая лужи и густую дорожную грязь, – снова установились теплые, но уже иные, по-осеннему молчаливые дни.

На корчевке, на лесозаводе, на стройке работалось тяжело. В грязи увязали ноги, мокрые стволы были неподатливы и скользки. Ругань неслась по участкам работ. Но иной парень, бросив крепкое словцо, выпрямит заболевшую спину, поглядит кругом и затихнет, будто околдованный сказочным видением. Совсем рядом, безмолвная и нежная, неподвижно стоит тайга – теплым золотом осыпаны белые березы, жарким пламенем рдеют клены, сиреневыми листьями поникли ольхи, топорщатся синие ели, а темный мох под ними весь разукрашен пестрыми пятнами. И вся тайга словно поредела от начавшегося листопада – далеко-далеко видна между стволами прозрачная лесная даль, и в этой прозрачности то тут, то там медленно кружатся, опадая, золотые, красные, сиреневые листья.

А если выйти на просторное место и поглядеть во все стороны – как быстро изменилось все вокруг! Давно ли казались такими суровыми и однообразными угрюмые темно-зеленые сопки. А теперь каждая сопка играет на солнце всею гаммою веселых красок во всем многообразии тонов и оттенков, а если набежит облако – границы красок сливаются, и кажется, накинуты на сопки прекрасные восточные ковры.

А над ними – небо. Высокое, легкое, в подвижных облаках, – то небо, которое не обманывает видимостью свода, а дает ощущение воздушности и бесконечности.

В такой прозрачный осенний день по влажной тропинке среди пеньков несколько товарищей несли Сему Альтшулера от лесозавода к больнице. Сема лежал на носилках, закинув восковое лицо, и воспаленные глаза смотрели прямо в бесконечность неба.

– Тропосфера… стратосфера… а потом… – проговорил он вдруг, испугав товарищей. – От Солнца до Земли сто сорок девять миллионов километров…

– Бредит, – содрогаясь, сказал Генька Калюжный.

– Нет, – сказал Епифанов, – кажется, так и есть.

– Когда будут летать в стратосфере, – снова заговорил Сема и улыбнулся, – мы станем ближе к Москве по крайней мере в десять раз…

Около носилок появилась Тоня, склонилась и посмотрела на Сему потеплевшими глазами. Чужое страдание смягчило ее.

– Вы идите, ребята, – сказал Сема, когда его принесли к больнице и посадили на крыльце.

Друзья стояли, нерешительно переминаясь. Сема привалился к стене и слегка улыбался прозрачному небу. В его живых глазах отражалось золото осени, он был ясен. Но друзья знали, что у него сорок и две десятых.

– Идите, идите, – повторил Сема. Он заметил ненавязчивый, спокойный и ласковый взгляд Тони и выбрал ее инстинктом больного, который тянется к уверенным рукам. – Тоня останется со мной, а вы идите работайте.

Тоня молча кивнула и вошла в больницу, приняв на себя бремя забот. Сиделка бестолково бегала взад и вперед – коек не было. Тоня влетела в приемную врача, не обращая внимания на полуголого парня, подставившего грудь под докторскую трубку.

– Мы принесли Альтшулера, лучшего ударника, с температурой сорок и две десятых! – крикнула Тоня. – Он на улице. Если вы его сейчас же не устроите, я вас отдам под суд!

Врач уронил трубку и, наклонившись за нею, уронил пенсне. Тоня подала ему пенсне и сказала тихо:

– Пойдемте, дело серьезное.

Полуголый парень, кутаясь в пиджак, поддержал:

– Идите, доктор, я подожду.

И сказал Тоне:

– Вот ведь бедняга… Тиф?

Но и врач не мог найти койку, раз коек не было. Тоня сказала, энергично тряхнув волосами:

– Значит, надо кого-нибудь выписать.

Она смело вошла в палату, кивнула знакомым комсомольцам и крикнула:

– А ну, ребята, кто здесь покрепче?

– А что? – с любопытством откликнулись больные.

– Заболел Сема Альтшулер. У него сорок и две десятых. Он на улице. Кто согласен уступить ему койку?

Несколько человек не колеблясь спустили ноги с кроватей.

– Пожалуйста, доктор, – сказала Тоня. – Теперь ваше дело, кого из них выписать.

Врач с удовольствием и недоверием разглядывал распоряжавшуюся в его больнице комсомолку. Он смеялся про себя, но ворчал и выписывать кого-либо отказался наотрез. Один паренек, Петрунин, мог быть выписан дня через три, другой, Сафонов, через неделю. Но не сегодня. Врач не может, не имеет права…

– Ну так что же! – откликнулся Сафонов. – Мы с Митькой на одной койке будем, по очереди. Несите Сему.

Оставленный один, Сема прилег на крыльце, и в его помутневших глазах уже не отражалось золото осени – они были напоены густым туманом.

– Берите! – скомандовала Тоня врачу и мягко взяла Сему за плечи. Они вдвоем внесли его в палату. Тоня уверенно раздела Сему и натянула на его горячее, воспаленное тело чистую рубаху. Потом она вышла, оставив врача около больного.

– Предполагаю крупозное воспаление легких плюс общее изнурение организма, – сказал врач, выйдя к Тоне. – Положение скверное. У меня одна сиделка. Вы останетесь?

– Да.

– Ломаться и нос воротить вы не будете, это я вижу. Но вы что-нибудь понимаете в медицине? Лекарства разбирать сумеете? Грамотная?

– Я не понимаю, но пойму, – сказала Тоня. – Вы хотите, чтобы я работала в больнице?

– Мне нужна медицинская сестра. Я вас научу. А 1а guerre comme a la guerre,[8]На войне как на войне (франц.) – добавил он, но тут же сообразил, что Тоне непонятна его французская пословица, и объяснил, сердито поправляя пенсне: – С волками жить – по-волчьи выть. Я думаю, вы пригодитесь. Только судом не угрожайте, меня не запугаешь, имейте в виду.

– Хорошо, – сказала Тоня.

Сема лежал на спине, маленький и горячий, с блестящими от жара глазами.

– Вы видели сегодня небо? – спросил он Тоню с живым интересом и взял ее за руку. – Вы видали когда-нибудь такое небо? О, в Одессе оно лучше, чем везде, но здесь небо грандиознее… Здесь широта… Вы только поглядите, здесь видишь все: и стратосферу и выше…

Больные невольно посмотрели в окно, но ничего такого не увидели.

– Нет, – сказал Сема, – надо смотреть лежа, прямо вверх… вверх… Я хотел бы летать в стратосфере.

– Вот это да! – согласился Сафонов, пристраиваясь в ногах Петрунина.

– Хорошо бы взлететь разок так высоко, чтобы всю землю увидеть, какая она есть, – сказал Петрунин.

– Есть такой летчик, мастер высшего пилотажа, – сказал Сема. – Он очень маленького роста, его не брали в летчики, он написал письмо Калинину, что будет летать стоя, лишь бы взяли. Калинин приказал взять. Когда мы построим город, я пойду в летчики.

Он дышал с трудом, губы потрескались от жара, но он не бредил – он только интенсивнее, пламеннее думал.

– Я бы хотел лететь и заблудиться в облаках, – сказал он. – Года через три… Сбиться с пути и вдруг увидеть внизу город. Большой город на берегу большой реки. Чтобы к воде широкие ступени, чтобы на набережной, в тени акаций, белые столики, и чтобы за столиками сидели парни в белых костюмах и девочки в цветных платьях, и пили лимонады, и тянули кафе-глясе через соломинку, и ели мороженое всех сортов. И я бы пошел через город, а улицы все в деревьях и ровные, как стрелы, и по широким бульварам ходит народ, и все переговариваются, смеются, глазеют во все стороны, как на Дерибасовской в летний день… И я бы шел через весь город и вошел бы в огромные ворота… На новых заводах надо строить такие ворота, как строили для царей, чтобы входил человек и смеялся от радости… И я бы вошел в те ворота, и пошел по асфальтовой аллее, и увидел бы изящные, воздушные строения, как дворцы… И мне кричали бы: «Скорее, Семка, беги со всех ног и гляди во все глаза!» И я бы смотрел, как открывают шлюз… Вы знаете, как? Нажим кнопки – и все! – и хлынет вода, и закачается на волне голубой корабль, красавец, каких еще не было, и красный флаг взлетит по сигналу вверх, и будет играть музыка, и люди будут плакать… И на корабле будет название «Комсомол». И город будет называться – имени Комсомола.

Все слушали. Из угла раздался хриплый голос лесогона Феди Чумакова:

– Твоими бы устами да мед пить.

Сема весь вскинулся, даже сел в постели.

– А ты что думаешь? Ты думаешь, для чего мы строим? Для чего мы болеем, и мокнем в болоте, и не хотим сдаваться? Ты думаешь, если мы строим бомбовозы, это для того, чтобы воевать? Это для того, чтобы не было войны! И если мы торопимся, и плохо едим, и не имеем сапог, и девочки не имеют платьев – это для чего? Чтобы устроить монастырь? Нет! Чтобы жизнь была красивая и легкая, чтобы всего стало много, чтобы жили смеясь!

Врач вбежал в палату, негодуя. Он увидел сидящего Сему с лихорадочно горящим лицом и на всех койках приподнявшихся, возбужденных больных.

– Это что за митинг? – закричал он фальцетом и мигом уложил Сему. – Кто разрешил разводить митинг? А вы что смотрите? Тоже, медицинская сестра! Неужели у вас нет никакого понятия о медицине?

Когда врач ушел и пристыженная Тоня заставила всех улечься, снова раздался хриплый голос Феди Чумакова:

– Посмотреть охота. Вот только цинга заела. Ну, да ведь пройдет, я думаю?

Сафонов откликнулся, переворачиваясь на своей половине койки:

– Притом же обидно. Мы начали, а жить будут другие? Я уж дождусь, хрен с ней, с цингой. От цинги не помрешь.

3

Клара Каплан заняла очередь к Вернеру. Вернер встретил ее приветливо, с искренней радостью. Никакой чинности, ничего педантичного в тоне голоса. Он расспрашивал, как она устроилась, и обещал прислать ей кресло.

– Вы говорили мне в прошлый раз, что хороший коммунист сейчас важнее архитектора, – сказала Клара. – Я пришла говорить с вами и как коммунист и как архитектор. У меня серьезные и спешные предложения.

– Я вас слушаю.

– По приезде я взяла на учет трех комсомольцев: Клаву Мельникову, Сему Альтшулера и Епифанова. Вы их знаете?

Вернер быстро посмотрел на нее, насторожился, отрезал:

– Нет.

– Напрасно, – так же прямо отрезала Клара. – Надо видеть людей. Когда оратор говорит речь, он выделяет из толпы несколько лиц и по ним проверяет себя. Не так ли?

– Так.

Он стал очень внимателен.

– Я выбрала трех, очень характерных. Неужели вы не знаете Клаву Мельникову? Как можно руководить этой стройкой, не зная Клаву, Сему? А Сережу Голицына вы знаете?

– Вспоминаю. Помощник машиниста. Такой энергичный, красивый парень.

– Вы знаете, что он дезертировал?

Клара с наслаждением отметила, что ему стыдно. Она заговорила дружелюбно:

– У вас плохое положение, товарищ Вернер. Кадры тают. Из трех моих комсомольцев Клава кашляет – сухой плеврит. Сема Альтшулер – в больнице. Епифанов – здоров, весел, чувствует себя прекрасно. До сих пор вы равнялись на Епифанова. Я хочу, чтобы перед вашими глазами стояли также Клава и Сема. В этом суть моих предложений.

– Нельзя узнать, в чем выражается эта суть конкретно, вещественно?

Он был очень заинтересован, но Клару коробила педантичность его гладких, хорошо построенных фраз.

– Суть такая: немедленно, за счет промышленного строительства, строить большое число домов облегченного типа, Это компенсируется. Без жилищ кадров не будет.

Она хорошо продумала свое предложение и теперь ждала расспросов, возражений, чтобы развить мысль.

– Я хотел бы отложить нашу беседу, если вы не возражаете.

Клара вскочила. Переменчивые пятна заиграли на ее щеках.

– Вы меня не поняли, товарищ Клара. Я прошу вас отложить разговор до вечера. Вопрос важный. Я хочу пригласить нескольких руководящих товарищей, чтобы обсудить совместно и всесторонне. Без бюрократизма. Вас это должно устраивать, насколько я понимаю.

Она волновалась до вечера. Кого он позовет?

Она застала у него Круглова, Клаву Мельникову и Епифанова. Сразу вслед за нею пришел Морозов, затем Гранатов и Сергей Викентьевич – главный инженер. Морозов опирался на палку, был сер и небрит. Клара слышала, что у него цинга, но Морозов уверял, что разыгрался ревматизм.

Клара доложила свои предложения прерывающимся от волнения голосом. В середине доклада Гранатов удивленно переспросил:

– Как? Повторите.

И Клара вдруг почувствовала, что она взяла на себя огромную политическую ответственность, что ее предложение может быть истолковано как паника перед трудностями. Она взглянула на Круглова – он был серьезен и удивлен. Клава приоткрыла рот и смущенно оглядывалась. Епифанов сердито отвернулся и шепотом заговорил с Гранатовым. Гранатов засмеялся, потирая руки. «Что же я говорю? – с ужасом подумала Клара. – За счет промышленного строительства?.. Да ведь это оппортунизм!..»

Ее голос еще говорил, а мысль уже не следила за словами, судорожно билась, искала выхода, оправданий… Нет, это не оппортунизм! Ведь потом строительство пойдет быстрее.

– Я не хочу упрекать товарища Каплан в оппортунизме, – сказал Гранатов, отвечая на ее мысли. – Я надеюсь, что это простая ошибка. Вы просто не поняли, не учли серьезности и спешности нашего задания, – он глядел на Клару настойчиво, изучающе, и какое-то нервное движение пробегало по его щеке от виска к шее. – Если бы вы знали, у вас язык не повернулся бы требовать остановки промышленной стройки! – Он сделал дружелюбный жест в сторону комсомольцев: – А впрочем, надо послушать молодежь.

Круглов думал – думал упорно и тревожно. Предложение Клары Каплан совпало с его затаенными мыслями, но эти мысли он гнал от себя, как неправильные, чуждые, вредные… Сколько раз он хотел сказать Морозову: надо обеспечить ребят жильем, тогда у них и силы и энтузиазма прибавится! Но он не смел. И когда Морозов сказал однажды: «Пока нет домов, толку не будет», Андрей стал убеждать его, что в шалашах прекрасно, что ребята готовы перенести любые трудности. «Это хорошо, что ты так думаешь, – сказал Морозов ласково, – но я обязан думать иначе».

– Можно мне? – не смущаясь, спросил Епифанов. Он заговорил о том же – о трудностях. Но для него все вопросы решались просто. В нем бродила молодая и хорошо тренированная сила. И он осудил Клару Каплан.

– Вы, дорогой товарищ, не приобвыкли еще. Оттого и страшны показались наши шалашики. А мы в них переезжали как в палаты. Электричество провели. А теперь сами дом построили. И еще построим. Подумаешь, вечерами работали! А чего же вечерами делать? В кино ходить? Нет, дорогой товарищ, нам завод всего дороже.

Клава смирно подняла руку, прося слова. Вернер с любопытством разглядывал комсомолку, которую стыдно не знать. Чем она примечательна?

– Епифанов правильно сказал, – розовея, заговорила Клава. – Наши ребята во сне и наяву все о заводе мечтают, все о заводе. В этом для нас смысл всего. И как же товарищ хочет помедлить с заводом? Ведь нельзя же это! Мы сами себе никогда не простим, если хоть на неделю задержимся…

Вернер выхватил из ее речи одну фразу: «В этом для нас смысл всего». Она сказала так просто, так задушевно, с такой милой скромностью. Да, у Клары Каплан есть чутье на людей. Но почему же она тогда до сих пор не почувствовала, не поняла Гранатова, его аскетическую, нервную самоотверженность? Неужели она не видит, какой это превосходный, глубокий, болезненно чувствительный человек?

– Вот видите! – вскричала Клара. – Вот видите, какие у вас комсомольцы! Я ничего другого от них и не ждала. Но тем более наша задача сберечь их, сохранить! Подумайте – идет зима. Неужели вы оставите их в шалашах?

Вернер оторвался от своих мыслей. Надо было решать. Он с утра обдумывал. И все-таки не знал, что сказать. Его страшила мысль подписать приказ: «С 15-го прекратить строительство промышленных объектов»… Два месяца жилищного строительства – это большое дело!

– Я не берусь решать вопрос политически, – сказал Сергей Викентьевич. – Но вы учтите – сейчас рабочая сила в большом проценте занята корчевкой и земляными работами. Если их бросить целиком на жилье – откуда взять лес? Притом же у меня такой вопрос: мы ждали архитектора в уверенности, что план города позволит строить рационально, сразу, надолго. Есть у вас такой план? В каком соответствии с генеральным планом ваше сегодняшнее предложение? Не является ли это кустарщиной – забивать площадку времянками?

Вернер внимательно слушал. Он любил и немного презирал своего главного инженера. Мягок, расплывчат, но знающий и деловитый человек. Вернер ценил деловитость, и сам был деловит и сух. Может быть, поэтому его пленяла нервная приподнятость и чувствительность Гранатова? Сам он был неспособен решать чувством вместо ума.

Главный инженер дал ему нить – будущий город. Вернер взял эту нить и спокойно размотал ее перед Кларой и участниками совещания. Город надо строить по-настоящему, без перепланировки: кварталы социалистических домов, театры, парки, бульвары, магазины.

– Подумайте, товарищ Клара. Ведь у вас уже есть своя архитектурная мечта? Творческая мечта?

Ей было приятно, что он угадал в ней мечту, о которой она стеснялась говорить сама.

– И вдруг мы наляпаем домики, дешевые и грубые. Нет, надо строить большие, настоящие дома, а пока шалаши, временные бараки – их и снести не жалко.

Гранатов сказал:

– Надо потерпеть немного. Спросите любого комсомольца, готов ли он потерпеть недолгий срок в плохих условиях, чтобы потом жить в настоящем культурном городе и работать на первоклассном культурном заводе?

– Факт, готовы! – поддакнул Епифанов.

– Да разве мы сейчас жалуемся? – воскликнула Клава.

Морозов выдвинулся вперед и громко, в упор спросил Гранатова:

– Вы серьезно думаете, товарищ Гранатов, что мы так скоро построим и завод и город?

– Ну конечно! – быстро откликнулся Гранатов. И, помолчав, так же громко, в упор, спросил: – А вы серьезно думаете, товарищ Морозов, что большевистские темпы ничем не отличаются от обычных?

Морозов с досадой махнул рукой и не стал отвечать. Клара Каплан заговорила в сильном волнении:

– Это несерьезно, этот разговор об оппортунизме! Разве кто-нибудь предлагает снижение темпов? Надо подготовить жилье, чтобы тем скорее ринуться вперед. Да, у меня есть свой план. Своя мечта. Но будем говорить прямо – строить городские дома еще рано. Нет материала, нет механизации, нет многого. Я предлагаю квартал-два временных домов. Они простоят пять лет, может быть десять. Все равно, сразу весь город вы не построите. Приближается зима – как можно экономить на жилье, на здоровье людей? А если мы растеряем кадры, что мы будем делать тогда? Это же безумие! Это экономия, имеющая оборотной стороной самую дикую, глупую, преступную расточительность.

Круглов знал, что ему нужно высказаться. Его молчание становилось заметным. Но он не мог, не смел говорить, потому что для него не было ясно правильное решение. Свое мнение он мог сказать, но разве он имел право говорить только за себя? Он руководитель комсомольской организации.

– Круглов, а твое мнение? – окликнул его Морозов.

– Да, да, послушаем Круглова! – сказал Гранатов и ободряюще кивнул ему.

Клара Каплан, прижав холодные ладони к горящим щекам, с надеждой и тревогой смотрела в лицо Круглову.

Он опустил глаза и, ни на кого не глядя, сказал:

– Мое личное мнение такое, что я готов вытерпеть все что угодно. Но я думаю, что товарищ Каплан во многом права. Ведь об этом же говорил Морозов еще месяц назад. У нас мало заботы о людях. Клава на все готова, но, Клава, у тебя уже сейчас плеврит, а впереди холодная зима. И потом, что скрывать, не все наши ребята одинаково сознательны. С питанием до сих пор плохо. Грузы идут, но где они? Пока что их нет!

– Так что же ты предлагаешь? – перебил Гранатов. – Прекратить промышленную стройку?

Круглов испуганно откинулся назад, крикнул:

– Нет, нет! Ни в коем случае!

– А что же? – настаивал Гранатов.

У Круглова еще не было предложения. Но оно родилось тут же, сразу, под скрестившимися на нем взглядами Гранатова и Клары Каплан.

– Я предлагаю не ослаблять стройку, но помочь комсомольцам сверхурочно строить дома. Нам не нужно послаблений. Надо, чтобы инженеры руководили, чтобы нам давали материал и лошадей для перевозок, чтобы мастерские принимали наши заказы. У нас хватит сил построить дома сверхурочно. Верно я говорю, ребята?

Клава и Епифанов поддержали его: «Верно, верно!»

Клара Каплан кусала губы.

Гранатов хлопал комсомольцев по плечам, радовался: с такими молодцами горы свернем!

Морозов поднялся и вышел на середину комнаты, опираясь на палку. Он стоял неуклюжий, небритый, с серым и злым лицом.

– Вот что, – сказал он угрюмо, – комсомольцы правы. Если бы они рассуждали иначе, они были бы плохими комсомольцами. Плох боец, который не готов умереть в бою за свою социалистическую родину! Но плох и командир, который без нужды ведет на смерть своих бойцов, который не дорожит жизнью каждого бойца. А товарищ Гранатов забывает, что от него требуется рассуждать как командиру. Вот в чем твоя ошибка, дорогой Гранатов. Мы, командиры, обязаны сделать так, чтобы сберечь каждого комсомольца и хорошо подготовить наступление, прежде чем наступать. Наступление без подготовки – провал. Я предлагаю принять в основе предложение Каплан и временно снять со стройки на жилье такое количество рабочей силы, какое можно использовать на жилстроительстве при сегодняшней мощности лесозавода.

Вернер наклонил голову в знак согласия.

Он подводил итоги, спокойный и властный.

– Я принимаю решение: темпы ослаблять не будем. Сергей Викентьевич выяснит, в какой мере может лесозавод давать пиломатериалы. Товарищ Каплан разработает типовой проект жилого дома облегченного типа. Товарищ Гранатов ускорит строительство кирпичного завода. Я беру на себя содействие сверхурочному строительству комсомольцев и выделю часть рабочей силы для регулярного строительства. Новые жилые дома – только для лучших ударников. Это будет стимулировать большевистские темпы и, возможно, перекроет по результатам сегодняшнюю производительность. Я надеюсь, что мы покажем себя хорошими командирами, товарищ Морозов. А бойцы у нас действительно хорошие, в том числе и девушки-бойцы, товарищ Клава.

Так, полушутя, кончил Вернер совещание. И еще не успела сойти с его лица приветливая улыбка, как он уже взглянул на часы и встал.

Комсомольцы ушли с Морозовым.

– Я не совсем понял Вернера, – сказал Круглов. – Как-то вышло у него и «да» и «нет» одновременно.

– Если ты хочешь быть дипломатом, – ответил Морозов, – учись у Вернера. Все тонкости изучишь.

– А по-моему, Вернер такой решительный, – сказала Клава. – Сказал: принимаю решение – и кончено.

– По-командирски, – добавил Епифанов. – Порядок любит!

Морозов тяжело ступал, налегая на палку, изредка ворчал под нос, так что комсомольцам не понять было, о чем это он.

– Иногда командирский голос может продиктовать неверное решение, – сказал он, прощаясь. – Голос еще не делает командира.

Клара Каплан осталась в кабинете, чтобы поговорить с Вернером. Но Гранатов тоже остался и нетерпеливо постукивал пальцами, ожидая ее ухода.

– Вы зайдите ко мне послезавтра с планом и соображениями конкретного характера, – вежливо, но сухо сказал ей Вернер.

Клара повернулась и почти бегом покинула кабинет. «Ну, Гранатов истеричный человек – это ясно. Но Вернер? Что такое Вернер?..»

А Вернер и Гранатов испытующе смотрели друг на друга. По лицу Гранатова пробежала судорога. Он отвел взгляд и сказал глухо:

– Ты меня прости, Георгий Эдуардович, но этого я не ждал. Ты достаточно самостоятельный работник и крепкий большевик – почему ты пошел на поводу у Морозова и этой жалостливой барышни?

Вернер подтянулся, отчеканил:

– Я поступил так, как считал правильным.

– Вот это и пугает меня, – подхватил Гранатов, и пальцы его забарабанили по столу, и нервная дрожь непрерывно пробегала по щеке. – Вот это и страшно. Лес – на жилье, кирпич – на жилье, рабочих – на жилье… Да мы не имеем права отдать для жилья хотя бы одного рабочего!

Он прошелся по кабинету, бросил иронически:

– Видно, и на тебя влияют трудности! – и вышел.

Вернер пошел было за ним, но не позвал его и заперся у себя в кабинете. Он принял решение, но не был уверен в его правильности. «Паника… Влияют трудности… Растеряем кадры… Быть хорошим командиром… Кто прав?»

4

Мооми и Кильту разговаривали с Морозовым.

– Да, да, рыба скоро иди, – говорил Кильту, – неделю иди, две иди, потом иди нет.

– Пак предложил организовать для нас рыбную базу, – сказал Морозов. – Как ты думаешь, Кильту, и ты, Мооми, можно доверять Паку?

Мооми покачала головой:

– Нет.

– Он хороший рыбак, – сказал Кильту. – За ним надо смотри. Мало-мало не смотри – воровал.

– Воровать будет?

Кильту засмеялся, подтвердил, добавил:

– Деньги любит.

И снова повторил:

– Пак – хороший рыбак. Много рыбы лови. А деньги любит.

– Это нам не страшно, пусть себе любит, – сказал Морозов. – Нам важно, чтобы рыбак хороший и рыбы побольше. А смотреть за ним будем. И другое хорошо – переселим на рыбную базу, сарай его закроется. Пусть рыбу ловит. Верно?

– Верно, верно, – сказал Кильту.

– Мы Касимова послали покупать сети, – рассказал Морозов, – будет Касимов начальник, а Пак – помощник. Хорошо?

– Касимов хорошо, – уклончиво ответила Мооми.

– А вы пойдете работать на рыбную базу?

Кильту кивнул.

– Нет, нет, – испуганно сказала Мооми, – моя монтер. Монтер.

Они ушли, взявшись за руки, и пошли вдоль берега Амура, тихо разговаривая. Они были счастливы, они любили друг друга и жили вместе. Но едва ли не большим счастьем были широкие горизонты жизни, раскрывшиеся обоим. Мооми не раздумывала над тем, что ей дороже, но если бы Кильту захотел оторвать ее от проводов, роликов и лампочек, она не пошла бы за Кильту. Слово «монтер» наполняло ее никогда еще не испытанной гордостью и ощущением своей самостоятельности и значимости.

Из темноты реки вынырнула лодка.

Лодка пристала к берегу.

Высокий человек в фуражке выпрыгнул на песок и, оглянувшись, тихо пошел наверх, к сараям.

Кильту и Мооми стояли и смотрели на черный силуэт. Такого человека здесь не было. И лодка чужая, нанайская, плоскодонная.

– Чужой человек, – прошептала Мооми.

Человек взобрался по крутому спуску и исчез между сараями.

Они услышали осторожный стук – человек постучал три раза согнутым пальцем.

Скрипнула дверь.

Шепот.

Снова скрип двери.

И тишина.

Мооми и Кильту обошли сараи. Ни в одном из них не было света. Ни в одном из них не было слышно голоса.

И вдруг прямо перед ними распахнулась дверь.

Мооми и Кильту отпрянули к стене.

Чужой человек прощался с Паком. Он сошел по круче неслышной, охотничьей поступью и столкнул лодку в воду, впрыгнув на ходу. И сразу заработал веслами, исчезая во мраке ночи.

Пак постоял над берегом, пока не скрылась лодка, зевнул и вошел к себе. Он не заметил Кильту и Мооми, застывших у стены.

– Парамонов, – прошептал Кильту.

– Не заметил нас, – шепотом откликнулась Мооми. И они крадучись побежали домой.

Они все еще боялись преследования из своего далекого, полузабытого стойбища.

5

Тоня выхаживала Сему, выхаживала других больных и незаметно вылечивалась сама.

В том состоянии ожесточения и гордого одиночества, в котором она находилась, чужие страдания благотворно влияли на нее, смягчая ее и отвлекая от внутренних затаенных переживаний.

Она впервые поняла, что такое любовь и участие. Маленький, незаметный, немного смешной Сема Альтшулер привлек заботливое внимание всей стройки. Куда бы ни пошла Тоня, ее встречали расспросами о Семе. В больницу приходили делегации от участков справляться о здоровье Семы. Клара Каплан, архитектор, дважды навещала его и сказала Тоне:

– Вы хорошо заботьтесь о нем. Вылечить его – это так важно!

Частенько заходил Морозов. Он не выделял Сему – он каждого замечал, с каждым беседовал, подбадривал тяжело больных, мягко вышучивал унывающих, рассказывал новости. С Семой он беседовал не больше, чем с другими. Но однажды, уходя, он взял Тоню за локоть и сказал:

– Присмотрись к нему, Васяева. Поговори. Тебе тоже полезно будет. Он, знаешь, какой человечище?

Тоня думала ночами – почему? Почему? Ведь не в том же дело, что он ударник и изобретатель! Ведь и она ударница… Почему же столько любви и участия вызвал этот маленький, незаметный, немного смешной юноша?

Она присматривалась к Семе.

Говорила с ним.

Сам того не зная, он открыл ей секрет простой человеческой теплоты. Тяжело больной, он умел найти для каждого больного дружеское слово. Он не уговаривал, и не агитировал, и не сулил ничего – он нащупывал в человеке заветную струну и заставлял ее звучать.

У Семы Тоня научилась видеть людей.

Однажды заговорили о Лильке. Сафонов сказал, что Лилька глупая.

– Почему глупая? – тотчас откликнулся Сема. – Лилька не умеет себя вести. Но разве все умеют? А ты умеешь? Лилька сердечная. У нее хорошая основа, а сверху – шлак. Почисти шлак – другой человек будет.

В другой раз зашла речь о Коле Платт. Коля Платт прекрасно работал мастером механической мастерской.

– Нет, он сухой, – сказал Сема. – Ему нужно еще во многих переплетах побывать, чтобы стать человеком. Он никого не любит, кроме себя.

Сема никогда не говорил Тоне, что любит людей, но именно у него Тоня научилась любить их, и любить по-настоящему, во всей сложности и противоречивости. Это была суровая любовь, без снисхождения и поблажек, но пронизанная активностью; полюбив, хотелось помогать людям жить, совершенствоваться, бороться.

Такую любовь к людям Тоня угадала у Морозова. Он и ее любил и о ней думал. «Присмотрись, поговори… тебе будет полезно…» Значит, Морозов знал, что ей тяжело?

Но ей стало уже не так тяжело.

Как-то вечером, когда больные спали, а Сема лежал в лихорадочном вечернем оживлении, Тоня вдруг спросила:

– Ты любишь Клаву, да?


В тот день Клава приходила в больницу, и Тоню мучительно задела радость, с какою встретили Клаву все больные.

Сема не смутился. Он даже немного подумал, прежде чем ответить.

– Нет, Тоня, я ее не люблю. Она для меня не женщина, а сон, мечта, восход солнца. Мне хочется плакать, когда она грустная. У меня разрывается сердце, когда она кашляет… А вы ведь слыхали, Тоня, как она кашляет? Но если бы мне сказали выбрать ей жениха, я взял бы ее за ручку и повел бы ее к Андрею Круглову и сказал бы ему: «Андрей, ты лучший парень среди нас и самый красивый, возьми ее и береги – лучшей девушки ты не найдешь».

Он горько вздохнул.

– Но у него есть какая-то краля, и я не знаю почему, Тоня, но эта ростовская краля мне уже не нравится. Вы не замечали, Тонечка, что хорошие люди часто попадаются на всякую дрянь и становятся несчастными? Почему это так, я не знаю, но хорошим людям не везет в любви. И я уверен, что эта краля – какая-нибудь вертлявая пигалица, а здесь рядом пропадает девушка, которая могла бы сделать его счастье и быть счастлива сама… Так что вы видите, Тоня, не надо думать, что я люблю ее. Я любуюсь ею – вот и все.

Тоня задумалась над словами Семы. Хорошим людям не везет в любви. Она не могла не считать себя хорошим человеком – и вот ей не повезло.

– Мне тоже не повезло, – произнесла она.

Сема был первым человеком, с которым она решилась говорить о себе.

– Вам не повезло, да, – повторил Сема и внимательно посмотрел на нее. – Ну что же, Тонечка, вам еще повезет. Вы не Клава и не Круглов. Вы сильная.

– А разве Круглов не сильный?

– Как вам сказать… Он мужчина, он имеет характер… Но сердце у него беззащитное, открытое, все наружу. Таким людям трудно быть счастливыми, потому что если встретится неважный человек и видит это сердце, он вертит им как хочет. А это плохо.

– А я… не такая?

– Вы не такая, Тоня, нет. Я даже думал сперва, что вы плохой человек. А потом… Вы не сердитесь, Тонечка, но я все наблюдаю, у меня такие глаза… Я видел, как вы пели тогда в бараке, помните, и у вас было очень тяжело на сердце, я это видел – да что видел! – я это знал. У вас было тяжело на сердце, но вы пели веселые песни и смеялись, и все думали, что вы веселая, и ваш Голицын со злости кусал себе локти… Нет, Тоня, у вас сердце в броне, вы стойкая, вы не сдадитесь.

– Я не сдалась, – сказала Тоня.

– Я не знаю, Тоня, что у вас было. Мне нет дела, отчего вы разошлись. Но это хорошо, Тонечка. Сергей был легковесный человек. Не скверный, но легковесный. Он даже страдать не умел, а так, знаете, не гроза, а слякоть, не рычание, а мышиный писк.

– Я его очень любила, – со стыдом прошептала Тоня.

И ей стало легче. Впервые высказанное чувство как будто отодвинулось; оно уже принадлежало не только ей одной.

– Я догадался, – сказал Сема. – Я догадался, когда ты пела и смеялась, а на душе у тебя было плохо, – я ведь знал, что плохо. Ты хорошая, Тоня, у тебя сердце в броне, ты можешь жить и будешь жить.

Он запнулся. Его лицо побледнело и напряглось. Слово «жить» – обычное, часто повторяемое слово – приобрело для него особое, всеобъемлющее значение.

– И я бы жил… – с обидой закончил он. – Да вот, видишь…

Он помолчал. Тоня искала слов ободрения. Но он нашел их сам. В его расширенных зрачках вспыхнуло пламя неутолимой страсти:

– Нет, нет, Тоня, я буду жить! Я не дам скрутить себя. Что? Ты думаешь – доктора? Нет, не в докторах дело, надо захотеть жить… Пока во мне бьется сердце, пока работает мозг, пока у меня есть нервы – я буду бороться за жизнь и не позволю! Не позволю!..

Тоня склонилась к нему в безотчетном порыве любви.

– И я не позволю, Сема! Я тебя отстою…

Сема выпростал руку из-под одеяла и потянул к себе Тонин палец. Она не понимала, чего он хочет. Наконец она догадалась: надо положить ладонь на его горячий лоб.

– Вот так, – сказал он и закрыл глаза. – Вот так… Кто знает, Тоня, может быть судьба не зря столкнула нас, и нам еще будет хорошо. Может это быть, Тоня?

Она ответила наугад:

– Конечно, может. Ты увидишь, все будет хорошо.

Он открыл глаза и улыбнулся. Улыбка была странная: и мудрая и насмешливая – как будто он видел многое такое, что недоступно другим людям, не оценившим до конца понятие «жизнь».

– Ты что, Сема?

– Ничего, – сказал он все с тою же улыбкой. – Пора спать, Тоня, у тебя совсем усталые глаза. А жизнь впереди большая, и знаешь, сколько еще понадобится сил!

С этого вечера Сема стал самым дорогим и необходимым для Тони человеком. Это был друг. Она не боялась открывать ему любые затаенные мысли. Она высказывала то, что наболело, и то, что было неясно, и то, о чем мечталось по ночам. А Сема хорошо слушал и потом говорил, говорил, говорил, высказывая все свои теории, и наблюдения, и советы. Тоню не утомляло его многословие… Она всегда находила в его речах свежие и новые мысли.

Эти мысли обновили ее. Сема прививал ей вдумчивое, чуждое всякой опрометчивости отношение к людям и событиям. У нее пропало ожесточение, потому что Сема пробудил в ней глубокую человеческую теплоту, не оставлявшую места мелочной злобе. Она выздоравливала – не от любви, нет! любовь прошла бы и так, – она выздоравливала после глубокого душевного кризиса.

Сема уважал ее и называл хорошим, сердечным человеком, но именно поэтому она поняла, что до сих пор не была ни хорошей, ни сердечной. Кому какое дело, что она думала, чего желала! До сих пор она не умела осуществлять хорошие порывы, не умела передавать свои чувства другим, увлечь за собой других…

Она ценила влияние Семы и не догадывалась, что ей самой нужно было переболеть и измениться, чтобы воспринять его.

– Ты заметил, Сема, ребята не любят меня? – пожаловалась она однажды.

– Это зависит от тебя, – сказал Сема. – Ты смотри на ребят попроще, поласковее. У них ведь ни семьи, ни девушки. А ты гордишься. Улыбки бережешь…

Тоня засмеялась. Нет, она не берегла улыбок, у нее их просто не было. И кто знает, почему именно сейчас, когда от усталости темнеет в глазах, когда и оснований для радости никаких как будто бы нет, – почему сейчас в ней забродили новые соки и стало так естественно улыбаться людям?

6

Сергей Голицын часто, как от толчка, просыпался ночью, и все, что с ним случилось, представлялось ему кошмаром.

Лодку несло течением всю ночь.

С рассветом они остановились в селении на правом берегу. Пак советовал ждать здесь парохода и сразу повернул домой. Сергей с ненавистью смотрел, как прыгает на волнах лодка, как тяжело ворочает весла Пак, толкая лодку против течения.

Потом он поссорился со своими спутниками. Кулацкие сынки! Им было наплевать и на стройку, и на комсомол, и на угрызения совести, томившие Сергея.

Он два дня ничего не ел. Можно было зайти в любой дом и попросить хлеба, но ему было стыдно.

На третий день он сел на проходивший пароход. Пароход шел в Николаевск. Сергею надо было в Хабаровск. Но не все ли равно!

Увидев его корзинку и бутсы, какой-то пассажир спросил:

– Из экспедиции?

Сергей неопределенно кивнул.

– Я уж знаю, – сказал пассажир, – нынче летом два экспедиции видел, и все в бутсах.

Пассажир был из местных жителей. Он хвастливо рассказал, что прошлый год работал в тайге с геологами, – искали нефть. Нефти не нашли, но многие признаки указывают, что нефть должна быть.

Пароход остановился у большого села. Над крышей деревенского домика качалась на ветру полосатая сигнальная колбаса. У берега отдыхал, распластав крылья, серебристый гидросамолет.

Сергей вступил в беседу с механиком.

Потом подошел летчик – подтянутый, синеглазый, самоуверенный. Сергей смотрел с восхищением и на летчика, и на механика, и на серебристую легкую машину.

– Куда летите? – спросил Сергей.

– На Камчатку, – будничным тоном сообщил механик. – Почта и два пассажира.

Сергей не мог оторваться от самолета.

– Нравится? – спросил летчик, и синие глаза его с доброй насмешкой остановились на лице Сергея. – Что ж, парень, дело доступное. Поступай в школу. Учись. Будем не то что на Камчатку – на полюс летать.

И он, подмигнув Сергею, пошел по узкому мостику в машину. Сергей смотрел, как закрутился пропеллер, как пробежала по волнам и пошла вверх послушная машина, как исчезла в небе серебряная точка.

Кто примет его в летную школу?..

Дезертир…

В Николаевске он встретил Касимова.

Они столкнулись лицом к лицу. Касимов сразу узнал его.

– Ты как попал сюда? – растерянно озираясь, спросил Сергей.

– Сети покупаю. Рыбу для вас ловить. А ты как попал сюда?

Сергей наспех придумал предлог – покупку физкультурных принадлежностей. Касимов посмеялся: «Кто это придумал? Откуда здесь физкультурные принадлежности?» Он увлек Сергея с собой получать сети. Когда они уселись на громоздких свертках, Касимов сказал:

– Знаешь, парень… У нас в партизанском отряде был такой партизан, Гордеев – фамилия. В зиму тяжело было. Жрать нечего, обуть нечего. Болели. Патронов не хватало. Кругом японцы. И вот Гордеев не выдержал. Удрал. Встретил я его года три назад. Смотрю я на него – а он в глаза не глядит. Стыдно.

Сергей слушал, весь похолодев.

– Так что, парень, поразмысли.

Позднее Касимов спросил:

– Так вместе вернемся или как?

Сергей сказал – вместе. Но когда ночью представил себе возвращение в лагерь, встречу с Кругловым, презрительный взгляд Тони, – вскочил и побрел в темноту куда глаза глядят, за город, от людей…

Под утро он наткнулся на рыбачью хижину. Хозяин рыбачил в море, женщина без расспросов впустила Сергея и накормила жареной рыбой.

Он сидел с женщиной у моря и вместе с нею волновался – начинался шторм, огромные волны наваливались на берег и со скрежетом откатывались обратно, волоча за собою песок и гальку.

Когда хозяин вернулся, Сергей помог выгрузить рыбу и научился чистить ее и развешивать на вешалах.

Под вечер второго дня, когда шторм разбушевался в полную силу, Сергей заметил на волнах черную точку. Он позвал хозяина. Рыбак поглядел, сказал:

– Кавасаки.

– Однако надо согреть уху, – сказала женщина. – Поди, промерз.

Сергей понял, что рыбачка заранее заботится о неизвестном «кавасаки». Сергей смотрел на волны: они были размашисты, свирепы, могучи – как пристать к берегу при такой волне?

Он так и не понял, как пристал неизвестный с загадочным именем «кавасаки». Сергей успел увидеть повернутую боком лодку, а затем лодка оказалась на боку в песке, и из лодки выскочил белокурый парень в брезентовой робе, в плаще, с мокрым, утомленным, но смеющимся лицом.

В тот же вечер Сергей узнал, что лодка – это моторный рыболовный баркас, по-местному – «кавасаки», что парень – моторист рыбного промысла на Сахалине, что его два дня трепало штормом, что он уже боялся за «Красавицу». «Красавицей» он называл свой кавасаки – лучшее моторное судно промысла.

– Мы с нею кругом премированные! – похвастал парень, жадно глотая горячую уху.

Моторист ночевал вместе с Сергеем на сеновале.

– Охотник? – спросил моторист.

– Нет.

– Вербованный?

– Нет.

– А кто?

Сергей объяснил: работал с экспедицией в тайге, искали нефть, не нашли. Теперь хочет попасть в Хабаровск, а еще лучше во Владивосток, на железную дорогу.

– Чепуха! – сказал моторист.

– Что?

– Зачем тебе во Владивосток? С жильем худо, интересного – ничего.

– А ты был там?

– Где я не был! – сказал парень. – Поезжай на Сахалин. Нефть хочешь? Пожалуйста! Уголь? Рыбу? Что хочешь, то и найдешь. Слесарное дело знаешь? Тогда в Александровске устроишься, в порту, в мастерских. Ты не радист? Там в аэропорт нужен. Машину водить умеешь? С руками оторвут! В совхозе…

– Я машинист, паровозник, – гордо сказал Сергей.

– Это что! – равнодушно отмахнулся моторист. – Конечно, на Сахалине и по этой специальности можно работать. Оха – Москальво. А ты на море не работал?

– Нет.

– Самая красота! Второй год работаю, вот на этих на кавасаки. Красота! Так поедем?

Сергей мялся.

– Опять же из Александровска пароходы чаще, здесь – гроб.

На второй день моторист вывел в море «Красавицу». Море еще бурлило, но ветер утих. Волны подхватили кавасаки, мягко подкинули, опустили – и пошла непрерывная, веселая, нестрашная игра.

Сергей сидел на корме, прижимая к себе корзинку. Берег быстро исчез в синеватом мареве, кругом были только волны, широкие и плавные, ритмично качавшие бот. Моторист стоял у штурвала и пел во весь голос, подчиняясь ритму водяных качелей:

Бе-лые, бле-дные, не-жно души-стые,

Э-ти цветы от-цвели…

Сергея укачало. Как-то тяжело и неспокойно чувствовался собственный желудок. Сергей лег на свернутые сети и уснул. Его разбудил резкий толчок. Качки уже не было, кавасаки лежал на боку на мокром песке.

Смеркалось.

С пригорка, из поселка, бежали люди. Люди окружили моториста, спрашивали:

– Ну как?

Понятно было, что о нем беспокоились. Но никаких рассказов не последовало.

– Занесло на материк, – сказал моторист и снова полез в кавасаки.

Сергей не знал, что делать, как представиться. Его молча разглядывали.

– А это гостя привез, – сказал моторист и спросил: – Доронин здесь?

– В город пошел.

– А!

Люди стали расходиться.

Прибежала женщина в торопливо накинутом на плечи платке, с румяными губами, с заметно выдающимся животом. Они с мотористом обнялись, оглянувшись на поселок.

– Возьми этого парня, – сказал моторист. – В гости к нам. Обед есть?

Женщина оказалась словоохотливой. Она рассказала, что Колька – это ее теперешний муж, он ее отбил пять месяцев назад у милиционера. Милиционер грозился убить, но это одни слова. Сегодня на промысле тишина – в море не ходили, но к утру пойдут. Дом у них лучший в поселке, для ударников. Нет клопов. В холостых бараках везде клопы, а Колька брезгливый.

Сергей долго не мог уснуть. Растянувшись на полу на жидком тюфячке, он прислушивался к близкому шуму прибоя и томился тревогой. Жизнь кидала его из стороны в сторону. Вот занесло на Сахалин. Раньше здесь была каторга. «Кругом вода – в середине беда», «Кругом море – в середине горе», – так говорил Тарас Ильич. Но партизаны бились и умирали за Николаевск, за Сахалин. Что хочешь, то найдешь, говорит моторист.

Совсем близко, за стеной, шумели волны, набегая на песок. Сергей заслушался и заснул. Его разбудили громкие голоса. По косому, розоватому солнечному лучу, уткнувшемуся в стену, Сергей понял, что еще рано. На кровати лежала Нюша – жена моториста, самого Кольки уже не было. Высокий рябоватый мужчина стоял над Сергеем и говорил повышенно громко, подкрепляя слова взмахами руки:

– Вечное самоуправство! Кто ему велел, кто разрешил, когда Лукошин третью очередь пропускает? Когда Пантелея очередь? Я ему сказал и тебе говорю: за деньгами гоняться – платить перестану. У меня, знаешь? У меня забота о человеке! Я не могу допускать черт-те што.

– А-а, проснулся! – закричал мужчина и сел около Сергея на стул. – Ты что же, совсем к нам? Или в гости? Комсомолец, говорит Нюша, – верно?

Откуда взяла Нюша, что он комсомолец? Сергей не стал отпираться и нехотя ответил, что он здесь проездом.

– А вы кто?

– Я Доронин, – сказал мужчина и повернулся спиной к кровати, чтобы Нюша могла одеваться. – Я здесь партия, комсомол и советская власть. Потому что, видишь ли, у меня полтора коммуниста – я да еще кандидат один, из рыбаков. Комсомольца два, и оба щенки еще, неученые, без году неделя. До города двенадцать верст, а вроде как Москва – туда да назад, ведь это двадцать четыре? Двадцать четыре! Варимся в своем соку. А дело, знаешь, какое? Бо-о-гатое дело! Я написал в центр докладную записку: надо строить консервный завод. Я тебе покажу, записка – во! Мертвого убедит! Ты вставай, пойдем на промысел, сейчас кунгасы пришли, рыбу отцепляют. Посмотришь.

Нюша повязала голову платком, накинула широкий клеенчатый фартук и убежала.

Сергей встал, удивляясь любезной настойчивости Доронина.

– Чаю у меня попьем, – сказал Доронин. – Ты знаешь, для меня каждый человек – золото! Я людей берегу. Вот Колька в море пошел, я ему выговор дам, очередь не его, зачем лезет? Я каждого человека берегу. Колька, знаешь, уходить хотел. С Нюшкой спутался – муж, дурак, в амбицию. Нюшка ревет. Дело семейное, а мне лучшего моториста терять? Взял Нюшку за руку, свел к Николаю – живи! А милиционеру лекцию – свобода личности и самоопределения. Разлюбила – сам виноват. Ищи другую, а Нюшка тю-тю! И беру ее под охрану закона.

Широкий песчаный берег был покрыт темными квадратами разложенных для сушки сетей. Несколько кунгасов лежало на боку, указывая на поселок склоненными мачтами. В поселке было домов двенадцать. Неподалеку, на склоне горы, лепились домишки деревенского типа.

– Корейский колхоз, – сказал Доронин. – Мой младший сын. Они ловят и мне сдают. Сходишь к ним, посмотришь. Чисто живут! У меня там три невесты растут для моих хлопцев. Воспитываю, слежу. Женский вопрос – это знаешь что? ОСУ! ОСУ – особые сахалинские условия. Так у нас говорят.

Они пришли на пристань. Им навстречу неслись вагонетки с мокрой, еще трепещущей рыбой. На кунгасах, вернувшись с лова, работали женщины. Тут же была и Нюша. Они быстро и бережно отцепляли рыбу, запутавшуюся в сетях.

– Отцепщицы, – пояснил Доронин Сергею. – Мой ударный батальон! Самые лучшие отцепляют за восемь часов до пяти центнеров. Дело тонкое, женское. Рыба у нас нежная. Солить надо сразу. Проволынишься – получается второй сорт. А отцеплять надо по одной, не попортить, не порвать. Вот я тебе покажу.

Доронин подсел к отцепщицам и сам удивительно ловкими, нежными движениями отцепил несколько десятков рыбок.

– Видишь, – сказал он хвастливо, вытирая руки о штаны. – Я вот умею – старый рыбак! А посади другого – всю рыбу перепортит.

Под ногами скрипела соль, рассыпанная по пристани. Сергей шагал за Дорониным, мучаясь голодом и удивляясь, зачем понадобилось водить его по всему промыслу.

Засолочный цех начинался сразу за пристанью. В большом темноватом сарае были врыты в землю огромные чаны. Остро пахло рыбой. Под ногами угадывалась соль – каждый шаг отдавался скрежетом. Около одного из чанов копошились люди.

– Вот оно, наше богатство! – воскликнул Доронин. – Сельдь, иваси, корюшка. Деликатная рыба, уход любит. Одна беда – не справляемся. Укладка, отгрузка, тара – вот что нас губит. Казалось бы, тара – пустяк, а самый больной вопрос! Теперь бондарную организовал – полегчало.

Двое рабочих черпалками выбирали из чана засоленную рыбу. Жирные и нежные сельди поблескивали мокрыми боками, усыпанными солью. Сверкающей струей выливались они из черпаков в вагонетку.

– Вот смотри, – сказал Доронин, перехватывая на лету рыбу. – Сорт определяется по чистоте глаз. Если глаза и жабры начали ржаветь – уже второй сорт.

И он сердито отбросил рыбу, – глаза ее подернулись рыжим налетом.

Доронин потянул Сергея в бондарную мастерскую. Совершенно пьяный бондарь возился над бочкой, весело и деловито ругаясь во весь голос.

– Опять? – строго спросил Доронин и пощелкал готовые бочки.

– Иннокентий Павлович! – жалобно вскричал пьяный бондарь и усиленно застучал молотком. – Я же работаю! – добавил он, исподтишка поглядывая на Доронина.

– Еще бы ты не работал, – бросил Доронин и пощелкал новую бочку. Звук, видимо, удовлетворил его, и он сказал мягче: – В последний раз говорю тебе, Семен: или ты не пьешь, или все наше условие к черту!

Когда они вышли, Доронин объяснил:

– У него сын в тюрьме. За хулиганство. Скоро на выписку. Я обещал сделать из него человека. У меня таких трое. Один – золотой парень стал. Нынче патефоном премировал. Другого женил, в колхоз отдал. Парень благодарен, всегда подсобляет. Весь колхоз приучил к глубинному лову.

Сергей не знал, что такое глубинный лов, но Доронин сам объяснил:

– С глубинным ловом я намучился. Местные рыбаки ловят у берега. Это старый способ. В открытом море улов куда больше. Навез я сюда астраханцев, рыбников. В отпуске был – сам вербовать ездил, весь отпуск провел. Сам и привез, чтобы не отбили дорогой. Рыбаки опытные, а к нашему Татарину[9]Татарскому проливу. не привыкли, страшно. Шторма здесь крутые, ветер переменчивый. Глубинный лов на энтузиазме вводил, на подначке. Кольку я оттого и ценю – первым пошел. Отчаянный парень! И Евдокимов пошел. Золотые ребята!

Они пришли к чистенькому домику с аккуратными железками у порога. Доронин заставил Сергея обчистить сапоги и ввел его в комнату, разукрашенную флажками и елками.

Человек тридцать ребятишек ползали и ходили в большой загородке посреди комнаты.

– Манеж! – гордо объявил Доронин и провел рукой по белым крашеным поручням. – Ходить приучаются, и носы целы. Я такой в Москве увидел. Приехал, сам сделал. И кубики сделал. Вот кукол мне женщины сшили. Нюшку и еще одну снял с работы, посадил в конторе, тряпки дал, срок поставил: в три дня чтобы были куклы! А ты столярное дело знаешь?

– Нет…

Доронин потребовал меню, и Сергей мог убедиться, что дети промысла едят манную кашу, компот, суп со свининой и рыбные котлеты.

– Свиней завел, коров – шесть штук. Сам вез их с материка, пароходом. В шторм попали, коровы мычат, свиньи ревут – жуть. Сердце за них болело. Высадили их в Александровске – похудели, бедняги, не жрут, не мычат. Я испугался, ищу ветеринара – нету. Пришлось такого доктора привести, прямо силой приволок. Не понимает, пугается. Скажу тебе по секрету, я им валерьянки дал – каждой твари по пузырьку. Выходил. Пригнал сюда. Поправились. Вот ты увидишь.

Сергею пришлось пойти и в коровник и в свинарник. Потом Доронин повел его в клуб. Это был небольшой барак, украшенный внутри портретами в рамах и бумажными гирляндами.

– Здорово? – страшно довольный, крикнул Доронин. – Приехал бы месяц назад, ничего не было! Вечером деваться некуда. После получки повальная пьянка. И осудить нельзя, – ну ведь некуда податься! Сам с горя, бывало, запрусь на замок снаружи, в окно влезу, занавески спущу и напиваюсь как сукин сын. Мне иначе нельзя – авторитет. А теперь, видишь, какой клуб завернули? Патефон, сорок две пластинки, книг целый шкаф!.. Доклады сам делаю, из города три раза докладчиков возил. Вот еще кино нужно. Я уже написал, просил. Ты с кино возиться умеешь?

– Нет.

Сергей все сильнее чувствовал голод. Болтливость Доронина раздражала его. Но было еще что-то, томившее его сильнее голода – была ли то зависть к этому неутомимому работнику, или сожаление, что ему самому нечем похвастаться, нечего рассказать?

Доронин направился было снова на промысел, но тут увидел истомленное лицо Сергея и хлопнул себя по лбу.

– Старый чурбан! Я ж тебя голодом заморил! А ты чего молчишь? На меня смотреть нечего, я и до вечера могу не евши, у меня привычка.

В комнате Доронина было тесно от нагроможденных повсюду ящиков, инструментов и всякой хозяйственной мелочи. Под окном стоял ветхий токарный станок. В углу сиротливо притулилась гитара.

– Что делать, ценное у себя храню, девать некуда, – сказал Доронин, торопливо убирая наиболее заграждающие путь предметы. – Это временно. У меня ведь женка есть. Хорошая женка. И ребят двое. Женку я послал во Владивосток, в рыбный техникум. Через два года окончит – ребятишек с бабушкой выпишу. Заживем!

Пока Доронин хлопотал по хозяйству, Сергей взял гитару и заиграл самую грустную мелодию, какую знал.

– Хорошо играешь! – вскричал Доронин, с восторгом глядя на умелые пальцы Сергея, перебирающие струны. – Я купил гитару, мандолину, три балалайки, надо бы оркестр, да учить некому. Роздал балалайки, говорю – учитесь. А сам я не умею. Самоучитель выписал – три месяца прошло, не шлют. А деньги послал, все как надо.

Сергей не ждал ничего хорошего от холостяцкого хозяйства Доронина и был приятно обманут: Доронин поставил на стол селедку, жареную рыбу, свинину, студень, картофельный салат с огурцами, водку, галеты. Он придвигал к Сергею то одну тарелку, то другую, подливал водку, чокался:

– За расцвет Сахалина и его строителей… За дорогого гостя!

Сергей не понимал, чего ради его обхаживает Доронин. Он чувствовал себя самозванцем на чужом пиру. Но Доронин скоро открыл карты. Когда Сергей развалился на стуле, разомлев от еды и водки, Доронин, наконец, заговорил:

– Слушай, парень. Ты сейчас на перепутье – так? Во Владивостоке тебе делать нечего. Ты комсомолец, организатор, у тебя есть способности, я вижу. Ты оставайся здесь, вот что я тебе скажу! Назначу тебя зав-клубом и руководителем струнного оркестра. Жить будешь со мной. Не хочешь – даю тебе комнату возле Николая, без клопов. Нюшка тебя кормить будет, белье стирать. Захочешь, дам тебе и бондарную мастерскую, по совместительству. Тысячу в месяц заработаешь. Через год учиться пошлю в техникум. А через два года наверняка пошлю: женка приедет – ты поедешь. Захочешь – в отпуск отпущу на материк. По рукам?

Сергей сидел весь красный. Надо было сейчас же, немедленно признаться, что он уже не комсомолец, что он дезертир… Доронину можно сказать, он поймет, он все равно возьмет его, простит, уладит…

– Да ведь я не играю, какой я руководитель струнного оркестра! – хрипло сказал он.

– Вздор! Чепуха! – закричал Доронин, весь сияя. – Поучишься, самоучитель придет, теорию подучишь. Я ведь совсем не знаю. Ты по слуху, по слуху! У тебя руки золотые, я ж вижу!

– Да я и клубом никогда не занимался…

– Вздор! Сумеешь! По глазам вижу – сумеешь! А не хочешь – назначаю тебя своим заместителем. Работа – о-го-го! Одно жилстроительство за зиму – восемь домов, новый коровник, новый засолочный цех, бондарную расширять, клуб надстраивать, ясли расширять. Соглашайся, парень. Заживем – не нарадуешься.

– Да почему я? Вы же меня не знаете!

– Вздор, голуба! Я людей носом чую. Ты Сахалин не знаешь. На материке человек серебро, на Сахалине – золото. Я за человека душу продам. Кольку я женил. Панферова в люди вывел. Скворцова женил, в колхозе три невесты растут – ого! Я каждого человека на учете держу. Милиционер на меня за Нюшку обижается – так то милиционер, его Александровск держит, пускай сами заботятся. А своих людей я, как нянька, обхаживаю.

Сергей томился. Еще не поздно признаться. И сказать, что он раскаивается, что ему стыдно, что он хочет работать вот так, как Доронин, от души… Доронин поймет.

– Ты, может, думаешь – наш промысел мелочь? Думаешь, социализм – это не рыба, а машины, нефть, уголь, гиганты? Нет, голуба, ты ошибаешься! Социализм – это богатство страны, а рыба у нас – знаешь, какое богатство? Только вычерпывай, только поспевай! Завод будем строить!

Сергей все молчал. Он взвешивал – тысяча в месяц, хорошая кормежка, заботы Доронина, комната, отпуск. Из отпуска можно и не вернуться… Нет, уж если соглашаться, то до конца. Честно. По-комсомольски… Но ведь не комсомолец он, ведь и билет его, возможно, объявлен недействительным.

– Согласен? – напирал Доронин, снова придвигая Сергею свинину и салат. – Ты ешь, ешь!..

– Подумать надо, – сказал Сергей. – Дело неплохое. Но у меня старики дома… Я подумаю…

Он ушел от Доронина в полном смятении. Он так и не признался ни в чем, а теперь поздно. Он боялся новых уговоров. Но и Доронин и Колька с Нюшей, видимо, были в заговоре и, ни о чем не спрашивая, постепенно втягивали Сергея в круг интересов промысла. И получилось, что дело – решенное, Сергей – свой человек и возвращаться к старой теме нечего.

Наутро третьего дня Колька привел с моря целый караван переполненных рыбой кунгасов. Убирать богатый улов вышли все работники промысла.

Увлеченный общим порывом, Сергей десять часов подряд работал на пристани, нагружая и развозя вагонетки с рыбой. В эти часы трудового азарта он знал, что остается на промысле и все люди ему интересны, как будущие товарищи.

К ночи он свалился на постель измученный и счастливый. Его окружали простые, дружелюбные, славные люди. Конец скитаниям, конец тревогам – он остается. Сон уже надвигался, приятно спутывая мысли. Возможно, что Сергей даже задремал… и вдруг подскочил, как от толчка. Дезертир! Стоит сказать им всем, кто он такой, и от него отвернутся, как от зачумленного!

Промучившись ночь, он выскользнул из дома на рассвете, готовый бежать куда глаза глядят, лишь бы уйти от позора, от разоблачения, от презрения Доронина, Кольки, Нюши – всех этих честных, дружелюбных людей.

И натолкнулся прямо на Доронина.

– А я за тобой! – воскликнул Доронин и обнял Сергея от полноты чувств – после вчерашней работы Сергея никто не сомневался, что он остается. – Тут машина пришла из города. Я тебе бумажку написал, поедешь в обком комсомола, станешь на учет. Учетная карточка у тебя с собой?

– Да нет, в том-то и дело.

– Пустяки, вздор! Объяснишь ребятам – оформят, карточку затребуют, не в первый раз. Скажи – от Доронина. Шофер – комсомолец, он тебя проводит. Я ему объяснил. А следующим отливом обратно приедешь, он тебя на грузовик устроит; все договорено.

В эту минуту Сергей хотел только одного – уехать, уехать как можно скорее. Остается корзинка – черт с ней!

Поодаль от пристани, на песке, стояла потрепанная полутонка. Сергей пошел к ней, переступая через канаты, обходя разложенные по песку сети. Запах рыбы и моря окутывал их. Неожиданно родным показался Сергею машинный, бензинный запах автомобиля.

Совсем молодой шофер возился у машины.

Доронин подробно повторил, что делать с Сергеем.

– Ладно, – сказал парень, – поехали.

Машина развернулась и покатила полным ходом по широкой полосе мокрого, утрамбованного морем песка. Шины беззвучно скользили. В двух шагах билось море, с другой стороны поднимались крутые обрывистые склоны сопок.

– Асфальт? – спросил шофер, подмигивая. – То-то! Это наши асфальтовые шоссе. На них только и отводишь душу. А чуть от берега в сторону – мама родная! Ухаб на ухабе, замаешься!

– А если прилив? – заинтересовался Сергей.

– А прилив – спасайся кто может. Я один раз чуть не влип. Мотор заело. Вожусь час, вожусь два, а вода все прет, прет! В последнюю минуту справился и полетел на третьей скорости. В первый распадок заскочил – отдышался. Берег-то, видишь, какой, деваться некуда. Просидел в щели шесть часов, всех святых помянул! Тоска!

– Значит, надо по морю следить, когда ехать?

Шофер презрительно покосился на Сергея.

– Ну да, еще следить! У нас расписание.

И он показал Сергею типографски отпечатанное расписание приливов и отливов.

Шофер оказался хорошим парнем и вовсе не уговаривал Сергея оставаться на промысле.

– Ты что, астраханский? На кой черт тебе рыба? – сказал он. – Ты Доронина не слушай, он шальной, он те зубы заговорит лучше не надо. Я сам краденый, так знаю, что такое на Сахалине специалист.

– Краденый?

– Ага!

И он не объяснил, а загадочно улыбнулся, наслаждаясь удивлением Сергея. Потом рассказал:

– Привез я сюда четыре машины. Наладил, объездил, сдаю по акту. Дело было осенью, последний пароход вот-вот придет, надо сматываться. Иду к начальнику автобазы: так и так, принимай, подписывай, мне некогда. Он подумал, говорит: ладно, завтра. А назавтра – бац! – на двух машинах свечи покрадены. Я – туда, сюда. Начальник ведет меня к себе, запирает на ключ: «Сажаю под домашний арест, пока идет следствие». Я кричу, требую прокурора. Пароход уходит. А начальник ставит закуски, водку, жена заводит патефон. А он говорит: «Так и так, Валя, вот твои свечи, а я тебя украл, потому что у меня нет механика, а без механика все одно не жизнь. И ты, парень, не обижайся, сам знаешь – ОСУ! Притом же судиться тебе смысла нет – все равно раньше весны не выберешься». Выпили мы с ним, подружили. Второй год работаю. Две премии. На книжке шесть тысяч лежит. ОСУ!

Сергей признался, что хочет уехать, и спросил, часто ли ходят пароходы.

– И дурак будешь! – сказал шофер, не отвечая на вопрос. – На промысел не возвращайся, а уезжать незачем. Попал – и пользуйся случаем. Ты разве знаешь, что такое Сахалин? Ты слышал – каторга, каторга. Была – да нету. Ты думаешь, зря японцы за него цеплялись? Сахалин – это сокровище. Остров сокровищ, вот он что!

Краденый шофер говорил с жаром.

– Я вижу, ты патриот, – сказал Сергей, пытаясь улыбнуться.

– Э-э! посмотрю я на тебя через год, чем ты будешь! У нас все патриоты. ОСУ! Или удирай, или люби. Умный человек любит, идиоты – бегут.

7

Больницей назывался бревенчатый, наскоро сколоченный барак, разделенный на шесть палат и коридор. Его заполнили больными еще в процессе стройки, а потом все некогда было, и больница осталась без печей. Летом о печах не думали, да и не было кирпича. Осенью оказалось, что печи не включены в планы работ, да и кирпич только начал поступать с недостроенного кирпичного завода.

Тоня была слишком встревожена состоянием Семы Альтшулера, чтобы думать о чем-либо другом. Сема был безнадежно плох. Врач тяжело вздыхал, выходя от него, и не скрывал от Тони своих опасений.

Однажды Тоня выбежала за врачом и спросила, замирая:

– Есть ли надежда?

– Какая надежда? – раздраженно крикнул врач. – Какая надежда может быть в таких условиях? Разве здесь можно лечить? Все замерзнут, печей нет и не будет, все плюют на больницу. Мы можем подыхать как суслики – вот как!

В тот же день Тоня побежала в комсомольский комитет. И впервые заметила, что листья уже облетают, что даже на солнце ощутителен веющий осенний холодок.

– Больные замерзают! – крикнула она, врываясь в комитет. – Если немедленно не будет печников, я снимаю ответственность… Ну, я не знаю, Андрюша, это черт знает что, печи нужны немедленно, понимаешь?!

Круглов сам побежал хлопотать о печах. Решили мобилизовать комсомольцев и сделать печи сверх плана, но трудность заключалась в том, что комсомольцев-печников не было, а беспартийный печник упирался – он и так работал сверхурочно на строительстве нового здания конторы.

Когда Тоня рассказала Семе про положение дел, Сема даже рассердился.

– Отчего ты не спросила меня? Или я уже ни на что не годен? Беги сейчас же, зови Геньку и Вальку, пусть везут кирпич, пусть готовят раствор, я сам буду руководить работой.

– Да ты разве печник?

– Что значит «печник»? У меня есть голова, она кое-что понимает в технике! И если надо, чтобы печь топилась и тянула, она будет топиться и тянуть.

– Брось, Сема, ты же болен… придет печник…

– Я просто удивляюсь, Тоня, зачем говорить глупости. Какой печник, кто пойдет, когда нет наряда, когда его разрывают на части? Будут волынить целый месяц! И потом, что же, я должен лежать и умирать без пользы, когда я могу делать дело? Иди, я тебе говорю, иди и зови ребят, только пусть поторопятся, понимаешь… Мало ли что, а я уже не хочу помереть, не доделав эти печи, – это вопрос самолюбия… Пусть назовут больницу моим именем… Имени Альтшулера – почему бы нет?

Сема так волновался, что Тоня подчинилась и снова побежала в комитет. Круглов сообщил грустную новость: нет кирпича.

Морозов ходил к Гранатову и добился у него обещания дать кирпич через неделю-полторы. Вчера привезли немного кирпича для нового здания конторы, но он уже получен прорабом Михалевым.

Тоня побежала к Михалеву.

– Да вы рехнулись! – закричал на нее Михалев. – Я месяц дожидался этого кирпича, у меня план, у меня сроки! И какое там заимообразно? Кто вам поверит? Кто вы такая? Я не дурак, и просить бесполезно, прощайте.

– Вы не дурак, – крикнула Тоня, – но вы бюрократ и черствая душа!

Выбегая, она чуть не сбила с ног входившего Епифанова. Захлебываясь от возмущения, Тоня рассказала ему про печи, про Сему, про бюрократизм прораба.

Епифанов крепко выругался, тотчас же извинился перед Тоней и, поразмыслив, сказал таинственным шепотом:

– А мы наплевали. Выход найден. С Епифановым не пропадешь. Подбери человек пятнадцать абсолютно верных ребят, – ясно тебе? Таких, которые не струсят, И я подберу. И пусть соберутся после ужина за столовкой, на пустыре. Кирпич будет.

Вечером на пустыре собрались человек тридцать. Среди них были Гриша Исаков и Валька Бессонов – они только недавно вылечились от слепоты, и вечером их прямо распирала жажда деятельности. Остальные тоже были не прочь проявить себя. Таинственное начало сулило что-то интересное.

Командовал Епифанов.

– Ребята! – сказал он, оглядываясь. – Среди нас предателей нет?

– Ты спятил! – за всех откликнулся Валька.

– Добре! – сказал Епифанов. – Предстоит большое дело. Надо спасать больных, в больнице нет печей. Ясно? Для печей нужен кирпич. Михалев кирпича не дает. Кирпич лежит возле новой конторы. Ясно?

Очевидно, все было ясно. Никто не возражал, но на всех лицах отразилось удовольствие.

– Я человек военный, – продолжал Епифанов. – Командую я. Дисциплина и порядок нужны строжайшие. Мои распоряжения должны выполняться бес-пре-ко-словно. Ясно?

– Давай к делу, ясно.

– Так вот. Сейчас все расходятся. Гуртом не ходить – засыпемся. Лошади нет, и лошадь не нужна – с лошадью засыпемся в два счета. Прикрытие – темнота. Ясно? Каждый тихонько подходит к конторе, – Епифанов даже изобразил, как надо крадучись подходить и брать кирпич, – осторожно берет несколько кирпичей, сколько сможет унести, и сторонкой, никому не попадаясь, несет кирпичи к больнице. Тоня организует приемку кирпича. Абсолютная тайна. Ясно? Если встретите Круглова или кого другого из комитета – молчать. Дело сделать нужно, но это все-таки воровство, и комитет должен быть ни при чем.

– А я член комитета, я-то как же? – раздался отчаянный выкрик Кати Ставровой.

Валька Бессонов мигом смастерил из газеты полумаску, скрыл под нею лицо и безмятежно заявил:

– А я и не Бессонов вовсе. Я неизвестный в полумаске. Пришел, сделал дело и скрылся.

Епифанов почесал затылок и нашел выход.

– Ну что же, вы оба ничего не знаете. Вам сказали таскать кирпичи – вы и таскали. Вот и все. Кстати, и каждый из вас, если попадетесь, ответ один: не знал, не ведал. Позвали – и пошел. Отвечаю один я!

Комсомольцы запротестовали: отвечать, так всем.

– Слушаться бес-пре-ко-словно, – повышая голос, напомнил Епифанов. – А ну, расходись! Каждому придется сделать несколько рейсов. Много не набирать – надорветесь. Всем ясно? Пошли.

И началась работа, самая веселая из всех работ, какие только приходилось выполнять на стройке. Каждый проявил инициативу: Генька раздобыл мешок и таскал в мешке штук по двадцать, другие приспособили пояса, веревки, даже одеяла. Клава носила всего по четыре кирпича, но зато обратно бежала, чтобы выгадать время.

Епифанов таскал кирпичи наравне со всеми, но ему доставалось больше всех – он олицетворял командование, рационализацию и охрану труда. Он бегал туда и назад, по пути высматривая, нет ли опасности. Он следил, чтобы ребята не надорвались, так как все старались нагрузиться до предела. Особенное беспокойство внушали ему девушки, а больше всех – Соня. Он попытался отправить ее домой, но Соня обиделась до слез.

– Что я, домашняя хозяйка, дома сидеть? Оставьте меня в покое, а то я пойду и все расскажу…

С нее взяли слово таскать не больше трех кирпичей зараз, но Епифанов видел, что она берет и по пять и по шесть.

К концу работы возникло непредвиденное затруднение. Кирпичей было принесено достаточно, в больнице уже началась укладка первой печи, а ребята ни за что не соглашались прекратить работу.

– Ты не понимаешь, – со слезами в голосе кричала Катя Ставрова, – если мы так оставим, все сразу поймут, что кирпич покрали. А так будет пусто – нету и не было, иди доказывай, что кирпич был.

– Да ведь довольно уже!

– Ничего не известно, – многозначительно заметил Генька Калюжный. – Сема, знаешь, какие печи спроектировал? Голландские, экономические, двухтяговые печи. На них пропасть кирпича идет.

– Двухтяговые? – задумчиво повторил Епифанов и вдруг скомандовал: – А ну, валяйте, черт с вами, воровать, так уж дочиста!

И вынесли все дочиста.

С последними четырьмя притащилась Соня. Она сбросила – почти уронила – кирпичи на землю и села рядом, бессильно свесив руки.

Епифанов кинулся к ней:

– Ты что, Сонюшка?

Соня подняла потное счастливое лицо.

– Здорово! – сказала она восторженно. – Ну пусто и пусто, как будто и не было. Мы с Клавой еще подмели и листьев накидали…

А в больнице поднялась суматоха. Больных выносили в коридор, топчаны ставили подряд, вплотную, не оставляя прохода – иначе не помещались. Если кто-либо из больных просил что-нибудь, ему говорили:

– Потерпи, браток, видишь, аврал какой. Для вас же стараемся.

В тазах и ведрах месили раствор. То и дело раздавался крик:

– А ну, тащите сюда инженера!

И Сему носили на топчане из комнаты в комнату.

Прибежал врач, заспанный и взволнованный. Он не узнавал своей больницы и своих больных. Везде хозяйничали перемазанные, веселые и совершенно незнакомые молодые люди.

– Это самоуправство! Я не позволю!.. – наскочив на Епифанова, начал врач. И смолк. Епифанов побагровел, схватил его за отвороты пиджака и сказал тоном, не допускающим возражений:

– Вы человек сознательный. Печи нужны вам, а не мне. Кирпич краденый. Утром за ним прибегут. Значит, к утру все печи должны быть готовы. Ясно? Командую сейчас я, и только я.

– Но позвольте… как же так краденый? Ведь меня тоже спросят…

– Пожалуйста, пусть спрашивают, – вежливо сказал Епифанов. – А вы возьмите ваши очки, протрите их и спросите интеллигентным голосом: «Какие печи? Печи здесь всегда стояли, ничего не знаю, я принял больницу с печами, можете посмотреть акт…»

Больные хохотали вокруг, как здоровые. Врач машинально снял пенсне, протер стекла и пожал плечами:

– Но какой же акт? Никакого акта не было!

– А вы скажите – акт. Это производит впечатление. Да и потом, какое вам дело? Раз печи поставлены, никто их ломать не позволит.

– Но будет скандал!

– А вы скажите, что обнаружен случай холеры, или черной оспы, или чума бубонная… Смоются в два счета, только их и видали…

Врач ежился и смеялся. Он возмущался и радовался одновременно.

– Доктора! Доктора! – выглянув из крайней палаты, закричала Тоня.

И по ее лицу все поняли, что случилось серьезное несчастье.

Сема Альтшулер задыхался, кашлял и выкрикивал бессвязные, полубредовые распоряжения, воображая, что он все еще руководит работами. Тоня держала его за руки и умоляла успокоиться.

– Ваша авантюра может стоить ему жизни, – сказал врач присмиревшим комсомольцам и открыл приемную, чтобы перенести туда больного.

Работа продолжалась, но всех охватила растерянность. Никто не знал, что делать. Валька Бессонов наладил кое-какую работу, но довести до конца установку печей не мог. Епифанов метался из палаты в палату.

– Приналягте, братки… Хоть как-нибудь, ребятки, браточки, хоть для виду… – бормотал он, чувствуя свое полное бессилие, – он даже не видал никогда, как ставятся печи… И ему было ясно, что блестяще начатое дело должно бесславно и глупо провалиться.

Но дело не провалилось.

Никто не заметил исчезновения Клавы, а в полночь она вдруг влетела в больницу, ведя за собой здоровенного мужчину с красными, заспанными глазами и помятым лицом. Это был печник. Клава разбудила его, упросила и привела за руку с таким видом, словно это был ее трофей.

– А он не выдаст? – спросил Епифанов, недоверчиво оглядывая печника.

– Не знаю… я уже говорила ему… Ты поговори сам…

Епифанов приступил к делу прямо.

– Здравствуйте, – сказал он. – Молчать умеете?

– А чего же говорить-то? – вяло откликнулся печник и покосился на обступившую его толпу комсомольцев.

– Понимаете, печи надо поставить к утру, и поставить так, будто они здесь всегда стояли. Можно?

– Отчего же нельзя? Только ведь не успеть.

– Успеете. Вот вам тридцать подручных, ребята – огонь, только направляй да покрикивай. Ясно?

– А ясно, так чего же говорить? Работа бесплатная, али как?

– Это как хочешь. Мы не постоим.

– Водочки бы… – ласково сказал печник. – Литровочку!

Епифанов развел руками. Продажа водки на стройке была запрещена.

– Будет водка! – гаркнул за спиной Епифанова Мотька Знайде. – Завтра получишь. Чистую, сорокаградусную, без обмана.

Работа возобновилась, да так, что печник только посмеивался и покрякивал – никогда еще не видел он таких расторопных и неутомимых подручных.

– Ай да печники! – восклицал он, распаляясь в атмосфере общего трудового подъема. – Ай, разбойнички, теплые ребята, душа с тебя вон!

Всю ночь больница не спала. Беспартийный печник и пятьдесят комсомольцев – тридцать здоровых и двадцать больных – всю ночь волновались, посматривали на рассветающее за окнами небо, подбадривали друг друга и радовались каждому успеху.

Зеленый от волнения и бессонницы, между ними слонялся врач. Он был доволен и испуган и то пытался помочь работающим, то устремлялся к больным. Но больные не хотели никакой помощи.

– Ничего, ничего, мне хорошо, – отвечали все как один. – Вы лучше им подсобите, успеть бы…

Сема Альтшулер лежал в бредовом полузабытьи. Тоня месила раствор в углу коридора, через дверь то и дело поглядывая на Сему. Она уже не радовалась успеху. Она тупо крутила в ведре палкой, проклиная себя за то, что послушалась, что позволила ему погубить себя непосильной работой. Сема умрет. Что будет с нею тогда? Потеря Семы была бы новым крушением, и она не знала, как перенести его. Что останется ей в жизни, если уйдет единственный друг?

Она заплакала, увидев, что Сема успокоенно заснул, и прикосновением губ к его влажному лбу уловив падение температуры.

К утру все шесть печей были готовы, только без заслонок. О них забыли в суматохе, да и взять их было неоткуда.

Перепачканные, бледные, возбужденные, тридцать подручных и печник вышли из больницы, облегченно вдохнули холодный утренний воздух и разошлись во все стороны, чтобы разными путями, в одиночку, подойти к столовой. Только Соня, всю ночь не позволявшая себе отдохнуть, сейчас еле дотащилась до постели, с ужасом чувствуя ломоту во всем теле и тягостную боль в пояснице. Гриша принес ей кружку чаю, но Соня уже спала и жалобно стонала во сне.

В больнице Тоня, врач и сиделка выметали мусор, протирали полы, втаскивали в палаты топчаны с больными. Вооружившись тряпкой, врач с упоением смывал следы ночного погрома и напевал себе под нос бравурную песенку. И даже самые тяжелые больные смеялись.

Кирпича хватились сразу же, в начале рабочего дня. Прораб своими глазами видел вчера сложенный штабелем кирпич, а сегодня своими же глазами увидел, что кирпича нет и как будто не было, – на месте, где надлежало быть кирпичу, тлели осенние листья и валялись почерневшие стружки.

Михалев протер глаза, потоптался вокруг стройки и вызвал завхоза.

Завхоз тоже протер глаза, дважды обошел строящийся дом и, не обнаружив кирпича, сердито заявил, что это не его дело, что кирпич сдан по накладной и надо было охранять.

Собрались вышедшие на работу комсомольцы. Среди них были Валька Бессонов и Генька Калюжный, работающие у Михалева, и Катя Ставрова, привлеченная неудержимым любопытством. Прораб и завхоз кричали, комсомольцы недоумевали. Валька, Генька и Катя переглядывались и кусали губы, чтобы не рассмеяться. Прибежал Сергей Викентьевич – главный инженер. Никто не понимал, в чем дело. Был кирпич – и нет кирпича.

– Да вы, наверное, ошибаетесь, Павел Петрович, – участливо сказала Катя, подходя к прорабу, – где же здесь был кирпич? Здесь и следов не видно, посмотрите – листья и стружки, какой же кирпич? Может быть, вы его где-нибудь в другом месте сложили?

Но Михалев, как следопыт, разглядывал землю, щепочкой разметая листья.

– Следы! – победно возгласил он и вызывающе оглядел присутствующих. – Здесь были воры! – сказал он страшным голосом. – На земле ясные отпечатки ног!

– Так это мы же с вами натоптали! – невинно заметил Валька Бессонов. – Уж если выслеживать, надо было место оцепить, милицию позвать, собаку привести. Вот как оно делается. А теперь что же – любая собака заплутает и вас же за икры схватит!

Собаки-ищейки на строительстве не было, но Михалев пришел в ярость. И в ярости вдруг вспомнил, что комсомолка из больницы просила вчера кирпич и обругала его бюрократом и черствой душой.

– Я знаю, кто украл! Я ее в тюрьму упеку! – вскричал Михалев и рысью побежал к больнице. За ним побежали завхоз и главный инженер. Комсомольцы постояли, посмеялись и тоже пошли к больнице.

Ввалившись в больницу, прораб, завхоз и главный инженер налетели на врача. Врач побледнел и запахнул халат, как бы подчеркивая, что белый халат делает его личность неприкосновенной.

– Где кирпич, мать вашу!.. – закричал Михалев и осекся.

Врач отступил, снял пенсне, заботливо протер стекла, снова надел и сквозь пенсне строго посмотрел на прораба.

– Вы в больнице, гражданин, потрудитесь не кричать! – прошипел он с угрозой, скрывая под угрозой томивший его страх скандала.

– Где кирпич? – свистящим шепотом спросил Михалев.

– Какой кирпич? Вы пьяны? Здесь не склад, здесь больница! – таким же шепотом ответил врач.

– Я не пьян, – с отчаянием крикнул Михалев, – а меня обокрали! Вы разбойник, гражданин доктор, и нечего прикидываться младенцем!

Врач покачал головой, как будто перед ним был интересный случай неожиданного помешательства, и обратился к главному инженеру:

– Да что случилось, Сергей Викентьевич? Я прошу у вас защиты, я прошу объясниться… я не желаю выслушивать…

– Печи! Печи! – раздался возглас завхоза, украдкой заглянувшего в одну из палат. – В палатах печи!

Врач позеленел, но равнодушно передернул плечами и сказал тем самым «интеллигентным голосом», который рекомендовал ему Епифанов:

– Какие печи? При чем здесь печи? Печи есть и были, я принял больницу с печами… Я, право, не понимаю… Можете посмотреть акт…

– А вот мы посмотрим, всегда ли они стояли! – решительно вскричал Михалев и устремился в палату. Но Тоня решительно стала в дверях.

– Это что за базар? – строго спросила она. – Я запрещаю вам тревожить больных. Понимаете? За-пре-щаю!

А врач поймал за рукав завхоза, пытавшегося проникнуть в другую палату.

– Куда вы лезете без халата? – кричал он, забывая, что минуту назад требовал тишины. – У меня заразные больные, у меня инфекция, а вы лезете!

Завхоз отступил.

Сергей Викентьевич порывался прекратить смешную и нелепую сцену, но Михалев снова разъярился – он узнал Тоню.

– Вот она, вот воровка! – закричал он, хватая Тоню за руку. – Не отпирайся, за халатом не скроешься! Я тебя узнал сразу!

Сергей Викентьевич потянул к себе Михалева.

– Объясните мне, Павел Петрович, в чем вы ее обвиняете? Вы говорите, что она украла кирпич. Но как же можно за одну ночь поставить столько печей?

– Абсурд! Совершенный абсурд! – поддакивал врач, протирая пенсне и подмигивая Тоне смеющимися близорукими глазами. Он увлекся и начинал испытывать удовольствие от происходящей перепалки.

– Я вам говорю, это она! – с отчаянием утверждал прораб. – Это она, это они, комсомольцы! Я знаю их повадки! Увезли, построили, листочков насыпали!

– Да что вы, Павел Петрович, – за одну ночь шесть печей?!

– Да, за одну ночь! Шесть печей! Они и двадцать поставят! Они и сорок поставят, я их знаю, ударников, знаю их, сукиных детей!

– Это кто же сукины дети? – за спиной Михалева громко и вежливо осведомился Валька Бессонов, пробравшийся со двора в больницу.

– А вы почему здесь? – закричал на него Михалев. – Вы почему не на работе? А это что за толпа? – вскричал он, увидев за приоткрытой дверью любопытные лица комсомольцев.

– Так вы же нарядов не дали, – простецки объяснил Валька и низко поклонился: – Доброе утречко, доктор!

Наступило молчание, прерванное истерическим выступлением врача.

– И вообще прошу немедленно очистить больницу! – закричал он фальцетом, наступая на прораба и тесня его к выходной двери. – Я не кладовщик, а врач, мне нужен покой! Да, да, покой! И прошу вас выйти вон!..

Чувствуя, что дело непоправимо, Михалев ушел, но у порога подобрал невыметенный осколок кирпича и торжествующе помахал им в воздухе, угрожая следствием, судом и тюрьмой. За ним поплелся завхоз. Врач поспешил скрыться в палату.

Сергей Викентьевич и Тоня с улыбкой смотрели друг на друга.

– Ну, а теперь расскажите, как было дело. Это все-таки безобразие, вся эта история! – сказал главный инженер.

Тоня вздохнула и рассудительно ответила:

– Так что же было делать, когда больные замерзали? Посудите сами, Сергей Викентьевич. Я вам советую дело замять, все равно кирпича не вернешь.

Главный инженер сам склонялся к тому, чтобы дело замять. Но замять не удалось.

По всему строительству уже разнеслась веселая новость: комсомольцы украли кирпич и за одну ночь поставили шесть печей. Новость приняли одобрительно, но это и было самым опасным – стоило дать поблажку, и никакой дисциплины не будет.

Андрей Круглов был раздражен и возмущен. Особенно его возмущало то, что ребята обошли комитет, обманули его самого и даже утром не пришли покаяться.

Морозов сказал:

– Они, конечно, молодцы. Но наказать их придется показательно.

А тут еще прораб принес в комсомольский комитет лаконичное и категорическое заявление:

«В комитет комсомола от прораба П. П. Михалева

ЗАЯВЛЕНИЕ

Или виновники, подлые воры, будут исключены из комсомола, или я, П. П. Михалев, немедленно бросаю работу и уезжаю со стройки, потому что с ворами работать не могу.

П. П. Михалев».

Установить виновников было нетрудно. Круглов узнавал их по глазам, по скромным улыбкам, по тихим и невинным голосам.

Епифанов сам подошел к Круглову.

– Виноват, Андрюша, виноват, товарищ Круглов! Что хочешь, то и делай. Мое командование – мой и ответ. Ребята ни при чем, моя ответственность. Так что имей в виду.

Андрей не знал, что делать. Исключать виновников было немыслимо, но и потеря прораба грозила крупными осложнениями – Михалев был опытным строителем, а достать другого, да еще осенью, при отдаленности от центра, нечего было и думать. К тому же самоуправство комсомольцев требовало решительного и безусловного осуждения.

К вечеру случилась новая неприятность. Перепившийся печник разбуянился на улице и орал во весь голос, подставляя ветру голую волосатую грудь:

– Расступись, Амур, комсомол идет! Ай, разбойнички, теплые ребята, душа с них вон! Кто хочет на соревнование? В одну ночь сто печей поставлю! Тыщу печей поставлю! Миллион поставлю! С моими дорогими черта не боюсь! Теплые ребята, воровской народ!..

Увидев Круглова, он пошел к нему, раскачиваясь, распахнув объятия:

– Комсомол дорогой, запиши в комсомольцы! Запиши на старости, душа с тебя вон! Прошу тебя, запиши.

К ночи собралось срочное заседание комсомольского комитета. Присутствовали главный инженер и Морозов, были вызваны Тоня и Епифанов, к обвиняемым были причислены Катя Ставрова и Валька Бессонов – как члены комитета, допустившие воровство кирпича и принявшие в нем участие. Катя сидела притихшая и добросовестно записывала в протокол все плохое, что о ней говорили.

Валька Бессонов не явился – за ним посылали, но Вальки не было ни дома, ни на работе, и никто не знал, куда он девался.

– Понятия не имею, – сказала Катя, когда спросили ее. – Он ко мне не пришит.

Тоня, волнуясь, рассказала о положении в больнице и об отказе Михалева дать кирпич. Она признавала себя виноватой, но заявила, что еще больше виноваты руководители – больница нужна больше, чем контора, а в больнице мерзли больные товарищи – ударники стройки.

Епифанов честно рассказал всю историю кражи кирпича, но попробовал взять всю вину на себя, уверяя, что другие не знали о краже и считали ночную работу очередным авралом.

– А вот это ты врешь! – вскакивая и краснея пятнами, крикнула Катя. – Все мы знали, и вовсе мы не воровали, а взяли для больницы, потому что больным холодно… И если уж надо за это исключить, исключайте меня, – я член комитета, я больше всех виновата!..

– Погоди, Ставрова, – сказал Морозов. – Ты говоришь – не воровали, а просто взяли. Это что же значит – просто взяли?

Катя растерянно оглянулась.

– Ну, я не знаю, как объяснить, – пробормотала она. – Мы же не для себя, как вы не понимаете… Мы же не для себя!..

Андрей Круглов был всей душой на стороне Кати и ее соучастников, но он чувствовал себя обязанным строго осудить анархический поступок комсомольцев. Он заговорил о воровстве, о несознательности, о вреде анархии, о примере, который должны бы показывать комсомольцы, о пьяном печнике…

В это время в коридоре раздался грохот. Казалось, сам пьяный печник пришел подтвердить слова Круглова. Дверь с шумом распахнулась – и в комнату повалили комсомольцы, предводительствуемые Валькой.

– Это еще что такое? – сурово спросил Круглов.

– Вот мы все участники, – сказал Валька, снимая шапку и усиленно приглаживая свои вихры. – Вот здесь нас двадцать шесть человек. Соня Исакова не пришла, потому что нездорова, остальных троих вы знаете.

– А кто вас звал, ты не знаешь? – подавляя смех, спросил Круглов.

– Совесть! – торжественно провозгласил Валька и оглянулся на свою ватагу, чтобы получить одобрение. Ребята одобрили. – Комсомольская совесть нас привела. Ребята хотят, чтобы отвечали все или никто. При чем здесь Епифанов, когда все таскали? Ребята требуют, чтобы наказали всех.

– Не бойся, всем достанется.

– Так мы и не спорим. Я только хочу сообщить, что мы все, двадцать шесть человек, только что были у Павла Петровича и с ним договорились.

– То есть, как это договорились?

– Так же, как насчет кирпича? – вставил Морозов.

– По-другому, – вздыхая, сказал Валька, – по-хорошему… Попросили прощения. Сказали, что больше не будем. Обещали ударно работать. Ну и обещали ему в конторе печи поставить вот так же, по-ударному, в одну ночь… Опыт-то теперь есть!

– Старик сперва раскричался, а потом даже заплакал, так мы его умаслили, – вынырнув из-за спины Вальки, сказала Клава и покраснела.

Морозов хохотал.

Круглов не мог больше сдерживаться и хохотал тоже. Напряжение разрядилось. Вопрос был решен. Надо было поругать комсомольцев, но Андрею не хотелось: он понимал их и любовался их товарищеской сплоченностью.

– Ну, вот что, – сказал он наконец. – Вам ясно, что вы поступили не по-комсомольски, что вы совершили вредный, антиобщественный поступок?

– Ясно! – дружно крикнули все виновники.

– Вы понимаете, что вас придется осудить перед лицом всего города?

– Понимаем… Ну что ж… Ну конечно… – вразнобой, неуверенно отвечали сдавленные голоса.

– Вы знаете, что за такие штуки надо исключать из комсомола?

Раздался общий вздох, но никто ничего не сказал.

– Ну, а теперь идите… Или нет, можете оставаться, только не шуметь.

И комсомольский комитет, коротко посовещавшись, постановил: вынести порицание всем комсомольцам, участвовавшим в краже кирпича; Васяевой и Епифанову, как организаторам, а Ставровой и Бессонову, как членам комитета, вынести строгий выговор с предупреждением.

– Правильно! Правильно! – восклицал Епифанов. – Я водолаз, военный человек, демобилизованный Красного Рабоче-Крестьянского Флота, я вдвойне заслужил! Первый раз имею взыскание – но заслужил!

Он был совершенно искренен, но после заседания, когда все расходились, так же искренне воскликнул:

– А печи все-таки стоят, что и требовалось доказать!

Морозов вышел вместе с главным инженером.

– Все виноватые наказаны или нет? Как вы думаете, Сергей Викентьевич?

– То есть… все ли они пришли?..

– Они-то все пришли! Народ честный. А вот кто виноват в том, что в больнице не было печей? Кто виноват в том, что кирпич выдали для новой конторы раньше, чем для больницы? Я бы хотел, чтобы эти вот виновники сами пришли на партком. Впрочем, я человек не гордый, могу пригласить.

Сергей Викентьевич пробормотал:

– Конечно, вышло очень неудачно…

– Неудачно?.. Вы знаете, дорогой, иногда мне кажется, что у нас слишком часто выходит неудачно. А люди все умные. Так, может быть, не в удаче дело?

Их догнала Тоня.

– Сергей Викентьевич!.. Там у нас заслонок нет… Нельзя ли выписать со склада?

– Что ж, заслонки стащить пороху не хватило?

– Нет, пожалуйста, Сергей Викентьевич, – настаивала Тоня. – Ведь уже топить пора, как же без заслонок?

Морозов погладил ее по плечу и ласково подтолкнул:

– Иди, иди, не волнуйся, Сергей Викентьевич завтра же сделает все, что нужно. Верно, Сергей Викентьевич?

На следующий день, усмехаясь и балагуря, по наряду из конторы в больницу пришел протрезвившийся печник, чтобы докончить установку печей.

8

Соня проснулась очень рано. В комнате было темно, окно едва виднелось. Гриша спал, посапывая и вздыхая.

Соня не знала, что заставило ее проснуться. Что-то было неладно. Давила тревога.

Соня прислушалась, зорко вглядываясь в серый мрак, – не оттуда ли наплывает ощущение беды. Но в бараке и вокруг барака все было спокойно. Тревога была в ней самой. С нею что-то происходило – только что? Она не могла понять.

Она лежала, не смея встать. Ее пугали тишина и серый мрак. Пугал тяжкий сон Гриши. У нее было такое ощущение, будто она одинока и предоставлена самой себе в еще неясной беде, возникшей сегодня ночью.

«Что?.. – спрашивала она себя. – Ну что же? Что?..»

Утро надвигалось так медленно, так неохотно пробуждалась жизнь! Только раз стукнула чья-то дверь, и снова установилась сонная тишь. «Ну, пора, просыпайся», – мысленно обращалась Соня к поселку. Но поселок цеплялся за ночь последним крепким сном.

За окном дул ветер. Его холодное дыхание сочилось в щели. Соня поежилась, подбирая одеяло; ее нога коснулась холодного края простыни, и по телу пошли мурашки – ее знобило от остывающей испарины. Она повернулась набок, чтобы согреться, и вдруг почувствовала, что под нею густая, клейкая сырость. Она поспешно откинула одеяло и вскрикнула – густая клейкая кровь покрывала простыню.

– Что это? – произнесла она вслух, беспомощно озираясь. – Гриша! – крикнула она через минуту, натянув до подбородка одеяло, чтобы не видеть этого ужаса. – Гриша, проснись!

И тотчас вспомнила кирпичи. Кирпичи, кирпичи, кирпичи… Они мелькали перед нею, красноватые, пористые, облупленные, с отбитыми краями, тяжелые, не больше двух-трех… а потом азарт, спешка… пять, и шесть, и семь… Боль в пояснице, тяжесть, тяжесть, тягучая боль… Но разве она могла отстать?.. И раствор – крутое тесто с лопающимися пузырьками и вращение, вращение палкой… вращение, от которого заломило в спине… Но разве можно было уйти?

– Гриша! – крикнула она отчаянно и потянула мужа за плечо.

Он сразу подскочил. Заспанное лицо улыбалось, глаза были закрыты. Она не нашла слов, чтоб объяснить. Ей стало стыдно и страшно.

– Пора на работу, Гриша, – сказала она. – Вставай, вставай же!

– Рано еще… – пробормотал он и повалился на подушку. – Я еще чуть-чуть… я сейчас…

Она с ужасом видела, что он засыпает снова. Как сказать ему? И что ей теперь делать? Она не чувствовала никакой боли, только страх и ощущение беды.

И вдруг ее ощущение передалось ему. Они были слишком едины, настроение одного всегда передавалось другому. Он сразу открыл глаза и спросил испуганно:

– Что?

Она сама не знала – что. Она схватила его руку и сказала:

– Не знаю. Очень плохо.

И заплакала, окончательно поняв, что с нею случилась непоправимая беда.

Через полчаса они вышли из барака. Поселок еще спал. Раннее утро встретило их ветром. Ветер был приятен Соне. Он бодрил. Она шла медленно, поддерживаемая Гришей, и с каждым шагом слабела, и все труднее было делать новые шаги.

– Я больше не могу, – сказала она побелевшими губами и остановилась. Она почти падала. Они стояли полные отчаяния.

– Я тебя понесу, – сказал он, наконец, и осторожно поднял ее.

Обхватив Гришу за шею, Соня лежала на его руках покойно и удобно. Так уже было однажды. Они еще не были женаты. Они гуляли в тайге, перелезали через поваленные стволы, через старые коряги, перепрыгивали через ручейки, с кочки на кочку пробирались по болотистым низинам. Они целовались, держались за руки, радуясь каждому прикосновению. Соня замочила ноги. «Я понесу тебя», – сказал он. Нет, нет! Она не решалась. Но он так просил: «Ну, позволь, я только подержу тебя…» Он обнял ее и не смел прижать к себе. Она сама робко обняла его за шею. И он понес ее, немного задыхаясь, счастливый, гордый…

Он и теперь слегка задыхался. Она слышала его сильное прерывистое дыхание. Но как они сейчас несчастны оба! Он иногда заглядывал в ее лицо, тихо спрашивал: «Ну, как?» – «Ничего, – отвечала она шепотом, – ничего… Тебе не тяжело?»

Ему было очень тяжело, у него немели руки. Но он нес ее, упорствуя, не желая признаться в том, что ему не под силу донести ее. Да и выхода другого не было.

У больницы он бережно опустил ее на землю. У него темнело в глазах от усталости и тревоги. Врача еще не было. Тоня спала на табуретке, приткнувшись в углу. Санитарка только что пришла и неприязненно посмотрела на Соню.

– У меня кровотечение… очень сильное… – сказала Соня, и губы ее задрожали.

Санитарка узнала ее.

– Ах ты боже мой! – вскрикнула она и засуетилась. Она кое-как уложила Соню, накинула платок и побежала к дому, где жил доктор. Она бежала, не замечая холода.

– Семен Никитич! Семен Никитич! – кричала она, стуча кулаком в дверь.

Тарас Ильич впустил ее. Доктор был в нижнем белье, но она не обратила на это никакого внимания.

– С ребеночком нашим… беда… – говорила она, чуть не плача.

– С каким ребеночком? Вы что?

– С будущим… с первым… – сказала санитарка и всхлипнула.

Обратно они бежали втроем. Тарас Ильич, доктор, за ним санитарка. У больницы к врачу бросился поджидавший больной, но врач только отмахнулся:

– У меня тут с ребенком беда, а вы… с пустяками!

Гриша стоял у двери палаты, ничего не видя, в шапке, с белым лицом.

Тарас Ильич подошел. Пожал руку у локтя.

– Может, обойдется, – сказал он неуверенно.

– Может, обойдется, – одними губами ответил Гриша.

Врач вышел, долго мыл руки. Подозвал Гришу.

– Удар? Тяжесть? Падение? – спросил он отрывисто, пряча глаза.

Гриша не сразу понял, потом сказал:

– Кирпичи.

У врача передернулось лицо.

– Ну, ну, не волнуйтесь, – сказал он привычно, а у самого трясся подбородок. – Для нее опасности нет. Полежит – посмотрим.

– А для?..

– Гм-м… М-да… Пусть полежит – посмотрим. Если операция – отправим в Хабаровск… Да не стойте истуканом! – вдруг закричал он, отворачиваясь. – Идите! Ступайте! Придете днем!

Тарас Ильич взял Гришу за плечи и увел его. Гриша пришел днем. Ему встретилась Тоня. Она покачивалась на ходу: она уже много ночей не ложилась. Гриша рванулся к ней:

– Ну, что Соня?

– Да что вы все по очереди ходите! – огрызнулась Тоня и тотчас узнала Гришу. – Гриша, ты меня прости, я не узнала, а тут все ходят и ходят, отвечать надоело.

– Кто ходит?

– Ну, кто! Ребята ходят. С самого утра все бегают: «Как Соня?» И каждому объясняй.

Соня чувствовала себя хорошо, но кровотечение продолжалось. Гришу пустили к ней на минутку. Она лежала в общей с мужчинами палате; ее только завесили простынями. В палате царила полная тишина – больные знали о несчастье и берегли Соню.

У занавески, невидимый для Сони, сидел Епифанов в халате, и крупные слезы катились по загорелому, обветренному лицу.

Соня встретила Гришу лихорадочно блестящим взглядом.

– Я все думаю, думаю… – сказала она. – Я одна виновата, одна я. Все говорили. И ты меня гнал, и Епифаныч…

Слез у нее не было, и голос был сух.

– Соня…. главное – ты. Лишь бы ты была здорова…

– Никогда, никогда не прощу себе! – сказала Соня и сжала губы.

Когда Гриша уходил, его догнал Епифанов.

– Лучше бы исключили меня, – сказал он. – Ну, выругай меня хоть ты! Мочи нет… Ведь это я… я один виноват.

Соню отправили в Хабаровск на пароходе. Гриша поехал с нею.

Пока она лежала в больнице, Гриша выполнял десятки поручений комсомольского комитета. Он считался в командировке, и его нагрузили делами. Он доставал спортивные принадлежности, музыкальные инструменты, яблоки, учебники для общеобразовательной школы и лук для цинготных.

Соня вышла из больницы такою же, какою была раньше. Она не казалась ни похудевшей, ни побледневшей. Она помогала Грише получать и грузить товары. Они пошли в кинематограф, гуляли по улицам, радовались мостовым, уличным фонарям, магазинам, автобусу.

О случившемся не говорили.

Гриша ждал худшего. Она перенесла несчастье как будто бы очень легко. Иногда он думал: «Может быть, она и рада, что меньше хлопот, меньше трудностей?»

Когда пароход подходил к строительству, пассажиры заполнили палубу. Соня и Гриша стояли у борта, на носу. Они впервые охватили взглядом все построенное ими. Темнели острые крыши шалашей, желтели новенькие бараки; освобожденное от заслона деревьев, блестело озеро; видно было, как ползут по лесотаске бревна в прожорливую пасть лесозавода.

Здание временной электростанции поднимало к небу прямой столб дыма. У берега разгружалась баржа с цементом. По узкоколейке бежала дрезина, волоча за собою вагонетки с камнем. На промышленной площадке копошились сотни землекопов.

Как все изменилось с того дня, когда они вот так же, стоя рядом у борта, приближались к месту будущего города! Тогда они увидели только пустой берег и приземистые домики селения, стиснутого с трех сторон нетронутой темной тайгой.

– Гляди, Соня, – восторженно сказал Гриша. – Ведь это уже почти город… Еще год…

Он замолчал, потому что Соня спрятала лицо, и видно было, как судорожно дрожит ее щека.

– Соня… родная!..

– Нет! Нет! – вскрикнула Соня, отстраняя его рукой. – Это был мальчик, а я убила его! Убила…

Они жили по-прежнему. Работали, читали стихи, пытались учиться, очень часто (чаще, чем раньше) проводили вечера с товарищами, в компании. Когда они оставались вдвоем, они сразу искали себе занятие, как бы боясь, что в молчании прорвется то, что надо держать в себе, глубоко.

9

После истории с печами здоровье Семы Альтшулера настолько ухудшилось, что врач объявил его безнадежным. Сему перенесли в крошечный докторский кабинет. Тоня почти неотлучно сидела возле него, держала руку на его воспаленном лбу, когда Семе было плохо, и вела с ним тихие задушевные беседы, когда Семе становилось лучше. Врач протестовал против разговоров: они утомляли больного. Но у Семы была огромная потребность передавать другим все то, что скопилось в часы одиноких размышлений, обостренных болезнью. Тоня чутьем понимала, что, несмотря на утомление, беседы повышают активность организма, а следовательно, и его сопротивляемость.

– Вы его приговорили к смерти, – резко сказала Тоня врачу, – зачем же его мучить? Я не верю, чтобы у разных людей болезнь была одинакова. Мне кажется, я понимаю, как лечить Альтшулера. Оставьте его мне и не мешайте!

Врач подумал: «Какая неприятная, резкая девушка!» – и сказал:

– Пожалуйста. Я подожду. Скоро вы меня учить начнете.

Он был вознагражден предупредительностью Тони во всех других вопросах. Беседы продолжались.

– Вы когда-нибудь читали о самоубийствах, Тоня? – спрашивал Сема. – Подумайте, ведь были такие люди! Разочарование в жизни. Вы это понимаете, Тоня?

– Я бы этого никогда не сделала, – сказала Тоня. Она вспомнила жестокое разочарование, пережитое ею так недавно. Мысль о самоубийстве даже не приходила ей в голову.

– Да, вы бы не сделали, – подтвердил Сема. – Да и как можно это сделать, если в голове есть мысли, есть сознание? Говорят – это трусость. Нет, это не трусость. Ведь тоже нужна смелость, чтобы пустить себе пулю в лоб! Во всяком случае, это не всегда трусость. Если человек боится отвечать за то, что сделал, – это трусость и подлость. Но если человек не хочет бороться, устал бороться – это глупость. Простая глупость, сколько ни наворачивай высоких слов. Разве бывает безвыходное положение? Умный человек, поразмыслив, всегда найдет какой-нибудь выход. Самоубийца не понимает самого основного. Жизнь! Что есть лучше жизни? Ну, пусть горе, пусть болезнь, пусть невероятные трудности – но все-таки есть жизнь, есть солнце, есть дыхание, а значит – есть возможность борьбы… Как не хочется умирать, Тоня! Ты не знаешь, как это страшно.

Тоня спросила по неожиданному побуждению:

– А ты заметил, Сема, что я сегодня веселее, чем обычно?

– Да, – невольно солгал Сема: он так верил Тоне, что поверил и этому; ему даже вспомнилось что-то вроде ее смеха. Было это или нет? Он не знал точно, но так вспомнилось.

– А знаешь почему?

Ложь возникла сама собою.

– Доктор очень доволен тобою. Сегодня он сказал мне, что ты вылезешь наверняка.

Сема вспыхнул; розовая краска залила его желтые щеки и лоб.

– Правда?

– Да.

Сема долго молчал. Он был счастлив: в эти минуты он хотел поверить и поверил; ощущение близкой смерти было слишком страшно. И он подхватил ложь всем своим существом, и ложь стала правдой.

– Да, он прав. Я вылезу, Тоня. Я это чувствую сам. Я не могу не вылезти. И не надо называть больницу моим именем – черт с нею, верно? Лучше назовем моим именем какой-нибудь дом, где будут жить и радоваться тысячи людей! Большой дом с широкими окнами, с паровым отоплением, с видом на Амур, с цветником у входа… Или нет. Зачем имя? К черту имя! Не надо имени – ведь что такое Альтшулер? Рядовой член комсомола, строитель города – вот и все! Правда, я изобретатель, но что я такого изобрел, чтобы заслужить имя нового дома? Оно даже неважно звучит – Альтшулер… Впрочем, фамилия изменяется от человека. Если бы нашелся такой Альтшулер – вождь, полководец, мировой ученый, пусть даже боксер или шахматист, – уже иначе звучит! Фамилия уже приросла.

Он помолчал.

– Если я буду жить, Тоня, я еще много сделаю…

В другой раз он заговорил о славе:

– Я хочу прославиться, Тоня. Я часто думаю – хорошо ли, что я этого хочу? Это ведь честолюбие, да? Мне хочется сделать что-нибудь такое значительное, чтобы когда говорят о комсомоле, о людях, которых он воспитал, называли бы и меня. Вот есть тормоз Казанцева. Кто он, этот Казанцев, я не знаю. Но тормоз есть, он существует, и в нем существует слава человека. Я думаю, что слава страны – в людях. И у нас все больше будет славных людей с каждым годом. Что такое слава у нас? Это уважение к человеку, который сумел сделать передовое дело. Шахтер Изотов создал свою школу шахтерского искусства, как были школы в литературе или школы в живописи. Он двинул вперед свою профессию. Я тоже хочу совершить максимум возможного в своем деле, достичь высшей точки. Мне страшно думать, что я могу прожить и пропасть, как песчинка. Это честолюбие? Пусть! Но ты никогда не посмеешь сказать, Тоня, что это плохо!

– Это не плохо, – сказала Тоня. – Я часто мечтаю о разных вещах… таких… Мне хотелось бы работать в подполье. Пусть бы меня истязали, пытали… Или мне хочется отдать все силы нашему городу. Все без остатка. Я бы умерла, но город стоял бы, как памятник. Это тоже слава. Неважно, что забудут фамилию. Важно сделать что-то большое и знать, что сделал все. Верно?

– Верно. В крайнем случае, пусть забудут фамилию. Но я бы хотел, чтобы меня помнили. Чтобы рассказывали детям и приезжим – был такой комсомолец, Альтшулер, он спроектировал этот мост или построил вот эту дамбу…

Однажды он заговорил о любви:

– Вот вы меня спрашивали, Тоня, люблю ли я Клаву? Я вам сказал насчет Клавы. Но я ничего не говорил насчет любви, а у меня есть своя теория, и я вам ее скажу, Тоня, потому что вы поймете.

Тоня приготовилась слушать, но Сема закрыл глаза и как будто впал в забытье. Тоня дотронулась прохладной рукой до его лба. Сема благодарно улыбнулся, открыл ясные глаза и сказал совершенно свежим голосом (Тоня поняла, что он обдумывал):

– И еще вам скажу потому, что вы та девушка, Тоня, которую я мог бы любить. Я не люблю кокетства и не люблю болтливых девушек. Я люблю, когда характер и сильная душа, когда девушка умеет чувствовать и не боится.

– Чего? – робко спросила Тоня.

– Чувствовать, – сердито ответил Сема. – Неужели ты не поняла? Не боится чувствовать – вот что важно! Отчего люди выдумали, что девушка не должна первою говорить о любви? Отчего люди выдумали, что девушке нужна застенчивость?

Тоня вспомнила первую встречу с Сергеем на берегу озера. Она не боялась чувствовать. Но к чему это привело?

Сема понял ее мысли.

– Видите, Тоня, выдумали все это не зря. Это оборонительное сооружение, вроде проволочных заграждений или баррикады. Но моя теория в том и состоит, что этого больше не нужно. Я не хочу, чтобы девушка была опутана проволокой, потому что я подхожу к ней с нежностью в сердце и с громадным уважением, с грандиозным уважением. И чем она прямее и честнее, тем больше это уважение, и я никогда не сделаю ей зла…

– Но ведь не все же так подходят!

– Вот это и плохо. От этого и проволока и дымовая завеса. Но я ведь не такой, и я хочу девушку, которая не будет бояться, и она поймет, какой я, и будет со мною простой и открытой, и я буду уважать и любить ее, и она будет уважать меня… Вот вы такая, Тоня. Вы пострадали раз из-за своей прямоты… Но со мною вы бы не пострадали, Тоня, я бы вас любил…

Тоня сама не понимала, что рождают в ней эти странные речи. Но она тянулась к ним всей душой, и ей становилось все радостнее и легче жить.

– Вот если бы я знал твердо, что я вылезу, – сказал Сема, – я бы сейчас просил тебя: посмотри, Тоня, посмотри на этого заморенного, маленького человека, помирающего на больничной койке, – может быть, это и есть тот самый человек, который тебе нужен для счастья? Посмотри хорошо, не думай, что маленький рост – это маленькая душа, посмотри и скажи – не выйдешь ли ты замуж за этого человека, ведь он дает тебе свое сердце, он тебя будет уважать, как лучшего друга, больше Геньки Калюжного, хотя Калюжный – это большой друг… Я бы сказал: выходи за меня замуж, Тоня!

– И я бы сказала – да! – легко ответила Тоня и улыбнулась.

Впоследствии она сама не знала, думала ли она то, что говорила, или этого требовал метод лечения, – но слово было произнесено.

– Спасибо, Тоня! – сказал Сема и сжал ее руку. Больше об этом не говорили. Только назавтра Сема спросил:

– Скажите, Тоня, если бы для спокойствия человека вам пришлось солгать, вы бы это сделали?

– Не знаю, – ответила Тоня и даже не вспомнила свой вчерашний ответ: он не казался ей ложью.

– Ну, а вы могли бы сказать человеку, что любите его, если бы на самом деле не любили?

– Нет, – твердо сказала Тоня.

Сема удовлетворенно кивнул головой и заговорил о другом.

Только ночью, оставшись наедине со своими мыслями, Тоня поняла, зачем он спросил про ложь. И покраснела от стыда. Да, она солгала. Она обещала ему любовь. Но разве она может любить его? Разве она не любит еще Сергея?.. Она вспомнила того, кого запрещала себе вспоминать, и почувствовала такую острую и мучительную боль, что вскочила и выбежала в коридор и стала ходить взад и вперед быстрыми шагами. Нет, нет! Она не хотела любить Сергея. Она презирала его. Мелкий, трусливый человек! Но она его любила… Вопреки всему, она вспоминала то самозабвенное счастье, то ощущение наполненности жизни, которое дала любовь, ту необыкновенную, удивительную музыку, которая лилась на нее с темного неба, которую проносил над нею ветер, которая звучала внутри нее. Разве такое чувство повторяется? Разве оно не единственное на всю жизнь, упоительное и неизбывное? Нет, она не хочет видеть Сергея. Если бы он вернулся, она не сделала бы ни шагу навстречу ему. Он в прошлом. Он вычеркнут. Но любить другого – это так же невозможно, как отречься от самой себя. Тогда зачем же она солгала? Для того чтобы Сема выздоравливал? Для того чтобы сопротивление болезни усилилось до предела?

Она вернулась к Семе и долго смотрела на спящего друга, прижав ладони к щекам, покачиваясь от волнения. Он не был красив, Сема. Какое худое, желтое, измученное лицо! Но под темными веками спрятались его глаза – пламенные, лучистые, внимательные, наблюдающие, умные. Глаза выражали его всего. Глядя в них, читая в них, Тоня не видела невзрачной и немного смешной внешности. Сейчас глаза были прикрыты веками. Но она все-таки видела их. Может ли смерть, смеет ли смерть закрыть их навсегда?

Мысль о его смерти была невыносима. Он не мог умереть! Она не могла перенести даже мысли о том, что останется без него.

Что же это? Любовь? Нет, она знала, что это не любовь. Но, может быть, существует чувство сильнее и глубже любви – более цельное, более чистое, более человечное? Она не хотела от этого человека ничего, кроме одного – чтобы он жил. Чтобы он был. Будет он – и не надо ни любви, ни песни, звучащей с неба, – она сядет с ним рядом, и приложит ладони к его теплому лбу, и будет тихо слушать его неровную, быструю, немного смешную речь.

Утром она смотрела на врача как на спасителя. Она ловила в его лице мимолетные тени огорчения или удовлетворения. Она выбежала за ним во двор в одном халате и схватила его за рукав.

– Ну что? – крикнула она, мертвенно побледнев.

– Не знаю, – сказал врач и внимательно поглядел на Тоню. – Он оживлен и кажется лучше, чем обычно. Но я боюсь этого. У него слишком мало сил.

С отчаянием в душе, но с веселым лицом Тоня вернулась к больному и неосторожно дотронулась до его руки.

– Какие холодные пальцы, – сказал Сема. – Ты была на воздухе?

– Да.

– Уже холодно?

– На дальних сопках снег. Скоро зима.

– Если бы я мог хоть разочек подышать воздухом! – сказал Сема и вздохнул.

Тоня, нахмурив лоб, смотрела в окно. Новая мысль томила ее: не вынести ли Сему во двор хоть на минуту?

– Ты что? – спросил Сема.

– Я думаю, не устроить ли тебе прогулку.

– Да, да, Тонечка, да! – Он просиял от радости. – Я все время мечтал об этом. Только я, наверное, не смогу ходить…

И Тоня решилась так, как умела решаться: быстро, порывисто, без размышлений. Она закутала Сему, чтобы нигде не просочился холод, приказала дышать носом и с помощью санитарки вынесла его на кровати во двор.

– Дыши осторожно, чуть-чуть, – умоляла она. – Тебе не холодно? Не дует нигде?

Через несколько минут она ужаснулась тому, что сделала, и позвала санитарку вносить больного. Сема смотрел умоляюще, но подчинился, – он и сам немного боялся.

Вечером Тоня дрожащим голосом призналась врачу.

– Это ничего, – сказал врач. – Как он ел?

– Хорошо, Семен Никитич, лучше обычного.

– Спал?

– Три часа спал.

Врач протер пенсне и сквозь сверкающие стекла долго разглядывал Тоню.

– Вы, Тоня, сердитая барышня, – сказал он нежно, – но у вас есть способности и темперамент. Вы не хотите учиться на доктора?

С этого дня Тоня ежедневно выносила Сему на воздух. Она сговорилась с Геннадием Калюжным, и он прибегал в обеденный перерыв, чтобы помочь ей. Геннадий и Тоня стояли около кровати. Геннадий рассказывал новости, а Сема блаженно улыбался.

Однажды он посмотрел на обоих и сказал:

– Вы не можете понять, до чего это хорошо, что вы оба тут. Разве у меня есть более близкие люди, чем вы? Их нет, и смотреть на вас обоих сразу – очень большая радость.

Немного погодя он добавил:

– Ты ничего не знаешь, Геньчик… А ведь если я поправлюсь, мы поженимся.

Тоня страшно покраснела.

Геннадий не сразу нашелся, что сказать. Как и все комсомольцы, он недолюбливал Тоню; за время болезни Семы он оценил ее заботливость и подобрел к ней, но видеть ее женою друга все-таки не хотел. К тому же все еще слишком хорошо помнили ее роман с Голицыным.

– Ну, поздравляю! Значит, еще одна свадьба, – сказал он наконец.

Тоня не отрываясь смотрела на Геннадия. Она догадалась, о чем он думает. Да, он недоволен. Он вспомнил про Сергея. Он, пожалуй, думает, что это она, Тоня, добивается мужа. «Мужа ловит», – содрогаясь, вспомнила Тоня грубые слова Сергея. Когда Сема поправится, Геннадий, чего доброго, станет отговаривать Сему. Он не будет стесняться в выражениях, рассказывая, как она бегала за Сергеем и подслушивала в тайге, как она спешила на свидания и ждала, трепещущая и подозрительная, а он медлил и подшучивал над нею с приятелями… Ну что ж! Пусть рассказывает все, правду и вымысел. Она ничего не боится. Она не боится чувствовать.

– Спасибо, – сказала она спокойно. – Только сначала надо его как следует вылечить…

И новым, женственным и властным движением погладила волосы Семы.

Что-то случилось с нею в эту минуту. Злая гордость вспыхнула в ней со страстной силой. И если до сих пор она просто не верила в осуществление этого брака, теперь она думала о нем как о неизбежном, она хотела его – да, назло всем, вопреки всем, – могут любить или не любить ее, но Сема ее любит, и женится на ней, и она будет счастлива, и ей наплевать на всех…

Как-то раз, встретившись с Тоней во дворе, с глазу на глаз, Геннадий грубовато спросил:

– Это когда же вы успели любовь закрутить?

Он улыбался, но Тоня понимала, как он зол.

– А что? – спросила она жестко и недоброжелательно.

– Да просто любопытно – какая скорая любовь!

Тоня вспыхнула и сказала скороговоркой:

– Можешь думать что хочешь. Но показывать этого Семе не смей, понимаешь? Сейчас важно одно – важно его вылечить. Что будет потом, я не знаю. Сейчас ему должно быть хорошо. И я делаю все, чтобы ему было хорошо. А то, что ты думаешь, это подло… подло!

И она быстро ушла, глотая злые слезы. Сема сидел в постели. Он явно поправлялся, это видели все, об этом, пожимая плечами, говорил врач.

– Вас, комсомольцев, не знаешь, как и лечить, – говорил он. – У вас все по-новому, и болезни какие-то особенные, и смерть вас не берет.

Сема сидел в постели, чистенький, в свежей, только что надетой рубашке, с посвежевшим лицом.

– Тонечка, а ведь я голоден, Тонечка! – с детской радостью сообщил он.

Она осталась, как была, у двери. Она видела его будто впервые. Вот такого, озаренного детской радостью, чистенького, трогательного, выздоравливающего. И он принадлежал ей, и она его не отдаст, никто не сможет отнять его…

Тоня рванулась вперед, упала на колени, прижалась к его рукам пылающим лицом и зарыдала.

– Тонечка, вы что? Тонечка…

– Я так рада, что тебе лучше… – сквозь рыдания проговорила она. – Ты ведь один у меня, один, один…

10

Осень была трудная. Зима обещала быть еще труднее. Хабаровская контора систематически срывала планы снабжения. Были нередки случаи, когда запасы хлеба на строительстве приходили к концу, и день-два строители перебивались на самой жесткой норме. Ощущались перебои с крупой, с консервами. Мясо привозили редко, овощей почти не было. Телеграммы сообщали о том, что все «на колесах», все в пути, но жизнь опровергала телеграммы.

Партком требовал Вернера к ответу. Вернер порывался сам поехать в Хабаровск, но дела на площадке задерживали его. Гранатов нервничал и ругался – все его распоряжения, сделанные в прошлую поездку, остались невыполненными. Он посылал угрожающие телеграммы и, наконец, вылетел в Хабаровск на самолете. Он метал молнии. Раскаты грома донеслись из Хабаровска на площадку – стало известно, что Гранатов выгнал двух агентов, объявил несколько выговоров и отдал под суд начальника снабжения. Письмо, присланное Гранатовым, было полно тревоги: заказы не были сделаны своевременно, есть опасность, что до окончания навигации не удастся перебросить основные зимние запасы. Он остался на месте, чтобы повседневно нажимать на снабжающие организации, и просил Вернера организовать в районе строительства, в деревнях, заготовки всех возможных продуктов и сена для лошадей.

Вернер и Морозов занялись заготовками. Организованная Морозовым рыбная база открылась как раз вовремя – начался осенний ход рыбы. Касимов, Тарас Ильич и Кильту дневали и ночевали на рыболовных участках. У них не было помощников – никто из комсомольцев не умел рыбачить. Епифанов вызвался учиться и старательно изучал профессию рыбака. Он скоро узнал, что существует множество законов для озер и для рек, для быстрого течения и для медленного, для мелководья и для больших глубин, для ночи и дня. Он был прилежным учеником – но только учеником. Кильту снисходительно посматривал на него, Тарас Ильич покрикивал, а Касимов посмеивался и терпеливо объяснял.

На рыбной базе кореец Пак принимал и солил рыбу. Здесь работа была проще, но требовала быстроты и оперативности. Огромные уловы надо было немедленно засолить, пока рыба не испортилась. Здесь нужны были сотни рабочих рук.

Морозов и Круглов ходили вечером по поселку. Комсомольцы работали, строя себе бараки или отепляя на зиму шалаши. Но они охотно откликались на зов и работали на рыбной базе. Рыба шла массами. Касатки, максун, сазан, караси. Комсомольцам было весело отбирать рыбу, укладывать в бочки, посыпать скрипящей крупной солью и знать, что они сами, своими руками, готовят свой будущий обед.

– А какое разнообразное меню! – говорил Морозов, работая бок о бок с комсомольцами. – Сегодня уха из касаток, завтра максун жареный, а там, глядишь, растегаи с кетой.

– Карась по-аргентински, соус тартар! – восклицал Валька Бессонов, заставляя себя радоваться рыбным перспективам: в глубине души он предпочитал мясо с картошкой.

Рыба была подспорьем. Ход лова показывал, что подспорье будет существенным. Но этого было очень мало для длинной зимы и большого строительства. Вернер и Морозов отобрали наиболее энергичных комсомольцев и разослали их по деревням и стойбищам закупать овощи, сено, скот, заключать договоры на поставку копченой рыбы, дичи, медвежьего и лосиного мяса.

Андрей Круглов не должен был ехать с ними. Но когда первые посланные вернулись из ближайших деревень с жалкими результатами и уверениями, что крестьяне и нанайцы саботируют заготовки, Андрей вызвался поехать. Он выбрал то самое нанайское стойбище, откуда пришли Мооми и Кильту. Он много знал о нем от Мооми. Ему казалось, по опыту общения с Мооми, что он сумеет найти нужные слова. Он самонадеянно думал, что понимает не только Мооми, но через нее и всех нанайцев. Он чувствовал страх перед испытанием своей уверенности, так как внутренний голос предупреждал его о трудностях. Но Андрей был коммунистом, и страх не подавлял его энергии, а усиливал ее потребностью преодоления. Он поехал.

Он был не прочь взять с собой Мооми. Но Мооми отрицательно качала головой и повторяла: «Моя не могу! Не могу!»

– Но почему? Чего ты боишься? Родителей?

Мооми приблизила к нему встревоженное лицо и рассказала:

– Они меня ищут. Они хотят меня домой. Они посылали сюда человека. Человек спрашивал Пака. Моя видал этого человека.

– Какого человека? Ты все равно уже замужем, зачем они будут посылать человека?

Мооми упрямо твердила:

– Нет, посылали. Парамонов человек. Кильту возил его, Кильту знает. Парамонов. Злой человек. Он приехал ночью и ночью уехал. Он узнавал… Моя спряталась, и Кильту спряталась.

– Чепуха! – сказал Круглов. – Я зайду к твоим родителям, передам им привет от тебя и скажу, что ты монтер.

В первый же день путешествия его захватило очарование дикой природы, и с каждым днем очарование возрастало, потому что все более дикими и неисхоженными казались места, мимо которых шла лодка. Подъем по течению был непрерывной и ожесточенной борьбой человека со стихией. Человек побеждал, но обливался тяжелым потом. А вода бежала дальше, сливая за кормой разрезанные лодкой струи, и в ее веселом говоре звучала насмешка. Вдоль берега стояла тайга – миллионы деревьев, и каждое дерево было отлично от другого, имело свой изгиб, свои прихотливые повороты, свою таинственную прелесть. Иногда лодка часами шла мимо скал и каменных обрывов, нависающих над головой. Скалы блестели, начисто обмытые водой. Глаза уставали от острых линий и вдруг получали отдых на чистой ложбине, где из воды торчали светло-зеленые камыши и красные язычки тальника. А вокруг высокие сопки выглядывали одна за другой, все одинаково округлые и все-таки совершенно различные, с неповторимыми очертаниями изогнутых спин.

На коротких ночевках Андрей не мог заснуть, лежал с открытыми глазами у костра, вслушивался в звуки тайги и мечтал. Он думал: «Я это или не я? Неужели это я – этот смелый и самоуверенный человек, который будет закупать сено и скот, заключать договоры и читать в сердцах нанайцев? Неужели это я – руководитель тысячной комсомольской организации, пользующийся авторитетом и доверием?» Он не был плохого мнения о своих способностях, но размах работы на строительстве намного превышал его прежний опыт. Андрей был в том переходном состоянии, когда юноша становится взрослым мужчиной, но еще не осознал этого и не привык к своей зрелости. В нем еще билось мальчишеское недоверие к своей серьезности, но именно серьезность была его новой сущностью.

Вырванный неожиданной поездкой из обычного круга забот и волнений, Андрей с интересом изучал самого себя и свою работу. Он был доволен результатами изучения. К собственному удивлению, он понял, что счастлив, и счастлив именно полнотой, глубиной своей жизни. Он был руководителем. Ему удалось заслужить уважение, не отдаляясь от ребят, а укрепив дружескую близость с ними; и в дружеской близости он умел направлять их достаточно твердой рукой. К нему часто приходили посоветоваться, пожаловаться, излить тоску и сомнения. Перебирая в памяти беседы, он понял, что комсомольцы охотно раскрываются перед ним, охотно отдаются в его молодые, но более опытные руки. Ему было приятно знать их болезни и недостатки с их же слов. Сема Альтшулер был самолюбив и честолюбив – его честолюбие подхлестывалось боязнью, что маленький рост делает его незаметным. Валька Бессонов был эгоистичен и неустойчив, он поддавался быстрым вспышкам раздражения; когда вспышки проходили, он мучился от стыда и скрывал стыд под внешней развязностью, но этим еще усиливал свои мучения; только Андрей (а может быть, еще и Катя) знал о том, как он страдает от сознания, что чуть не стал дезертиром, а главное – от того, что все это знают и в любой момент могут припомнить. Андрей знал о Катиных романтических стремлениях, восстававших против порядка, четкости, благоустройства, упорядочения быта; она призналась ему, краснея, что никак не может наладить свою новую семейную жизнь, что «глаза смотрят на улицу, а не в дом» и что это вызвано не недостатком любви к Вальке, а неусидчивостью. «Такая я, знаешь, непоседа…» Епифанов был необуздан и склонен к анархическому самоуправству; он всегда искал самостоятельных тропок, пусть рядом с проложенными, только бы шагать по целине, не оглядываясь на других; это уживалось в нем с прекрасным, воспитанным во флоте чувством коллектива и душевной близостью к товарищам; но, может быть, одиночество в подводных глубинах, колебания моря и веселый риск, необходимый водолазу, усилили в его характере и другую, романтическую, буйную сторону, заставили ее проявиться и затем напоминать о себе? Труднее всех был Коля Платт – спокойный, рассудительный, гордый своими знаниями, требующий к себе уважения и внимания. Он не снисходил до откровенности с Андреем, но иногда приходил жаловаться или требовать. Он болезненно реагировал на всякую попытку обойти его, но не горячился, а разумно доказывал, что он стоит того внимания к себе, которого добивается, и настаивал, чтобы комсомол «обеспечил ему условия». Если Андрею удавалось доказать, что требования невыполнимы или идут вразрез с интересами строительства, Коля соглашался. Андрею ни разу не пришлось видеть его взволнованным. Он был близок к этому, когда пришел требовать, чтобы ему дали комнату в доме инженеров, так как он собирается выписать Лидиньку (он сказал: «Мою невесту»). Андрей отказался хлопотать, но объяснил, что инженеры и так живут скученно, что его невеста («К тому же комсомолка?» – «Да») может жить и в бараке.

– Моя жена не должна жить в бараке, – сказал Коля гордо.

Андрей пробовал разубедить его, потом высмеял, потом снова стал разубеждать.

– Ну что ж! Значит, я подожду ее выписывать, – сдержав волнение, холодно сказал Коля Платт и ушел.

Да, их было много, и у каждого свои достоинства, свои недостатки. Андрей научился руководить ими. Он их впрягал в общее дело – спотыкайтесь, брыкайтесь, каждый на свой манер! – у них у всех было одно общее, объединявшее их: комсомол. Внешне это иногда проявлялось примитивнее: дисциплина. Но это была самая свободная в мире дисциплина. Она существовала потому, что ее хотели. Она была им нужна, она помогала им обуздать себя, свой юношеский темперамент, бросавший их из стороны в сторону. И если им случалось подчиняться ей со скрипом, с внутренним протестом, они потом были благодарны, потому что порыв проходил и одной глупостью меньше было сделано. Сознание у них – комсомольское, а поступки шли иногда вразрез с сознанием. Дисциплина помогала согласовать поведение с сознанием. Андрей был руководителем этого процесса, они получали указания из его рук. Он должен был думать за всех, больше всех, правильнее всех.

Он впервые руководил самостоятельно таким крупным коллективом. Он уставал, нервничал, порою готов был отказаться от огромной ответственности. Но сейчас, бодрствуя один у костра, рядом со спящим гребцом (два человека на сотни километров безлюдной тайги!), он увидел целое, понял его как искусство воспитания, которому надо учиться без конца, и осознал, что именно от этого изнуряющего напряжения сил он получает наибольшее наслаждение. Он ждал Дину, но он мог обойтись и без нее. Он не был уверен даже, не помешает ли она ему. Его сегодняшнее счастье лишено женской любви, но зато так чисто, так мужественно, так интересно. Сумеет ли он совместить?.. Он вытащил из бумажника изящный листок с волнистыми строчками. Последнее, недавно полученное письмо. «Если два человека так стремятся друг к другу, ничто не может помешать им. Я приеду к тебе, любимый…» Он поцеловал эти строки. Тоска и желание поднимались волнами… Нет, он сможет все. И она сможет. Она будет с ним, не мешая, а помогая. Она поймет его. Когда сильно любишь, разве трудно понять любимого?

Круглов приехал в стойбище счастливый, отдохнувший, внутренне определившийся. Он бросил в дело накопившиеся освеженные силы. Иван Хайтанин помогал ему как мог. Помогали и комсомольцы. Но комсомольцы не были хозяевами. Старики охотно слушали Круглова, со всем соглашались, но ничего не хотели продавать. Андрею удалось после больших усилий закупить сено. Комсомольцы начали строить плоты, чтобы сплавом отправить сено на строительство. Но что – сено? Нужна была рыба, а хозяева не продавали ее и даже не соглашались заключить договоры на продажу рыбы осенью, после нерестового хода.

Андрей выбивался из сил, когда к нему пришел комсомолец Ходжеро. Он спрашивал про Кильту и Мооми. Он сам поедет на стройку, когда запасет для семьи рыбу. Его семья бедная, но она согласна заключить договор. Ходжеро объяснил:

– Наши люди думай, что рыба не будет. Наши люди говори: «Рыба не любит нефть. Стройка пачкает Амур, рыба уходи».

Кто пустил эту выдумку? Андрей без труда выяснил: сам Ходжеро не знает, что такое нефть и откуда она берется в воде. Чужие слова, страшные вдвойне потому, что непонятны. Круглов стал выяснять, какие русские люди, приезжие люди есть в стойбище. Ему указали жену Михайлова – «Интеграл». Сам Михайлов уехал весной и только раз приезжал на несколько дней. Андрей расспросил – кто такой Михайлов? Старичок, седой, тихий, разговорчивый. Острая догадка заставила Андрея спросить: как имя-отчество? Старик из тайги… разговоры… «нанайцы говорят про русских: русские плохие люди…» Мооми и Кильту думают иначе. Имя-отчество Михайлова было Иван Потапыч. Нет, не то… Встречались ли Мооми и Кильту со стариком? Он не помнил этого. Но старик снова ушел в тайгу вскоре после их приезда… Да, но старика зовут Семен Порфирьевич… Глупости!

Андрей побывал у жены Михайлова. Спокойная, домовитая женщина с седыми волосами. Она с интересом расспрашивала о стройке. Она звала Андрея «сынок»… И ее муж был в командировке. Приезжал начальник, послал его. Как зовут начальника? Она замялась… Нет, она не знает, сынок, она простая женщина, ее дело – постелить постель и накормить гостя, остальное – дело мужа.

Андрей сходил в соседнее стойбище к русскому охотнику Степану Парамонову. Парамонов? Это о нем говорила Мооми? Степан принял его любезно, много рассказывал про охоту, про повадки зверей и птиц. Продал Андрею волчью шкуру (Дина приедет, так обрадуется!).

– Я и сам волк, – сказал Степан. – Забрался в тайгу и не вылезаю.

– Неужели вы и на стройку не поглядели? – осторожно спросил Андрей.

– Далеко больно! – сказал Степан. – Вот когда построите, магазины откроете, тогда и поеду. А так – чего же? Интеграл снабжает, тайга кормит.

Он посмеялся над опасениями нанайцев по поводу рыбы:

– Дикий народ! Только сами себя пугают.

И обещал поговорить с ними. Но сам рыбы не продал. «Я ж не рыбачу. Я охотник да вот мастерю кое-что. Тем и живу».

Когда Андрей рассказал Ивану Хайтанин о своем разговоре со Степаном, Иван Хайтанин возмутился:

– Как не рыбачит? У Степана лучшая сеть в стойбище!

Но подтвердил, что Степан никуда не выезжал.

Андрей побывал у родителей Мооми. Они не хотели пускать его в дом, отец и слушать не хотел о Мооми, а мать отвернула лицо, и не понять было, слушает она или нет. Но вечером она прибежала в слезах к Ивану Хайтанин и умоляла расспросить приезжего о дочери. Хайтанин переводил, мать плакала и улыбалась. Андрей заговорил с нею о рыбе и картошке. Она сказала, что это дело мужа. Но украдкой притащила мешок картошки: «Для Мооми».

Нагрузив две лодки (а он мечтал о целом караване), Андрей уехал из стойбища. Сено уж шло впереди на плотах, ведомых Ходжеро. Андрей не мог не признаться себе, что сделал очень мало. Он был уверен, что кто-то противодействует, кто-то работает во вред стройке. Прощаясь с Иваном Хайтанин, он поручил ему:

– Главное – выясни, кто их баламутит. Понимаешь? И напиши мне с Ходжеро.

Лодка отошла от берега и сразу, подхваченная течением, ринулась вниз по реке. Все то, что медленно развертывалось перед глазами по пути в стойбище, теперь мелькало как кинематографическая лента, пущенная с огромной быстротой. Андрей сидел на руле, невольно подчиняясь радости, внушаемой быстротой.

И вдруг вскрикнул, еще не понимая, что случилось. Его кепка слетела на дно лодки, и одновременно он услышал выстрел. Лодочник бросился на дно лодки. Испуганный и возбужденный, Андрей пригнулся и посмотрел в сторону выстрела – между деревьями вился расходящийся дымок…

Вернувшись на площадку, Андрей побежал к Морозову. Гордясь простреленной кепкой, он старался спокойно и равнодушно рассказывать о своих приключениях. Морозов повел его к уполномоченному НКВД Андронникову. Андронников приехал несколько дней назад, он еще очень мало знал, но в то же время знал гораздо больше Круглова. Чекистское чутье и опыт опередили точное знание. Они подсказывали ему, что на строительстве и вокруг строительства работают враги, подкапываясь под самые основы развития стройки. Он еще не выяснил, на каких участках и какими методами ведется подкоп, но был уверен, что враги от него не укроются. Он не удивился тому, что противодействие заготовкам так сильно, но удивился выстрелу.

– Открыто действуют, – сказал он, качая головой. Он внимательно слушал Андрея, разглядывая его сквозь очки близорукими глазами.

– А кто виноват в дезертирстве? – спросил он неожиданно.

Круглов вспыхнул. Когда кто-либо из комсомольцев совершал некомсомольский поступок, Андрей знал, что это его вина. Он не сумел воспитать… Он чего-то еще не сделал…

– Я! – сказал он решительно. Андронников усмехнулся.

– Ты? Да. Ты, и я, и другие. Если враг не пойман, виноваты мы, большевики. При хорошей работе любого врага можно поймать. Так кто же эти враги?

Это был вопрос его, Андрея: «Кто вас баламутит?» Он не знал, кто. Он рассказал о Николке и о других случайных комсомольцах, которые разлагали молодежь. Он со стыдом назвал Пака. Со стыдом потому, что сарай Пака был уже давно на замке, а сам Пак проводил дни и ночи на рыбной базе. Круглов не раз работал ночью на засоле рыбы. Пак был юрким и хитрым, слишком уж ласковым, его вид не вызывал доверия, но комсомольцы отдавали ему должное – он не жалел себя, всегда был на ногах, работал за троих, у него глаза покраснели от бессонных ночей, зато рыба никогда не портилась – она быстро исчезала в бочках с рассолом, быстро ложилась в подземном леднике штабелями, пересыпанными солью. Пак был хорошим рыбаком, он знал свое дело…

– Присмотрись получше к нему, к другим. У тебя ведь зоркие глаза. Молодые. – Андронников пожал руку Андрею и снова усмехнулся: – Насчет молодых это я так. Старые глаза зорче бывают: не разбегаются.

Андрей пошел по знакомому, но уже (за две недели!) изменившемуся поселку. Ревнивый глаз отмечал все изменения: над новым бараком настлана крыша, возле шалашей проложены деревянные мостки, у Кати Ставровой занавеска на окне, на двери столовой вывесили меню. Он даже подошел прочитать: «Свежая жареная рыба». На углу появился ларек. Катя Ставрова восседала там, окруженная рыбами и рыбьим запахом. Она замахала рукой Андрею и закричала во весь голос, подражая уличным разносчикам, вся розовая от смеха:

– Рыбы! Рыбы! Кому рыбы?!

Круглов подошел поболтать с нею. Катя хвастала – кета пошла. Рыбы сколько хочешь, столько и лови. Морозов заставил в один день выстроить ларьки и продавать всем желающим. Клара Каплан с комсомольцами построила их за ночь. Рыбу берут нарасхват. Морозов агитирует, чтобы ребята покупали и сами солили себе на зиму, – рыбная база не справляется, Касимов подвозит все новые и новые массы рыбы. Валька уже засолил бочонок. А сейчас вечерами делает бочки. Он не умеет? Ну да, не умеет. Когда он хочет, он все умеет!

Клава сидела в другом ларьке. Круглов, не останавливаясь, ласково приветствовал ее. Чувство вины заставляло его избегать встреч. Но разве он виноват? Разум подсказывал ему, что жизнь совершила несправедливость, столкнув его с Диной за неделю до отъезда, когда Клава – такая хорошая, такая милая Клава! – уже собиралась в дорогу, общую для нее и для него…

Следующий день был выходной. По Амуру лавиной шла кета. И вместе с нею вернулось лето. Было тепло и немного душно. В нежном небе тихо двигались облака, лишенные плотности и очертаний, легкие, как тающий дым.

Амур был так тих, что в его зеркальной глади было незаметно течение.

Андрей вышел из дому и столкнулся с Кларой Каплан. Ее окружили инженеры, чисто выбритые, в белых рубашках, в лучших костюмах, – они шли к берегу Амура насладиться последним летним теплом.

– Товарищи инженеры, приглашаю на рыбную базу! – полушутя, полусерьезно сказал Круглов, здороваясь с инженерами.

Инженеры предпочли принять эти слова только как шутку.

– Я уже две ночи работала, честное слово! – сказала Клара Каплан. – Какой день! Какой день! – воскликнула она, глубоко дыша, порозовев от воздуха и тепла. – Удивительно не хочется работать.

– Вы можете почить на лаврах, – сказал ей Слепцов. – Вы первый инженер, увидевший здесь законченное воплощение своей идеи.

Клара не поняла.

– Я говорю о ларьках.

Клара, обиженная, заставила себя рассмеяться и ответить:

– Моя идея на этом не остановится, но каждая идея хочет кушать. Лучше поработать на пользу этому питанию, чем ждать, когда вас накормят другие.

На берегу, у моторной лодки, возился Касимов. Он был в брезентовой робе и резиновых сапогах. Лицо его было коричнево от загара.

– На правый берег, – ответил он на вопросы инженеров, – халку потяну.

Новенькая халка казалась чистенькой и удобной. Инженеры стали проситься с Касимовым.

– Мы никогда не видали, как ловят рыбу неводом, – говорил Слепцов. – Ну что вам стоит?

– А сколько вас?

Начали считать желающих. Клара колебалась. Видно было, что ей очень хочется поехать. Но она обещала комсомольцам прийти на стройку бараков. Она вздохнула и вопросительно поглядела на Круглова:

– А вы?

– Нет, нет, – сказал Касимов. – В ущерб делу никого не возьму. Оставайтесь, товарищ Каплан, другой раз прокачу вас отдельно. И тебя, Круглов, тоже.

Он хитро улыбнулся обоим и сам пересчитал инженеров. Их набралось восемнадцать человек. Они испугались этой цифры – не возьмет Касимов. Но Касимов весело кивнул головой.

– Добро! Лезьте поскорее, сейчас отчалим.

Клара и Круглов грустно глядели вслед удаляющейся халке.

– Соблазн преодоленный уже не соблазн, – сказала Клара. – Пусть веселятся. А мы займемся делом.

И они пошли на стройку бараков.

А моторная лодка быстро тянула халку через реку, перерезая течение. Инженеры развеселились от неожиданного развлечения, затянули песню. Инженер Федотов, рискуя свалиться за борт, сидел на корме и дирижировал хором. Касимов из моторной лодки улыбался им и не в лад подпевал.

На рыбалке было тихо. Два неводчика растягивали сети, да Тарас Ильич варил в котелке уху. Казалось, и кета не идет и не торопится никто. Но Касимов, обернувшись, крикнул:

– Смотрите!

И указал рукой на пустынный берег.

Берег шевелился, как будто весь гравий пришел в движение. Касимов развернул халку и прибил ее к берегу.

– Да это рыба! – кричали инженеры, перегибаясь через борт.

Весь берег был завален крупной, сильной, трепещущей рыбой. Огромные рыбы, разевая рты, подпрыгивали и ожесточенно били хвостами, зашибая друг друга, обезумев от желания спастись.

Инженеры сбежали по доске и с интересом разглядывали богатый улов.

– Товарищи инженеры, пойдите-ка сюда, – позвал Касимов.

Он стал на камень; его сухая стройная фигура была великолепна на фоне скал и опадающих осенних листьев.

– Он просится на полотно, – тихо сказал Федотов. – Если бы я был художником…

– Так вот что, товарищи инженеры, – сказал Касимов четко и решительно. – Улов сами видите какой. А погода жаркая. Если сразу не засолить – попортится рыба. Надо грузить, и грузить быстро. Так что делать нечего, придется поработать. Рыба для вас же нужна, зимою будете благодарны.

Инженеры пятились и переглядывались. Кое-кто пытался превратить все в шутку, кое-кто возмутился: «Да разве в таких костюмах можно грузить?»

– Мы не грузчики! – крикнул Слепцов. – Это просто глупо!..

– Слушайте, товарищи инженеры! – сказал Касимов, и лицо его потемнело. – Предлагаю вам по-хорошему, по сознательности. Погибнет рыба – вам же хуже. Но даю вам честное слово, слово партизана: кто откажется помочь – не возьму обратно. Оставайтесь здесь. На халку никого не возьму.

Поднялся шум. Дело принимало дурной оборот. Многие еще не верили, что это всерьез, и пробовали отшутиться.

Касимов отошел, засучил рукава и стал швырять рыбу в халку размеренными, плавными движениями. Неводчики и Тарас Ильич присоединились к нему.

– Послушайте, товарищ Касимов, – подходя, вполголоса заговорил Слепцов, – я вас прошу освободить меня. Вы же меня знаете. Я больной человек, у меня сердце, потом в этих брюках…

Касимов швырнул рыбину и вытянулся во весь рост. Его лицо побагровело, на щеках вздулись желваки.

– Что вам зимою нужно – жрать или в парадных брюках гулять? Стыдно, товарищ специалист!

И, принужденно смеясь, обратился к смущенно переминающимся инженерам:

– Торопитесь, граждане! Мое слово крепкое. Оставлю ночевать – не обижайтесь.

– Это возмутительно! – крикнул Слепцов и отошел. – Это насилие, вы нас заманили, а потом в грузчики!

– А как же не заманивать, – добродушно отозвался Касимов. – Где же я людей возьму? Комсомольцы и так ночами не спят. Сами понимать должны.

– Да ну, что там, грузить так грузить! – вскричал Федотов, быстро разделся и в одних трусах, мускулистый и довольный, стал рядом с Касимовым.

Ругаясь и посмеиваясь, инженеры один за другим присоединились к работающим. Один Слепцов медлил, прохаживаясь в отдалении.

– Смотрите, ночью теперь холодно! – кричали ему инженеры. – А комары здесь лютые, заедят!

Инженеры, кто в трусах, кто в парадных костюмах, дружно работали. Рыбья кровь забрызгала белые сорочки, грязными пятнами растекалась по брюкам и голым ногам. Но работа была веселая, размашистая, и день был чуден.

– Ты просишься на полотно! – посмеивались над Федотовым. – Великолепный сюжет! «В плену у партизана».

– А ну, веселей! – покрикивал Касимов, лукаво поблескивая глазами.

Слепцов еще упрямился. Касимов не обращал на него никакого внимания, инженеры шутили, и Слепцов понял, что его положение становится глупым, – все работают, кроме него, а потом разыграется нелепейшая сцена – отчаянный партизан может и в самом деле оставить его здесь. Да теперь, пожалуй, и товарищи поддержат Касимова: они-то работали!

Повесив на сучок новенький пиджак, Слепцов вразвалку подошел к работающим и небрежно, словно шутя, стал помогать. На его лице застыла деланная снисходительная улыбка.

– Побыстрее, побыстрее, товарищ Слепцов, – крикнул ему Касимов, – вам догонять надо, вон мы сколько уже накидали!

Через час халка наполнилась, а берег опустел. Касимов горячо благодарил за помощь, как будто инженеры сами вызвались грузить. Инженеры молчали, разглядывая свои закапанные брюки и голые ноги, покрытые липкими пятнами. Но когда, наскоро искупавшись в холодной воде, инженеры забрались в халку и расселись по бортам, уже не боясь испачкаться, и Касимов, улыбаясь до ушей, громко запел песню, все рассмеялись и невольно подтянули.

На левом берегу их ждала новость – пришел пароход. Оживленный Гранатов следил за выгрузкой муки и консервов. Тут же были Вернер, Клара Каплан, Круглов, Морозов, Андронников. Касимов подошел. Он представил инженеров как своих добровольных помощников. Он смеялся, переглядываясь с Кругловым и Кларой.

Гранатов спрашивал, как уловы, справляются ли с засолом. Касимов предложил пойти посмотреть и тут же, в сбежавшейся к пароходу толпе комсомольцев, навербовал новых помощников.

– Я пойду погляжу, – сказал Гранатов. – А ты, пожалуйста, не уходи с рыбалки, пока не выловишь последнюю рыбешку.

Мооми тоже пошла с комсомольцами солить рыбу. Ради выходного дня она изменила своему упрямству – из «монтера» согласилась на несколько часов превратиться в рыбачку. Но не успела она побыть минут десять на рыбной базе, как выбежала оттуда, размахивая руками. Она подлетела к толпе руководителей, не стесняясь схватила за руку Вернера и кричала ему в лицо, вращая испуганными глазами:

– Останови все! Останови все!

Никто не понимал.

Андрей взял ее за плечи:

– Ты что, Мооми?

У нее на глазах блеснули слезы.

– Останови ты! – сказала она жалобно. – Нельзя чистить нет! Рыба пропадай, пухни, нельзя чистить нет!

– Что за чепуха? – спросил Гранатов. – Ты что-нибудь понимаешь?

Мооми повторила, чуть не плача:

– Пропадай рыба, пухни, пропадай все!..

Они побежали на рыбную базу. Морозов бежал впереди, за ним Мооми, Андронников, Гранатов, Круглов, Вернер.

Пак кланялся, растерянно мигая глазками.

Андронников открыл несколько бочек. Распухшие касатки всплыли, матово белея вздувшимся брюхом.

Морозов схватился за голову и в смятении закричал на Пака:

– Да как же ты говорил, что чистить нельзя? Как же ты уверял, что чищенная рыба портится? Говори, лукавый черт, не отпирайся, ты не мог не знать, что рыба погибнет!

Пак бормотал, кланялся, щурил испуганные глазки.

– Ясно, – сказал Андронников. – Зовите Касимова, надо спасать то, что еще не погибло.

Гранатов тряс за плечи Пака:

– Вредить? Вредить вздумал? Вредить?

У него дрожало и дергалось лицо. На него страшно было смотреть. Сотни бочек свежезасоленной рыбы… зимний запас… Неужели все погибло?

Андронников увел Пака. Уходя, он успел сказать Круглову:

– Видишь, молодые глаза! Лучше стыдиться, когда ошибся, чем стыдиться, когда не поверил правде.

С этого дня Мооми временно покинула бригаду монтеров. Она стала помощником Касимова, заведующей засольным цехом.

Андрей Круглов гордился выдвижением Мооми. Она была его ученицей. Он воспитывал ее изо дня в день, он открыл под примитивным мировоззрением дикарки ясный и насмешливый ум, смелый характер и дремавшие под спудом жизненные силы. Глядя, как Мооми пылко и уверенно руководила засольным цехом, Андрей испытывал гордость. Но в то же время ему было мучительно стыдно перед нею и перед самим собою. То, что она раскрыла вредительство Пака, было случайно. Она могла пойти и могла не пойти на рыбную базу. Она не любила Пака, инстинктивно сторонилась его. Но что сделал Андрей, чтобы привить ей чувство бдительности? Ничего. Она радовалась новой жизни – и он радовался вместе с нею. Он не научил ее понимать, что эту новую жизнь пытаются уничтожить враги.

Весть о разоблачении Пака привела в возбуждение весь коллектив строителей. О том, что враги существуют, знали все. Но вот он был перед ними – конкретный враг, маленький, юркий, лукавый, ласковый, укрывшийся под маской ударника. И оказалось, что о нем многое можно было сказать и раньше. К Андрею прибегали комсомольцы: «Он водкой спекулировал», «Он говорил, что, кто хочет жить, должен удирать отсюда», «А ты знаешь, Андрюша, старик-то, Семен Порфирьевич, дружил с ним… Его-то разговоры тоже вредительские».

Катя Ставрова пришла к Андрею и сказала с видом обреченной на позор: «Вот моя романтика! Это я привела в лагерь врага!»

Семена Порфирьевича не было. Он очень редко появлялся в поселке и давно уже не подсаживался к кострам. Но выяснилось, что он встречался со многими комсомольцами. Некоторые из них дезертировали. Гриша Исаков рассказал о том, как старик запугивал его полной слепотой и уговаривал бежать как можно скорее. И тут же стало известно, что другим заболевшим куриной слепотой старик говорил то же.

Андрей стал противен самому себе. Шляпа, старая шляпа! Как мог он просмотреть и старика и Пака? Как случилось, что он не сумел, не додумался всерьез поговорить с комсомольцами, предупредить их, научить их видеть коварную и осторожную работу врагов?

Романтика! Романтика хороша для Кати. «Человек из тайги… тигры… собиратели женьшеня…» Но он руководитель, коммунист, какое он имел право не видеть истины?

Все его счастливые мысли о результатах своей работы сразу померкли. Нет, он не сделал почти ничего. Он прозевал основное. Он не справился…

Ему хотелось, чтобы его осудили. Он заговорил с Морозовым. Но Морозов встретил его словами: «Я безмозглый дурак! Я помогал ему солить рыбу и водил к нему комсомольцев, ни разу не проверив, правильно ли он руководит… Я виноват кругом!»

И Андрей не сказал уже приготовленной фразы: «Снимите меня, я недостоин». Уйти от руководства – это легко. Это самое легкое. Исправить, стать достойным – тяжелее, действеннее, правильнее. Воспитывать людей – искусство, которому надо учиться без конца. Он это знал, он же думал об этом еще там, в тайге (ночевки у костра казались ему сейчас бесконечно далекими), но он не знал тогда, что учит этому искусству сама жизнь, подгоняя, требуя, нанося удары, проверяя каждый шаг.

11

На рассвете хлынул ливень. Он хлестал землю до позднего утра, а потом выдохся и, уже не имея сил хлестать, поливал землю мелкими обессиленными струями.

Клара Каплан вышла из дому, защищая зонтиком лицо и осторожно ступая по скользкой, размытой глине.

– Алло, товарищ архитектор!

Покрасневшее от ветра, мокрое лицо Вернера было мальчишески весело.

– Мы, кажется, служим с вами в одном учреждении?

Она прикрыла его своим зонтиком. Дождь барабанил по набухшему шелку. Клара с любопытством разглядывала мокрое оживленное лицо, полускрытое кожаным шлемом. Он был похож на летчика.

– Вы рано идете, – сказала Клара. Было восемь часов.

– Я имею обыкновение гулять по утрам. А вы действительно рано вышли. По вашему виду нельзя сделать заключение, что вы любительница прогулок под дождем.

– Я люблю работать утром, до посетителей.

Он взялся рукой, обтянутой кожаной перчаткой, за ручку зонтика:

– Тогда пойдемте. У «Амурского крокодила» будет обморок, когда она увидит, что я пришел раньше ее.

Его мальчишеский тон был приятен. Неразгаданный Вернер вдруг повернулся неожиданной, симпатичной стороной. Они пошли, ступая в лужи, оба держась за ручку зонтика.

– Вы не изменяете своему обыкновению гулять даже в такую погоду? – Клара не могла не подметить педантичности его речи: «Я имею обыкновение», «Нельзя сделать заключение». Но сейчас это не раздражало, а только забавляло.

– Да, – охотно ответил Вернер, не замечая иронии. – Если уж заводить такой обычай, так надо принять за правило: никогда не отступать. Кроме того, это дает мне возможность с утра обойти стройку и поселок.

Он спросил, как она устроилась, получила ли кресло. Она уверяла, что устроилась великолепно, с полным уютом.

– Вам не мешает гранатовский патефон?

Она засмеялась.

– Он не мешает, но удивляет.

Гранатов, видимо, тосковал по вечерам. Он часами заводил патефон. Клара, жившая рядом с ним, и Вернер, живший над ним этажом выше, были невольными слушателями.

– Вечерами его душа жаждет, – сказал Вернер. – Вы не замечали?

Клара передернула плечами и не ответила. Она искоса поглядела на Вернера: что он знает? И знает ли что-нибудь? Гранатов оказывал ей самое нежное внимание. Ей это было не нужно. Она избегала его. Нет, он герой не ее романа! Она боялась нервных, неуравновешенных людей: в обществе таких людей ее собственная неврастения поднимала в организме лихорадочную возню. Нет, нет, никаких переживаний! Она хотела работы, одиночества и покоя. Довольно!

– Я когда-нибудь приду к вам в гости, – все тем же мальчишеским тоном сказал Вернер. – Мне очень интересно, как выглядят у себя дома такие женщины, как вы.

– Какие же такие женщины?

Он смотрел на нее улыбаясь.

– Ну, скажем, такие беспокойные, страшно принципиальные женщины, всегда готовые вывести вас на чистую воду.

Это было сказано шутливо. Но именно в этом вопросе Клара не умела шутить. Она помедлила с ответом. Она вспомнила сразу слишком много. «Твои принципы приведут тебя в сумасшедший дом…»

– Знаете, товарищ Вернер, что я вам скажу. Можно относиться к этому с улыбкой, но свою принципиальность я выстрадала и отношусь к ней серьезно.

Он молчал, обдумывая. Они уже подходили к управлению. Дождь перестал. Клара закрыла зонтик, взглянула на Вернера – и сразу исчезло очарование этой краткой прогулки под дождем.

– У вас много замечаний? – спросил он отчужденно.

Она поняла. Она противилась этой отчужденности. Но ее голос сказал резче, чем ей хотелось бы:

– Да. Это больше чем замечания.

– Может быть, вы поделитесь со мною? Я буду очень обязан вам.

«Я буду очень обязан». Раздражение всплывало снова. Она прошла за ним в его кабинет, бросила на стол мокрые перчатки, сказала с нарочитой фамильярностью:

– Ладно. Слушайте.

Он был готов слушать. Но Клара сидела задумавшись. Она с трудом подбирала слова помягче. Все то, что обдумывалось и говорилось наедине с собою, было трудно сказать здесь, под внимательным и умным взглядом Вернера.

– Мое мнение еще предварительное. Возможно, я буду говорить бессистемно и резко…

– Очень хорошо. Вам виднее, чем мне. По роду своих обязанностей я вижу людей с вышки, с капитанского мостика, а вы – рядом с собою.

Почему он настаивал? Чтобы исправить? Или потому, что хотел выяснить, какие обвинения против него может поднять «беспокойный элемент», «страшно принципиальная женщина»? Как бы то ни было, он получит сполна.

– В этой вышке, по-моему, ваша беда. В наше время капитан обязан жить одной жизнью с командой, а вы не слезаете с мостика.

– Но когда я позвал сюда команду, и позвал по вашему выбору, она поддержала не вас, – быстро отпарировал Вернер.

– Вы хотите вернуться к этому злосчастному совещанию? – не сдаваясь, подхватила Клара. – Хорошо! Это одно из главных замечаний, даже обвинений. Вы как будто бы поддержали меня и Морозова, но поступили затем как раз наоборот.

– На это у меня были свои соображения, – сказал Вернер, не снисходя до объяснений. – Ну, а еще что?

Она сбилась. Тон превосходства, звучавший в его ответе, лишил ее уверенности. Она заторопилась, говорила сбивчиво, забывая доказывать, обрывая мысль на полуслове.

– Вы слишком уверены в своей непогрешимости. Вы создали между собой и коллективом пафос дистанции…. У меня такое впечатление, что вы создали себе идеал руководителя, фикцию четкого управления. Вы играете эту роль, иногда худо, иногда хорошо. Вы сумели поднять энтузиазм масс, но закрепить его не умеете. Или не хотите? Провал!.. У вас мало настоящих людей. Ваши благие намерения тонут в болоте вашего аппарата. Чиновники и сухие спецы… Вы не видите истинного положения. Если отбросить вашу иллюзию, это не управление, а пустота. Король гол.

– Сколько обвинений сразу! – воскликнул Вернер, шутливо хватаясь за голову. Он слушал с насмешливым интересом. Он, видимо, не очень верил ей. Кларе хотелось, чтобы он защищался.

– Вот, например, ваши приемные часы, – сказала она вызывающе. – Как будто бы прекрасно. Утром, днем и еще до полуночи. Приходи, спрашивай, получай директивы. Но эта организованность – формальная. Комсомольскому бригадиру к вам не попасть. Их не пускают. Этот ваш «Амурский крокодил» и этот Кочанер – хронометр в очках, бритое ничтожество! – вот кто встречает комсомольцев, говорит с ними, создает впечатление о стиле руководства. В крайнем случае, они попадают к Гранатову.

– Разве это плохой случай?

– Да ваш Гранатов не справляется и со снабжением!

– А вы бы справились? В наших-то условиях?

– Бросьте говорить об условиях! Эта одна из ваших фикций. Трудности! Трудности! Надо лучше работать, лучше руководить – и половины трудностей не будет. Может быть, я и не справилась бы. Это не моя специальность. Но паники я бы не допустила. А у Гранатова – вечная неврастения. Комсомольцы уходят от него разочарованными, а производственные вопросы он не решает вовсе, он отправляет к Сергею Викентьевичу.

– Так они ведь в его ведении…

– Ведение! Ведение! Он добродушная шляпа. Он хочет всех удовлетворить, а поэтому не удовлетворяет никого. Посмотрите сами! У вас в приемной с утра до вечера инженеры, прорабы, десятники. Если бы он решал вопросы, они бы не бегали к вам.

Вернер морщился. Ему уже не было смешно. Этот бурный поток обвинений озадачил и раздражил его.

– Подождите немного. Вы что же, считаете, что мои приемные часы – формальная организованность и все?

– Да! – сказала Клара запальчиво, хотя вовсе этого не думала. Чувство справедливости вынудило ее добавить: – Не все, конечно. Я за четкость, за порядок. Многие умеют изложить все за семь минут. Но многие и не умеют. Вы смотрите на часы еще до того, как изложено самое наболевшее. А эти очереди! Этот ваш «Крокодил»! Я не говорю, что надо пускать без очереди, но от священного трепета вашей приемной меня воротит! – Она засмеялась. – Причащение святых тайн. Вы бы поглядели. Даже толстяк Солодков старается подтянуть свое пузо перед дверью вашего кабинета.

Вернер перебил ее быструю речь:

– Вы остроумны, товарищ Каплан. Мне жаль, что я не могу этого увидеть. Но мое оправдание в том, что настоящие люди, вроде вас, пафоса дистанции не чувствуют и не боятся даже кричать на меня, как вы сейчас. А потом, что плохого, если Солодков раз в день подтянет свое брюхо?

Клара не ответила. Она поняла, что уклонилась в сторону, что дала себя увлечь от основного, принципиального к второстепенному, на котором не стоило настаивать.

– Не в этом дело. У вас чудесная стройка, чудесные строители и плохой аппарат. Живое дело глохнет в канцелярии.

– Вы преувеличиваете.

– Вы сами не видите, что вас окружает. И если хотите, – она разгорячилась и уже не выбирала выражений, – если хотите, корень зла – в вас. Вы властны и самоуверенны. Вы полагаетесь только на себя. Вы в стороне от комсомольцев, вы поставили себя над партийной организацией, попытку критики вы встречаете в штыки… Если вы отчитываетесь перед парторганизацией, то лишь формально, для очистки совести… Вы забываете, что один – самый умный человек – двигать такое дело не может…

Она замолчала, задыхаясь. Сердце болело и неровно прыгало в груди. У нее темнело в глазах от боли и возбуждения. Откинувшись назад, она ожидала, что он возразит.

Он сидел, прикрыв глаза.

На минуту ей стало жалко его. Порыв нежности охватил ее. Она заметила на его лице следы большого утомления. Она вспомнила его мальчишескую веселость – неужели это было всего полчаса назад? Ей хотелось сказать: «Простите, я погорячилась. Я, должно быть, преувеличила».

И вдруг все рухнуло. Он осторожно (не открыто, а тайком скосив глаза) взглянул на часы и сказал с холодной и снисходительной вежливостью:

– Ну что ж, спасибо за откровенность. Я не буду возражать вам. Вы сами оговорились, что мнение – предварительное. У таких людей, как вы, часто бывает сильно развитое воображение.

Клара сидела как школьница, с яркой краской на щеках. «Сильно развитое воображение…», «Предварительное мнение…»

«Амурский крокодил» заглянула в дверь. Клара метнула на нее такой взгляд, что дверь тотчас же закрылась.

– Я рад вам, хотя вам и хочется «вскрыть» меня во что бы то ни стало, – сказал Вернер, приподнимаясь, и уже открыто взглянул на часы.

Клара с трудом преодолевала смущение и связанность. Как глупо, как обидно повернулся разговор!

– Я считала, что мое мнение поможет работе. Зачем бы иначе я стала говорить так откровенно?

Вернер проводил ее до двери и у двери пожал ее горячую руку.

– Я ничего не имею против вашей откровенности, – сказал он.

Нет, он ничего не понял. Ничего не принял. Он выставил ее из кабинета, как девчонку, не нашел нужным даже возразить, оправдаться… А она высказала кучу сбивчивых мыслей, оробела, подчинилась.

– Если я разговариваю с Вернером, значит мне нужно, и нечего совать свой нос в дверь! – резко крикнула она секретарше, чтобы сорвать на ком-нибудь злость.

Она выскочила на крыльцо. Она не могла сидеть в помещении. Ее душило возбуждение, ей казалось, что сердце подкатывается к горлу. Это было странное ощущение. Оно бывало и раньше. Но сейчас ей нечем было успокоить себя.

– Я устала, – сказала она вслух, подставляя лицо мелким каплям дождя. Ее усталость не имела значения. Жить – значит бороться.

12

В комнате стояли кровать, маленький шкаф, стол у окна и в углу, сбоку, – одно большое, глубокое кабинетное кресло. Клара Каплан легла на кровать не раздеваясь.

Груду дневных впечатлений надо было разобрать, «привести к одному знаменателю», – так она называла вечернюю подытоживающую работу мысли. Совещание партийного актива… Она ждала от него многого. А Морозов? Он ждал еще большего. И он сумел ярче, толковее, сдержаннее, а потому убедительнее изложить ее – нет, свои – мысли, в которых она нашла воплощение того, что горело в ней, но не было продумано до конца. Руководители строительства не сумели возглавить энтузиазм комсомольцев. Качество руководства отстает, а потому тормозит размах стройки. «Уверенность некоторых товарищей в том, что они все могут и со всем справятся, по меньшей мере неоправданна. А она создает благодатную почву не только для бюрократизма, но и для прямой вражеской работы». Если бы это сказала она, многие не заметили бы. Но это говорил Морозов. И он подкрепил свои слова несколькими предложениями, простыми и вескими, требующими коренного изменения методов руководства.

«Дорогой… Умница», – шептала Клара, слушая его неторопливую речь. В ее коллекции человеческих типов он попал в самую почетную рубрику «настоящих»… Во время борьбы в стройтресте был вот такой же, Петя Иванов. Никогда ничего лишнего. Никакой горячки. Спокойствие и требовательность. И какая железная непримиримость!

А Гранатов произнес блестящую речь. Она признала в нем ум и талант. Он говорил о зиме. Только дело. Смелые и серьезные проекты. Ни одна мелочь не была забыта. Проект… даты… исполнители… Было ясно, что он может руководить. В нем не было сегодня никакой неврастеничности. Может быть, это и расположило к нему Клару. Она аплодировала ему. Он ответил ей исподтишка благодарным и нежным взглядом. Они шли домой вместе. Он говорил с вдохновением о своей работе. О радости строить… Что ей не понравилось? Она не могла разобраться. Она вдруг не поверила ему. Вдруг закрылась для него, отчужденно и с грустью. Как тогда с Вернером, после прогулки под зонтиком.

Она даже присела на кровати. Она вспомнила. Он говорил о снабжении, о расхлябанности, о неумении доводить дело до конца. Говорил хорошо. Но Клара поймала очень внимательный и удивленный взгляд Вернера. Клара не задержала внимания на Вернере. Она была слишком поглощена существом спора, а сейчас вспомнила и этот спрашивающий взгляд и то, что он возник перед ней по дороге домой.

Чему удивился Вернер? Вернер многое прощал Гранатову. Он ценил его и, по-видимому, любил. Ах, вот чего он не мог простить!.. Гранатов ездил в Хабаровск дважды. В первый раз он был там около месяца. И все-таки ничего всерьез не обеспечил на зиму. Во вторую поездку он метал молнии, отдавал под суд, выгонял, сыпал выговорами, но время было упущено. Если бы летом…

Клара усмехнулась. Она перенеслась в недавнее прошлое. Стройтрест. Солодихин. Какое величие планов! Как он умел разработать и «закруглить» вопрос! Его мысль скакала неудержимо, увлекая слушателей. Клара увлекалась и голосовала «за». Разочарование пришло позже. Пункт 1-й. Не выполнили. Почему? «Видите ли, товарищи, была целая цепь причин… Товарищ В, должен был… Мы ставили вопрос…» Пункт 2-й. Не выполнен. «Правда, нам не удалось придать массовый характер, но мы провели более узкое совещание аналогичного характера…» Пункт 4-й. Сорвалось. «Как вам сказать… мы развернули подготовку… зато сейчас… о, сейчас предполагаем провести новое, значительно более широкое и эффективное мероприятие…» Неужели и Гранатов такой же?.. И Вернер это понял?..

Клара курит. Слушает перебои сердца. Прислушивается к течению мыслей. Нет, она недовольна совещанием. Оно растревожило ее. Она ничего не выяснила. Мысли, предоставленные своему течению, плывут по кругу лиц, слов, впечатлений и сходятся в центре круга – к Вернеру. Вернер! «Я вижу, что требовал недостаточно. Я предупреждаю, что теперь я буду требовательнее и строже, я буду бес-по-ща-ден». Он пришел с опозданием. Он выступил коротко, гневно, как безапелляционный начальник. По всем лицам прошел холодок. Вернер был прав, но прав односторонне. Он не видел, что он авторитетен и еще любим, что люди тянутся к нему с искренним желанием помочь, подать руку. Он не принял помощи. Он стал выше ее. Когда он кончил, он остался наверху, над всеми – но один.

«Амурский крокодил» вовремя заглянула в дверь. Шепотом вызвала. Он ушел задолго до конца совещания. Языки развязались. В страстных спорах коммунисты искали путей, самых коротких, самых удачных – к победе. Вернер не вернулся.

Клара бросает папиросу, тотчас закуривает вторую. Она видит его стройную, легкую, ловкую фигуру, одиноко проходящую по комнате… Что? Какое ей дело?.. Ее томит навязчивое ощущение невыясненности. Воспоминание… Движение, наклон тела, лоб… Что? Кто? Кого он напоминает?..

Она сжимает похолодевшие руки. Предчувствие опередило мысль. Она прячет лицо в подушку. Не хочу! Не хочу! А мысль вертится, вертится в мозгу… Вот склоняется над нею изящная подтянутая фигура. Звучит голос: «Вы производите на меня хорошее впечатление. Я рискую…» Знакомый наклон тела, знакомая властность голоса. Она уже встречала его?..

И вот мысль прорывается сквозь мгновенное видение: она видит себя в ложе театра, и склоненного над нею мужчину, и коробку конфет на бархате барьера, и мягкий, вкрадчивый голос говорит ей вполголоса: «Я рискую отдать вам свою свободу. Берите». Левицкий…

Она вскрикнула. Крик принял очертания имени. Закрыв глаза, сжав зубами папиросу, она старалась отогнать образ, о котором помнить не надо. Левицкий. Он вернулся в чертах другого. Но это невозможно. Это неправда. Они не похожи. Ничего общего. Ведь так же нельзя работать…

«…У вас сильно развито воображение… Такие принципиальные женщины, как вы…»

Когда она порвала с Левицким, он бросил ей в лицо, издеваясь: «Твои принципы приведут тебя в сумасшедший дом!» Он был ее мужем полгода. И полгода оказалось достаточно, чтобы узнать его и пойти в Контрольную комиссию…

Она его любила. Да. Еще сейчас, через три года, при мысли о нем ползут из глубины ее существа ощущения неясные, как отражения на льду. Она заледенила в себе эту любовь. И сколько острой боли принесла с собой победа сознания над чувством! Теперь, через три года, острой режущей боли уже нет, есть только легкое нытье, неопределенное покалывание…

Клара сжала руками бок, стараясь унять покалывание в сердце. Синий дым не растворялся в воздухе, а висел тяжелыми качающимися пластами. Если в этой комнате выкурить пять или шесть папирос, пласты заполнят всю комнату, станет еще труднее дышать. Стены давят, потолок кажется тяжелым, несмотря на свежую белизну. И с каждым глотком воздуха все затрудненнее дыхание и все ощутимее толчки сердца.

«Твои принципы приведут тебя в сумасшедший дом». Он должен был сказать: в могилу. Ведь именно тогда впервые сдало сердце, расплачиваясь за то напряжение и боль, которые Клара сама, силой сознания причинила себе…

Принципы. Все шесть месяцев Левицкий доказывал, что Клара играет в принципиальность, что ее нетерпимость смешна, нелепа, надуманна, является плодом нервного раздражения. Это началось в первые же дни. Это ворвалось в хмельное очарование первых ночей, как далекий голос сирены, предупреждающий об опасности. Клара не сразу поняла сигнал. Она мягкой рукой отстраняла неосознанную опасность: «Не надо Вадима Лебедева, пусть не приходит больше…» И он так же мягко отводил ее руку: «Дорогая, он мой друг, присмотрись к нему, не выпускай коготки преждевременно». Она присматривалась. В конце концов она готова была любить всех его друзей… Но Лебедева? Щупленький, худосочный Вадим Лебедев, с красивой головой древнего римлянина, с великолепным, всегда послушным ему даром речи! Стоило ему впервые войти в квартиру, как Клара настороженно сжалась: он вошел как хозяин, слишком громко смеясь, слишком уверенно двигаясь, слишком властно покровительствуя. «Он удивительно интересный человек! – говорил Левицкий. – Такой ясный, оригинальный ум. Он мог бы быть большим философом». – «Мог бы? А что же ему мешает?» Лебедев вошел в их жизнь. Левицкий и Лебедев – они беседовали часами. Через приоткрытую дверь Клара прислушивалась ревниво и недоверчиво. Ее поражала эрудиция Лебедева. Она не все понимала. Она прониклась уважением к Левицкому – он мог вести такие сложные философские разговоры! Клара чувствовала себя маленькой и некультурной – от этих разговоров ей хотелось спать. Потом уважение сменилось тревогой. Высокоинтеллектуальные темы начали раскрывать перед Кларой свою враждебную сущность. Маска учености валялась на полу, под ее ногами. Клара уже все понимала, сквозь шелуху слов добравшись до сути: до пессимистических, реакционных рассуждений, в которых причудливо смешивались обрывки разных философских систем, слабо прикрытые контрреволюционные теории и сентиментально-идеалистическое воспевание «свободной, ни от кого не зависящей личности».

Она уже не чувствовала себя маленькой и некультурной – она чувствовала себя иной. «Он отравляет твой мозг! – сказала она Левицкому. – Мне стыдно, что ты позволил себя ослепить». Левицкий упрекал ее в том, что она ограничивает себя и свой кругозор, что она позволяет себе думать только по учебнику, «от сих до сих».

Споры прекращались тогда, когда оба уставали спорить. Они забывались в любви. Но в минуту, когда Левицкий был размягчен и покорен, она вздыхала: «И откуда он только взялся?» – «Мы познакомились случайно». – «Печальный случай!» – «Но, Клара, дорогая, мы ведь и с тобою познакомились случайно». – «Мы познакомились как члены одной партии». – «Клара, смешная ты девочка, не смешивай партию с сектой. Нельзя отгораживаться от всех некоммунистов». – «Но он чужой, чужой! Иногда мне кажется, что он враг». Он смеялся, обнимая ее. «Чудачка! Ты просто плохо понимаешь его. У него большой, оригинальный ум. Его мысли тесно в рамках, к нему нельзя подходить с общей меркой». Однажды в пылу спора Левицкий крикнул ей: «Да знаешь ли ты, что он был коммунистом еще до того, как ты знала это слово»! Он сразу спохватился. Он ничего не сказал больше. Он отрицал. Он имел в виду систему взглядов – и только. «Ну что ты вообразила, дорогая?»

Принципы. Именно тогда научилась Клара настоящей идейной принципиальности. Она пыталась участвовать в их беседах. Она вступала в спор как равная. Лебедев снисходительно шутил. Он соглашался. Он не принимал ее как равную. И он исчез. «Он уехал в командировку», – говорил Левицкий. Его не было полтора месяца. Пожалуй, за все шесть месяцев любви это были единственные ничем не отравленные дни. Страсть поглощала их, они с трудом отрывались друг от друга. Иногда тень тревоги проходила по его спокойному лицу. Она знала, как много у него преподавательской и административной работы, она понимала, что тени дневных забот приходят и ночью. Она снимала их лаской. И однажды забежала к нему в институт, чтобы доставить ему радость. Нежное ожидание сменилось гневным удивлением: она увидела Лебедева. Она сделала вид, что не узнала его, и поторопилась уйти, унося с собой погасший порыв. Она ничего не сказала Левицкому. Она узнавала постепенно, осторожно, сдерживая гнев. Вадим Лебедев уже полтора месяца работает в институте помощником Левицкого. Левицкий сам рекомендовал его. Никакой командировки не было. Они встречались теперь в институте. Клара была лишней, ее отстранили.

Она попробовала объясниться и в ужасе отшатнулась. Она не узнавала человека, которого любила. Как мог, как мог Левицкий так подчиниться чужому влиянию! «Он исключенный троцкист, вот кто он!» – крикнула она по неожиданной догадке. И оказалась права. «Ну и что же? – холодно спросил Левицкий. – Он разоружился. Он честно работает. Чего ты от него хочешь? Чтобы он не работал, не жил, не думал?!» – «Я хочу знать, что думает твоя партийная организация о вашей дружбе!» – «А какое ей дело до моей дружбы? Я от этого работаю не хуже». Клара замолкла, потрясенная. Она заговорила об этом позднее, ночью. Он был нежен и вкрадчив. «Да пойми же ты, маленькая упрямица, я не могу обо всем говорить на бюро. Один поймет, а пятеро не поймут, как не поняла и ты… Они считают Лебедева замаранным его прошлым – для них этого достаточно. А я опираюсь на его ум, на его талант, на его знания».

Лебедев снова появился у них в доме. Он приходил реже, смеялся тише, мило беседовал с Кларой. Она сопротивлялась этому вторжению. Ей хотелось пойти в институт, в партком, и поговорить. Но ей помешал случай. Она была больна. Левицкий сидел с Лебедевым в своем кабинете. Они занимались делами и тихо разговаривали. Зазвонил телефон. Левицкий с кем-то разговаривал, потом взял трубку Лебедев. «Лелик, ты зайди сюда за мной», – сказал Лебедев. Клара спросила потом: «Кто это Лелик?» Левицкий улыбнулся: «Не бойся, мой дорогой следователь, это коммунист, и даже секретарь нашего парткома. Знакомство вполне в твоем вкусе…»

На другой день Клара пошла в Контрольную комиссию.

Вспоминая те дни, Клара чувствует, что самая острая, мучительная боль рождена вечером, наступившим после посещения Контрольной комиссии. «Я знала этого человека как честного коммуниста, спасите его, пока не поздно». Так она тогда сказала. Идти прямо домой было невозможно – она пошла круговым путем, по Невскому, по набережной. Набережная была пуста. В тишине раздавались только ритмичные всплески струящейся воды и деревянный скрип баржи, покачиваемой волнами. Этот скрип напоминал о качелях времен далекого детства. Клара долго простояла, припав грудью к холодящему граниту. Она чувствовала себя бесконечно одинокой и маленькой, как в детстве. Но величавое течение Невы навевало спокойствие. Клара собрала все силы и пошла домой.

Левицкий лежал на диване и читал. Увидев его, Клара вдруг испугалась. Такого неудержимого, панического страха ей не приходилось переживать ни до, ни после того дня. «Что я наделала?!»

Он обернулся на звук ее шагов. Клара запомнила на всю жизнь его улыбку и тот нежный жест, каким он отложил книгу, чтобы протянуть ей руку.

– А Лебедев где? – спросила она резко, пересиливая страх, любовь, отчаяние, да нет – все ее чувства переплавились в тот вечер в один невыносимо тяжелый ком, навалившийся на сердце.

– А разве ты его ждешь?

– Я жду, чтобы его вывели на чистую воду. Его и его оригинальный ум.

Левицкий засмеялся несколько принужденно, но все-таки подкупающе мягко и славно. Клара была влюблена в его смех.

– Клара, детка, не сердись! Если ты не хочешь, он больше не придет…

Тогда она выпалила единым духом:

– Я была сегодня в Контрольной комиссии, я просила их заинтересоваться оригинальным умом Лебедева и твоей дружбой с ним и его друзьями…

Он поднялся одним гибким движением:

– Ты… шутишь или ты сумасшедшая?

– Я говорю правду.

Она спокойно чиркнула спичкой, закуривая папиросу, но затягивалась так глубоко, что ее легкие хрипели, задыхаясь от дыма. Она следила, как он метался по комнате, принимала как удары жесткие и презрительные звуки его погрубевшего голоса, не будучи в силах вникать в их смысл.

Потом он сел на диван и сказал расслабленно:

– Ну что же, Клара. Таков веселый финал любви. Теперь кончай – уходи. Не марай свое ортодоксальное имя близостью со мной.

Она еще пыталась объяснить:

– Я пошла, чтобы спасти тебя как коммуниста, пока не поздно… Ты не хотел слушать меня, ты не верил… Я не сумела удержать тебя сама. Партия это сделает.

Он выкрикнул зло:

– Партия! Партия! Какой-нибудь середнячок со стажем послушал тебя и ахнул: раз уж любящая жена прибежала с доносом, значит дело дрянь! И – раз! К ногтю! Нет коммуниста Левицкого! Зато Каплан отгородилась, Каплан – как стеклышко!

Он перевел дыхание и сказал почти шепотом:

– И как я не разглядел тебя сразу, как я не прогнал тебя давно с твоим глупым ханжеством? Да, да! Из-за таких, как ты, я и задыхался в партии, из-за таких, как ты, меня и тянуло к Лебедеву!..

Она стояла не дыша. Ком навалился, давил, давил…

– Уходи отсюда – ну! Поскорее, чтобы я тебя не видел, святоша с партбилетом, узколобая сектантка!

Она не ушла. Она сидела без сна на кровати, стиснув колени руками, думая, думая, думая… Временами она на минуту забывалась. Это был скорее обморок, чем сон. Ее вызвали к жизни шаги Левицкого за стеной. Он ходил взад и вперед, взад и вперед, в дверную щель была видна мелькающая тень в косом луче настольной лампы.

Она ушла утром. Товарищи по работе испугались, увидав ее желтое лицо и пустой, отсутствующий взгляд. Она хотела что-то сказать, но только вскрикнула и медленно осела на пол.

Потом была больница. Клара сидела целые сутки, свесив ноги: она не могла лечь, потому что невыносимый ком давил на сердце, когда она ложилась.

Потом была Контрольная комиссия, вызовы в ГПУ, разговоры с партследователем, снова Контрольная комиссия. Они встретились там – два врага. Он усмехнулся, когда она сказала: «Я отдаю себе полный отчет в том, что произошло. Левицкий не враг, он запутался, его запутали. Операция тяжела, но она ему на пользу. Я говорю так не потому, что я его люблю, а потому, что я его знаю».

Она его не знала. Когда его исключили из партии, она готова была роптать. Но она не роптала. Она верила. Значит, она не до конца оторвалась от своей любви. Значит, так надо. Если он коммунист, он вернется в ряды партии. Ничто не может отбросить коммуниста от его партии, если он чувствует партию своей.

Он не вернулся.

Она жила как призрак. Убитая любовь мстила ей, разрушая самую основу ее жизни – сердце. Клара взяла себя в руки и уехала лечиться. Потом она с радостью законтрактовалась на Дальний Восток. Хотелось начать все с начала в этом краю, где все ново, все рождается, где так нужны умелые руки для формовки созидаемой жизни.

Уже на вокзале она узнала: Левицкий арестован. Значит, она не ошиблась? Она не принесла своей любви в жертву ошибке – она уничтожила то, что ложно, ради того, что истинно и прекрасно.

Теперь боли уже не было, только легкое нытье, неопределенное покалывание…

Клара вытянулась на кровати, стараясь унять это покалывание. Память оживила прошлое, чтобы еще раз похоронить его. Ее мысли тянулись к будущему, к настоящему…

– Да, так что же такое Вернер?

Она проснулась сразу, одним толчком сознания. Значит, она заснула. Часы показывали двенадцать. Патефон за стеною струил свою жалобу: «Я влюблен в вашу узкую бровь…» Она кашлянула, чтобы напомнить о себе. Двенадцать часов. Надо же дать покой хоть ночью… У нее болела отяжелевшая голова. Слишком большая нагрузка для одного вечера. Воспоминания – излишняя роскошь для человека, интенсивно живущего настоящим и будущим.

– Клара, можно к вам?

Опять он, Гранатов. Он вошел на цыпочках. Хорошо и то, что смолк патефон. Эти музыкальные жалобы, надрывающие душу…

– Ну, что вам? У меня болит голова.

– Может быть, вам что-нибудь нужно? Намочить платок, сбегать за лекарством?

– Вы слишком солидны, чтобы бегать, Гранатов. Мне ничего не нужно.

Ей ничего не нужно. А ему нужна она. Она себя чувствовала сейчас только женщиной, желанной и равнодушной. Его желание не доставляло ей удовольствия. Она относилась бы к нему лучше, если бы он не желал ее.

– Вам пора спать. Ваш патефон навевает вам глупые мысли. Подарите его комсомольцам – они будут по крайней мере танцевать.

– Зачем вы издеваетесь надо мной, Клара?

Она не ответила. Она откровенно зевнула. Он топтался у порога, не смея приблизиться. Какими различными бывают люди на работе – в общественных проявлениях – и у себя дома – в проявлениях личных. Гранатов казался ей сейчас жалким, ничтожным – отвергнутый мужчина без гордости.

– Я иногда слушаю ночью, как вы ходите по комнате, и мне страшно мутно… Ведь не обдумываете же вы очередной проект, когда вам не спится? Я хочу, чтобы вам было хорошо. Я бы носил вас на руках…

Клара приподнялась на локте. Как трещит голова. И это правда – она одинока, кто будет носить ее на руках? Ну вот, зачем же носить… Она ходит уверенной походкой.

– Вы ошиблись. Я именно обдумываю очередной проект, когда мне не спится.

– Почему вы так резки со мною, Клара? У вас хрипловатый голос и ледяная душа, в вас нет ни чувств, ни женской мягкости… Мне кажется, вы притягиваете меня как противоречие, как отрицание моего идеала женщины…

– Хватит!.. – Клара вскочила. – Я не желаю слушать. Мне нет никакого дела до вашего идеала. И идеал-то, наверное, жалконький, потрепанный…

Она мигом закусила губу. Это уже слишком. Он побледнел. Его руки нервно сжались – темные змейки шрамов мелькали перед ее глазами.

– Клара, вы можете не любить меня, но презирать… Кто дал вам право думать, что мои идеалы жалки и потрепаны?

– Простите.

Она склонила голову. Ей стыдно. Он снова – Гранатов, нервный, но сильный и уверенный в себе. Гранатов, каким его знают все. Гранатов, которому она сегодня аплодировала.

– Вот видите, дорогой, до чего вы меня довели. Я не думала того, что сказала. Но право же, у меня так трещит голова. Идите спать, Гранатов. И забудьте обо мне. Не надо. Я не хочу. Я хочу покоя. Я вас очень уважаю, Гранатов, но мы никогда не сойдемся.

Он пошел к двери.

– Если бы вы знали, как я тоскую иногда!..

Это был крик души. Клара стояла, опустив глаза, не зная, что ответить. Но Гранатов уже совладал со своими нервами и добавил с легким смехом:

– Все из-за вас! Но какое вам до этого дело!

Дверь за ним закрылась. Нет, Клара была уверена, что дело не только в ней. Его тоска была глубже. Она чувствовала эту тоску еще тогда, когда не занимала никакого места в его жизни.

– Одиночество?

Она огляделась. Комната пуста. Кресло стоит в углу. Если бы сейчас пришел кто-нибудь, сел в это кресло, закурил длинную ароматную папиросу, говорил внимательно и нежно, ничего не требуя, ничего не желая!

Она знала, кого ей хотелось увидеть в кресле, в двух шагах от себя, чей спокойный, дружелюбный голос ей нужен. «Я когда-нибудь приду к вам в гости». Он не приходит. Его тянет к ней дружба и вражда. Он равен ей или сильнее ее? Во всяком случае, с ним интересно померяться силами. Да нет! Нет! Снова борьба?

«Я устала. Я хочу видеть в людях только хорошее. Я хочу отдохнуть, поговорить… О чем? О книгах, о том, какой ветер над Амуром, о дружбе».

Наверху, над головою возникли шаги. Он вернулся домой. Как просто было бы выйти в коридор и позвонить. «Вы собирались ко мне в гости…» Он сидел бы в кресле, вот там, откинувшись назад. Спокойные кольца дыма. Сдержанный голос… Снова патефон. Да что это за наказание!

Он все кричит «jamais, jamais»

И плачет по-французски…

Чепуха какая-то! «И плачет по-французски»… Вот он не стал бы тосковать под напевы Вертинского, даже если тоска невыносима.

Телефон в коридоре на стене. Выйти и позвонить. По-товарищески просто. «Алло! Зайдите ко мне, поговорим, о чем придется…» Гранатов будет прислушиваться – как глупо иметь влюбленного за стеной! Хотя какое ей дело? Он достаточно умен, чтобы отношения не переносить на работу. Не в ее правилах отступать.

В коридоре темно. Рука ощупью находит трубку. Голос тихо роняет номер. Наверху раздались шаги, и почти одновременно оборвалась на середине песенка патефона.

– Алло! (Голос слышен и в трубке и сквозь потолок сверху.)

– Это вы, Вернер?

– Это я. Кто говорит?

– Клара Каплан.

И почему-то не нашлось слов. Она ждала.

– Добрый вечер, товарищ Клара. Чему я обязан?..

– Вы ничему не обязаны. Я услышала ваши шаги над головой. У меня адски болит голова.

– У меня есть пирамидон. Я рад, что вы позвонили. Хотите, я приду к вам и буду вас лечить?

– Лечить не надо, но приходите. И принесите ваш пирамидон.

За стеной тихо. Гранатов прислушивается. Свет в его комнате погас. Гранатов сердито напевал в темноте:

В бананово-лимонном Сингапуре, тру-ре…

Клара вернулась в комнату, поправила покрывало, подошла к зеркалу. И вдруг, по мгновенному побуждению, скинула свою блузу и натянула шелестящий шелковый джемпер. «Укутав сердце в шелк и шеншиля…» Откуда это? Ах да, все тот же Вертинский!

Ощущение шелка на плечах было приятно. Вы находите, товарищ Вернер, что такие женщины выглядят плохо у себя дома?

«Что за глупости! Дурацкое настроение. Головная боль виновата. И эти песенки… „Укутав сердце в шелк и шеншиля…“

Четкий стук.

Она открыла, смущенно отводя глаза. Вернер испытующе смотрел на Клару. Ей к лицу этот джемпер, у нее красивая фигура. И она его сама позвала… Что же… может быть, это начало романа?

Он взял ее руку и ласково пожал.

– Ваш пульс? Стойте, стойте, я к вам в качестве доктора. Вот пирамидон. У вас есть кипяченая вода?

Клара вышла на кухню за водой. Пробираясь со стаканом в руке по темному коридору, она представила себе отчетливо: сейчас она войдет в комнату, комната не пуста, в мягком свете настольной лампы, в кресле – Вернер. Они будут разговаривать тихо, не торопясь. Вернер, все еще стоя, оглядывал комнату.

– У вас хорошо, – сказал он. – Я не люблю, когда в комнате много вещей.

– Да, не правда ли? Хорошо дышать.

– Хорошо жить, я бы сказал. Салфеточек нет. – Он посмотрел – поняла ли она. Она поняла. – Вот вам облатка. Глотайте. А теперь немного полежите.

Улыбаясь, она взяла папиросу из его коробки. Длинные, очень хорошие папиросы. Спокойные кольца дыма… тихий разговор…

– Ложитесь, – настаивал он. – От этих заседаний может заболеть самая крепкая голова. Бесконечная говорильня.

Она прикуривала в эту минуту и вдруг откинула голову. Он говорил о совещании партактива.

– Вы напрасно не были до конца, – сказала она. – Вам было бы интересно и полезно. Говорили много дельного.

Он устало отмахнулся.

– Это все я знаю сам.

– А между тем актив искал путей, которые помогли бы вам. Если вы знаете, почему вы не сказали? Но я сомневаюсь, что вы знаете. Вы не верите в то, что рядовые люди могут помочь вам. И в результате, растрачивая общественное доверие и свой авторитет, вы остаетесь в красивой изоляции. Конец этой изоляции может быть печален.

Вернер досадливо поморщился. Он хотел сесть в кресло, но не сел, а слегка оперся на его широкую ручку. Клара тоже стояла, серьезная, готовая к схватке. За стеною было тихо – ни патефона, ни шагов.

– Почему изоляция? Какие у вас доказательства?

– Доказательства? Вы бы посмотрели на сегодняшнее совещание! Вас ждали. Вас слушали с уважением, с доверием! Вы говорили умно, но с таким административным холодом! Вы еще верите, что приказами и выговорами можно двигать дело. Вам хотели помочь – вы прикрикнули: не нуждаюсь, сделаю все сам. Взрыва не было – у вас еще остался некоторый запас авторитета. «Сильная личность», «фигура» – так про вас говорят. Когда вы ушли, все почувствовали себя как дома.

– Распустили брюхо? – зло блеснув глазами, бросил Вернер и тотчас же сдержанно добавил: – Итак, я вас слушаю дальше. Что же вы нашли, когда я ушел? – Она все-таки задела его. Этот злой огонек блеснул, какое бы внешнее спокойствие ни заслоняло его.

– Вам надо изменить методы, – сказала она мягко. – Меньше административного восторга, больше настоящей партийности.

Он изменился в лице.

– Послушайте, Клара. Я в партии много лет, и всегда работал партийными методами. В чем вы меня обвиняете? Возможно, я мало уделяю времени партийной организации, но поймите же вы, неистовая женщина, ведь на мне лежит миллион забот! Ударные и сверхударные стройки, материалы, сметы, снабжение, нормы, фановое литье, стекло, алебастр, зарплата, жилищный вопрос, макароны, дверные петли… Черт знает что! За всем не углядишь.

– Да, – подхватила Клара. – Потому, что вы работаете в одиночку, вы не хотите и не умеете работать с массами, прислушиваться к их голосу. В ваших мыслях партийная и комсомольская жизнь оторвана от плана, от стройки, от вопросов снабжения и труда. А потому и не нужны вам…

– Вы пересказываете слова Морозова! – недоброжелательно бросил Вернер.

– Если это слова Морозова, тем более надо к ним прислушаться, – резко ответила Клара.

– Благодарю вас за совет.

Они смотрели друг на друга как враги. Ей вдруг стало очень грустно. Она отошла в другой конец комнаты, стиснув пальцы, злясь на себя.

– Не будем говорить об этом, Клара, – сказал он мягко. – Это очень серьезно. Возможно, вы во многом правы. Я не хочу спорить. Я обдумаю ваши слова. – И после паузы: – Пирамидон подействовал?

– Да.

Мягкий свет тепло разливался по комнате. Уютное кресло одиноко стояло в углу – одиноко и ненужно, Вернер притушил папиросу, вежливо улыбнулся:

– Ну, вот я вас и вылечил. И вы мне сказали все плохое, что могли. Спасибо за откровенность. Это уже не пирамидон, а хорошая доза нашатырного спирта.

Неужели он уйдет? Клара чувствовала непоправимость случившегося. «Укутав сердце…» Какой глупый вечер, все как-то косо вышло.

Она не знала, что сказать, как удержать его.

Он оглядел ее всю – от взволнованного лица до узких носков изящных туфель.

– Я не представлял вас себе такою дома, – сказал он медленно, – вы красивее и изящнее, чем я думал. Но когда я шел к вам, я мечтал о том, что мы с вами поговорим сердечнее и спокойнее – ну, просто отдохнем немного.

– Я тоже… – еле слышно сказала Клара.

– Вышло иначе, – не расслышав, продолжал он. – Но я благодарен за хорошую дозу нашатырного спирта.

«Начало романа не вышло. До чего принципиальная женщина!»

«Вот и все. Он уйдет. Ветер на Амуре не для меня».

– А может быть, теперь, после принципиальной части, можно поговорить сердечней и спокойней?

Она улыбнулась неуверенно, просительно. Она держалась за остатки иллюзии.

– Не выйдет, Клара. У вас болела голова, вам надо спать. А я пойду пройдусь перед сном.

– Вы имеете обыкновение гулять перед сном?

– Нет. Это дополнительно, после нашатыря.

Уходя, он пожал ее руку. Клара уже открыла рот, чтобы сказать, что пойдет вместе с ним. Но дверь комнаты Гранатова открылась, на пороге появилась настороженная фигура.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

Уходя к себе, она резко сказала Гранатову:

– И чего вы не спите? Если вы не можете спать, шли бы погуляли, или пошли в гости, или хоть почитали бы.

До нее донесся обиженный и грустный ответ:

– К сожалению, мне никто не позвонил, что болит голова, и у меня нет пирамидона.

Когда она ложилась, он запел за стеною, паясничая:

И углы оскорбленного рта…

Она заснула много позднее, уже после того как по лестнице и затем наверху, над ее головою, прозвучали спокойные, уверенные шаги.

13

Геннадий Калюжный был прямодушен и упрям. Он принадлежал к породе людей, которые не дают себе труда много думать и охотно принимают готовыми результаты размышлений других. Он был силен как бык и чувствовал в этой силе свою лучшую защиту и лучшее подспорье. Но, как большинство сильных мужчин, он был добр и нуждался в любимом и более слабом друге, чтобы расходовать свою силу на двоих. Этим другом был Сема. Они подружились много лет назад, еще мальчишками, когда Геннадий защитил Сему в неравной драке, в которой Сема ни за что не соглашался отступить. Сема был слишком горд, чтобы благодарить его, он ушел с окровавленной губой и синяками, но сохранил в глубине души признательность и восхищение. Они ходили еще некоторое время друг около друга, не сближаясь, пока Семе не удалось доказать Геннадию превосходство своего ума и своих знаний, чтобы таким образом уравнять шансы. Геннадий отнюдь не был горд, он был молодым теленком, готовым одинаково и бодаться и тереться мордой о ласковую руку. Он ринулся навстречу дружбе, отдаваясь ей целиком и заранее признавая себя слабейшим во всем, кроме мощи своих великолепных мускулов. Как истинные одесситы, они оба были философами в мелочах повседневной жизни, оба избегали сентиментальных признаний и скрывали под маской добродушного скептицизма порывистость своей дружеской любви.

На пути их дружбы еще ни разу не становилась женщина – это величайшее испытание мужской дружбы. Любовные приключения Геннадия развлекали, но не задевали Сему – он следил за другом, внимательный и насмешливый. У самого Семы никаких приключений не было. Он увлекался в Одессе многими девушками, но каждый раз увлечение вытеснялось дружбой, он спешил передать все свои мысли и теории, больше заботясь о душевном росте своих подруг, чем о любви; он потворствовал их романам, выдавал их замуж, приносил погремушки их младенцам. Час любви еще не пробил.

Когда на горизонте двух друзей появилась Клава, Геннадий молча отступил – он не хотел ссориться с другом. «Нет так нет. Точка», – сказал Геннадий. Клава полюбила другого. И большое любящее сердце Семы откликнулось на эту любовь пониманием и грустью. Геннадий про себя улыбался: «Еще одна дружба! Ну что ж, он будет выдавать ее замуж».

Оба свободные от любви и соединенные всем укладом жизни на строительстве, два друга сошлись еще теснее. Они уже не представляли себе, что смогут разделиться, жить врозь. И тут появилась Тоня, Тоня – единственная из девушек, которую Геннадий считал совершенно неспособной привлечь внимание Семы. Как это случилось? Геннадий не знал, не видел. Любовь друга застала его врасплох, он к ней не подготовился. Он узнал о ней тогда, когда все было решено. И он ощетинился ревниво и враждебно против чужого посягательства на свободу его лучшего друга.

Сема Альтшулер вышел из больницы в конце октября и в тот же день, на последнем пароходе, должен был уехать в отпуск. Его ждали не раньше конца декабря, учитывая месяц пути и осеннее бездорожье.

Сема пришел домой слабый и сияющий. Геннадий ждал его в тревоге и волнении. Здесь, наконец, он мог откровенно поговорить с другом. Но Сема одним жестом отклонил разговоры. Он собирался в дорогу как на свадьбу. Он надел свой лучший костюм и пестрый галстук, до блеска начистил рваные ботинки.

– По крайней мере, за эти два месяца подумай… – начал Геннадий.

– Слушай, Геньчик! – сказал Сема торжественно. – Я знаю все, что ты можешь мне сказать. Все плохое я знаю сам. И плохое для меня не существует. Не будем об этом говорить.

Пришла Тоня. Геннадий встретил ее с подчеркнутой учтивостью и быстро вышел.

Сема стоял посреди шалаша, жалко улыбаясь. Тоня смотрела на него, не узнавая. Он был чисто выбрит, принаряжен, далек. Он был не тем, каким она знала его и полюбила. Ее охватило чувство неуверенности, сковавшее ее движения и язык.

И Сема не знал, что сказать.

Они как будто впервые встретились.

– Пойдем пройдемся, – сказал Сема, чтобы прервать это тягостное одиночество их смятенных душ.

Они пошли вдоль шалашей, не разговаривая и не прикасаясь друг к другу.

Когда шалаши остались позади, оба остановились, не сговариваясь. Над ними было только высокое свободное небо. Вокруг них – только пеньки и полусгнивший, почерневший мох.

– Тоня, – сказал, наконец, Сема. – Я должен говорить с вами как товарищ с товарищем. Я храбрый человек. Я не хочу обманывать тебя и себя. Тонечка, вы меня спасли от смерти, вы были мне ангел-хранитель, невеста и мать, вы были очень умны, Тоня…

Тоня смотрела в сторону, на удаляющиеся черные пеньки с желтыми маковками.

– Это пустяки… я делала то, что нужно. О каком обмане ты говоришь, Сема?

– Тоня… Я говорю о вашем сердце, Тоня. Скажите мне как друг. Вот я перед вами на ногах, здоровый. Я поеду лечиться, потом я вернусь. Вы не раздумали, Тоня, вы и сейчас думаете, что я смогу назвать вас своей женой?

– Да.

Она отвечала правдиво, она этого хотела. Но смятение охватило ее. Он был чужой, чужой. Немного ниже ее ростом, в пестром галстуке и блестящих рваных ботинках, с худеньким, досиня выбритым лицом, – он уже не был Семой, ее беспомощным, трогательным, ласковым питомцем, который затихает под освежающей лаской ее ладони. Он уже оторвался от нее, он уже существовал вне ее жизни. Удастся ли им снова слить свои жизни вместе?

– Я не хочу спрашивать, Тоня, любишь ли ты меня. Я знаю, ты меня полюбишь, Тоня. Но я прошу об одном. Скажите мне честно, Тоня. Может быть, мы отложим до моего возвращения? Может быть, вы хотите проверить себя, обдумать, решить на свободе?

– Нет! – крикнула Тоня, прижимая руку к груди. Нет, она этого не хотела, ей это не было нужно. Она не хотела проверять себя.

Сема смотрел на нее с преданностью и волнением. С какой радостью он обнял бы ее, свою любимую, и спрятал лицо на ее груди, и прошептал ей слова любви, которые столько раз говорил ей мысленно, не смея произнести вслух! Но он и сейчас не смел. Сейчас больше, чем когда-нибудь. Они оба вернулись в жизнь. В этой жизни у Тони были свои, не связанные с Семой чувства, – забыты ли они или только загнаны внутрь двухмесячным напряжением сил, сосредоточенных на его спасении?

– Тоня, – сказал он, – подумайте хорошо. Его здесь нет. А если бы он вернулся? Если бы он пришел к вам и сказал: «Тоня, прости меня», – вы бы не пожалели? Вы бы не нашли в своем сердце любви к нему?

Этого не надо было говорить. Он почувствовал сам, что ставит ей ловушку, унижает ее.

– Нет! Нет! – выкрикнула Тоня, побледнев. – Я его презираю. Я не хочу вспоминать его. Это кончено, кончено! Ты меня оскорбляешь, я презирала бы себя…

Сема взял ее руку, медленно поднес к губам и поцеловал с торжественной почтительностью. Ему было стыдно за свой ревнивый порыв, за проявление мужской нетерпимости, чуждой всем его взглядам.

– Тоня, – сказал он тихо. – Я клянусь тебе, что если твое счастье зависит от меня…

У него пресекся голос.

Тоня обняла его и прижалась к его плечу лицом. Они не смели поцеловаться, но это невинное объятие сблизило их больше, чем поцелуй.

Они вернулись домой.

Геннадий сидел у входа в шалаш, подперев кулаками мрачное лицо. Он взглянул на Сему, потом на Тоню. Он понял, что все решено. Его больно кольнул понимающий взгляд, которым украдкой обменялись на его счет Сема и Тоня.

Дружба отступала перед любовью.

Удрученный, Геннадий поднялся им навстречу и придал своему лицу веселое и насмешливое выражение. Он был вынужден с улыбкой приветствовать обоих и затем выслушивать, как Сема в пышных выражениях объявлял о предстоящем браке.

Геннадий боролся с собой, со своей ревностью и недоброжелательством вплоть до момента прощания. Если бы Тоня ушла хоть на минуту, он обнял бы Сему и сказал ему что-нибудь такое дружеское, шутливое, снимающее тяжесть. Но Тоня не уходила ни на минуту. И Сема не подумал о том, что надо остаться наедине с другом, – он забыл о нем!

Когда прощались, Геннадий сделал последнее усилие:

– Отдыхай и толстей, Сема, и кланяйся Черному морю, – сказал он. – Я позабочусь о Тоне, и когда ты приедешь, лучшая семейная комната в новом бараке будет отделана для тебя: я ее отделаю сам, можешь быть спокоен.

Сему провожали толпой, с песнями. Тоня запевала, но никак не могла допеть ни одной песни до конца. Счастье переполняло ее своей новизной. Она слушала шутки и пожелания, сыпавшиеся на них со всех сторон. Сема сжимал ее руку и заглядывал в ее лицо сияющими глазами, и Тоня верила, что счастье будет.

На берегу они снова не посмели поцеловаться. Но когда Сема был уже на борту и матросы готовились убрать сходни, Тоня рванулась вперед, легко взбежала по сходням и упала в объятия Семы. Она поцеловала Сему прямо в губы, и оба не могли оторваться от поцелуя, говорившего им так много о любви, о доверии, об ожидании, о надеждах.

Потом Тоня сбежала по сходням и смелым прыжком спрыгнула прямо в толпу друзей.

Ей аплодировали. Пароход унес сияющие глаза Семы. Еще видна была его поднятая рука с кепкой.

Потом все слилось.

Тоня стояла, глядя вперед остановившимся взглядом. В сумерках никто не заметил ее помертвевшего лица. То, что происходило в ней, было так страшно, что не было сил поверить. «Нет, я просто неудачно прыгнула». В обострившейся памяти, как один день, промелькнули последние два месяца, полные тревоги и забот. «Но как же я не заметила?.. Или я забыла теперь?..» Она знала, что ничего не забыла, но правда была слишком неожиданна и страшна.

– Пошли, Тоня, – сказал Геннадий и взял ее под руку.

Впоследствии она не помнила, успела ли она сделать несколько шагов или что-нибудь сказать. Она очнулась на земле, на чужом плаще. Голова и грудь были мокры. Катя Ставрова склонилась над нею и шлепала ее по щекам, чтобы привести в чувство. Тоня долго бессмысленно вглядывалась в лицо Кати, не узнавая ее и не понимая, что случилось. В голове стоял шум – грохот якорных цепей, плеск воды, вой прощальной сирены. И вдруг ужасная правда дошла до ее сознания. Тоня вспомнила все и закрыла глаза, ей не хотелось жить…

Но Катя шлепала ее по щекам, мокрый платок холодил лоб, струйки воды стекали по шее. Тоня встала, вытерла мокрый лоб и пошла домой, поддерживаемая с двух сторон Геннадием и Катей.

– Ну и влюбленные! – смеялась Катя, пытаясь расшевелить Тоню. – Может быть, и Семочка теперь в обмороке? Вот нежности, прямо как в романе!

– Тоня больше месяца спала сидя на табурете. Вот тебе и нежности! – оборвал Геннадий.

У него могло быть свое мнение о Тоне, но он обещал Семе беречь ее, и с этой минуты никто не смел затронуть при нем невесту друга.

14

Сергей Голицын уже неделю жил в Александровке на Сахалине. В первый же день, торопясь уехать с острова, он отправился в порт. Дорога шла через болотистые пустыри, мимо складов и мастерских. На пустырях рядами раскинулись палатки. У палаток играли дети, на веревках сушилось белье, в канавах копошились свиньи.

– Эй, парень, – крикнул Сергей мальчишке, подстерегавшему с рогаткой воробья, – ты что, живешь здесь?

– Не. Парохода ждем, – равнодушно процедил парень. – На материк!

В порту Сергей узнал, что пароход с материка ожидается через неделю, но попасть на него будет трудно – большая очередь. «ОСУ! – ворчал Сергей, шагая обратно мимо палаток, где жили его конкуренты. – ОСУ – черт бы его драл!»

Мальчишка все еще был на том же месте, но теперь он оживленно размахивал рогаткой и что-то кричал Сергею. От его равнодушного недоброжелательства не осталось и следа.

– Мазурук! Мазурук! – кричал Сергею мальчишка, указывая на небо.

Серебристый самолет с двумя гондолами сделал приветственные круги над городом и пошел на посадку.

– Какой мазурук? Самолет! – сказал Сергей. Мальчишка с презрением оглядел невежду:

– У Мазурука синие полосы на крыльях, а у Иванова красные. Откуда ты взялся? В тайге, и то знают.

Сергей зашагал в аэропорт. Может быть, его возьмут в Хабаровск? Он увидел пилота, и сердце его сжалось, – подтянутый, синеглазый, самоуверенный, пилот стоял на крыле самолета, распоряжаясь разгрузкой почты, и синие глаза его с доброй насмешкой косились на сбежавшихся к берегу людей, из которых любой готов был принять его как лучшего друга. Из люка высунулось знакомое лицо бортмеханика. Сколько раз уже слетали они на Камчатку, на Сахалин, в Хабаровск? Сколько грузов и людей – ценных грузов, ценных людей – перевезли они на своих серебристых крыльях?

А Сергей все скитался.

Все жаждущие отъезда окружили летчика.

– Илья Павлович, меня… Илья Павлович, мне очень нужно… Илья Павлович, по срочному вызову…

Сергей вернулся в гараж. Он ночевал с шоферами. «Краденый» Валя предлагал ему остаться и учиться на шофера. Сергею надоели уговоры. Он сдружился с другим шофером, Костей, двадцатидвухлетним весельчаком, буйно и бестолково прожигавшим на Сахалине и жизнь и деньги.

Костя пригласил Сергея поехать в глубь острова, в долину реки Тымь – он вез в гиляцкий колхоз учебники, хозяйственные грузы и почту. Валя посоветовал:

– Только берегись – соблазнять будут не хуже Доронина. Второй раз вызволять не буду. Скажи – отпускник, экскурсию совершаю, а вернешься – к нам поступишь. Самое милое дело!

Они выехали рано, по холодку. В машину попросился еще один парень – в кожаной куртке, в полосатой кепке, в желтых щегольских ботинках и с вещевым мешком за плечами. У парня было широкое, скуластое лицо с узкими, косо поставленными глазами.

– Кто это? – спросил Сергей, когда машина понеслась через город, вздувая пыль.

– Нот. Гиляк. Учился в культбазе. Теперь председатель сельсовета на восточном берегу. До Тыми с нами доедет, а там – на лодке. Другой дороги нету. А речка тоже коварная: порог на пороге. Мы бы шеи свернули, а они – ничего, управляются.

Город остался позади: деревянные дома, пыльные деревья, волейбольные площадки, рынок, снова волейбольные площадки на каждом свободном клочке земли.

Машина полезла на сопку по вьющейся зигзагами дороге, то скользя вдоль крутого обрыва, то въезжая в лес. Свинцовая громада затянутого облаками неба висела над головой, как потолок. Каждый звук был слышен в полной тишине леса.

– Хороша дорога! – похвалил Сергей.

Но дорога стала портиться. Недавно прошел дождь, и густая грязь, подсохнув, образовала глубокие и твердые борозды. Машина пыхтела, взбираясь на бугры и проваливаясь в ямы с застоявшейся черной водой. Кругом был лес – кедр, пихта, сосна, ель, береза. Кольцо сопок замкнуло горизонт. Некоторые сопки были голы; на черных склонах угрюмо торчали обгорелые коряги. Сквозь пепел лесного пожара уже пробивалась новая поросль.

Сергей заметил обрыв, обнаживший черную слоистую породу.

– Уголь, – небрежно бросил Костя. – Где ни копни, везде уголь. Да вот узкоколейка затирает – много ли по ней вывезешь?

Узкоколейка изредка выбегала навстречу и снова скрывалась в лесу. Один раз она пересекла дорогу. Костя осадил машину, и только тогда Сергей сообразил, что и он слышал гудок – родной предупреждающий гудок. Он так отвык от этого машинного голоса! Маленькая заезженная «кукушка» пронеслась мимо, таща за собой вагонетки с углем. Сергей успел увидеть склоненную голову машиниста. Над верхушками деревьев еще некоторое время клубился дымок.

– «Кукушка»! – с пренебрежением процедил Сергей и отвернулся от Кости, чтобы не выдать себя. Его глаза были полны слез. В другое время на такой машине он постыдился бы ездить. Но сейчас его охватила зависть и тоска. Любой паровоз – пусть хоть «кукушку!» – лишь бы рука могла повернуть регулятор, лишь бы чувствовать трепет машины, набирающей ход, лишь бы подминать под себя изгибающиеся покорные рельсы… Лишь бы работать, черт побери, работать, а не скитаться безбилетным пассажиром!

Тоска была острой, но недолгой. Сергей не любил задумываться над печальными вещами. Он вообще не любил, не привык думать, анализировать, решать. До последнего времени жизнь катилась сама собою, и он охотно отдавался ее течению. Он сам не заметил, как попал из хорошего течения в плохое. Он понял это слишком поздно и не сумел выплыть обратно. А теперь – что же делать теперь? Он дал нести себя дальше, куда придется.

Дорога становилась все круче и круче. В прогалинах, по берегам горных ручейков, вдоль реки цвели цветы – огромные, в человеческий рост. Белые, лиловые, желтые. И рядом с ними зарослями раскинулись лопухи – тоже огромные. В такой лопух может завернуться человек.

Машина непрерывно пыхтела и дребезжала, переваливаясь, как танк, по ухабам. Из-под колес летела грязь, комьями облепляя машину. Костя, сердито хмурясь, вел свой послушный «газ» вперед и вверх, по невероятной дороге, на вершину.

– Камышовый хребет, – процедил он на вопрос Сергея, не отрывая глаз от дороги. – Самая чертовня…

На одном из крутых подъемов Сергей увидел внизу, под склоном, среди травы и цветов, покинутый остов разбитой и ободранной машины. Костя заметил взгляд Сергея и еще крепче свел брови. Только позднее, когда перевал Камышового хребта остался позади, он передохнул и сказал весело, как бы невзначай:

– Видал покойничка? Наш чудак разбился. Не вытянул.

После перевала потеплело. Небо стало выше и легче, бегущие облака все чаще пропускали на землю жаркие солнечные лучи. Стало припекать, и Костя скинул теплую куртку.

Лес посветлел, повеселел – лиственные деревья вытеснили хвою. Потом и лес остался позади, машина пересекала поля, свежевспаханные под озимые. На одном участке еще работали тракторы. Сергей с жадностью вобрал в свою память промелькнувшие перед ним закопченные и веселые лица трактористов. Он хотел бы оказаться на их месте.

Костя набавлял скорость, и полутонка бойко подскакивала на корявой дороге. Навстречу попался грузовик. Костя помахал рукой шоферу и сообщил, посмеиваясь:

– Его женка – моя зазноба. Он туда – я сюда. Сменщики.

Сергей и осуждал Костино легкомыслие и завидовал ему. Он завидовал всему и всем – любой работе, любому проявлению жизни, не омраченной внутренними терзаниями. Он был удивлен, когда понял, что есть человек, завидующий ему самому.

Они приехали в большое районное село. Костя бросил машину и спутников около почты и побежал «по делу», лукаво подмигнув Сергею. Сергей и Нот остались вдвоем у машины. Гиляк хозяйственно разложил на скамейке колбасу, хлеб, жареную рыбу и просто сказал:

– Давай кушай.

Сергей подсел к нему. Нот спросил:

– Комсомол?

– Да.

– Москва видал?

– Видал.

Нот вздохнул. Аккуратно завернул оставшийся хлеб.

– Тебе хорошо, комсомол, – сказал он. – Я тоже комсомол, а учился мало… Некогда было учиться. Рыба идет – надо ловить рыба. Тюлень пришел – надо бить тюлень. Зимой учился культбаза. Садился вместе с детьми. За два месяца учил три класса.

Он подумал, завистливо поглядел на Сергея:

– Ты, наверно, много читал? Все книги читал? Я тоже читал, только мало. Все не читал.

И поделился мечтами:

– Хочу в Ленинград. Институт Севера. Все книги читать буду.

Сергей слегка покраснел. Он мало читал и не приохотился к чтению, предпочитая в свободные часы гулять и развлекаться. Чтобы переменить тему, он рассказал о своей профессии машиниста. Нот отнесся спокойно – он знал узкоколейку и «кукушку», но когда Сергей сказал, что можно сесть в поезд во Владивостоке и прямым сообщением доехать до Ленинграда, Нот просто не поверил.

Прибежал Костя с блестящими глазами и виноватой физиономией. Поехали дальше. Стало жарко. Костя сидел в одной майке, с ружьем на коленях, от него пахло водкой.

Узкая проселочная дорога шла тайгой. Все те же таежные виды, глушь, бурелом, спутавшиеся ветви, заросли кустарника. На дорогу то и дело выбегали маленькие полосатые зверьки. Они спокойно вытягивали любопытные мордочки, подняв пушистые, как у белок, хвосты. Окраска делала их похожими на тигров, только крошечных, добродушных и любопытных.

– Бурундуки! – объяснил Костя и осторожно свернул, чтобы не задавить зазевавшегося зверька.

От жары и тряски Сергей задремал. Сильный рывок машины подбросил его – он больно стукнулся головой о крышу машины. Костя застопорил и сразу выстрелил. С кустов малинника с тяжелым шумом поднялся выводок рябчиков. Костя выскочил из машины, снова выстрелил и побежал сквозь кусты за рябчиком. Где-то за деревьями прозвучал третий выстрел.

– Три птица есть, – сказал Нот одобрительно. Сергей не поверил, но потом выяснилось, что Костя бьет без промаха. Он бросил в машину трех рябчиков и поехал дальше. Время от времени он снова тормозил и выскакивал, но Сергей был настороже и больше не стукался головой о крышу. Пока Костя охотился, Сергей и Нот забирались в малинники и лакомились ягодами.

– Поезжай к нам, – сказал Нот, – у нас хорошо. Весною много-много тюлень. Все охотники бьют тюлень. Тюлений жир кушал? Кто с чахоткой – очень хорошо. Поезжай. Учителем будешь.

В ранних сумерках подъехали они к селу Ада-Тымово.

– Здесь ночуем, – объявил Костя и отдал хозяйке рябчиков и темношерстную белку. Пока хозяйка готовила ужин, трое юношей пошли прогуляться. Было тихо. В канавах медленно ворочались сонные свиньи. Прошло стадо коров, звеня колокольцами.

– Рыба идет? – спросил Костя встречного человека.

– Идет, – скучным голосом ответил человек и спросил:

– Вы откуда?

– Из Александровска.

– Почту привез?! – вскричал человек и, на лету поймав утвердительный ответ, со всех ног побежал на почту.

– Зоотехник, – сказал Костя. – Жену ждет с материка.

Он все и всех знал.

Они шли полем. В тишине все явственнее слышался глухой и злобный рокот, будто сыпался с обрыва обветренный щебень. Но гор поблизости не было, и рокот был несмолкающий, упорный. Водопад?

Они вышли к речке. Неширокая речка мирно лежала в поросших травою берегах. Речку пересекал частокол. На доске, проложенной по частоколу, сидел человек. Другой стоял, то наклоняясь, то выпрямляясь, и мелодичным тенорком выкрикивал:

– Самец! Самка! Самец! Самец!

Рокот был рядом, он шел от реки. Сперва Сергею показалось, что вся река усеяна черными блестящими камнями. Но камни двигались и двигались против течения, с невероятной быстротой, сталкиваясь и налетая друг на друга.

– Горбуша, – сказал Нот, и глаза его жадно вспыхнули.

Сергей вышел на середину мостков. Он не мог оторвать глаз от необыкновенного зрелища. Сотни рыб, подняв над водой горбатые спины, неслись против течения, наталкивались на частокол и бились около него, стремясь прорваться. Они с размаху ударялись о жерди, толкались, перескакивали одна через другую. Их движение было так яростно и мощно, что казалось – река потекла вспять.

– А говорят – рыбья кровь, – сказал рядом Костя. – Любой парень спасует.

Техник на мостках открыл жердевую дверцу, и в этот желанный проход ринулись рыбы. Они сбились в кучу в узких воротах, проталкивая вперед своих самок, подпрыгивая, взметая тучи брызг. Они были безмолвны, но можно было поверить, что они кричат, ругаются, молят…

Дверца закрылась. Техник опустил большой сачок, вытянул наверх десяток рыб и стал перебирать их, лениво выкрикивая:

– Самец! Самка! Самец!

Сидевший на мостках человек ставил на листе палочки. Отброшенные рыбы летели в воду, отряхивались и устремлялись дальше. Некоторым рыбам не везло – техник передавал их женщинам на берегу, и женщины тут же над ведром опустошали их, заливая икру самок молокой самцов. Выпотрошенные рыбьи тела выбрасывались собакам – целая стая собак сидела вокруг женщин, ожидая подачки.

– Искусственное оплодотворение, – объяснил Костя. – Рыборазводный завод.

Сергей заинтересовался, зачем считают и вновь отпускают рыбу и почему не всех берут для завода.

– Ну, куда их всех! – ответил техник, смеясь. – Их же тут тысячи. Завод небольшой, на двенадцать миллионов икринок. А считаем – для статистики.

Сергей не совсем понял, но расспросить постеснялся.

Он грустно поник над рекой, над шумом и плеском рыбьей осады, рядом с техниками, которые так верят в свою рыбью статистику, рядом с комсомольцем-гиляком, мечтающим прочитать все книги и раздувающим ноздри при виде живого, любимого, до мелочей понятного рыбьего нашествия…

Костя потянул его на берег.

– Пойди погляди завод, – сказал он. – Девчата, возьмите с собой кавалера.

Сергей был не прочь пойти с женщинами – одна, совсем молодая, то и дело улыбалась ему. Женщины понесли на завод наполненные ведра, ступая так медленно и плавно, будто несли новорожденных. Сергей взял ведро у младшей. Старшая покосилась, сказала:

– Смотри, Настя. Степан увидит, то-то обрадуется.

Молодая засмеялась и спросила:

– А вы неужели только проездом?

И предложила:

– Оставайтесь. Будем рыбок разводить. У нас любезные кавалеры очень даже нужны.

– Говорят, на Сахалине женщин не хватает, а у вас так мужчин мало?

– Ну, как мало! – засмеялась Настя. – Мужчин у нас – хоть пруд пруди, а вот кавалеров нет. Лапать каждый может, а ведро поднести, кроме вас, никто не догадался.

Озорная женщина возбуждала Сергея. Почему бы и не остаться, в самом деле? Ему все нравилось здесь: и река, осажденная обезумевшими рыбами, и тихая тропинка над горным ручьем, в лесу, и вызывающие, простодушно-лукавые глаза Насти.

Им навстречу несся по тропинке велосипедист. Сергей разглядел молодое лицо под серой кепкой и выбившийся белокурый чуб.

– Я сейчас! – крикнул велосипедист Сергею.

– Директор, – шепнула Настя и взяла обратно ведро.

На маленькой площадке, отвоеванной у тайги, виднелись два жилых дома со служебными постройками, волейбольная площадка, качели и гигантские шаги.

– А где же завод? – спросил Сергей, оглядываясь.

– А вон он…

Под горкой, над ручьем, Сергей увидал длинный низкий сарай и какие-то трубы, лежащие на деревянных стойках.

– И все?

– И все, – сказала Настя.

Велосипедист вернулся. Он был молод, голубоглаз, приветлив. Сергей неуверенно представился и сказал, что хотел бы осмотреть завод.

– Ну конечно, конечно! – горячо подхватил директор и поставил велосипед к стене дома. – Я – Федотов. А вы?

Сергей назвал себя.

Они спустились по лесенке к сараю, усевшемуся прямо на ручей.

– Очистительная станция, – сказал Федотов. – Вода из горного ключа. Чудесная вода, холодная, прозрачная. Но мы еще фильтруем ее. Вы на заездке были? Видали? Рыба идет к чистым ключам. Икра любит чистоту и холод.

В очень светлом и чистом сарае пойманная в трубу вода пробегала по целой системе фильтров и, уже очищенная до предела, уносилась по трубам в цех икринок. В этом цехе, всегда погруженном в полумрак, вода струилась по черным ящикам, где на тонких сетках лежали икринки. В полумраке, похожем на полумрак речного дна, непрерывно омываемые холодной и чистой водой, эти беспомощные пузырьки медленно и загадочно превращались в живые существа. Сперва еле заметно менялась форма – пузырек растягивался в длину. Потом намечались крошечная головка и острый хвостик. Потом определялось брюшко. Но к брюшку прирос желтый пузырь икринки. День за днем всасывается пузырь, питая формирующийся организм.

И вот – малёк созрел. Он хочет жить, хочет двигаться, плескаться в воде, играть и кувыркаться в обществе себе подобных, – существует же и под водою детский мир с его играми и шалостями! Заботливые руки переносят мальков в третий цех – мальковый питомник. Это длинный сарай. Здесь никогда не бывает солнца. Здесь плавно протекает по деревянному руслу тихая свежая вода. Здесь по краям цеха, вдоль стен, зеленеет чистая и нежная трава.

Федотов вел Сергея по доскам, любовно наклоняясь к воде, где Сергей ничего не мог разглядеть, а Федотов видел так много: тысячи крохотных рыбешек носились в безопасных приветливых бассейнах, постепенно вырастая и хорошея, чтобы потом, в прекрасный весенний день, выскользнуть через распахнувшиеся ворота родного дома в притягательный, опасный и волнующий мир больших рек и морей.

– Многие гибнут в ранней молодости, – с отцовской грустью сказал Федотов, склонившись над прохладным бассейном. – Вот мы ведем учет нерестующей рыбы. Они ведь уходят в море, в глубины. Но через четыре года, к нересту, возвращаются метать икру в верховья рек, к чистым ключам. И если бы мы могли знать, запомнить, отметить каждого малька – какой страшный подсчет пришлось бы делать каждую осень! Сколько жертв, сколько смертей! Возвращаются одна-две сотых…

Он стоял, вдруг загрустив, над тысячами своих питомцев, обреченных в недалеком будущем на жизнь, полную опасностей, приключений и борьбы.

– Какой же смысл разводить их на заводе и выпускать? – тоже взволнованный, спросил Сергей.

Федотов вскинул голову. У него были убежденные вдохновенные глаза.

– Доказано, – сказал он деловито, – что больше всего гибнут мальки в первые месяцы жизни. От нас они уходят подросшими, окрепшими… Но этого, конечно, мало. Мы их выращиваем полгода, надо бы держать их еще год, в больших бассейнах, на воле. Я об этом писал в область, в край, я об этом кричу все время. Надо бы съездить самому – не на кого бросить завод!..

Заботы захлестнули его. Он тяжелой походкой побрел по доскам к выходу. Сергей смотрел на него с жадностью: как трудно быть отцом таких неверных, безвозвратно уходящих, обреченных детей! Но к жалости примешивалась зависть – Федотов верил, он был у дела, у любимого дела, он не знал других волнений, кроме тех, что несет с собою работа.

На подъеме Федотов остановился.

– И я добьюсь этого! – сказал он с полным спокойствием. – Еще год, два, ну – три, и я добьюсь. В первую пятилетку не влезу, так во вторую…

Год-два-три… Этот человек не думал покидать остров совсем. Ему не было скучно в этой глуши, на маленьком безлюдном заводе, затерянном в тайге!

– У этого дела – огромное будущее! – сказал Федотов, взяв Сергея под руку. – Огромное! – повторил он. – Это еще не все понимают. В этом деле нужны преданные, любящие работники… Вы где работаете?

Сергей, стыдясь самого себя, рассказал придуманную историю про отпуск и желание посмотреть Сахалин.

– Чудесно! Чудесно! – воскликнул Федотов. – Вы смелый парень. На материке ведь до сих пор боятся Сахалина. Вы молодец, честное слово!

Они шли по тропинке над ручьем, в сумерках вечера.

– Рыба не любит света, – задумчиво сказал Федотов. – Мы выращиваем ее в тени и холоде. А человеку, чтобы расти, нужен свет и горячая жизнь. А горячую жизнь дает только работа, творческая работа – такая, какую любишь, какую, быть может, и во сне видишь. Вы не подумайте, что я лирик. Хотя, что ж… Я иногда и стихи пишу.

Уже у деревни Федотов сказал:

– Знаете что? Почему бы вам не остаться здесь работать? Это ведь так интересно. Вы еще не знаете, но вы полюбите это дело, я ручаюсь вам.

Сергей застал Костю и Нота за ужином. Жирная горбуша и рябчики в сметане были великолепны. Костя пил водку и всех угощал. У Сергея зашумело в голове – от водки, от долгой тряски в машине, от волнения и тоски… Понурившись над стаканом водки, он обдумывал предложение Федотова. Почему бы и не остаться? Найти покой, новые интересы, друга… Отрезать одним ударом все прошлое, выйти отсюда иным человеком – сильным, окрепшим, готовым на борьбу… Опьянев и размякнув, он рисовал себе новую, трудовую деятельную жизнь рядом с Фетодовым. И, любуясь ею, все-таки сознавал, что у него никогда не хватит решимости остаться.

В гиляцкий колхоз приехали к полудню. Сергей ожидал, что увидит юрты, вьющиеся через дымовые отверстия дымки и упряжных собак. Но он увидел только луг с густою сочною травой, человек восемь косцов в широкополых шляпах и низкий, без окон барак в конце луга, где по ивовым зарослям угадывалась река. Через луг к автомобилю бежал большой кудрявый человек, размахивая руками.

– Приехали, – сказал Костя.

Нот соскочил и стал вытаскивать свои вещи. Кудрявый подошел к машине, рассеянно поздоровался и полез проверять лично, что привез Костя. Он не обратил ни малейшего внимания на экскурсанта, путешествующего по Сахалину.

– Гвозди! Гвозди! – закричал он, багровея. – Гвозди, черт полосатый, где?!

Костя вытащил из-под сиденья ящик гвоздей. Кудрявый спрыгнул на землю, схватил ящик, засмеялся, бережно поставил ящик на крыло и, придерживая его рукою, обратился к Сергею:

– Так вы сюда зачем? Полюбопытствовать?

– Товарищ интересуется вашими достижениями, – солидно сказал Костя.

– Ладно.

Кудрявый с сожалением выпустил ящик:

– Ты поезжай. Катя начнет принимать, а мы подоспеем.

Они подошли к косцам. Это были молодые гиляки, шляпы закрывали от солнца их смуглые лица, у троих парней из-под шляп торчали туго заплетенные косички.

– Вот уговорил, волосы снимают теперь, – сказал кудрявый Сергею. – Зимой все еще носили. Теперь трое этих осталось да еще пятеро.

Он похлопал по плечу одного из косцов.

– Когда баню топить будем, Панько?

Парень широко улыбался подошедшим.

– Это наш главный комсомолец, – представил его кудрявый. – Актив. Первый в баню пошел. Жена первая дома рожала.

Он рассказал Сергею, что гиляки зимой и летом выгоняли женщину рожать на улицу, строили для нее палатку, у входа втыкали в землю два топора остриями вперед, чтобы отпугнуть злых духов. Три года велась с этим борьба. Панько первый согласился оставить жену в доме, но ходил сам не свой, пока роды не кончились благополучно.

– Теперь уже не то, – сказал кудрявый, подмигивая Ноту. – Нынче восемь рожали, и только две в палатках. Больницу строить начали – в больнице родильная палата, все честь-честью.

Они вошли в барак без окон, где стояли два чана для засола икры.

– Сами, сами солят, – говорил кудрявый, радостно блестя глазами. – Раньше продавали икру сорок копеек пуд купцам. Мы научили их, дали попробовать – теперь сами все делают. Энтузиасты.

– А вы здешний?

– Я-то? – Кудрявый с улыбкой покачал головой. – Нет, я москвич. Был когда-то. Теперь здешний. Шесть лет.

Он был немногословен. Он не хотел говорить о себе. Он предпочитал рассказывать о тех, кто окружал его.

На просторной лужайке Сергей заметил несколько странных построек – не то избушки, не то амбары, без окон, без дверей, сколоченные из толстых неотесанных бревен. У Сергея мелькнула мысль, что это и есть гиляцкие дома.

– Пустые? – спросил Нот, кивая на избушки.

– Нет. Три в этом году. В прошлом было восемнадцать.

Подошли к ближайшей избушке. У нее оказалось одно узенькое, как щель, окошечко. Нот заглянул туда, и тотчас же в избушке что-то завертелось, зарычало, забилось об стенку. Мохнатая лапа с желтыми ногтями просунулась в окошечко, царапая дерево.

Сергей отскочил.

– Не бойся! – сказал кудрявый. – Это медведь.

Нот смотрел на остервенело царапающую бревна лапу, и на его лице насмешка смешивалась с уважением и робостью.

– Наши люди так говорят: медведь самый большой, самый умный. Это священный зверь… – и добавил не совсем уверенно: – Такая вера раньше была, сейчас нету.

Кудрявый чуть-чуть усмехнулся.

– Изживается эта вера, – сказал он. – Раньше медведей выкармливали до трех десятков. А знаешь, сколько он лопает? Восемнадцать – двадцать рыбин в день. Гилякам самим рыбы не хватало. Хлеба, мяса, картошки не знали, масла не знали, корову и не видели, какая она. Одна рыба. Летом свежая, зимой вяленая. До середины зимы прокормятся и собак прокормят, а потом голодают. А медведей все-таки кормили.

– А зачем это?

– Обычай! Интересно у них бывает. Зимой – медвежий праздник. Убивают медведей. Целое торжество. Сложный обряд. Сперва его выпускают и гоняют, потом лучшие охотники убивают стрелой. Убитому медведю в подарок лучших собак закалывают, кушанья ставят, одежды для него складывают. Считают, что убитый становится духом и может заступиться за них перед злыми духами.

Гиляцкая деревня была похожа на обычную русскую: дома, сараи, огороды, бани у речки. Несколько зданий строилось – больница, школа, новый магазин. Кудрявый мечтал об очаге и яслях, но пока не было средств и не было руководителей.

Он повел Сергея к председателю колхоза. Пожилой, степенный гиляк сидел за столом, покрытым клеенкой, и вытаскивал занозу из ноги четырехлетнего мальчугана. Кудрявый подошел и ловко вытащил занозу. Между кудрявым и председателем завязалась деловая беседа.

– Я решил, – говорил председатель, – вторую бригаду перекинуть на картофель. Надо нам и дрова заготовлять. Женщин пошлем на уборку.

Они говорили долго о вещах, малоинтересных Сергею. Когда распрощались с председателем и шли по улице, кудрявый сказал:

– Вот ведь как вырос человек. Ты слушал? Ведь государственный человек стал! Хозяин. Кругозор какой! Ему теперь и подсказывать почти не приходится. Все сам понимает, сам делает. А ведь с чего начали? Вот как дочку свою учил ходить шаг за шагом, так и с гиляками сперва. Поначалу приходилось все на свете делать – и солить, и пахать, и картошку сажать, и грамоте учить, и коров доить, и в бане отмывать вековую грязь, и младенцев принимать. Зато погляди, чего мы добились.

– Это кто – мы? – улыбаясь, спросил Сергей. Кудрявый насупился.

– Кто мы? Ну, я! – и вдруг простодушно рассмеялся: – Так ведь то не я сам по себе, а советская власть. Верно? Оттого и говорю – мы. А скромничать я не собираюсь.

После обеда Сергей сидел с ним на крыльце, пока Костя заправлял машину.

– Вы уже шесть лет здесь?

– Шесть.

– И вам не скучно? Не тянет в Москву?

Кудрявый вздохнул. Но глаза его были ясны, без грусти.

– Ну, чудак человек! Кого же в Москву не тянет? А только для меня и здесь Москва.

Сергей не знал, что ответить. Как он казался жалок самому себе!

– Конечно, общества не хватает. И кадров нет. Один за всех – это же не дело. Вот я и мечтаю иногда. Народу ведь много приезжает – любопытствуют, вроде тебя. Я и мечтаю – приедет какой-нибудь хороший человек, поглядит, скажет: «Будем друзьями, давай двигать дальше вместе…»

Сергей покраснел.

– Ничего, ничего, не смущайся. Молод ты еще. Не останешься. Ты этого и понять еще не можешь. А поживешь, поработаешь – сам узнаешь: бывает душевное удовлетворение, когда никакая столица тебе не нужна. Вот вырастил, взлелеял, и плоды получаются, каких еще не было. Это я о людях говорю. Заново родился целый народ. Гиляки – по-старому, а называют себя – нивхи. Человек, значит…

Сергей уехал, наполненный до краев впечатлениями и надеждой на то, что и он может – может и должен – выбраться, наконец, на твердую почву настоящей, созидательной деятельности. Сидя в кабине рядом с беззаботно насвистывающим Костей, он обдумывал слова кудрявого. Потом вспомнил Нота и его наивную мечту прочесть все книги, «краденого» Валю, Федотова на лесенке, с вдохновенными глазами: «И я добьюсь!» Техника, считающего рыбу в реке. Неукротимого Доронина и Нюшку, которую тот увел от милиционера к Кольке: «Дело семейное, а мне терять лучшего моториста…» И дальше, дальше: Морозов, Круглов, Тоня, Сема Альтшулер, стихи Гриши Исакова, Тарас Ильич у костра…

Он был переполнен – в то же время чувствовал себя глубоко опустошенным. В жизни ничего не было. Ни родного дома (туда немыслимо сейчас вернуться), ни комсомола (его уже давно исключили), ни работы, ни друзей, ни будущего…

Машина вступила в тайгу, над дорогой нависали темные ветви. Сразу спустилась ночь. Впереди была новая ночевка под чужой крышей, с чужим гостеприимством, которое он принимал как самозванец, не имея на то права. Будет ли это в Ада-Тымове, в Дербинском, еще где-нибудь? Ему было безразлично. Он приветствовал ночь. Она закрывала от него все, кроме мыслей, становившихся ярче и острее. И он шел навстречу этому незнакомому чувству сосредоточенности в себе самом. Он впервые понял, что ему нужно подумать.

15

Коля Платт и Епифанов жили вместе и считались друзьями. Они и были друзьями. Еще дорогой, в порыве тоски, Коля рассказал Епифанову о своих несчастьях, и Епифанов откликнулся на несчастья товарища со всем пылом большого, нежного сердца. В первые недели жизни в палатках, когда холод пробирал до костей, Епифанов накрывал друга своим одеялом, уступил защищенную от ветра койку в глубине палатки.

Коля был благодарен ему и отвечал, сколько мог, дружеским расположением. Но его возможности были невелики. Сухой и эгоистичный по натуре, он не умел отдаваться чувствам. Он шел в жизнь как маленький хозяин своих способностей, своего ума и своего упорства, поставив себе определенные цели – добиться как можно более почетного положения в своей профессии, жить обеспеченной жизнью и жениться на Лидиньке.

Все остальное, привносимое в его сознание обстановкой и средой, дополняло, но не изменяло его основных целей. Он вступил в комсомол потому, что считал принципиально необходимым для современного работника участие в общественной жизни, и все поручения комсомола выполнял добросовестно, но старательно следил, чтобы его не перегружали работой, и умел авторитетно требовать уважения к своему времени под предлогом работы над повышением своей квалификации. Он тянулся за инженерами и мастерами старого типа, вызывая у них одобрение своей серьезностью. Он сам был сыном техника-практика, ценившегося очень высоко, и пример отца стоял перед его глазами.

– Отчего ты в вуз не пошел, ты, такой способный? – удивлялся Епифанов.

– Жить на стипендию – зачем? – отвечал Коля. – Я знаю больше, чем молодые инженеры. Меня и без диплома ценят. И зарабатываю я больше их.

Действительно, он хорошо знал свое дело, быстро подвигался в разрядах и тратил деньги с толком, всегда на самые лучшие, прочные вещи.

Встреча с Лидинькой произошла как раз в то время, когда он считал, что пора подумать о жене, и он быстро оценил ее: она была хорошенькой, веселой, деловитой, разумной. Но он влюбился в нее сильнее, чем хотел, и Лидинька сумела выбить его из колеи спокойно-размеренной жизни. Ухаживание Коли Платта польстило ее самолюбию, так как Коля считался на заводе серьезным и растущим специалистом. Коля попал в кольцо ее поклонников, в атмосферу песенок под гитару, танцев, шуток и проказ. Сперва Лидинька попыталась вовлечь его в общий круг, потом смеялась над ним, потом заинтересовалась его молчаливостью, которую молодые девушки принимают за необыкновенность, потом влюбилась. Лидинька стеснялась своей семейной обстановки и того, что вынуждена скрывать от матери свое вступление в комсомол. Но Коле семейная обстановка Лидиньки понравилась: чинная благоустроенность, хорошо налаженное хозяйство, строгость матери – это казалось ему гарантией нравственности девушки.

Мать все чаще болела, потом надолго слегла в больницу. Лидинька и слышать не хотела о замужестве, пока не поправится мать. Коля стал раздражителен и настойчив, Лидинька чувствовала себя виноватой. В один из самых грустных вечеров, когда положение матери казалось безнадежным, а Коля особенно разочарованным и обиженным, Коля увлек к себе взволнованную Лидиньку и добился того, что она ему отдалась. Он был очень влюблен, но природная сдержанность никогда не изменяла ему, и если он поступил с Лидинькой, по собственному признанию, не совсем честно, это было вызвано не порывом чувственности, а сознательным стремлением закрепить ее за собою во что бы то ни стало. Он боялся, что Лидинька ускользнет от него.

Мобилизация на Дальний Восток разбила его планы. Ему и в голову не приходило отказаться от поездки. Он дорожил своей репутацией, своим положением, своим будущим. Он был дисциплинирован не от сознания, а от характера, не склонного к конфликтам. Он утешал себя надеждой, что на Дальнем Востоке займет еще более почетное положение, что старуха, наконец, умрет и Лидинька приедет. Письма Лидиньки подтверждали, что она его любит и стремится приехать. Но его пугали бесчисленные поклонники, окружавшие Лидиньку. А вдруг найдется мерзавец, который сумеет использовать одиночество девушки? Будет ли она непреклонна? Строгое воспитание, конечно, могло сыграть свою роль… Но ведь не помешало оно Лидиньке сойтись с ним, с Колей, до свадьбы?.. И, право, если вспомнить, это не стоило ему особых усилий.

Епифанов не проявлял никакого любопытства к внутреннему миру своего друга. Но сам охотно поверял Коле свои печали: Клава Мельникова так хороша, но она любит другого! На откровенность Епифанова Коля невольно отвечал откровенностью – сочувственное внимание Епифанова облегчало его. Но рассуждения Коли удивляли и возмущали Епифанова.

– Да что ты, браток, – говорил он с гневом, смягченным лишь его природным добродушием, – ведь она же тебя любит! И как это можно – она же тебе поверила, и ты же ее за это подозреваешь?

Коля смущался, но подозрения не покидали его.

Если она могла уступить раз, кто может поручиться?..

В результате этих разговоров Епифанов обиделся за Лидиньку (она рисовалась ему похожей на Клаву и любящей всем сердцем), осудил Колю и решил, что Коля недостоин своего счастья. Лежа ночью в палатке и разглядывая в щель ночное небо, Епифанов видел перед собою, в свете звезд и луны, чудесные очертания девичьих лиц, в которых облик Клавы Мельниковой дополнялся русой косой неизвестной, но обаятельной Лидиньки. И мечтал о том, что найдется еще одна, пока незнакомая, но где-то безусловно существующая девушка, которая полюбит его.

– Ты будь настойчивее, ведь Круглов ее не любит, – советовал Коля, удивляясь тому, что Епифанов не делает никаких попыток отвоевать сердце Клавы.

Епифанов краснел до слез.

– Да нет, браток, не выйдет… Об этом говорить нечего. Что не для меня, то не для меня.

Презирая друг друга в вопросах любви, Коля и Епифанов продолжали дружить и неплохо ладили между собою. Епифанов умел успокоить Колю, когда работа на корчевке выводила того из терпения. Коля был полезен Епифанову своими техническими знаниями, когда Епифанов перешел на монтаж электростанции и его жадный ум стремился восполнить недостаток подготовки. Они вместе – Епифанов с азартом, Коля с холодным упорством – участвовали в сверхурочном строительстве жилого барака и вместе поселились в нем, отделав свою комнатушку со всем возможным блеском.

Но когда они покинули переполненный топчанами шалаш и оказались вдвоем, вдруг выяснилось, что у них нет ничего общего, что им вместе нечего делать, что они даже мешают друг другу. С наступлением осени единственное общее развлечение – плавание – окончилось. В остальном у них были разные вкусы и повадки. Педантичная аккуратность Коли раздражала Епифанова: он злился и посмеивался, когда Коля с обиженным видом перевешивал его матросскую робу с одного гвоздя на другой, для робы предназначенный. Епифанова раздражало, что для Коли вымыть пол или постирать белье – целое событие, что Коля страдальчески корчится над мокрой тряпкой и не умеет обслуживать себя быстро и весело, как привык по своей краснофлотской умелости Епифанов. Но больше всего надоедали вечные замечания Коли:

– Все-таки возмутительно вызывать специалиста, не подготовив элементарных условий. Скоро выгребные ямы чистить придется.

Епифанов совершенно не понимал претензий Коли. Комсомолец, рабочий, – откуда у него это шкурничество, этот холодный карьеризм?

Они не ссорились, потому что Епифанов был слишком добродушен и покладист, а Коля слишком спокоен. Но былая дружба исчезла. Теперь Коля, получив письмо с ленинградским штемпелем, читал его про себя и прятал, не показав другу. И когда Епифанов возвращался домой после длительной прогулки с Клавой, он вздыхал молча, отвернувшись к стене.

Епифанов узнал в комитете комсомола, что Коля Платт добивается комнаты в доме инженерно-технических работников. Коля ничего не говорил ему об этом. По своей доброте Епифанов испугался, что мешает другу вызвать к себе невесту, и в тот же вечер виновато сказал Коле:

– Ты, дружище, напрасно хлопочешь. Приедет Лидинька, я в тот же день смотаюсь, только меня и видели. Считай комнату своей – и точка.

Но Коля ответил с презрением:

– Поместить сюда мою жену? В этот хлев?

Образ Лидиньки стал меркнуть. Она уже мерещилась Епифанову похожей на тех инженерских жен, которые ахали и плакали, приехав на строительство, и портили нервы мужьям невыполнимыми требованиями. В конце концов, раз Лидинька хочет выйти замуж за Колю, она должна быть ему под стать.

Дезертирство Сергея Голицына взволновало обоих друзей. Епифанов был вне себя, что не пригляделся к Сергею, не повлиял на него, не сумел удержать его от преступного шага. Коля Платт принял дезертирство Сергея по-иному. Для него Голицын был прежде всего железнодорожник, специалист, оказавшийся, как и он сам, в неподходящих условиях. Голицын не пожелал приспособиться к обстановке и уехал. Зачем же он, Николай Платт, механик восьмого разряда, продолжает жить в примитивном бараке, не снимая до ночи валенок, потому что от пола тянет холодом? Правда, он давно уже работал по специальности – «в общем по специальности», добавлял он. Но разве его оценили, разве он обеспечен жизненными удобствами?

– Но ты же, во-первых, комсомолец! – говорил Епифанов.

– Да, – соглашался Коля со своей обычной рассудительностью, – бежать – это не по-комсомольски. Я бы этого не сделал. Но, с другой стороны, – что делать, если комсомол о тебе не заботится?

Епифанов впервые по-настоящему вспылил:

– Чем больше я смотрю, тем больше удивляюсь – какой ты, к черту, комсомолец! Говорить с тобою тошно. Из тебя обывательщина так прет, аж душу воротит.

– Однако, – невозмутимо сказал Коля, – я на хорошем счету, а ты умудрился заработать строгий выговор с предупреждением.

У Епифанова перехватило дыхание. Кража кирпичей была позором его жизни. Он тайно мечтал о том, что совершит какой-нибудь выдающийся, героический подвиг, добьется славы и похвал и тогда скажет: «Не надо почестей, браточки, лучше снимайте с меня выговор, честное слово, я его отработал!»

Однажды пришла телеграмма от Лидиньки. Епифанов нашел ее под дверью, придя с работы. Сложенный и заклеенный листок испугал его. Епифанов заставил себя положить телеграмму на стол и ходил вокруг да около, не имея сил думать о другом. Конечно, у бедной девочки что-нибудь случилось. Умерла мать? Заболела она сама? Ей нужна помощь? Она выезжает?

А Коля все не шел.

Епифанов не мог больше терпеть. Он повертел в руках телеграмму, осторожно отогнул край и постарался прочесть ее. Ему бросились в глаза слова: «Готовлюсь отъезду». Он так обрадовался и взволновался, что забыл осторожность и надорвал обертку. Тогда он увидел другие слова: «Мама умерла». Он склонил голову перед чужим горем. Бедная девочка, как она, наверное, плачет сейчас… Лидинька спрашивала еще, как ей доехать до Коли. Ее слова казались беспомощными и жалобными, полными значения: «Телеграфируй, как до тебя доехать». Ему чудилось ее одиночество, ее неуверенность, ее страстная мольба о поддержке… Как до тебя доехать? Только бы доехать!.. Только не быть одной…

Епифанов был так силен и так мощно здоров, что девушки представлялись ему страшно слабенькими. Они так малы, так непрочны, у них такие нежные косточки, такие слабые мускулы, такие маленькие ноги. Их слабость умиляла его и притягивала. Он твердо верил, что обязанность мужчины – охранять их, брать на себя все их заботы, быть их защитником и помощником. И вот теперь эта Лидинька – эта неизвестная девушка с длинной косой – одна с кучей забот о похоронах, о вещах, о квартире, о сборах в дорогу… Он так ясно представлял себе ее беспомощность среди нахлынувших житейских дел, над трупом любимой матери… Кто поможет ей? Кто снесет ей вещи на вокзал? Кто будет оберегать ее в поезде?

Он лег на койку, удрученный чужим горем. Он подыскивал слова, которые должен сегодня же послать ей Коля, чтобы утешить ее: «Не горюй, дорогая, приезжай скорей». «Приезжай, я вытру твои слезы, моя маленькая жена…» Нет, эти слова не годились, их стыдно вручать барышне на телеграфе. Но Епифанов придумывал новые, еще более нежные: ему было приятно повторять их и горько сознавать, что Коля вряд ли сумеет придумать так же хорошо.

Пришел Коля. Еще от двери он заметил телеграмму. И все-таки сперва снял у порога грязные сапоги и сунул ноги в валенки, и все-таки сперва повесил на предназначенный гвоздь свое пальто и даже, подходя к столу, привычно провел гребенкой по волосам.

Епифанов уже готовился сказать: «Ничего, дружище, не грусти. Главное, пусть скорее приезжает, и горе забудется…»

– Так, – сказал Коля, отбросив телеграмму. – Устал же я сегодня… – проговорил он, зевая, и лег на кровать. – Ты спишь, Алексей?

Епифанов закрыл глаза и промолчал, чтобы пережить про себя мучительный стыд за другого, лежавшего в двух шагах от него человека. И подумать только: он уже час страдает за незнакомую, за нелюбимую, переживая ее горе… а тот даже не подумал, что его любимая в горе! Он даже не почуял тоски и беспомощности в ее словах! И неужели он так и не пойдет сегодня на телеграф? Телеграмма шла два дня… Значит, еще три дня Лидинька будет одна, без утешения… Епифанов вскочил.

– Я иду сейчас на почту, – сказал он безразличным тоном. – Тебе не нужно ничего?

Коля обрадовался. Написал текст, подсчитал число слов, дал Епифанову деньги.

Не взглянув на друга, Епифанов вышел в темноту ночи. Шел мокрый снег, смешанный с дождем. Ветер пронизывал холодной сыростью. Епифанов крупно шагал, подняв воротник бушлата, сжимая в теплой ладони текст и деньги. Сейчас он узнает, что написал Коля, сейчас он узнает, какие слова заставят улыбнуться девушку.

На почте он забился в угол, к столу. Сырость, которой он не замечал на улице, вдруг пронизала его насквозь.

«Сейчас ехать невозможно сходи моим родителям помогут вещи не продавай при первой возможности телеграфирую целую Коля».

Да нет, это что-то не то… Не может быть, чтобы он правильно прочитал… Да та ли бумажка?.. Он тер виски, зябко поводя могучими плечами. Нет, посылать так невозможно. Быть может, она сидит в пустой квартире, плачет.

Он хотел бежать обратно – вскочил, запахнул бушлат, направился к двери. Но тут представил себе кислое лицо Коли Платта и его невозмутимый голос… Нет, он сам допишет, будь что будет!

«Не горюй, дорогая. Сейчас ехать невозможно без теплой одежды, запасись. Сходи моим родителям – помогут (он вспомнил свою мать – вот кто утешил бы лаской и добрым словом! А кто его знает, что за родители у Коли?) Вещи не продавай. (О каких вещах он волнуется? А на что же девушке купить билет, как она поедет без денег? Ну, это их дело!) Вещи лучше не продавай. Телеграфируй приезд, встретим (да, да, в крайнем случае сам поеду!) в Хабаровской конторе строительства. Нежно целую. Коля».

Он уже третий раз переписывал телеграмму, потея от усилий и от волнения.

– Не так, приятель, – раздался над ним голос. – Уж вызывать, так по форме. Напиши адрес конторы, скажи, что там помогут. Вдруг тебе не удастся встретить?

Епифанов подскочил. Уполномоченный НКВД Андронников ласково улыбался прищуренными глазами и протирал платком запотевшие очки.

Епифанов чувствовал себя вором, пойманным на месте преступления. Конечно, он мог ни в чем не признаваться, выдать телеграмму за свою… Но раз уже попался, будь честен, говори правду.

– Дело в том, товарищ Андронников, что это не моя телеграмма. Я ее немного исправил. Это приятеля… невеста… у девочки умерла мать.

Андронников все улыбался, разглядывая Епифанова. Он взял оба текста, сверил их, одобрительно кивнул головой.

– Правильно исправил. Немного, но правильно. Так уже добавь заодно и адрес, а то вдруг она приедет и растеряется? И приятелю скажи – пусть вызывает не сомневаясь. Проживет дивчина и не растает, верно?

– Верно, товарищ Андронников, – радостно отчеканил Епифанов. – Не дадим растаять. Поможем.

Андронников спросил:

– Чья невеста?

– Николая Платта. Механика.

– А ты ее знаешь?

– Нет, товарищ Андронников, не знаю.

Андронников поглядел еще пристальнее, и улыбка его стала еще мягче.

– Пусть едет, – сказал он. – Пока семейное дело не налажено, какой же у нас город?

– Так точно, товарищ Андронников, семейное дело сейчас самое важное.

Андронникова позвали к прямому проводу. Епифанов в четвертый раз переписал телеграмму, дождался Андронникова и протянул ему телеграмму, как соучастнику.

– Поглядите, товарищ Андронников, все ли в порядке.

Андронников посмотрел и одобрил.

– Как думаете, скандала не выйдет?

– Не выйдет. Приедет – разберутся. А не разберутся, мало ли здесь женихов ходит!

Так и пошла телеграмма с подписью Коли, с текстом Епифанова и Андронникова к неизвестной белокурой Лидиньке, которая ждет в пустой квартире и плачет.

Коля Платт попросил квитанцию, удивился:

– Там же двадцать слов было, откуда же сорок пять?

– А мне барышня велела обратный адрес приписать, – спокойно соврал Епифанов.

– Это еще что за выдумки! – возмутился Коля. – Им бы только денег побольше.

– Уж не знаю. Мне велели дописать, я и дописал.

– Надо было мне самому…

Коля подсчитал разницу в цене и отдал Епифанову долг. Епифанов со злостью думал: «Ну да, как же, самому!.. Ты бы такой замечательной телеграммы в жизнь не написал бы!»

– Чуть что, я мигом съеду, – повторил он свое давнишнее предложение. – Пусть приезжает.

Коля вздохнул, походил по комнате, грустно сказал:

– Не понимаешь ты, Алексей. Лидинька к такой жизни не привыкла. Да и куда ехать зимой, в морозы, на грузовике? И потом вещи там, квартира, мебель… Не век же мне торчать здесь! А в крайнем случае я весною съезжу за нею. Но здесь для нее не обстановка.

– А как же девушки наши живут?

– Я бы не хотел видеть свою жену на их месте, – сказал Коля. – Порядочный человек не смеет подвергать…

– И что это за слова у тебя: порядочный человек, порядочный человек! Сухарь ты!.. – с сердцем сказал Епифанов. – Ты бы лучше подумал, что девочка одна, с покойницей. Ей утешение нужно…

Слова Епифанова, видимо, подействовали. Коля сел писать письмо.

Епифанов лежал, слушая скрип карандаша, смотрел на Колин склоненный затылок и думал о письме, – может быть, оно более ласковое, более сердечное, чем телеграмма? Может быть, в письме он нашел настоящие утешающие слова? Ну да, черта с два, найдет!.. Вот если бы нам с Андронниковым!..

Епифанов так и заснул, размышляя, что надо написать и что напишет Коля этой маленькой белокурой девушке, тоскующей в одиночестве за тысячи километров от них.

16

На лесозаводе была вышка – самая высокая точка среди первых, еще низкорослых зданий строящегося города. С этой вышки, открытой ветрам и солнцу, была видна строительная площадка.

Клара Каплан любила приходить сюда полюбоваться и помечтать. Здесь было как-то особенно легко вообразить себе то, что еще не существует сегодня, но что будет существовать завтра. Стройные контуры завода вырастали на месте замусоренных строительных участков, на месте шалашей и бараков. Кларе виделись просторные проспекты и строгие ансамбли домов и площадей.

Сегодня она пришла сюда ранним утром. В холодном осеннем воздухе был особенно отчетлив и ярок пейзаж. Перила вышки серебрились от инея – первый сигнал зимы. «Какова-то она будет – зима?..» Забыв мечты, Клара с тревогой вглядывалась в жалкие ряды непрочных шалашей, в медленно растущие леса строек.

Лесенка заскрипела под грузными шагами. Клара нехотя оглянулась и радостно вскрикнула:

– Ты?!

Морозов поднялся на вышку, пожал ее холодную руку.

– Ты как сюда попала?

Клара почему-то стыдилась своих мечтаний, – может быть, потому, что сегодняшнее положение было очень напряженным.

– Я пришла проталкивать пиломатериалы на жилье. А ты?

Морозов понимающе усмехнулся.

– И я пришел проталкивать пиломатериалы на жилье… А как тебя занесло на крышу?

Улыбаясь, Клара повела рукой вокруг и спросила:

– А тебя?

Морозов тоже повел рукой. Стоя бок о бок, они смотрели на город, и, пусть по-разному, каждый в соответствии со своей мечтой, оба видели его прекрасным, могучим, счастливым.

– Когда приезжают новые строители, – сказал Морозов, – надо бы вести их прямехонько сюда…

– Я приводила. Тут есть паренек – Федя Чумаков, лесогон. Сема Альтшулер просил проследить за ним, у парня настроения были… Он из больницы недавно. Так я его сюда привела и показала: «Смотри. И представь себе, что ты увидишь через пять лет».

– Ударник теперь?

– Ну да.

Объяснений не нужно было. Они хорошо понимали друг друга, хорошо знали людей и те многообразные каналы, по которым к сознанию и чувствам людей доходило величие большевистского дерзания, большевистских дел.

Морозов провел ладонью по заиндевевшим перилам, поколупал иней ногтем. И для Клары было естественно, что он сказал в раздумье:

– Проскочить бы эту зиму, а там…

Они помолчали.

– Я говорила с врачом. При нашем жилье и питании зима даст новый скачок заболеваний.

– Овощи! Овощи нужны! Клюква. Лук.

– У Гранатова они «на колесах», – недоброжелательно бросила Клара. – Значит, до весны не жди…

Морозов хмурился. Угрюмо смотрел перед собою. По корявым дорогам тащились грузовики с досками – от лесозавода, и навстречу им порожние – на лесозавод. В воротах образовалась пробка. Клава Мельникова суетилась на лесной бирже, регистрируя отпуск материалов.

– Плеврит у нее прошел? – спросил Морозов.

– Прошел. Только вот сердечко…

– Сердечко – да… – вздыхая, подтвердил Морозов. – И черт дернул Круглова…

– Что же делать? Бывает…

– Бывает…

Пронзительно гудя, пронесся по узкоколейке паровозик с порожними вагонетками – в тайгу, к каменному карьеру. Сам карьер не был виден, но над деревьями вились дымки его поселка.

– Наладим, – сказал Морозов.

Клара поняла, что он говорит о каменном карьере; открытие этого карьера и организация работ на нем потребовали от Морозова много усилий и борьбы. Клара была там на днях. Было трудно дышать в клубах сухой каменной пыли, от скрежета камнедробилки сводило челюсти, но Кларе понравились четкость и быстрота работы, груды щебня и камней, грохот взрывов. Геннадий Калюжный, бригадир комсомольского ударного участка, привел ее к уступу, где подготовлялся взрыв. Возня. Шум. И до последней минуты все работают. Геннадий поднял красный флажок: опасность! Комсомольцы отбежали в сторону. Все смотрели на шнур. По шнуру будто бежит желтая змейка. И вдруг – гром, треск, столб густой пыли и дыма. Сквозь дым и пыль – взлетающие камни. И еще не улеглась пыль – флажок опущен, комсомольцы бросились на места, подтащили вагонетки, быстро и размеренно заработали лопатами.

– Каждый день двести процентов плана, – спокойно сказал Геннадий. – Если бы все так работали!

– Если бы все так работали, – вслух повторила Клара. – А вот с кирпичным…

Другой поезд выбежал из тайги – нагруженные камнем вагонетки неслись к бетонному заводу. В ясном воздухе был слышен далекий шум бетономешалок. Морозов с удовольствием прислушивался: темп работы бетономешалок был превосходен.

– Комсомолки! – сказал он.

Девушки заполонили бетонный завод. Они ежедневно повышали число замесов бетона. У них не бывало плохого качества. На заводе работало всего пять мужчин, и когда Морозов зашел вчера на завод, девушки серьезно говорили о том, что основной недостаток – отставание мужчин, надо повести среди них работу. «Так вы что же, девчата, забили своих парней?» – спросил он, смеясь. «Да мы не забивали, – сказали девушки, – они сами затерялись». Затеряешься среди таких вот востроглазых и напористых! Поспевать за ними трудно…

– Все дело в людях, – сказал Морозов. – Вот ты посмотри. Условия равные. В одном месте заведется червоточина – и все не в лад. А подбросишь настоящих людей – любо-дорого смотреть.

– Не хватает их… – вздохнула Клара.

– Людей-то? Людей – целый народ, и все – люди. Только выяви, научи, глаза раскрой – они тебе покажут.

– Сейчас не хватает…

– И сейчас хватило бы. А вот черви завелись. Грызут. Ты чувствуешь, как грызут?

Оба, каждый про себя, вспомнили десятки мелких и крупных безобразий, неполадок, глупостей, которые мешали, тормозили, портили, исподтишка срывали ударную работу. Как-то непонятно, но упорно не ладится строительство гофманской печи на кирпичном заводе. Почему-то не доходят, застревают в пути товары. Дефицитные материалы попадают на второстепенные участки…

– Надо бы их, червей этих…

Клару окликнули снизу: Клава Мельникова махала перчаткой и что-то кричала.

– Иду-у! – радостно откликнулась Клара и, уходя, сказала: – А все-таки – как хорошо!

Морозов остался один на вышке; ветерок шевелил его седеющие волосы. Острым, молодым взглядом следил он за тем, как Клара и Клава, обнявшись, шли по двору. Клава вдруг оторвалась и побежала к подкатившему грузовику. Она звонко кричала на шофера, размахивая нарядом, и Морозов догадался, что шофер хотел забрать пиломатериалы первого сорта вместо второго. Смущенно улыбаясь, шофер повел машину туда, куда полагалось.

Клава грозила пальцем и смеялась. Молодость!..

На озере покрикивали комсомольцы, сгонявшие бревна к лесотаске. Они прыгали по вертким бревнам, рискуя свалиться, но никто не сваливался; они были ловки и веселы, им самим, видимо, по душе пришлась их опасная, красивая работа.

Морозов любовно наблюдал за ними и за результатами их усилий, – лесотаска без перебоев вздергивала на свои зубья и тащила к лесозаводу бревно за бревном. Да, пока дело зависит от этих парней, от Клавы, от девушек-бетонщиц, от Геннадия Калюжного, – дело будет идти споро. А чем лучше спорится дело, тем быстрее растут люди.

Две задачи – построить могучий город обороны, воспитать великолепное поколение новых людей. Две задачи, из которых каждая сама по себе огромна, – на всю жизнь хватит работы. И эти две задачи надо разрешить вместе, разрешить быстро, на ходу воспитывая и сразу же пуская в ход растущую сознательность и умелость. Да, Клара права – хорошо! Хорошо жить и бороться, мечтать, напрягать все силы, уставать до изнеможения и все-таки непрерывно восстанавливать силы в общении с жизнью, с людьми, с товарищами, – какая к черту усталость, когда самый воздух страны, воздух дружного коллектива – как кислород для легких! Живи, дыши, разворачивай силы вовсю – и все будет мало!

– Хорошо! – повторил он и медленно пошел по ступенькам.

Один из парней на озере все-таки сорвался в воду и теперь, как курица, отряхивался на мостках.

– Экой ты прыгун! – крикнул ему Морозов. – Смотри не простудись.

– Простужаться-то некогда, – весело отозвался парень, – а я заместо бани искупался без всякой очереди – и ладно.

Морозов покачал головой и рассмеялся – сам с собой, негромко. Живительная бодрость переливалась в него – от морозного воздуха, от плавного бега бревен, от криков парней на озере, от шипения дерева под пилами, от бойкого ответа паренька.

Но, уходя, он все-таки заглянул к начальнику смены:

– Там паренек искупался – заберите-ка его в машинное в принудительном порядке, пусть обсушится.

17

Тоня так уставала теперь на работе, что приходила домой и сразу засыпала.

Сегодня она заснула как всегда и проснулась уже в темноте. Она лежала, не зажигая света. Она боялась увидеть эту старательно отделанную комнату, в которой ее поселил Геннадий. Она не могла отказаться от комнаты. То, что должно было произойти между нею и Семой, касалось только их двоих. Она не имела права говорить что-либо Геннадию до того, как скажет Семе, до того, как решит Сема, а писать Семе было невозможно тоже. Она ограничивалась дружескими веселыми телеграммами. А он писал ей восторженные, заботливые, нежные письма. Она не знала раньше, что человеческая любовь может быть так нежна и заботлива. Он находил десятки мелочей, в которых проявлялась любовь. Он предупреждал ее об опасностях, угрожающих ее здоровью, о которых она сама никогда бы не подумала; он там, в Одессе, покупал ей какие-то ботики, и теплые рейтузы, и двойные рукавички. И он волновался, как она будет обходиться без них до его приезда, и умолял беречься. Он давал ей трогательные советы, подчеркивая их жирной чертой, сопровождая их многими восклицательными знаками. В каждом письме он писал о своей любви неожиданно сдержанными робкими словами. В этих словах Тоня читала жгучее радостное чувство. Он боролся за ее сердце, неуверенный в ее любви, жаждущий счастья.

Тоня испытывала страх и подавленность. Она боялась просыпаться утром, потому что пробуждение означало наступление нового дня, приближавшего ее несчастье. Она боялась людей, потому что они должны были ее презирать. Боялась самой себя, потому что не находила для себя ни оправдания, ни спасения. Сперва ей казалось, что она возненавидит и жизнь и людей, но былое ожесточение не вернулось к ней – она слишком изменилась, она смотрела на жизнь глазами умной и много пережившей женщины, готовой страдать, но уже неспособной не любить. Она во всем обвиняла себя, только себя! Почему она одна живет так неумело, неудачно, несчастливо?

Проснувшись, она лежала в темноте, закинув руки за голову, покойно вытянув тело. «Я люблю Сему», – сказала она себе и удивилась: неужели это правда? Когда же это случилось? В больнице она еще не любила его, то есть не любила его настоящей женской любовью, в которой сливается воедино физическое и духовное влечение. Когда он уезжал, она тоже еще не любила… Нет, кажется, была минута… Она взлетела по мосткам и поцеловала его и, смеясь, спрыгнула обратно. А потом началось то… Потом все завертелось и померкло… Разве в ужасе последующего одиночества было место для рождения любви?

Она встала и зажгла свет, чтобы отогнать давивший ее страх будущего. Свежесть воздуха охватила ее, но была приятна. Она провела руками по бедрам, по животу, с ненавистью оглядела свое крепкое тело. Ее сердце было весело и чисто, оно забыло Сергея, оно билось новой любовью. Но тело не забыло. Оно питало в себе плод, он будет развиваться и продолжит неразрывную связь с человеком, которого она мечтала забыть навсегда.

Она села на кровати с сухими глазами, слишком несчастная, чтобы плакать. Выхода не было. Ее жизнь рушилась. Она не будет счастлива. Сема… Как отшатнется Сема, как он горько оскорбится!.. А Геннадий? Он скажет: «Я ж говорил!» Он презрительно подмигнет ей вслед, когда она пойдет по улице со своим разросшимся животом.

– Я не хочу! – сказала она вслух. – Не хочу!

Она уже просила отпустить ее в Хабаровск на несколько дней. Но Круглов отказал ей. «Зачем тебе? Для свадебных покупок? Ты пойми, если мы пустим тебя, надо отпускать и других». Она согласилась с ним и не настаивала. У нее не было смелости поговорить с врачом. Она избегала Соню, Клаву, Катю, Лильку. Она была одна. Совсем одна! И только в одиночестве еще можно было найти успокоение. В присутствии людей ею овладевал страх. Уже становилось заметно… Как объяснить им, что она ничего не знала, что она полюбила Сему, что она не ловила мужа, не лгала, не скрывала?

Ей послышались в коридоре шаги. А вдруг к ней! Она быстро выключила свет, чтобы к ней не постучались, и, накинув на себя одеяло, подошла к окну: «Да что же это такое?» Она смотрела на знакомый пустырь перед бараком и не узнавала его. Все было бело, нарядно, сказочно. Грязные лужи, стружки, обломки, пустые бутылки и банки, валявшиеся на пустыре, были покрыты белой гладью. Здание электростанции, совершенно белое, с загадочной, с одной стороны побеленной снегом трубой, казалось новым, никогда не виданным, выросшим за один час, как в сказке. И круглый фонарь говорил о незнакомом городе, о новых местах, может быть существующих, может быть увиденных во сне.

Ровный неторопливый снег мягко кружился и оседал на землю, говоря о покое, о покое и умиротворении, о том, что все преходяще. Ясный ласкающий снег нежно струился перед возбужденными глазами Тони, и несчастье, выдуманное ею, стало уменьшаться, исчезать под этим струящимся покоем, и в душе, далекой от природы, засоренной наносами привычек, воспитания, предрассудков, заговорила природа. Заговорила женщина, гордая своим материнством. «Я жду ребенка. Это мой ребенок. Мое создание. Работа моего тела, естественная, как вся природа. Что может быть плохого, неправильного в том, что совершает мое тело?»

Можно выдумать несчастья, стыд, сожаления, можно презирать себя, но тело, молодое и сильное, выполняет свою работу, создавая новую жизнь, и дело всех людей и ее самой в первую очередь – оградить новую жизнь от сожалений, обид, несчастий, нанесенных извне, от неумения жить и чувствовать.

Все показалось ей так просто, так легко, так жизненно.

Боясь растерять это чувство до того, как оно укрепится в ней, она захотела на воздух, под снег, в непосредственное общение с природой, с небом, с ласкающей свежестью снежинок. Она быстро оделась и, уже выходя, подумала, что хорошо было бы поговорить с кем-нибудь умным и смелым, кто понял бы ее, кто сказал бы ей: «Да! Ты права! Живи».

Она шла по безлюдным мосткам, по белой дороге, где ее следы отпечатывались темными лунками. Она вышла к дому дирекции и, мимо него, к реке. По краям реки уже образовались забереги, дальше, слегка сдавленная льдом, темнела быстрая, упрямая вода, стремившаяся к океану.

Тоня смотрела жадно, смело, все понимающим взглядом. Она видела и чувствовала жизнь – гигантскую жизнь мира, во много раз более мощную и значительную, чем ее маленькая жизнишка. Жизнь была вокруг нее: в падении снега, в корпусах растущих зданий, в неуклонном движении воды, в таинственном процессе созревания человека, происходящем в ее круглом эластичном животе.

Тоня впервые обрадовалась существованию маленькой зреющей в ее теле жизни. Он выйдет из нее, утвердит свое бытие, будет смотреть чистыми и требовательными глазами. В чем можно обвинить его? Чем он виноват, что его появление принесло с собою слезы, насмешки, стыд? Его жизнь отбросит наносы прошлого, как шелуху. Его жизнь будет прекрасной и чистой.

Давая жизнь новому человеку, Тоня будет страдать. Это будет сильнее и длительнее, чем физическая боль. Косые взгляды, насмешки, одиночество, утрата только что возникшей любви… Но ведь все проходит, как боль, как зима, как лед. И маленький сын будет говорить «мама» с тою же нежностью и потребностью в ласке, как и все другие маленькие сыны.

Тоня улыбнулась. Она стояла над обрывистым скатом берега, одна среди падающих снежинок и тишины. Она почти видела его рядом – крошечного, неуклюжего, в белом капоре, открывающем красные щеки и нос пуговкой, с игрушечным автомобилем, прижатым к груди… Какое ей дело до Голицына, до презрения Калюжного, до сплетен и косых взглядов! Махонький человечек протянет к ней руки и скажет: «Мама!» И она сумеет вырастить его так, что он будет уважать и любить ее.

Это давало ей отраду. Но боль оставалась. Если бы это открылось ей раньше… Теперь она связала свои надежды на счастье с человеком, который любил ее день ото дня сильнее. Он уже едет к ней, и она тянется к его страстной нежности. Как отказаться? Да ей и не надо будет отказываться!.. Он отшатнется сам. Он будет оскорблен, подавлен. Он убежит в отчаянии и ужасе. Хотя – в чем дело? Почему?

В ней вспыхнуло чувство протеста. Разве она сделала что-нибудь плохое? Она любила и зачала ребенка. Любимый человек оказался недостоин любви и сына. Она забыла его и сумела полюбить снова, другого. Никто не имеет права презирать ее, смеяться над нею. Она женщина, она мать. Она никому и ни в чем не лгала.

Она вспомнила Сему таким, каким увидела его в последний раз. Белая рубашечка, яркий галстук, начищенные до блеска рваные ботинки, начисто выбритые щеки и пламенные глаза… Они стояли одни среди желтеющих свежими срезами пеньков… Он спросил: «А если бы вернулся Голицын? – А потом повел ее за руку и сказал товарищам: – Вот моя невеста!»

А Голицын вернулся. Вернулся вот в этом назревающем комочке жизни, чтобы сломать, искромсать, уничтожить ее новое счастье.

Но она не хочет. Она отрекается от Голицына. Сын не принадлежит ему, он принадлежит только ей. Ей и Семе, если Сема захочет. Из боли, из неустроенности, из сомнений и грязи он родится чистым и ясным – первый гражданин нашего города. Он вступит своими энергичными ножками в будущее, которое строим мы, все, вы и я. Примите же его – это наш первый гражданин!

Полная решимости бороться за свое счастье и идти к нему прямо, ничего не боясь, она подняла к небу разгоряченное лицо и всеми порами кожи принимала бодрящий холодок снежинок.

Она пошла назад. В окнах Гранатова и Клары Каплан горел свет. Она вспомнила о Гранатове, и сердце ее забилось. Ей снова захотелось поговорить с умным и сильным человеком, чтобы он понял ее и сказал: «Да, ты права! Живи. Ты рассуждаешь так, как должны рассуждать новые люди – люди социализма».

Тоня решительно взошла на крыльцо и потянула к себе дверь. Дверь была не заперта. Тоня очутилась в темном коридоре. Дверь Гранатова была приоткрыта, дверь Клары Каплан – тоже. И прежде чем Тоня успела постучать или позвать, она услыхала задыхающийся умоляющий голос, в котором с удивлением и страхом узнала голос Гранатова:

– Клара… умоляю вас… не будьте так жестоки…

Тоня замерла. Это показалось ей так странно. И той, другой женщине это показалось странно тоже.

– Опомнитесь, Гранатов! – крикнула она. – Уйдите!

Тоня не видела, что происходило в комнате Клары Каплан, но вместе с другой женщиной чувствовала стыд за человека, которого считала сильным.

– Я не могу уйти… – сказал Гранатов, и Тоня как будто видела его трясущиеся губы. – Я не могу жить без вас… Неужели в вас нет ни капли жалости?.. Неужели вам так трудно?

– Гранатов! – звенящим голосом крикнула Клара. – Вы позорите себя! Уйдите, а то я начну презирать вас…

Тоня выскочила на улицу, красная от стыда. Неужели это был он? Неужели эти сухие руки, отмеченные следами гордого страдания, могли протягиваться с просьбой о жалости?

Жалость?

Ну, нет!

Она быстро шла домой, уверенная, непокорная. Она не хочет ни жалости, ни снисхождения, ни уступок. Как равная к равному, она пойдет навстречу Семе и скажет: «Вот я! Я и мой будущий сын! Решай, проверь, можешь ли ты любить меня. Я ничего не прошу. Я буду бороться за твою любовь и за своего сына, но я ничего не прошу…»

Дома она еще раз поглядела в окно. Снег падал, падал, падал, медленно кружась, поблескивая в слабом свете фонаря. И чувство покоя и уверенности вошло в Тоню, вернув ей утраченные силы.

18

Наступила зима. От мороза схватывало дыхание. На Амуре забереги все увеличивались, течение несло ледяное «сало», и казалось, вот-вот река станет на глазах у людей. Но стала она для всех незаметно, ночью, – поглядели утром, а перед глазами корявое ледяное поле, и свежий снежок посыпает его, ровняя поверхность.

В шалашах стало холодно и дымно. Всю ночь по очереди топили камельки, иначе к утру замерзала вода и страшно было вылезать из-под одеяла. В бараках было немногим лучше. Не хватало дров. Комсомольцы выходили с топорами и рубили деревья тут же, около домов.

Были приказы Вернера, запрещающие рубку деревьев в черте города, но деревья исчезали одно за другим. В столовых экономили продукты. Ждали установления зимнего пути, чтобы по амурскому льду подбросить новые запасы.

От Хабаровска уже тянулись к строительству вехи будущей железной дороги.

Пока железной дороги еще не было. Были фаланги, рабочие участки, засыпанные снегом костры. От участка к участку тянулись наскоро расчищенные дороги. По этим дорогам, постоянно застревая в наметанных метелями сугробах, шли перегруженные грузовики. Дойдя до конца разработанного пути, они останавливались и ждали. Здесь надо было сворачивать на Амур, на лед и еще много десятков километров идти по льду. А лед еще не укрепился. Люди, машины и товары ждали льда. Начались болезни. Боялись цинги. Касимов боролся с цингой по-своему – движением, баней, дисциплиной. На его рыбной базе, где комсомольцы осваивали новую науку – подледный лов, не было ни одного случая цинги. Касимов был безжалостен к своим рабочим: не давал много спать, каждый день гонял в баню, заставлял заниматься физкультурой и много работать.

Он обходил землянки, усеявшие весь берег на участке рыбной базы, следил за чистотой, поднимал с коек ребят, любивших поваляться. «Партизаны цингой не болели, – говорил он, – а питались хуже вашего».

Андрей Круглов созывал совещания по борьбе с цингой. Не хватало бань – начали наскоро строить простые деревенские бани. Катя Ставрова и Валька Бессонов выступили застрельщиками зимнего спорта. Было плохо с коньками и лыжами, но столяры сами мастерили лыжи, а в мастерских стали изготовлять коньки. Геннадий Калюжный с приятелями расчистили площадку для катка и заботливо поддерживали лед в хорошем состоянии. Геннадий организовал группу хоккеистов и восполнял настойчивостью и азартом плохую конькобежную технику. Комсомольские звенорги и бригадиры каждый вечер тянули своих ребят на воздух, на лед, на лыжи. Устраивали соревнования. Но занять всех было невозможно. О витаминах говорили как о живых людях – проникновенно и любовно. Местный лук – черемша – пользовался широким спросом. Черемшу жевали, черемшой растирали тело. В бараках и шалашах стоял острый невыветриваемый запах черемши.

Витамины находились в пути – где-то на застрявших грузовиках ехали клюква, яблоки, лук, картофель. Комсомольцы смеялись и злобствовали: «Опять все на колесах, а здесь ничего».

Епифанов стал учиться на шоферских курсах, с ним учился и Кильту. Епифанову казалось, что шоферам застрявших грузовиков не хватает смелости и упорства, что можно пробиться к строительству и сейчас. Коля Платт издевался над ним, злился и все свободное время катался на коньках.

Однажды, придя домой, Епифанов увидел непривычный беспорядок. Колины валенки валялись посредине комнаты, пальто было брошено на стул, а сам Коля лежал на койке, лицом в подушку.

– Колька, ты что? – окликнул Епифанов.

Коля повернулся и сел в постели. Он хотел что-то сказать, но губы его затряслись и выдавили непонятные звуки. Епифанов решил – лихорадка! – и тронул было лоб Коли, чтобы определить, есть ли жар, но Коля грубо оттолкнул его руку и с озлоблением, готовым прорваться слезами, закатал штанину и выставил ногу с небольшими бурыми пятнами.

– Сходи к врачу, лечись…

– Был!

– Ну и что?

– Мерзавец он, а не врач!

Епифанов никогда не видел Колю таким возбужденным и несдержанным. Он с любопытством разглядывал его и слушал его злые, порывистые слова.

– Я просил отпуск. Не оставаться же в этой яме! Он говорит: «Что вы, что вы, у вас легкая форма…» Так я должен ждать, чтобы форма была тяжелая?! Наплевал я на всех!..

Коля бушевал весь вечер. Он ругался, плакал, дрожащими пальцами ощупывал свои ноги, разглядывал в зеркальце здоровые розовые десны, ища на них следов болезни.

Епифанову было противно и немного жаль его. Он успокаивал Колю, как умел. Но, успокоившись, Коля сказал упрямым, тихим голосом:

– Они могут делать со мною все что угодно, но я здесь не останусь. И дурак я, что не уехал еще осенью!

Наутро Епифанов предупредил Круглова о настроениях Коли Платта. Но Коля не заставил себя вызывать – он сам подал заявление о том, что требует немедленно отпустить его для лечения и помочь в отправке до Хабаровска.

Комсомольский комитет обсуждал заявление Коли Платта больше часа. Коля Платт был таким, каким его еще никто не видал: он ругался, требовал, на глаза наворачивались слезы. Он не хотел слушать никаких доводов.

Тогда Круглов, побледнев от гнева, скинул с ноги валенок и показал Коле свою ногу в бурых цинготных пятнах.

– Ну, что? И мне вслед за тобою бежать? Комсомолец!

Тоже побледнев, Коля смотрел на бурые пятна. Потом повернулся и молча вышел.

Епифанову поручили воздействовать на Колю.

– Он просто трус, – сказал Епифанов. – Я с трусами не знаю, как и говорить.

И он с горечью подумал о белокурой девушке, полюбившей Колю. Знает ли она, что он за человек?

В последующие дни произошли события, оттеснившие дело Коли Платта.

Из тайги пришел на лыжах нанайский комсомолец Ходжеро. Он разыскал Кильту и Мооми и с ними вместе пошел к Круглову. Ходжеро рассказывал долго и сбивчиво. Он говорил о людях, которые «не хотят город», о нефти, которая будто бы отравляет рыбу, о Степане Парамонове, который говорит: «не надо ничего давать, нам город не нужен, кому нужен, пусть дает», который один мог стрелять в Круглова («нанайцы стрелять не станут, нанайцы не стреляй человека»).

– Парамонов Степан Иванович? – спросил Андронников.

– Так, так, – Степан Иванович! – обрадовался Ходжеро.

– Хозяин вашего Тараса Ильича, – объяснил Андронников. – Мы сейчас сидим с вами в его бывшем доме. Да, ему город не нужен. А где его брат?

Ходжеро не знал никакого брата.

– Есть, есть брат. Офицером был, – сказал Андронников. – После раскулачивания оба смылись в тайгу.

Он вызвал Тараса Ильича. Тарас Ильич неторопливо и злобно сообщил приметы своего бывшего хозяина.

– Так, так, – подтверждал Ходжеро.

– Жива змея! – стиснув челюсти, процедил Тарас Ильич, и лицо его налилось кровью. – Ползает еще…

Ходжеро поселился вместе с Кильту и Мооми и стал работать у Касимова на рыбной базе. Первые дни все шло хорошо, но когда после большого улова его перебросили на обработку рыбы, он наотрез отказался подчиняться Мооми.

Круглова вызвали улаживать конфликт.

– Почему нет? – спросил Андрей. – Ты не любишь Мооми?

– Мооми – женщина, – твердил Ходжеро. – Моя не могу слушать женщина. Смешно слушать женщина.

Мооми плакала и сердилась. «Ты не комсомол! – сквозь слезы кричала она. – Русски комсомол слушают, а ты плохой, ты дурак! Я тебя не возьму работать, мне дурак не надо!»

Она говорила Круглову: «Не надо Ходжеро, не возьму, я начальник цеха, не возьму!» Она побежала к Касимову: «Возьми себе Ходжеро, мне дурак не надо, не возьму!»

Пришлось перевести Ходжеро на подледный лов, под непосредственное руководство Касимова. Комсомольцам было поручено вести с Ходжеро воспитательную работу, особенно по женскому вопросу. Морозов приглашал Ходжеро к себе в гости, туда же приходили Кильту и Мооми, и Морозов рассказывал им о том о сем, искусно добивался примирения между Мооми и заупрямившимся парнем. Настал день, когда Ходжеро на собрании комсомольцев рыбной базы признался, что был неправ.

А вечером Кильту застал его в слезах. Он плакал и пел, раскачиваясь из стороны в сторону, нисколько не стыдясь своих слез.

«Богатые люди купили тебя, Урыгтэ. Твои шелковые халаты пригодились тебе только для похорон, Урыгтэ. А ты могла бы уехать со мной в город и была бы большим начальником, и русские люди слушали бы тебя, Урыгтэ…»

Кильту не мешал ему оплакивать свою подругу и преисполнился гордости – он впервые понял, что Мооми стала «большим начальником».

В тот же вечер, часом позднее, они пошли втроем к Морозову. Морозов учил их читать и писать по-русски. Этот неутомимый человек с любовной настойчивостью воспитывал трех молодых нанайцев. Он возлагал на них большие надежды, связанные с планами серьезной воспитательной работы в окрестных деревнях и стойбищах, которую предполагал развернуть с весны.

Они засиделись до полуночи. Выходя из дома дирекции, они заметили человека, быстро шарахнувшегося от крыльца в темноту. Парни не обратили на него особого внимания, но Мооми, не раздумывая, бросилась вслед за человеком.

– Погоди! – кричала она. – На минутку! Погоди!

Они смутно видели быстро удаляющуюся высокую, слегка согнутую спину, темневшую среди хлопьев падающего снега. Человек шел быстро, осторожной и мягкой охотничьей поступью.

– Погоди! Тебе говорю! Погоди! – крикнула Мооми сердито и побежала за ним. Человек тоже побежал. Кильту и Ходжеро, не понимая, что нужно Мооми, последовали за нею.

Человек бежал к сараям. Мооми уже догоняла его, когда он юркнул в узкий проход между двумя сараями. Она бросилась было за ним, но сильный удар кулаком в лицо оглушил ее.

Кильту и Ходжеро нашли ее лежащей в снегу, с разбитой губой. Она всхлипывала и бранилась. Она не дала увести себя домой, а побежала к Морозову.

– Парамонов! – сказала она еще от двери, прижимая палец к кровоточащей губе. – Парамонов ходи здесь. Недобрый человек. Пак дружил. Самар дружил. От меня бежал. Зачем бежал? Меня в лицо бил. Зачем бил? Недобрый человек, хуже Пака!

Теперь и Кильту и Ходжеро сообразили, что высокий человек со слегка согнутой спиной и мягкой поступью был знаком им.

Морозов позвонил Андронникову.

Обыскали все сараи – Парамонова не было.

Напали на лыжный след, он шел на лед и затерялся в полынье. Падающий снег заносил следы…

Выяснилось, что высокий человек появился на строительстве под вечер. Он назвался Михайловым и предъявил удостоверение уполномоченного Интегралсоюза. Он добился приема у Гранатова и вел с ним переговоры о поставках крупных партий дичи и лосиного мяса. У Гранатова на столе еще лежал подписанный ими договор. Гранатов описал внешность этого человека. Кильту, Ходжеро и Мооми утверждали, что это и есть Парамонов, брат Степана.

Тарас Ильич не видал его уже пять лет, но уверял, что помнит «ехидну» до мельчайшей черточки, и соглашался, что, по описанию Гранатова, Михайлов не кто иной, как Парамонов-младший.

Как бы то ни было, человек приходил неспроста. Если это уполномоченный Интегралсоюза, зачем он вертелся ночью у дома дирекции, зачем он бежал от Мооми, зачем ударил ее кулаком?

Мооми чувствовала себя героем. Она участвовала во всех поисках скрывавшегося человека, а когда вернулась ночевать, нашла для своих друзей только одно слово.

– Дураки! – говорила она. – Дураки!

И парни не могли возражать. А на следующий день еще одна новость облетела стройку: исчез Коля Платт. Он взял с собой лучшие валенки Епифанова, оставив старые и ботинки с коньками.

Епифанов нашел в ботинке записку: «До свидания, друг. Искать меня бесполезно. Я не желаю подыхать. Кто хочет, пусть дохнет. Извини, что взял валенки. Оставляю ботинки с коньками, они стоят дороже. Передай Круглову мой привет. Коля».

Епифанов взревел от возмущения и злости, Он прибежал к Круглову с валенками, коньками и запиской.

– Возьми все! – сказал он, бросая на пол Колино наследство. – Мне от этого гада гвоздя не нужно. И еще «До свидания!», «До свидания!» Я ему при свидании зубы выбью! Ноги выдерну! Зеленая сволочь!..

Каким образом сумел уехать Коля, осталось тайной для всех. Правда, выяснилось, что накануне Коля взял у Геннадия Калюжного лыжи, но было невероятно, чтобы один человек, да еще с тяжелым чемоданом, решился отправиться на лыжах в такой далекий путь.

19

Дальневосточный экспресс отошел от Москвы.

Лидинька отсутствующим взглядом смотрела в окна, где мелькали подмосковные дачи, сады в снежном уборе и белые поля.

Она все еще чувствовала себя немного несчастной и какой-то потерянной. И оттого, что вся жизнь изменилась в несколько дней, ощущение потерянности усиливалось.

Мать умирала тяжело, долго, сопротивляясь смерти до последнего дыхания, изводя окружающих и самое себя. За три дня до смерти ее наголо обрили. И когда Лидинька думала о матери, она вспоминала ее именно такой – с жалким сморщенным голым черепом, раздраженно хныкающей, с детскими жалобами и обостренной подозрительностью.

Лидинька осталась совершенно одна. Тетка бестолково суетилась и ревела, ей ничего нельзя было поручить. Родители Коли Платта пришли выразить сочувствие, но предложить свою помощь не догадались.

На помощь пришли совершенно чужие люди. Бывшая больная из соседней палаты, худенькая и веселая Танюша – Сюркуф Гроза Морей откуда-то узнала о смерти старухи и сразу же прибежала к Лидиньке. Она привела с собою мужа – Ивана Гавриловича, мастера судостроительного завода, степенного, сердечного и покладистого человека. Они взяли на себя все заботы по похоронам и увели Лидиньку к себе.

После похорон Лидинька никак не могла решить, что ей делать. Ей очень хотелось поехать на Дальний Восток: переменить обстановку, попасть в число героических строителей нового города. Ей хотелось к Коле… Но именно Коля смущал ее больше всех. Его письма были неопределенны. Он уже давно не просил ее приехать. За нежными и уклончивыми словами всегда чувствовалось плохое настроение. Может быть, он разлюбил ее? Может быть, он увлекся другой?

Лидинька немного отвыкла от него, но разлука и чувство вины перед ним поддерживали ее любовь. И все-таки она находила в нем противоречия, которые удивляли и огорчали ее. Его почтение к родителям возмущало ее. Ведь он презирал ее мать, ее мещанские взгляды, он и Лидиньку называл мещанкой и маменькиной дочкой. Но чем же его родители лучше? Такие сухие, педантичные, себялюбивые люди, живущие интересами своего благоустроенного дома, своей кухни и сберегательной книжки. Лидинька хорошо знала недостатки своей матери, но в матери ее пленяла широта натуры, любовь к жизни и веселью; мать сидела на своих вещах, это верно, но она никогда не жалела денег на сладости и на удовольствия, умела, вдруг заразившись весельем молодежи, пуститься в пляс или спеть старинный игривый романс. А что умели родители Коли? Они любили Лидиньку, но как они оскорбляли ее вечными расспросами о том, что она делала, где была, с кем была, как они надоедали нравоучениями. «Помни, ты невеста» в их устах звучало: «Помни, ты связана!» Лидинька избегала их сколько могла, стараясь не нарушить приличий.

После смерти матери они с неприятной настойчивостью убеждали Лидиньку переехать к ним, а главное – ничего не продавать без их ведома. Они ссылались на желание Коли. Лидинька обещала подумать, убежала и стала проводить все свободное время у Танюши – Грозы Морей.

«Ехать к Коле или не ехать?»

Она бы, наверное, решилась не скоро, если бы не Иван Гаврилович и Танюша. Однажды Иван Гаврилович сообщил, что ему предлагают двухгодичную командировку на Дальний Восток, на тот самый завод, который строит Коля Платт. Гроза Морей радостно вспыхнула и заявила: «Конечно, соглашайся, едем!» Иван Гаврилович развел руками: «Да ты на дачу с трудом собираешься, а тут в этакую даль с ребятами?» – «С ребятами, с ухватами, со всем скарбом! – ответила Танюша, лукаво поблескивая глазами. – Нам и помощи не надо. Мы с Лидинькой в два счета соберемся».

И вот они ехали – с ребятами, с ухватами, со всем скарбом. Лидинька послала Коле одну коротенькую телеграмму. «Я сама по себе, я с Танюшей, что бы ни было, я найду, где переночевать, пока не устроюсь, – думала она, – пусть он даже женился. Я комсомолка, я еду строить город». Она распродала все вещи, кроме белья и платьев.

Теперь, освобожденная от своего прошлого, в поезде, уносившем ее в незнакомый край, без малейшего представления о том, что будет с нею через десять дней, она думала о себе, о своей любви, о Коле… Она уже забыла его непонятные письма, его скучных родителей. Она помнила только хорошее: часы любви, нежные уверения, поцелуи, последнюю телеграмму… Ну, теперь она ему докажет, что она не мещанка и не трусиха! Она будет строить, как и все (ей почему-то представлялось, что придется таскать кирпичи). Он должен будет признать, что зря обвинял ее, он полюбит ее еще крепче.

– Лидинька! А кого я нашла! – закричала Гроза Морей, влетая в купе. – Иди сюда скорей, скорей!

Из-за ее плеча выглядывало любопытное и приветливое, востроносенькое и глазастое лицо. Лидинька уже видела этого парня – худенького, забавного, суетливого, с большими пламенными глазами под лохматыми бровями. На вокзале в Москве он суетился, кричал, привлек общее внимание, Он сдавал какие-то ящики и свертки в багаж, а затем три носильщика пришли с ним к вагону. Проводник не разрешал проносить столько вещей на один билет. Парень жестикулировал, требовал начальника поезда, кричал: «Да вы не знаете, какие это вещи! Что, это мои вещи?!» Лидинька не видела, чем дело кончилось, – у них были свои хлопоты.

– Альтшулер Сема из нового города на Амуре, – важно представился парень. Но важность тотчас же слетела с него, он потряс Лидиньке обе руки, потом так же потряс руки Ивану Гавриловичу и даже детям, присел на краешек скамьи и неудержимо заговорил:

– Вы едете к нам? О, вы сделали самое умное дело в своей жизни! Через три года вам будут завидовать все толковые люди! Вы знаете, что это за город? Вы не знаете! Вы себе представляете, что за перспективы имеет этот город? Это будет такой город, что фотографы не устанут снимать его и в кино будут показывать его, как чудо! Вы из Ленинграда, да? Так ваша Нева – ребенок рядом с Амуром! И ваши набережные!.. и ваши мосты!.. Да что ваши мосты! Вы видали, чтобы реки были в три километра? Черное море, а не река! Вы вступите на мост и будете идти, идти, идти, и все еще не будет конца!

– Там такой большой мост? – сумела ввернуть вопрос Лидинька.

– Вам этого не понять, я знал, – обиженно сказал Сема. – Вы приедете и скажете: грязь, шалаши, холод, клопы, моста нет. А мы видим и набережные, и доки, и мост, и аэропорт, и бульвары…

– Прекрасно понимаю, – тоже обиженно сказала Лидинька. – Я комсомолка и еду строить, как и все.

– А что ваши парки! – без всякого перехода сказал Сема. – У нас тайга. Вы знаете, что такое тайга? Три человека не могут обхватить одно дерево, вот какие деревья!

Уже все три смены пообедали в вагон-ресторане, а Сема Альтшулер все еще рассказывал – так, как ему вспоминалось, так, как подсказывало воображение, так, как ему казалось нужно для того, чтобы слушатели прониклись должным уважением к новому городу.

В первый же день будущие новые строители узнали десятки фамилий, десятки героических подвигов и забавных историй. Они узнали, как надо корчевать пни, и ясно представляли себе лесотаску, и понимали, какой щебень годится для бетона, а какой не годится. Лидинька мысленно поступала работать то на корчевку, то на лесопильный завод, то на каменный карьер.

– А вы где работали? – спросил Сема.

– Кладовщицей в инструментальной, – неохотно ответила Лидинька и тотчас же заявила: – Но я ни за что не стану кладовщицей, я буду строить!

Пропустив обед, они все вместе отправились ужинать. И снова Сема рассказывал, забывал есть, размахивал вилкой.

– Если вы думаете, что вам будет легко, лучше вылезайте на первой станции и езжайте домой, – говорил он. – Трусливым людям у нас нечего делать. У нас еще ничего нет, у нас плохо с кормежкой и плохо с жильем. Но если вы понимаете, ради чего надо пережить трудности, разве трудности вас испугают?!

– Да, да! – поддакивала Гроза Морей, и щеки ее горели.

Иван Гаврилович наблюдал за нею и нежно покачивал головою – та ли это ворчливая женушка, которой вечно всего не хватало?

– А вам, – говорил Сема, держа Танюшу за руку, – вам предстоит такая задача, какой вы себе и не представляете! Вы ведь что? Жена, домохозяйка, мамаша – и все? В Ленинграде это немного, но у нас – о! у нас домохозяйка – это и хозяйка всего города! Благоустройство города – вы понимаете, что это значит? И вы должны сунуть нос в магазин, и в помойку, и в уборные, и в баню, и везде, и пустить в ход всю свою женскую логику, чтобы добиваться чего нужно, и посадить цветочки, и чтобы на помойках сделали крышки, и чтобы уборные вовремя чистили, и чтоб в магазинах были весы, и порядок, и гигиена всякая… Ну, я не знаю что, но вы сами увидите, – женщине у нас такой почет, такая работа!..

– А вы! – обратился Сема к Лидиньке и схватил ее за руку другой рукой. – О! Вы, конечно, выйдете замуж, и будете работать, и будете украшать собою весь город!

Лидинька покраснела.

– Нет, вы не должны краснеть. У нас семейный вопрос – это вопрос жизни и смерти. У нас семья – это общественное дело. Нам нужны семьи, нам нужны дети – разве может быть город без прироста населения?

Лидинька покраснела еще пуще.

– Дело в том, – сказал Сема и сам покраснел, – дело в том, что я женюсь! Я сам еду жениться!

– А вот это придется спрыснуть, – сказал Иван Гаврилович и заказал бутылку вина. – Кто же ваша невеста?

– Моя невеста! – воскликнул Сема в экстазе. – О, моя невеста!..

Вопреки ожиданиям, он не нашел слов.

– Значит, погуляем на двух… – начал было Иван Гаврилович, но Лидинька толкнула его ногой под столом и сделала такие страшные глаза, что он смолк.

Сема вспомнил о вещах и побежал смотреть, не украли ли их. Лидинька посмеялась над ним:

– Много же вы накупили для семейного обзаведения!

– Я? – вскричал Сема. – У меня не хватило бы денег на восьмушку того, что я везу. И неужели я мог думать только о себе? Или вы думаете, что раз меня послали лечиться, так я лежал на пляже и ковырял в носу? По моим докладам три комсомольские организации приняли над нами шефство и послали подарки. Трусики, майки – раз, музыкальные инструменты – два, спортивные принадлежности – три. А потом я пошел в «Друг детей» и сказал: «Что же, вы будете сидеть сложа руки, и вам нет дела до наших будущих молодых граждан?!» Уверяю вас, я сумел их убедить, они послали со мной тысячу метров полотна, пять детских ванночек и еще кое-какую мелочь.

Лидинька хохотала. Гроза Морей в восторге обняла Сему, и конец вечера они так и просидели в обнимку.

– Девушка, ты еще сбежишь от меня с чужим женихом, – добродушно сказал Иван Гаврилович.

– А неужели мне всю жизнь с тобой сидеть, со старым чертом? – откликнулась Гроза Морей. – В комсомольском городе да не завести комсомольца!

– Так ты хоть до места доберись…

– А вдруг на месте будет некогда?

Лидинька с удовольствием заметила, что Танюша ни разу не рассердилась на мужа за всю дорогу.

– Да, уж на месте будет некогда! – серьезно поддержал Сема.

На второй день разговоры носили более конкретный характер, – уже решалось, как взяться Грозе Морей за благоустройство бараков, шалашей и магазинов, где работать Лидиньке, как организовать стрелковый тир, в котором Лидинька должна стать инструктором. Уже волновался Сема, где бы достать ружья, и жалел, что не подумал о них в Одессе и в Москве, и решил, что сразу по приезде в Хабаровск отправится с Лидинькой добывать ружья.

На третий день снова начались рассказы о стройке, о героях, о забавных случаях… Скольких комсомольцев они уже знали так хорошо, как будто работали бок о бок с ними в тайге и грелись вместе у костров!

А имени Коли Платта они так и не слыхали. Лидинька боялась спрашивать сама и запретила спрашивать другим. Ее томили предчувствия. Нет, нет, она ничего не хотела знать. Она едет строить, она хочет строить, она не хочет печалей… Приедет, все увидит сама.

Она не отпускала от себя Сему. Она по привычке кокетливо смеялась над ним – такой бровастый, такой глазастый, такой хвастун! Впрочем, она прекрасно знала, что если Сема и привирает, то привирает от чистого сердца, от желания захватить и потрясти слушателей.

Лидинька познакомилась в поезде со многими дальневосточниками: командирами, рабочими, хозяйственниками, инженерами, моряками, летчиками. Они все охотно рассказывали про Дальний Восток и, видимо, тоже привирали. Но хотя они и поругивали край – кто за отдаленность от культурных центров, кто за жилищные трудности или за другие местные беды, Лидиньке было ясно, что любят его все. Это была особая любовь, рожденная в победах над трудностями, укрепленная личным участием в созидании края, – а поэтому очень крепкая и ревнивая. Как бы ни ворчал человек (он имел на это право, он ворчал на самого себя), он не допускал даже сомнений в том, что край – замечательный, исключительный, наиболее интересный, наиболее достойный любви и почтения.

Одним из пристрастий дальневосточников были патефоны. В каждом вагоне везли по несколько патефонов. С утра до ночи то тут, то там звучала музыка. Сема тоже вез патефон и целый ящик пластинок, которые он, по собственному признанию, «и получил, и отобрал, и так взял». По вечерам в вагон-ресторане танцевали, не обращая ни малейшего внимания на толчки вагона.

Здесь-то и произошло знакомство с Диной Ярцевой.

Лидинька первая заметила красавицу и указала на нее другим. Красавица была весела и кокетлива; она танцевала без передышки. Ее спутник казался влюбленным до потери разума.

Сема, любивший все знать, быстро выяснил, что она едет в международном вагоне и что все население этого вагона влюблено в нее. Сема подсел к ее спутнику – молодому застенчивому инженеру – и прибежал от него необычайно взволнованным и бледным.

– Это невеста Круглова, – сказал он таким тоном, как будто случилось большое несчастье.

Дина кончила танцевать и села за свой столик. Инженер что-то сказал ей; она вскрикнула, вскочила и пошла прямо к Семе, протянув руки:

– Вы друг Круглова? Как я рада! Боже, как я рада! – Она подсела к их столику. – Ну, расскажите же, расскажите мне о нем, о вас всех! Костько! – крикнула она. – Идите сюда!

Она была нежна и требовательна. Она быстро пленила всех. Сема забыл свое огорчение и стал рассказывать. Он не жалел красок для восхваления Круглова.

– Я знаю, знаю! – сказала Дина. – Я знаю, он совсем особенный человек! – и метнула торжествующий взгляд на поникшего Костько. – Я потому и люблю его, что он самый лучший на свете.

Она говорила, как царица, чья любовь дается в награду за подвиги, и видно было, что она просто не поймет, если кто-нибудь в этом усомнится.

– Да, – сказала Лидинька, когда они вернулись в свой вагон, – она очень красивая, но это совсем не то…

За девять дней пути Лидинька прошла целую школу, на прохождение которой в других условиях понадобились бы месяцы. Она была предрасположена к восприятию всего нового. В ней было стремление к героизму, к романтике, к свежим впечатлениям и приключениям – не с этим ли ехали до нее по этому же пути сотни юношей и девушек? Но Сема, подчинив ее своему влиянию, заставлял ее день за днем переживать полугодовой опыт ее предшественников, со всеми его ошибками и уроками. На восьмой день Лидинька говорила о романтике со снисходительной улыбкой, скука казалась ей серьезным злом, дезертирство вызывало отвращение и гадливость, самонадеянность была вредным мальчишеством, а понятие «энтузиазм», растворившись во всем ее отношении к будущему, возродилось изнутри, действенно, конкретно, как собственная личная необходимость полнее проявить себя в строительстве нового города. Она больше всего на свете хотела походить на замечательных девушек, о которых ей восторженно рассказывал Сема. Он так любовно говорил о каждой, что Лидинька не могла угадать, которая же из них его невеста, и только чутьем выбрала Тоню, ибо о ней он рассказывал меньше, чем о других.

В Хабаровске стоял сорокаградусный мороз. Сема побежал говорить по телефону и долго ругался, требовал и угрожал судом, пока его спутники сидели на чемоданах. Грузовик пришел через час. Они проехали на грузовике через весь город, то поднимаясь на гору, то спускаясь с горы для того, чтобы подняться на новую гору.

В конторе строительства они узнали, что их отправят через два дня, на рассвете, с целой колонной грузовиков, которые повезут лук, мясо, крупу и части машин.

Иван Гаврилович волновался: как ехать с ребятами на грузовике, по льду, несколько сот километров?

– Грузовик закрытый, вроде цыганской кибитки, – сказали ему. – Шубы дадим. Водки возьмите. Ночевать будете в фалангах. Чего вы еще хотите?

– Прекрасно! – говорила Гроза Морей. – Этого мы и хотим. А что такое фаланга?

Дина и Костько ходили на каток. Лидинька разок сходила с ними, но ей было очень некогда. Сема свел ее в крайком комсомола, ей выдали удостоверение, что она инструктор стрелкового спорта, и через час она уже бегала по городу, доставая ружья, мишени, патроны, смазочное масло. Она научилась говорить и требовать от имени комсомольцев нового города, научилась настаивать, ругаться и угрожать судом.

Накануне отъезда в общежитии, где они жили вповалку на нарах, появился Андронников. Даже чекистская форма и запотевшие очки не могли скрыть его смущения. Он старательно протирал очки, поглядывая на всех близорукими прищуренными глазами. Он поговорил о делах строящегося завода с Иваном Гавриловичем, рассказал Семе последние новости и только много времени спустя, отозвав Сему в сторону и скосив глаза на Лидиньку, шепотом спросил:

– Ты знаешь эту девушку?

Сема насторожился. Сердце его екнуло. Неужели он дал маху? Неужели девушка вызывает какие-либо подозрения? Он уже поручился за нее в крайкоме. Но ведь она комсомолка, и Иван Гаврилович – серьезный партийный человек…

– К кому она едет?

– Ни к кому, по-моему… – пробормотал Сема. – Я не знаю… она едет вот с ними… строить… у нее комсомольское направление есть… ее уже утвердили стрелковым инструктором… – и, преодолев смущение – А что? Есть сомнения?

Андронников вдруг расхохотался и с какою-то нервной радостью обнял Сему:

– Говоришь, уже утвердили? Значит, она стрелковый инструктор? Так, так! Нет у меня никаких сомнений. Очень хорошо! Тем лучше! Очень хорошо!

Но у Семы сомнения возникли и с каждым часом возрастали. Андронников проявил к Лидиньке непомерный интерес, его обращение с нею было очень странно и вопросы непонятны:

– А вы, уезжая, вещи распродали? А теплым запаслись? А вам кто помогал собираться?

Лидинька отвечала охотно и добросовестно. Но Сема сидел как на иголках. Какие вещи? Не все ли равно, кто ей помогал? Нет, раз НКВД интересуется, значит, что-то есть! Он был готов всеми силами помочь Андронникову, и Андронников как будто хотел что-то сказать или спросить, но не решался.

– Я иду на телеграф, – вдруг заявил Андронников, вставая, – кому телеграмму послать, давайте.

Лидинька равнодушно потупилась.

– А давай-ка пошлем Коле! – нашлась Гроза Морей. – Лидинька, пиши телеграмму.

– Какой Коля? – напряженным голосом спросил Андронников.

– А знакомый наш, – бойко сказала Гроза Морей, – Коля Платт, механик. Ему и пошлем. Все-таки по знакомству встретит.

Андронников пожевал губами.

– Коля Платт? Не знаю такого, – буркнул он. – Нет у нас такого.

– Ну как так! Механик? – воскликнул Сема. – Еще, знаете, говорил всегда: «Я восьмого разряда».

– А, да! Как же… – вяло поддержал Андронников. – Как же, механик… – и вдруг со злобной решимостью громко, со звоном в голосе, сказал: – Такой сухой, неприятный парень. Помню. Только его сейчас нет. Уехал.

Лидинька не поднимала глаз.

– Куда же он уехал? – спросила Гроза Морей, испуганно поглядывая на Лидиньку. Андронников рассердился.

– Не знаю. В командировку, должно быть. Не знаю. Не уверен. Пишите, пошлю. Может быть, я ошибаюсь.

Он долго сидел на телеграфе, мучась над текстом в несколько слов. Телеграмма была адресована Епифанову, в комсомольский барак № 1:

«Она выезжает со мною завтра стрелковым инструктором открой запись стрелковый кружок приготовь комнату встречай грузовики надо выпутываться по-военному».

– Подписи не надо? – спросила телеграфистка.

– Не надо, поймет и так.

Грузовики шли пять суток. Первые двое суток погода благоприятствовала. Было ясно и морозно. Машины легко шли по расчищенной трассе. На остановках девушки и Гроза Морей играли в снежки. Шоферы почти не спали и не давали отдохнуть пассажирам, ведя машины до поздней ночи. На третье утро, после короткой ночевки в бараке фаланги, путешественники выглянули в окно и увидели белые вихри, слившие воедино небо и землю. От расчищенной дороги и следа не осталось, грузовики были занесены до половины. Ехать было немыслимо. Все стали развлекаться, кто как умел. Сема Альтшулер горел нетерпением – теперь, когда какая-нибудь сотня километров отделяла его от любимой, он понял, что ждать больше не может, – он должен ее увидеть, должен увидеть ее глаза и удостовериться, что любим. Стараясь утишить нетерпение, он пробовал понять беспокойство Андронникова. Лидинька играла какую-то роль в беспокойстве – это было ясно.

Сема симпатизировал Лидиньке. Он употребил все усилия, чтобы подготовить ее к высокой чести строить новый город. Но если она не то, за что выдает себя? Если Андронников не случайно оказался в командировке, а приехал специально ради нее? Почему же в таком случае он не арестовал ее на месте? А может быть, она только одна из нитей разматываемого клубка? Он рвался на помощь Андронникову и, не смея предложить свою помощь, вертелся около. Выйдя вместе с Семой поглядеть, не утихает ли вьюга, Андронников неожиданно вздохнул:

– Хорошо вам, неженатым!

Сема вскинулся:

– Хорошо? Я не знаю, почему это хорошо, товарищ Андронников, но я… видите ли, я еду жениться. Я женюсь, как только доеду.

– О! – воскликнул Андронников. – Значит, ты тоже женишься?

Тоже?.. Что он хотел сказать этим «тоже»? Уж не думает ли он жениться сам? Но ведь он как будто женат…

– Бывают ситуации, друг мой, когда самый простой выход из создавшегося положения – жениться самому, – сказал Андронников, – женить другого гораздо труднее.

Сема окончательно запутался.

За долгим чаепитием, от нечего делать, Сема рассмешил всех рассказом о том, как комсомольцы украли кирпичи. Андронников неожиданно подхватил рассказ, хотя в то время не был на стройке, и стал расхваливать Епифанова. Сема попробовал возражать – он только недавно предостерегал Лидиньку от комсомольского самоуправства, как от большого зла. Но Андронников перебил его:

– Что было, то прошло. Пустяки. У парня – чудное сердце, редкое сердце. Таких людей надо ценить и беречь!

Сема охотно присоединился к похвалам и добавил от себя, что Епифанов – бесстрашный парень и был героем еще раньше, в водолазах.

Лидинька с интересом слушала – фамилия Епифанова была ей знакома из писем Коли. Коля… может ли быть, что он уехал?.. куда?.. и надолго ли?..

На следующий день к полудню вьюга поутихла, рабочие вышли расчищать дорогу. Шоферы и пассажиры помогали им и откапывали занесенные снегом грузовики. Дина очень веселилась, разгребая снег, но скоро устала и ушла в барак. Зато Гроза Морей не чувствовала никакой усталости: так она радовалась и поездке, и пурге, и всему своему будущему, которое могло быть суровым и трудным, но уж во всяком случае не однообразным. Она весело болтала, и многие уже называли ее Татьяной Петровной и обещали навестить ее, когда они достроят дорогу и как строители с первым поездом приедут в город. Андронников тоже беседовал с ними.

На участке работала группа заключенных. Один из лишенных свободы, красивый, интеллигентный на вид человек, демонстративно держался в стороне. Андронников спросил про него: ему сказали: «Ка-эр».

Когда машины собрались трогаться, ка-эр подошел к Андронникову и спросил:

– Скажите, гражданин начальник, правду ли говорят, что в управлении стройки работает архитектор Каплан?

– Не помню точно. А вы ее знаете?

– Приходилось встречать, – он скривил тонкие красивые губы, – в прежнем моем состоянии.

– Ваша фамилия?

– Простите, я спросил из праздного любопытства. Так, от таежной скуки. Моя фамилия ни вам, ни ей ничего не скажет.

И принялся отгребать снег. Его тонкое лицо стало еще холоднее и строже.

Андронников успел до отъезда узнать, что фамилия заключенного – Левицкий. Левицкий? Андронников кое-что знал об этой истории. Сказать Кларе, что он здесь? Нет, не к чему.

Грузовики медленно тронулись в путь. Фанерная обшивка, превращавшая грузовик в ярмарочный фургон, почти не защищала от ветра и мороза. Резкий ветер пробирался под платки и тулупы. На открытых местах он бился в обшивку, казалось – вот-вот снесет ее; он поднимал и крутил снег, наваливая его на только что расчищенный путь. Машины останавливались через каждые четверть часа, застревая в снегу, и все вылезали раскидывать снег.

К ночи они заблудились. Они ехали прямо по льду, потеряв дорогу, объезжая сугробы. Иногда шоферы видели следы, говорившие о том, что дорога проложена именно здесь. Иногда подолгу и следов не было. Когда стемнело, они окончательно потеряли дорогу, а может быть, и проехали больше, чем думали, – деревушки, где предстояло ночевать, все не было. Продолжали ползти вперед наугад. К полуночи снова повалил снег, ветер закрутил его, облепляя фары, стекло, заметая дорогу, слепя глаза шоферам. Передняя машина забуксовала. Вторая попробовала объехать и застряла тоже. Где они находятся? Где берег? Есть ли поблизости жилье? Ориентироваться в снежной мгле было невозможно.

Прижавшись друг к другу, ждали утра. Время от времени шоферы давали протяжные гудки, но гудки терялись в свисте ветра. Андронников с шофером пошли на разведку, но ничего не нашли и с трудом добрались обратно. Дети плакали. Гроза Морей бодрствовала над ними, согревая их своим дыханием. Дина притихла, Костько грел ее руки в своих. Сема непрерывно болтал, чтобы не заснуть самому и не дать заснуть другим, – спать на таком морозе было опасно.

Утром выяснилось, что они застряли в двух километрах от деревни. Они дотащили машины до деревни и бросились в избу греться. Андронников заставил всех выпить водки и растереться ею. Он помогал Грозе Морей растирать продрогших детей. Водка и горячий чай всех оживили. Сема заводил патефон. Лидинька достала гитару и пела под гитару веселые песенки. Танюша подпевала ей, слегка охмелевшая от водки, а может быть, и просто оттого, что ей было весело как никогда.

Сема вертелся по избе, приставал к шоферам с бессмысленными вопросами, обдумывал, как бы приспособить к передку грузовика щетки, которые сами разметали бы снег.

– Жених наш прямо в горячке! – смеялась Лидинька, всячески скрывая собственное волнение и страх. Ей очень хотелось, чтобы пурга задержала их как можно дольше. Ей очень хотелось, как ребенку, закрыть глаза от беды. Сейчас ей было хорошо, весело. А что ждет ее в конце путешествия? Ее томило предчувствие. Она боялась.

В это время Епифанов метался по городу, поджидая грузовики. Он метался не один. Круглов, с трудом отвечая на обращенные к нему вопросы, целыми днями не уходил с берега. Строгой походкой, опустив глаза, приходила Тоня. Она ничего не спрашивала, смотрела на дорогу, вздыхала и уходила, чтобы через полчаса прийти снова. Епифанов в десятый раз осмотрел приготовленную комнату, из которой еще четыре дня назад унес свои вещи. Он уже три раза брился. Три раза чистил ботинки. А грузовиков все не было.

Они показались под вечер. Епифанов только что вернулся с работы и, в четвертый раз побрившись, чистил ботинки, когда поставленный караулить Петя Голубенко постучал в окно и крикнул:

– Едут!

Епифанов бросился к берегу, где уже собралась толпа любопытных. Он чувствовал себя легким, веселым и немного сумасшедшим. Он увидел Круглова – с детски растерянным и счастливым лицом. Круглов топтался на месте и наконец, не выдержав, побежал навстречу грузовикам по снежной целине, с удивительной ловкостью преодолевая сугробы.

Епифанов увидел его снова на подножке подъезжающего грузовика. Но он не разглядел Дины, хотя вокруг него все говорили, что она очень красива. Он ждал другую, тоже незнакомую, – но разве он мог не узнать ее? И он узнал ее. Из-под платков и одеял мелькнула белокурая прядь и глянул светлый любопытный глаз. Он готов был стать во фронт перед нею. Но Андронников крикнул: «Принимай!» – и ему пришлось запросто принять ее на руки и поддержать ее, пока она разминала затекшие ноги.

– Епифанов, – представился он, краснея. – Честь имею доложить: мы вас ждем. Завтра в шесть часов вам придется проводить первое занятие стрелкового кружка.

– Епифанов! – радостно вскрикнула Лидинька. Они внимательно смотрели друг на друга. Они знали… Что они знали? Знал ли Епифанов, что она мещанка и маменькина дочь? Знала ли Лидинька, что он неряха и получил выговор за самоуправство?

– Для вас готова комната, – сказал Епифанов. – Разрешите мне взять ваши вещи и проводить вас.

Ее глаза спрашивали. Он отвернулся.

– Но я не одна, – сказала Лидинька. – Тут, видите, целая семья… Поместимся?..

– В тесноте – не в обиде! Поместимся! – крикнул Епифанов и стал принимать из машины детей и чемоданы. Он был до последней степени доволен тем, что не останется с нею сразу один на один.

– Действуй, приятель, – сказал Андронников, взваливая ему на спину тяжелую семейную корзину. – Действуй. И делай вид, что ничего не знаешь. Чтобы хоть обидно ей не было.

– Товарищ Епифанов! – закричала Лидинька. – Что же вы не идете? Пошли!

И Епифанов побежал, подкидывая на спине корзину, бойко скрипя по снегу парадными ботинками. Если бы ему сказали, что в корзине не меньше четырех пудов, он бы не поверил. Ему никогда в жизни не шагалось так легко, как сейчас.

20

Последние дни перед приездом Семы Тоня не могла уже ни спать, ни работать, ни даже думать. Все уже было решено. Все было пережито заранее. Оставалось ждать.

И вот он приехал.

Она стояла в толпе встречающих и думала, что он ее не сразу заметит. Но он увидел ее раньше всех, ее одну, и соскочил с грузовика, на ходу сбросив тулуп. Он не решился поцеловать ее при всех и только обнял и уткнулся лицом в мокрый от снега мех ее воротника. Они ничего не сказали друг другу.

Тоня залезла с ним на грузовик и помогала выгружать вещи. Там были десятки узлов, свертков, ящиков, корзин. Некоторые он передавал Тоне и Геннадию:

– Это для нас.

Остальные отдавал добровольным носильщикам из комсомольцев:

– В комсомольский комитет. Балалайки. Коньки. Фуфайки. Домино и шахматы. Книги. Еще книги. Гармошка. Осторожно! Ящик рыбьего жира. Не разбейте. Тысяча трусов и маек. Книги. Мешок лимонов – неужели померзли? А гитары где? Лидинька, где гитары? Вот они, осторожней. Еще книги. Струны. Еще коньки…

Они пришли домой уже в сумерки. Она заранее потихоньку унесла все свои вещи. Она надеялась, не обижая Сему, проводить его до двери и уйти. Пусть еще хоть один день… Но с ними был Геннадий. Пока Сема умывался и переодевался, он раскладывал с Тоней Семины вещи. Она не могла уйти при Геннадии.

Сема восторгался комнатой, восторгался тем, что приехал, смотрел на Тоню пьяными от счастья глазами.

Дверь за Геннадием закрылась. Они остались вдвоем.

– Ты отдохни, Сема, – начала Тоня, – завтра…

– Что? – закричал Сема и схватил Тоню за руки. – Завтра? Я ждал этого дня больше двух месяцев, я торопил поезд, подгонял грузовик, подгонял время… Я хотел лететь самолетом, я готов был бежать пешком! Когда мы застряли, я мечтал превратиться в птицу, я хотел быть ветром, чтобы долететь к тебе единым духом, я весь горю, я здесь, я с тобой, а ты говоришь – завтра? Завтра! Я умру до завтра, Тоня, сгорю как свечка, ты найдешь обугленный труп!

Он обнял ее, спрятав лицо, быстро и громко дыша. Тоня не понимала, смеется он или плачет. Она хотела – она должна была его отстранить, но глубокая жалость охватила ее и заставила прижать к себе и целовать его склоненную голову.

– А ты, Тоня? – спрашивал он, целуя через платье ее плечо. – Ты ждала ли меня так, как я? Считала ли ты дни? Думала ли ты столько, сколько я о тебе?

Она с усилием выговорила:

– Мне нужно много сказать тебе…

– Много?! – воскликнул Сема. – Много? Скажи мне одно слово. Скажи, что ты меня любишь, больше этого нет ничего. Это все. Ты любишь, Тоня?

– Я люблю тебя, – сказала она твердо, закрыв глаза.

– Да, Тоня?! Да? Любишь. Это больше, чем много. Лучше и больше ничего нельзя сказать… Любишь? Ты уверена, ты это знаешь, ты проверила, – любишь?

– Да.

Она ничего не могла сделать ни с собой, ни с ним. Как нанести ему смертельный удар сейчас, в минуту такого безудержного упоения? Как оттолкнуть его? Как отказаться от часа, который уже никогда не повторится? Ради какой правдивости можно сделать законом бессердечие и жестокость? И ведь она любила, она тоже хотела любви, она так мало счастья видела в жизни… И Сема.

Сема, который будет столько страдать из-за нее, – как не дать ему хотя бы часа любви, чтобы он знал, что она его любит, чтобы он понял ее боль, чтобы его первый светлый порыв не был убит…

Он рвался к ней через двенадцать тысяч километров. Он хотел ее. И она хотела. И как еще могла она убедить его в своей любви, перед тем как сказать ему, что их любовь должна пройти мучительную проверку?

Она отмахнулась от всего разом и отдала ему себя чистой, ничем не омраченной. Это было счастье. Потом она на какой-то миг вспомнила Голицына, чтобы отвергнуть его навсегда, – как он был примитивен и груб! Пусть она прощала ему, но как ей не хватало всегда настоящей нежности, настоящего чувства, этих особых, может быть бессмысленных слов… Слезы навернулись на ее глаза.

Он осторожно ласкал губами ее плечи и груди, ее набухающие материнским соком груди… Острая боль пронизала ее. Она мягко отстранила его и быстро оделась. Зажгла электричество. И он, счастливый, трогательный, влюбленный, доставал какие-то сладости, печенье, закуски, вытащил бутылку вина.

– О, Тоня! Южное чудесное вино! С южных золотых виноградников!

И помогал ей накрывать стол, целуя мимоходом ее руки, ее строгие, обтянутые платьем плечи, примятые на затылке волосы.

Она была слаба перед его любовью. Она тешила себя перед страшным шагом. И, наконец, решилась. Она решилась, когда он сказал, лаская ее своими пылающими красноречивыми глазами:

– И так будет всегда, да, Тоня, всегда?

– Нет, – ответила Тоня, сжав бледные губы. – Я тебя люблю, Сема, больше себя, больше жизни… Но нет…

И снова малодушие остановило ее. Она не могла выговорить приготовленные слова. Он выспрашивал ее, испуганный и огорченный.

– Нет, нет, не спрашивай, не сегодня… – бормотала она, пряча лицо в его руках.

Затем она все-таки сказала. Упрямо, резко, ничего не утаивая, ничем не оправдывая себя. Она не могла заставить себя взглянуть на него. А он молчал. Молчал.

Сколько часов прошло в молчании? Через бесконечное время – сосчитать его было нельзя, оно отмерялось лишь в глубине их разбитых душ – он тихо сказал:

– Ты не виновата. Я понимаю. И ты ведь это хотела сказать мне сразу, да?

Она решилась взглянуть. Он ли это был? Его ли это лицо – эта серая безжизненная маска? Она хотела ответить, но у нее уже не было голоса. Горло не выдавливало звука.

– Попробуем жить как надо, – сказал Сема. – Я уважаю тебя по-прежнему, Тоня.

Он не сказал – люблю. Она сжалась, как от удара, и промолчала. А он стал ходить по комнате. Он убирал со стола, мыл посуду, стелил постели.

Он сказал ей:

– Ложись, Тонечка. Ложись. Я пока выйду.

Он вышел, чтобы она разделась. Испуганная, униженная, она быстро юркнула в постель и спрятала лицо.

Он долго не приходил. Вернувшись, подошел, тронул ее лоб рукой и проговорил:

– Это тяжело, Тоня. Это надо пережить. Но ты ведь не виновата. Все наладится… Ничего…

Он заставил себя поцеловать ее и пожелал ей спокойной ночи. Потушил свет и лег. Тоня была близко – достаточно протянуть руку, чтобы коснуться ее. Его постель еще хранила тепло ее тела. Он содрогнулся от отвращения к этому любимому телу, которое недавно ласкал.

Они остались жить вместе, в одной комнате. Тоня порывалась уйти, но он не пустил ее. Он говорил ей, что они любят друг друга и никто из них не виноват. Он приводил ей доводы ума – ума, но не сердца.

Они жили рядом как чужие, боясь прикоснуться друг к другу. Их голоса дрожали, когда они вынуждены были разговаривать. Он исподтишка ощупывал взглядом ее располневшую талию, и Тоня, даже не глядя, чувствовала на себе этот наблюдающий, враждебный взгляд. Она пыталась заговорить, откровенно сказать – не будем мучить друг друга, разойдемся. Но он отстранял всякую попытку, он говорил: «Не надо, Тоня, подожди…» Они похудели и посерели оба. Товарищи посмеивались над ними: медовый месяц!

Так прошла неделя.

Тоня ждала, стараясь скрыть отчаяние под личиной спокойствия. Она много работала и не уходила из больницы, пока ее не выгонял врач. Приходя домой, она сразу ложилась, пытаясь уснуть до того, как придет Сема. Но сна не было. Она повторяла себе: «Завтра я уйду». Но Сема приходил, заботливый и взвинченный. Она видела, как он страдает, и оставалась.

Уже прошла неделя. Что передумал Сема за эти семь дней и ночей?

На восьмой день, поздно ночью, он пришел к Морозову. Морозов привычно поднялся: он привык к тому, что нужен всем, что все распоряжаются его временем. А Сема Альтшулер зря не придет, он знал.

Сема постоял и вдруг, уронив голову к нему на колени, разрыдался. Он рыдал долго, безысходно… Так не умеют рыдать женщины, – так рыдают мужчины, когда горе и отчаяние становятся сильнее их мужества.

– Ну, ну, ну, – слегка насмешливо сказал Морозов и потрепал курчавые волосы Семы. – Не реви. Выкладывай, что случилось.

Сема с трудом рассказал. У Морозова задвигались брови. Он спросил:

– Обманула тебя? Скрыла?

– Нет! Она сама сказала мне.

– Ты уже не любишь ее?

– Если бы я не любил ее! – воскликнул Сема, и слезы снова покатились по его щекам.

– Ну, ну, не раскисай, парень, – Морозов все курчавил Семины волосы, и брови его двигались, морщиня лоб. – Тут уже ничего не поделаешь. Если женщина не любит, ее не заставишь любить. Я это знаю. Я сам, видишь ли, любил одну женщину. А она меня не полюбила. И ничего, живу. Даже неплохо живу. Первое время трудно, потом привыкнешь…

– Но она любит меня!

Морозов не понимал или не хотел понять. Он развел руками и спросил грубовато:

– Тогда чего же ты ревешь?

Сема не ждал этого вопроса. Ему казалось, что все ясно и так, что Морозов сразу поймет и посоветует. Он не знал, как объяснить. Для таких чувств не было слов.

– Или ты детей не любишь, что ли? – продолжал допрашивать Морозов.

– Детей?

– Знаешь, парень, я вот бездетный черт. Но когда я вижу их круглые мордочки – так и взял бы на руки каждого бутуза, так бы и помял его в руках. Как это не любить их?

– Но тут совсем другое… Вы не понимаете…

– Тэ-тэ-тэ! Я не понимаю! – ворчливо отозвался Морозов. – Ты сам себя не понимаешь. Ты же умный парень. Комсомолец. И еще, поди, воображаешь себя большевиком. Воображаешь?

– А разве я не большевик? – запальчиво сказал Сема.

Морозов прошелся по комнате, остановился перед Семой, положил ему руки на плечи.

– Бросим этот разговор, – сказал он. – Ты сам решишь правильно… Но вот послушай, что я думаю. Я не хочу учить тебя, но я ведь тоже кое-что видел в жизни… Когда любишь женщину, любишь ее всю, и ее и ее ребенка. Иначе это не любовь… Если ты не любишь Тоню так, чтобы принять ее ребенка, тебе нетрудно уйти от нее и влюбиться в другую девушку, а потом в третью… А если ты неспособен полюбить ребенка, ты, парень, дегенерат, и нам с тобой толковать не о чем. И чего тут расстраиваться? Где он, твой Голицын? И какой он к черту отец для нашего первенца? А ведь это наш первый ребенок! Вот за Исаковой не уследили, не уберегли. Так ты что, хочешь, чтоб Тоня с горя утопилась или заболела? Преступление делаешь, дорогой! Родит она этого, а потом народит тебе еще троих, и этот будет твой и те. Кого он папой назовет? Тебя же – не кого-нибудь! А ребенок всякий достоин любви. Все это просто, проще и относиться надо. Если бы она тебя обманула или не любила, тогда дело другое. А ты чего же хочешь? Эгоисты вы, молодежь! Сердечности большевистской в вас нет! А тоже большевики! До большевика тебе еще семь верст шагать.

Морозов сердился, отворачивался. Сема порывался было говорить, потом затих. Он сам это знал – умом, Морозов заставил его почувствовать.

– Когда узнал? – резко спросил Морозов.

– Как приехал… В тот же вечер.

– Живете вместе?

– Вместе.

– Извел, поди, девку за столько-то дней? А? Говори прямо, извел? Ходит как мертвая, плачет?

– Она не плачет, – сказал Сема, – она сильная.

– Но извел? Правду говори.

– Да.

– И сам извелся?..

Морозов неожиданно обнял Сему, притянул к себе его голову и тотчас оттолкнул.

– Иди к ней, – сказал он. – Иди, прощенья проси. Утешь. Ты извелся, а она до тебя-то еще сколько изводилась! Думал ты об этом? Нет? Иди. А завтра я к вам в гости приду. И смотри, чтобы все было в порядке.

Проводив Сему, он сел на койку, покачал головой, пробормотал: «Д-да…» Долго сидел, задумавшись, шевеля бровями. Потом вспомнил, что время позднее, что надо спать. Сам себя спросил: «Выйдет или не выйдет?» И, уже лежа, заворачиваясь в одеяло, ответил: «У такого может и выйти».

А Сема бежал домой, и тысяча нежных слов летела вместе с ним к Тоне. Тоня лежала. Казалась спящей. Он остановился над нею, не решаясь ее будить и не имея сил ждать.

Она вдруг открыла глаза, и в них он прочел ее муку, ставшую постоянной и невыносимой. Он упал на колени, обхватил ее плечи поверх одеяла, приник щекой к ее щеке и ничего не смог сказать. Они плакали оба.

Потом он сказал:

– Я люблю все, что твое. Он твой. Значит, он и мой. Да, Тоня?

Сема не упоминал о Морозове. Но когда назавтра Морозов забежал к ним «с холоду чайку попить» и, обняв обоих, постукал их друг о друга головами, Тоня кинулась к нему на шею и поцеловала его колючую щеку.

– Ну вот, я ж еще не дедушка, – сказал он, освобождаясь. – Гляди, твой парень из ревности и чаю не даст. И что это за нежности? Я ж секретарь горкома. Начальство. Уважать надо. А ты – целоваться!

Они втроем пили чай, и Морозов был дедушкой – тут уж ничего нельзя было поделать.

21

В то время как Сергею Голицыну больше всего хотелось окончить скитания, жизнь кидала его все в новые места. В Александровске он никак не мог попасть на пароход. Ему советовали пробраться берегом к угольным рудникам и там сесть на пароход – так делают многие, чтобы уехать. Он был утомлен. Шоферы досаждали ему уговорами поступить в гараж. В порту его узнали и тоже предлагали работу, деньги, даже квартиру. Ему надоели люди, видевшие в своей работе самое лучшее занятие и в своем Сахалине – лучшее место в мире.

Он сбежал от них и пешком отправился через сопки к угольному руднику. Дорогу ему объяснили. Но через полчаса он понял, что объяснения ничего не стоят и он наверняка заблудится. Ему было страшно идти одному по тайге, карабкаясь с сопки на сопку. Испугавшись, он решил выйти к морю и берегом дойти до рудника – пусть это будет дальше, зато не заблудишься.

У моря в лицо ударил свежий ветер. Сергей обрадовался ему: он приятно освежал разгоряченное тело. Но через несколько минут ходьбы Сергей устал: ветер бешено дул навстречу, приходилось делать добавочные усилия, чтобы двигаться вперед. В рыхлом мелком гравии увязали ноги. От ветра звенело в ушах.

– ОСУ! – ругался он. – Так и за сутки не дойдешь!

С распухшими ногами и мокрой спиной он к середине дня добрался до какого-то поселка. Он увидел причалы, угольную баржу, черный скат, по которому спускают уголь к причалам. Рудник!

Сергей с трудом делал последние шаги. Первый человек, которого он увидал, был странный худенький субъект в голубоватом халате и деревянных сандалиях на босу ногу. Субъект подозрительно оглядел Сергея, отвернулся и ушел. Сергей заметил – сандалии держатся на ноге ремешком, пропущенным между большим и вторым пальцем. Большой палец смешно оттопыривался. Это еще что за чудак?

Невдалеке от Сергея на траве лежал парень и курил. Сергею остро захотелось курить. И еще больше хотелось узнать, куда он попал. Что-то странное почудилось ему в смешной фигурке с дурацкими сандалиями.

Сергей подсел к парню, попросил папиросу. Парень молча дал папиросу.

– Здесь что? – спросил Сергей. Парень оглядел Сергея и вяло сказал:

– Кита Карафуто…

– Что?

– Кита Карафуто Коссио Кабусики Кайся.

– Что? Я не понимаю.

– Японцы, – сказал парень. – Теперь понимаешь? Концессия.

И спросил:

– А ты откуда взялся?

– На Октябрьский рудник иду.

– Поступать?

– Может быть, и поступлю.

Парень живо поднялся, схватил Сергея за руку:

– Поступай сюда! Честное слово, поступай! Я тебе рекомендацию дам и работать научу. Честное слово, поступай! Чего тебе идти! Поступай! На мое место встанешь.

Сергей привык к уговорам и уже научился отклонять их. Но тут он просто удивился.

– На твое? А ты?

Парень внимательно поглядел на Сергея, видимо решая вопрос, удастся или не удастся уговорить его, потом, решив вопрос отрицательно, засмеялся и сказал:

– А я туда… на социалистический…

И он объяснил:

– Посуди сам. Я вот забойщик. Завербовался сюда, думал: концессия, заграничные товары, заработок. А кой черт заработок? От силы триста рублей натягиваю, а на социалистическом хороший рабочий тысячу выгоняет. Бросился на товары ихние, думал – костюм закачу! Импорт! Схватил три метра, принес домой, разглядел на свету – брак, черт бы их драл! Пятна, белые нитки. Самую дрянь привозят… А потом, – ну… ну пойми ты! Ну, работаю. Вижу, тут бы иначе расставить людей – вдвое больше выработаешь. Заикнулся было – и самого в жар бросило. Это зачем же? Для кого? Для японца? Для капиталиста? Читаешь наши газеты – аж слезы кипят. И ты понимаешь, – оживился парень, – какая наглость! Обратились они к нашему комитету: «Разрешите ввести на руднике социалистическое соревнование». Нет, ты понимаешь, чего захотели?

Приближался вечер. До социалистического рудника оставалось двенадцать километров.

– Ночевал бы, – говорил парень.

– Нет, уж я пойду, – отвечал Сергей упрямо.

У него было чувство, что он не дома, что надо скорее вернуться домой.

– Ну что ж, иди, – сказал парень. – Я вот контракт доработаю, тоже пойду на социалистический.

Он крикнул вслед:

– Прощай, друг! Кланяйся там.

Сергей шел по мокрому гравию, против ветра, в наступающих сумерках. «Социалистический – вот как они говорят, – думал он. – Вот мы не ценим. Я не ценил. Привык. А здесь ни ударничества, ни интереса к тому, что делаешь… И никто не уговаривал остаться. Сами норовят уйти на социалистический. „Кланяйся там“. Если бы он узнал, что Сергей – беглец, дезертир социалистической стройки!..»

Уже стемнело. Он шел упрямо, не останавливаясь, не разбирая дороги, царапая ноги о камни. Полоска берега становилась все уже. Волны, налетая на берег, подходили иногда вплотную к скалам. И вдруг Сергей понял, что идет прилив, что береговая полоса скоро исчезнет совсем. Страх обуял его. Он побежал. Усталые ноги подворачивались, скользили, но он бежал, подгоняемый страхом. Темнело. Вдали вырисовывался острый мыс. Сергей знал, что за мысом и есть социалистический. Только бы добежать!

Споткнувшись, он упал и несколько секунд лежал неподвижно, сраженный усталостью. Холодные брызги окатили его. Он вскочил и побежал снова. Мыс был уже близко. В полумраке видно было, как ударяются о мыс волны, взметая мощные фонтаны брызг. Поздно. Можно взобраться на какую-нибудь скалу и дождаться отлива. Но сидеть всю ночь на скале, на ветру? Сергею захотелось упасть и умереть. Пусть бьют его волны! Все равно, на кой черт его жизнь? Но он побежал дальше. Нет, он хотел жить. Все можно исправить. Только бы добежать, только бы спастись, а там он выспится, отдохнет, подумает и все решит.

Он добежал до мыса. Нагромождение скал омывалось волнами. Волны были свирепы. Сергей слышал, как трещат и скрежещут кидаемые волнами камни, Но за этими скалами была цель: социалистический рудник. Товарищи, покой, участие…

Сергей полез на скалы. Он крепко держался за каждый выступ и зорко следил за прибоем. Прижимаясь к скале, он пережидал удар волны и, пока море собиралось с силами для нового приступа, бросался вперед. Несколько шагов – и снова удар. Волны дрались как бешеные. Сергей был избит и мокр с головы до ног. Уже мелькнул впереди огонек. Ветер донес до него отрывок женской речи. Сергей рванулся вперед, и тотчас волна настигла его, оторвала от скалы, швырнула на камень. Потом, оглушенный, но поднятый на ноги смертельным страхом, он вскочил и побежал.

Его глазам открылись огни поселка. Цепочка фонарей тянулась по сопке, освещая узкоколейку. Сергей стоял под защитой утеса, уже недосягаемый для волн, и смотрел на огни социалистического рудника. От утеса надо было карабкаться вдоль обрыва и последним усилием проскочить узкий проход, омываемый волнами. Но последнего усилия он сделать не мог. Он израсходовал все силы.

Где-то недалеко прозвучал женский голос. Сергей закричал. Он кричал: «Спасите!» Кто-то бежал по берегу. «Спасите!» – крикнул Сергей снова. Он увидел, как маленький силуэт проскочил по узкому проходу. Женские руки тронули его. Девушка спросила:

– Ты кто?

Голос был мягкий и звучный. Сергей собрал все силы и пошел за этим голосом, за твердой и заботливой рукой. Рука вела его, голос крикнул: «Берегись!» Они припали к скале, пережидая волну, потом девушка толкнула его, и они побежали.

Он упал на землю. При свете спички он увидел двух парней и чернобровую девушку. Спичку задул ветер.

– Та это же совсем молодой хлопчик! – сказала девушка.

У него мутилось сознание. Он дал поднять себя и вести. Ноги не слушались. Парни тащили его в гору. Потом он оказался в комнате. Ему давали вина, кто-то растирал его чем-то жгучим и приятным, кто-то натянул па него чистую рубаху. «Петрушка, давай одеяло. Галчонок, возьми просушить…» Снова наклонилась над ним девушка и сказала: «От путешественник! Разве ж можно?!»

Он заснул.

Когда он проснулся, был яркий день. На столе он нашел хлеб, кусок жареного мяса, примус с еще теплым чайником, стакан с двумя кусками сахару. Рядом лежала записка: «Ушла на работу. Ешь, отдыхай. В четыре приходи в столовую».

Он поел, умылся, нашел свою высушенную и вычищенную одежду, вышел на улицу. Шахтерский поселок был зажат между сопками. На улицах было пусто, кое-где играли дети. Из магазина вышли две женщины с корзинками. Сергей узнал у них, что сейчас двенадцать часов. Потом он увидел человека в черной кавказской рубахе, с корейскими узкими глазами и резким очерком красивого лица. Человек пошел ему навстречу.

– Это вас вчера спасали? – спросил он.

Они познакомились. Товарищ Цой, секретарь парткома, ласково расспросил Сергея. Сергей привычно повторил историю об экскурсии по острову. Потом товарищ Цой ушел. Сергею хотелось остаться одному. В душе было мутно. Разгоняя тоску, он заставил себя взобраться на вершину сопки. Из-под ног осыпались камни. Местами приходилось ползти на четвереньках, хвататься за камни и кусты, чтобы не сорваться вниз. «Вот доберусь до верху и, наконец, подумаю и все решу…» Он выбрал ровную зеленую площадку и разлегся на ветру, на солнце, лицом к морю, один на один с целым миром.

Мир отсюда был очень широк. Прямо перед Сергеем, расходясь далеко в стороны и сливаясь вдали с лиловыми полукружиями берегов, лежало большое беспокойное море. Отсюда, с высоты, оно казалось синим и гладким. Но по белым подвижным точкам, рассыпанным по гладкой синеве, угадывались штормовые волны, и внизу у скалистого мыса, такого безобидного издали, виднелись белые фонтаны и кипящие водовороты неуемных волн. И вон там, далеко-далеко, почти у горизонта, качается жалкая черная щепка – даже отсюда видно, как взлетает и зарывается носом в волну страшно одинокий корабль…

Сергей представлял себе, как сильны и размашисты сейчас волны. Подхлестываемые ветром, они катятся по огромному пространству, приобретая сердитый размах, и обрушиваются на берег всей своей тысячепудовой тяжестью. Как жутко должно быть там, в просторах взбаламученной стихии, на одиноком корабле!

Это было не море, а только пролив. Но Сергею чудился бескрайний океан, и его подавляло ощущение собственного ничтожества перед мощным величием природы.

Сахалин. «Кругом вода – в середине беда». Нет, Сахалин представлялся ему другим. Доронин, моторист Коля и его славная подруга Нюшка, шофер «краденый» – Валя и шофер веселый – Костя, голубоглазый директор Федотов и преданные рыбьей статистике техники на заездке, лукавая Настя, гиляк Нот, мечтающий знать все книги, и русский кудрявый инструктор, которому и столица не нужна, так он доволен, синеглазый летчик Мазурук (сини ли его глаза или это так показалось от света, от синевы воды и неба?), девушка из шахты, чернобровая, с большим ласковым ртом и забавным именем – Галчонок… Вот это был Сахалин. Это был социалистический Сахалин; этого Сахалина не знал Тарас Ильич, но за него дрался Касимов. Все эти люди пришли после Касимова, после партизан и, наверное, впервые увидели, что Сахалин красив и богат. И потом, вложив в этот красивый остров свои трудовые усилия, решили, что остров – лучший в мире, и то, что они делают, – самое интересное дело из всех существующих дел.

На этом Сахалине, понимая его, даже восхищаясь им, Сергей чувствовал себя отверженным, затерявшимся, никому не нужным. Как беглый каторжник, скрывающий свое клеймо, он плутал по острову, нигде не смея задержаться. Его везде звали остаться – но звали не его, не дезертира Голицына, а того любознательного комсомольца, каким он представлялся. Смелому пареньку везде было место, везде находился приют, семья, дружба… Но если бы узнали под его личиной дезертира?

Он спрятал лицо в ладони. Ладони были перепачканы, от них пахло землей и древесиной. Запах был свеж и приятен, он облегчал одиночество. Зато ветер стал чувствительней и звучней – единственный звук в чужом огромном мире. Когда, пролетая, прокричала птица, Сергей обрадовался ей как другу.

Он заставил себя думать обо всем до конца. Комсомол? Да, комсомол. Был и дом, и паровоз, и товарищи, и комсомол. Потрепанный комсомольский билет еще лежал в кармане. Но имел ли он право на этот билет? Не оставил ли он это право на берегу, покинутом ночью в чужой лодке? Тогда он успокаивал себя тем, что пойдет в ЦК комсомола и все объяснит. Какой вздор! Какая ложь!.. Он сам знает все, что там могут ответить. Его спросят: «Ты что, недостаточно силен и вынослив?» Поглядят в комсомольский билет и скажут: «Какой же ты комсомолец? За пять лет ты не понял, что такое высокая честь быть членом Ленинского комсомола?» Спросят, где родился, кто отец, и скажут: «Ты что, барышня? Ты же рабочий, сын рабочего! Почетный железнодорожный род!.. Стыдись!..»

Сергей заплакал. От горечи и стыда рождались слезы, слезы безнадежные и злые… Пашка Матвеев был очень болен, но отказался уехать. И Пашка погиб. Но когда его хоронили, все ринулись к работе и работали как никогда, и если бы их спросили в ту минуту: «Можете сровнять сопки с землей?» – все сказали бы: «Можем». А Сергей был здоров, крепок, вынослив… Чего же в нем не было?.. Выдержки? Упорства? Мужества? Сознательности?

И вот – дезертир…

Мысли возникали и сменялись другими, но каждая новая мысль была безжалостнее и горше предыдущей. Слезы катились и быстро высыхали на ветру.

Нет, выхода не было. Выход мог быть один – вернуться. Прийти назад, попросить самую тяжелую, самую опасную работу, перенести презрение Тони, насмешки товарищей, упреки Круглова… Но на этот единственный выход у него никогда не хватит решимости. Лучше умереть.

Сергей вскочил и начал сползать вниз. Тоска была непереносима. Лучше не думать. Надо идти на люди, слышать голоса, разговаривать самому, все равно с кем, лишь бы не оставаться одному. Он еще не давал себе вспомнить самое страшное. Он отгонял мысль, но где-то в подсознании звучало напыщенное стариковское напутствие: «Вернись героем и коммунистом», и где-то в подсознании жила истина: он бездомен… У него нет больше отца. Он не может вернуться… Нет, нет, только не об этом! От таких мыслей можно броситься вниз головой!..

А почему нет? Зачем жить? Может быть, лучше кончить все сразу?

Не зная зачем, он все-таки полз, скользил, цеплялся; камни и песок летели из-под ног. Один раз он оборвался над крутизной и повис на руках, вцепившись в прогнивший корень. Он висел так несколько секунд, испытывая страх и острую жажду жизни. Нет, умереть он не может тоже.

И тогда же, овладев собою и подтянувшись наверх, он вдруг решил, что делать.

Он пойдет к шахтерам, к Цою, к девушке с большим смеющимся ртом, он останется с ними, загладит вину честной ударной работой, завоюет право на комсомол, на уважение товарищей, на отца. Берег Амура или Сахалин – не все ли равно, где строить социализм? И учетную карточку он попросит выслать. Он напишет Круглову (написать легче, чем вернуться) – прости, виноват, решил загладить вину, выбрал труднейшие условия, не выдавай… Неужели Круглов не согласится?

Он пришел в поселок к концу дня. Наверху еще светило солнце, а в узкой пади, где скучились дома и склады, уже смеркалось. Он прошел сад, расположенный на крутом склоне сопки, – каждая дорожка была отвоевана у крутизны. Площадки для волейбола и футбола врезались глубоко в гору – сколько сил и желания надо было потратить, чтобы сделать их!

Здоровый голод подгонял Сергея. Желудку не было дела до тоски. У столовой, у вынесенного на воздух, под навес, очага возились две девушки.

Сергей остановился, и сердце его вдруг забилось: одна из них была вчерашняя, Галчонок. Девушка с черными бровями, с большим ласковым ртом, с звучным и мягким голосом. Он стоял, томясь голодом и еще неясным влечением к этой девушке. После тяжелого одиночества там, на сопках, ему хотелось услышать теплое слово, на которое он не имел права. Но кто знал, что он не имеет права?

Галчонок увидела его, крикнула:

– Ага, путешественник заявился! – и подошла к нему с доверчивой готовностью. – Ну что, намаялся? Голоден?

Сергей безотчетно взял ее руку. Рука была шершавая и теплая. Как нежно и твердо вела она его вчера ночью! Галчонок выдернула руку, коротко, но пристально поглядела на Сергея и сказала по-прежнему ласково, но чуть замкнуто:

– Пойдем. Так и быть, накормлю.

Она повозилась у котла, потом подошла, что-то пряча за спиною, приказала: «Закрой глаза!» – и поставила на стол миску, полную вареников с черникой. Вареники дымились, плавали в черничном соку.

– Вот так Сахалин! – воскликнул Сергей, с жадностью набрасываясь на вареники.

Галчонок подбоченилась, бросила лукаво, с подчеркнуто мягким выговором:

– Та мы ж украинки!

И, довольная, отошла к очагу. Сергею страстно хотелось, чтобы она поболтала с ним, посидела рядом. Неужели ей не интересно знать, кто он, откуда, почему очутился ночью на мысу? Но Галчонок была хлопотлива и строга, хотя, видимо, следила за своим гостем: едва он отправил в рот последний вареник, как она снова до краев наполнила миску. И на смущенное движение Сергея сказала ласково:

– Та ешь, не стыдись, наши хлопчики усе так едят.

– Присядь рядом, тогда съем.

Она засмеялась, но села. И с первых же слов выяснилось, что она была отлично осведомлена о нем, – очевидно, расспрашивала Цоя. Сергей удивился, как ладно они живут: ему нравились и вареники, и столовая, и физкультурные площадки, вгрызшиеся в бока сопок.

– Так мы же здесь два года! – сказала Галчонок. – Тысяча двести, комсомольская мобилизация, слыхал? Сейчас мы дюже гарно живем, а в первый год… ой-ой-ой! Чего только не натерпелись!.. Аж вспомнить страшно. Мы, дивчины, в тапочках приехали, а тут морозы, снег. Валенцев нема! В курятнике ночевали.

Сергей уткнулся в тарелку. Два года! Через два года и он мог бы говорить так же, с тою же веселой гордостью! Девушка в тапочках, привыкшая к вишням и солнцу Украины, высадилась на чужой берег… и пошла в тапочках по снегу… и создала комсомольскую ударную шахту, и комсомольский образцовый поселок… и заменила вишни черникой, и срезала бока сопок, чтобы играть в волейбол…

Галчонок отошла к котлу. Может быть, ее обидело, что Сергей не поддержал разговора? Как-никак, приятно похвастаться перед красивым парнем хорошо, красиво прожитыми годами. Получасом позднее, когда вторая девушка отлучилась, Галчонок вдруг сказала, глядя мимо Сергея:

– Хорошо бы до моря сходить. Волны сегодня – у-ух какие!

Сергей сказал сдавленным голосом:

– Что ж, сходим.

– Хлопчиков накормлю, зараз и пойдем, – просто отозвалась она.

Когда они пошли к морю, уже надвигалась ночь.

У него замирало сердце от ее мягкого украинского говора, от обаяния большого смеющегося рта и разлетающихся черных бровей.

Сейчас Галчонок была молчалива. Они шли осторожно, нащупывая в темноте дорогу. На спуске она вела Сергея, как вчера, но и он старался поддержать ее, а когда спуск кончился, они пошли уже под руку, и она доверчиво прижималась к нему, защищаясь от остервенелых порывов ветра.

По небу неслись быстрые черные облака.

В жидком мраке очень близко виднелось всклокоченное море.

– Ты здесь сколько пробудешь? – спросила Галчонок.

Сергей понял. Она тоже не хотела расставаться – украиночка, милая чернобровая девушка! Его переполняла влюбленность… И так хотелось счастья! Счастья и радости, хоть немного, но только сразу, сейчас, немедленно.

– Это зависит не от меня, – сказал он, чувствуя сухость во рту. – Может быть, совсем не уеду, а может быть, сегодня же уйду куда глаза глядят.

Она тоже поняла и не стала притворяться. В ней не было лицемерия. Ее влекло к этому нежданному, незнакомому красивому парню так же сильно, как его влекло к ней.

Она ответила простодушно:

– Ты не уходи, живи здесь.

Они прошли еще немного. Море было уже рядом, оно билось и ревело, ветер обдавал их распыленной влагой.

– Как хорошо, что я тебя встретил! – сказал Сергей, останавливаясь. Она очень низко опустила голову. Она ждала. Ничто не сдерживало ее. Здесь, на далеком острове, в замкнутом кругу товарищей, среди которых сердце не выбрало никого, – как можно было медлить перед возможным счастьем?

– Ты не подумай, что я это так говорю… – уверял Сергей, торопясь, – я серьезно говорю… очень серьезно…

В эту минуту он любил ее от всего сердца. Она была необходима ему как воздух.

Она подняла лицо – напряженное, открытое, с приподнятыми бровями. Он протянул руки, она сама сделала движение навстречу ему. – Ее губы и щеки были солоны от морской влаги.

– Я останусь, – сказал Сергей размягченным голосом. Он был очень взволнован, но все-таки мельком подумал, что все получилось прекрасно и сегодняшнее тяжелое решение станет легким и счастливым.

– Ты моя находочка! – приговаривала Галчонок, целуя его. – Я тебя нашла, я тебя привела, я приворожила, я тебя не отдам. Серденько мое, серденько мое горячее…

И заметила:

– Как странно! Вчера в этот час – та ты ж не знал, як меня зовут…

– Я слышал – Галчонок, Галчонок, думал – парень…

Оба смеялись.

Клокотавшая вокруг буря не имела никакого значения. Они просто не замечали ее. Они видели только друг друга. И решили здесь же, не откладывая, что они поженятся, будут вместе работать, вместе читать и заниматься. Галчонок подчеркивала последнее.

– Ты знаешь, як це важно. Здесь хлопчики так и поделены: яки занимаются – це хлопцы деловые, настоящие комсомольцы в полном смысле. А яки не занимаются, то ж не комсомольцы, а тихая скука! Бражку варят, убиваются, на материк глаза пялят…

Сергей подумал: «Вот что надо было делать! Тогда бы не закис, удержался». И тут же он подумал: «Как хорошо, что не удержался! Уехал, скитался, томился и вот на Сахалине, на краю света нашел единственную в мире девушку…»

Они вернулись в поселок поздно. Она рассказала ему всю свою двадцатилетнюю жизнь, и он рассказал ей об отце, о паровозе, об Амуре, о строящемся новом городе.

– Как же ты уехал? – спросила она доверчиво.

Сергей помолчал. Он хотел сказать правду. Надо было сказать правду… Но вместо этого он коротко и скупо повторил свою выдумку про отпуск и желание поглядеть новые края. И добавил:

– А сейчас я напишу: так и так, жинка к подолу пришила.

Она прижалась к нему, но Сергей остался холоден. Эта ложь – здесь, сейчас, перед нею, была чудовищна. Он презирал себя. Он требовал от самого себя: скажи, признайся, будь честным, ты же любишь ее, и она тебя любит, она простит…

Но он не решился.

Обветренные и продрогшие, они пришли в общий барак, где собирались вечерами комсомольцы. В бараке было тесно – все группировались кружком вокруг лампы, сидя и лежа на нарах. С верхних нар тоже свешивались лица. У лампы сидел с открытой книгой товарищ Цой.

Их приход прервал чтение. У Галчонка был такой ликующий вид, что многие парни хмуро покосились на Сергея. Галчонок сразу подсела к товарищу Цою и что-то шепнула ему. Он грустно и смущенно кивнул, отложил книгу. Сергей прочитал на корешке – «Пушкин».

Все настороженно и недружелюбно молчали. Сергею дали место на нарах, но никто не заговорил с ним.

Товарищ Цой вздохнул, потом бодро улыбнулся и сказал, стараясь как можно правильнее выговаривать чуждые ему русские слова:

– Среди нас новый товарищ. Попросим нового товарища рассказать нам, что хорошего на материке, как живут люди, какие новые стройки…

Галчонок подхватила:

– Да, да, про комсомольский город. Он дюже хорошо рассказывал!

И всем умоляюще улыбалась: полюбите его, посмотрите, какой он славный парень, послушайте, как он чудесно говорит!

Сергей начал рассказывать и сам удивился, что в его правдивом рассказе оказалось так много героического и величественного… Как он не видел, не чувствовал этого раньше? Он рассказывал о жизни в палатках, о грозе и спасении ценных грузов, о соревновании бригад, работающих с рассвета до темноты по щиколотку в болоте. И слушатели одобрительно кивали головами: они понимали толк в героизме и трудностях, у каждого было что вспомнить за два года.

Сергей стал рассказывать о смерти Пашки Матвеева. Он вложил в рассказ особую теплоту, он хотел, чтобы ребята пережили эту смерть вместе с ним. Хотя, конечно, они не могли понять, чем был для него Паша Матвеев, смазчик из родного депо, школьный товарищ, единственный друг!

Товарищ Цой прервал его, подняв руку:

– Ребята! Комсомольцы! Вот нам рассказали про молодого комсомольского героя, про настоящий комсомол. Он погиб на посту, его имя – Паша Матвеев, запомним это имя. У нас на Сахалине тоже погибли товарищи: вы знаете их имена – Петя Федоров, Нюра Асафьева, Петерс Коля… Эти люди были настоящий комсомол, они отдали социализму молодые жизни. Вспомним их, товарищи, и почтим их память и Пашу Матвеева вставанием.

Все поднялись. Лежавшие на верхних нарах приподнялись, их головы упирались в потолок. Интимность беседы пропала. Это была торжественная и суровая минута.

Помолчали.

Цой медленно опустился на табурет. Зашумели, усаживаясь, комсомольцы. Снова стало по-домашнему интимно. Свет лампы скользил по смягченным лицам.

– Мы слушаем, товарищ, рассказывай дальше, – предложил Цой.

Но Сергей уже не мог рассказывать. Он был потрясен, он снова чувствовал на себе груз проклятия и отверженности. И он посмел встать рядом с комсомольцами, когда они, сурово глядя перед собою, встали, чтобы почтить память погибших героев!

– Расскажи еще, – повторил Цой. – Твой рассказ для нас очень важен. Мы живем день за день, наши ребята работают как герои, но когда все герои – нет героя. И мы уже забыли первые трудности. А твой рассказ идет в каждое сердце. И если вчера кто-нибудь думал: «Хорошо бы удрать на материк, в большие города, в большую культуру» – сегодня он скажет: «Нет! Мой долг строить культуру здесь». Он снова почувствует в себе героя.

Сергей оглядел ребят – да, они думали так, они думали как Цой. Они смотрели на Цоя с преданностью и готовностью, он держал их сердца в мудрой и заботливой руке.

– Ты должен узнать, – сказал Цой Сергею, – у нас не все были такие. Хотя ты знаешь, ведь у вас тоже не все были герои, у вас тоже нашлись жалкие трусы, дезертиры, они не хотели трудностей и борьбы, они убегали, и ныли, и бросали свою комсомольскую честь, чтобы искать легкую жизнь. Верно я говорю?

Цой говорил просто, без всяких подозрений, он хотел усилить воздействие рассказа на комсомольцев – и только. Но Сергей стремительно откинулся назад, огляделся взглядом затравленного зверя и выдавил хрипло:

– Почему вы думаете?!

Все почуяли фальшивость этих слов.

Все посмотрели на Сергея, и его затравленный вид показался еще более странным.

Галчонок тихо ахнула и схватила Цоя за руку.

А Сергей, едва взглянув на нее, закрыл лицо руками. Он не шевельнулся, когда Цой сказал строгим голосом:

– Товарищ волнуется, он вспомнил своего погибшего друга.

Галчонок встретилась глазами с товарищем Цоем и увидела – он понял правду так же, как и она. Но он не хочет разбивать впечатление от рассказа. Он заговорил сам и в конце беседы снова обратился к Сергею:

– Не горюй, товарищ, умереть как твой друг – это счастье. Это лучше, чем жить с позором на голове.

В его ласковом обращении была внутренняя жестокость, которую понял Сергей. Цой все знал.

Сергей вскочил и вышел из барака. Ветреная ночь охватила его. Черная тайга подступала к поселку. По небу неслись рваные тучи, среди туч мелькали крупные звезды. Море было слышно и отсюда.

– Сергей, ты?

Галчонок не сразу нашла его в темноте. Он стоял, боясь коснуться ее, в страшном напряжении. Она еще сомневалась, но Сергей сам уничтожил последние сомнения подавленным молчанием.

– Значит, правда? – спросила она, и сухостью ее голоса отрицалась всякая возможность прощения. Он не стал ни возражать, ни оправдываться.

– Я думал сказать тебе, – ответил он.

– Когда думают, с этого начинают! – отрезала Галчонок.

Они постояли молча, более чужие друг другу, чем вчера. Потом Галчонок заговорила снова, и ее резкий голос сгладил мягкий украинский акцент.

– Слушай, ты! – сказала она. – Я не хочу, чтобы ты оставался. Ты должен уйти. Не было ничего и не будет. То был не ты. И не я. Ворожба это, обман, ложь! Понял? Уходи, сгинь, чтобы я тебя скорей позабыла, чтоб не узнала при встрече! И не спорь! – прикрикнула она, угадав его движение. – Я тебя презираю! И себя презираю. Где были мои глаза, моя комсомольская совесть? Уйди, пропади, чтоб я о тебе больше не слыхала, чтобы очи мои тебя не видели! Прощай.

И она убежала обратно в барак.

Сергей остался на месте. Ему некуда было идти. Грохот моря угрожающе отдавался в ушах. Из барака долетали звуки голосов; потом они смолкли. Скрипнула дверь.

Две черные тени прошли мимо него. Сергей не столько видел, сколько чувствовал, что это были Галчонок и Цой.

– Ничего, – сказал Цой успокаивающе, – ничего…

Галчонок что-то ответила, не то «а я-то думала», не то «кто бы мог думать»…

Они удалялись; ветер унес их голоса.

Ворожба? Да. Она была готова любить его, но через неделю она забудет его лицо и, может быть, изредка вспомнит случившееся, как дурной сон. И, полюбив хорошего человека, расскажет ему о наваждении одного вечера.

Рассвет застал его у моря, в щели между двух скал. Серые волны все так же обрушивались на берег, но в них уже не было ярости. Ветер стихал. Сопки до подножий закутались в белый тумак; за туманом угадывалось солнце.

Куда идти?

Прошли месяцы. Сахалин был далек. Паровоз нес Сергея сквозь тайгу, посеребренную морозом, завернувшуюся в сугробы. Скитания продолжались. Десятки новых мест, сотни новых людей проходили перед усталыми глазами Сергея…

Но не было дня, чтобы он не вспомнил, холодея, прерывистую речь ее мягкого, звучного голоса, ее стройную тень, навсегда исчезнувшую в темноте ветреной ночи, и безысходно-тоскливое пробуждение в то бледное утро.

22

Морозов шел по улице и улыбался. На озабоченном, прорезанном морщинами лице улыбка была неожиданно светла.

Он знал, что делать. Прошедшие месяцы, когда он спотыкался, злился, искал причины неудач, выяснял, прощупывал людей, ошибался в них, снова прощупывал и открывал в них новые стороны, – эти месяцы прошли недаром. Он хорошо поработал. Он был объективен к себе, он знал, что сделал много, сделал главное: коллектив строителей был крепок, спаян, готов на все. Морозов видел на людях следы своих формующих рук, своего осторожного дружеского воздействия. Тревога, не покидавшая его в последние недели, шла с другой стороны, – его тревожило медленное, перебойное движение огромной машины управления. Ему было трудно разобраться, в чем дело. Опыта еще не было, первая пятилетка еще только создавала опыт напряженного по темпам и небывалого по размаху строительства. Его выручало чутье большевика: откидывая всю массу причин и фактов, он искал основное, решающее, чтобы затем, осмыслив целое, вернуться к мелким причинам и фактам.

Выбравшись из-под груды повседневных, требующих внимания мелочей, он понял, что основная беда на строительстве – руководители. Они работали много и как будто самоотверженно, но работали не так, как надо.

Захлестнутые волнами планов, приказов, смет, ведомственных споров, балансов, они не умели (или не хотели?) разбить аппаратную рутину, перешагнуть через бумажный поток к самой стройке и там, на месте, в общении с замечательным коллективом строителей, выступить настоящими организаторами настоящих дел. Они плелись за аппаратом, громоздким и неповоротливым, и, воображая, что руководят им властной рукой, зачастую сами шли у него на поводу.

Морозов понял это не сразу. Первые тревожные признаки обнаружились осенью, когда вдруг оказалось, что прекрасные планы обеспечения стройки на зиму расползаются по всем швам под напором весьма неприглядной действительности. Первое звено аппарата, особенно важное в условиях отдаленности от железной дороги, – заготовители – не оправдало ни доверия, ни надежд. Гранатов разогнал их, отдал под суд, но время была упущено, и героические усилия автоколонн должны были в аварийном порядке поддерживать строительство до весны. Второе звено – жилье. Пользуясь энтузиазмом молодежи, руководители решили, что с созданием жилья можно потерпеть ради досрочного окончания строительства завода. Что двигало Вернером? Он говорил: «Построить завод раньше срока – для меня дело чести». Он говорил: «Эти дни войдут в историю». Он был честолюбив и самоуверен. Разве не честолюбивые планы заставили его забыть о людях, которые должны эти планы выполнить? Не решил ли он про себя, может быть даже не сознавая всей тяжести своего решения, что лучше пожертвовать несколькими сотнями людей ради осуществления своих планов? У Гранатова это проявилось еще ярче: «Построить, хотя бы и на костях». Но ведь это было небольшевистским решением! Ведь гениальность большевистского метода основана на том, что работа с людьми, забота о людях поднимает их на небывалые подвиги. В самые тяжелые годы интервенции и голода партия заботливо хранила человеческие кадры. Пренебрежение ими, их потребностями, их жизнью противоречит всей сущности большевизма. Это противоречит и чисто деловым соображениям: закрепление кадров есть основа движения вперед, растрата кадров – это неминуемый крах плана. Но можно ли отрывать деловые соображения от политических? Разве можно решать вопросы: как делать, не поняв, что делать? Вернер и Гранатов рвались вперед, не поняв толком – что, не решив до конца – как делать. Они гнали строительство на полный ход, лихорадочно закладывая фундаменты, разворошив всю строительную площадку, игнорируя очередность объектов, желая сразу сделать все. У них не оставалось ни времени, ни сил, чтобы обеспечить тыл, создать резервы, подготовить почву для дальнейшего увеличения стройки, позаботиться о людях, о строителях. Скорее, скорее, скорее! В этом стремлении они встречали поддержку молодого и пылкого коллектива рабочих. Может быть, никогда еще не была так ярко выражена, так сильна коллективная мечта о завершении гигантского строительства, которое еще только начиналось. Морозов знал эту молодежь – они ждали первого корабля как личного счастья. Они не умели рассчитывать силы и не щадили себя. Но именно поэтому надо было особенно заботливо беречь их, именно потому так высока была ответственность руководителей.

Вернер и Гранатов взяли большой разгон. Морозов сравнивал этот разгон с поведением нерасчетливого бегуна, расходующего максимум сил на первых же километрах и не умеющего сберечь себя для финиша. Он пытался противодействовать линии хозяйственников. Он доказывал, что строить зимою все цехи не удастся, что придется законсервировать ряд объектов до весны. На зимнее строительство не хватило бы ни сил, ни оборудования. Правительственные задания устанавливали очередность строительства, при которой некоторые уже заложенные объекты надо было законсервировать надолго. Вернер заупрямился. Он мечтал и верил, что сумеет значительно сократить правительственные сроки. Зима, о которой столько говорили, застала его все-таки врасплох.

Бедственное положение с жильем и снабжением дополнялось нехваткой кадров, а вербовка новых кадров еще более усложняла положение с жильем и продовольствием. Тогда Вернер понял – лето упущено. Морозов был прав, Каплан была права… Но он отстранил от себя неприятную истину. И Вернер и Гранатов продолжали упорствовать. Они рапортовали о процентах готовности цехов, уже обреченных на консервацию. Они увлекались подсчетами: за пять месяцев сделано столько-то, за шесть месяцев – столько-то… Вернер уже видел неизбежность зимней консервации, но пугался и не принимал решений, когда Морозов нажимал на него. Гранатов не видел и не хотел видеть. «Еще напряжение, еще добавочные жертвы, но будем продолжать!» То, что было ясно Морозову, то, что сразу зорким глазом увидела Клара Каплан, того не желали понимать хозяйственники. Почему? Может быть, потому, что двигаться прямо вперед легче, чем маневрировать по сложному плану? Или потому, что для этого надо отказаться от рапортов, от увеличивающихся процентов, от славы сегодняшнего дня? Или есть еще причина – более скрытая и потому более страшная?

Морозов шел и улыбался. Собственно говоря, радоваться было нечему. Морозову было очень тяжело работать. Но, как свойственно сильным людям, он радовался своим силам. Сегодня, в резком столкновении с руководителями стройки, он решил, что надо делать, и в предстоящей борьбе ему все было ясно.

Они крупно поспорили сегодня – Вернер, Гранатов и он. Вернер нарушил свое обычное спокойствие и сказал сдавленным от бешенства голосом:

– Странно, что ты, секретарь парторганизации, не понимаешь, что мы работаем на оборону и каждый день нам дорог.

– Да, – сказал Морозов, – я понимаю это глубже, чем ты. Я хочу дать продукцию скорее и лучше. Именно поэтому надо в корне изменить методы. Надо отказаться от широкого фронта работ, обеспечить строителей, запастись стройматериалами, форсировать подготовительные цехи, а потом развернуться на этой основе вдвое быстрее. Мы спорим не о сроках – мы спорим о методах.

– Ты не веришь в наши силы, – сказал Гранатов. – Ты не веришь в силы рабочих, комсомольцев!

Кто из них сопротивлялся упорнее? И почему они так сопротивлялись? Где кончается искренность убеждения? Неужели они так ослеплены? Нет ли тут более серьезного зла? Была минута, когда Морозов крикнул, потеряв терпение:

– Я начинаю думать, что здесь не только заблуждение, но и злой умысел.

Он тотчас спохватился. Вернер стал очень бледен. Гранатов вспыхнул, его щеки задергались.

– У кого же злой умысел? – справившись с собою, холодно спросил Вернер. – У меня? У Гранатова? У обоих?

Морозов уже жалел об этом преждевременном выкрике. Если есть хотя бы один шанс против девяноста девяти, что здесь налицо злой умысел, зачем открывать карты заранее? Но есть ли, возможен ли этот один шанс? Или их десять против девяноста, или пятьдесят против пятидесяти?

– Ну что же, – сказал Гранатов с неожиданным хладнокровием, – посмотрим, может быть злой умысел и есть. Будем говорить прямо – вредительство. Ты ведь это имеешь в виду? В заготовительном аппарате оно было. Я уверен, что следствие подтвердит мои предположения. Может быть, оно есть и выше. Присмотреться не мешает никогда.

Морозов стал совершенно спокоен. Выдержка, хладнокровие, острая наблюдательность – вот что теперь нужно. Поговорить с Андронниковым… Продумать, вспомнить, оценить весь пройденный путь… Проанализировать каждый недостаток, каждую ошибку… А пока – выдержка.

Разговор стал деловым. Решили проверить работу во всех звеньях, проверить безжалостно, до конца выявляя недостатки собственного руководства. Начать с подсобных предприятий: лесопильный завод, каменный карьер, кирпичный завод. Не откладывая, сегодня же вечером решили пойти по предприятиям, собрать рабочих и инженеров, поговорить по душам, выяснить их требования, поднять их настроение. Распределились: Вернер – на лесопильный завод, Морозов – на кирпичный, Гранатов – на каменный карьер.

– Хочешь, поменяемся? – предложил Морозов Гранатову. Он хотел подчеркнуть свое доверие – Гранатов много занимался кирпичным заводом.

– Нет, нет, – категорически отказался Гранатов, – я могу быть пристрастен. Ты лучше уловишь плохое и меня проверишь.

И вот Морозов шел на кирпичный завод. Дорога лежала через тайгу. За полчаса ходьбы можно было хорошо и свободно подумать. Ошибки – или злой умысел? Нет, это не только ошибки! Значит?.. Как бы там ни было, он докопается до всего, что тормозит дело. Он знает, что делать. Он перевернет все управление, он сделает его гибким, смелым, конкретно руководящим. Он напишет письмо в край, в ЦК. Общая линия должна быть проверена и выправлена, он этого добьется. А если враги есть – найдем и врагов. Мало ли врагов сломили на недолгом веку! И ведь не зря ему кажется, что он ухватил какую-то нить… Да. Да. И не один шанс против девяноста девяти, а пятьдесят против пятидесяти… Как он поймал нить?.. Легкое подозрение. Движение. Взгляд… Проверить надо. Проверить!

Мысли его устремились вперед, к предстоящей работе. Он обдумывал, что скажет комсомольцам, мастерам, инженерам. От того, насколько быстро на месте этого кусочка тайги, разделяющего промплощадку и кирпичный завод, вырастут многочисленные дома нового города, – от этого зависят сила родины, сила края, его обороноспособность, его несокрушимость.

Враги работают. Будьте наблюдательны, проверяйте каждую ошибку, возражайте против каждого мелкого недостатка, – кто знает, к каким крупным открытиям может привести ничтожная деталь!

Тайга была беззвучна. В синем небе дрожали ясные крупные звезды. Скрипел под валенками снег.

Откуда-то издалека донеслись веселые голоса. В тишине можно было уловить даже скрип лыж. Лыжники удалялись в сторону сопок.

Потом послышался другой звук – вблизи. Щелчок? Треск ветки? Морозов огляделся, но увидел только неподвижные деревья, посыпанные снегом. Ни следов, ни шороха, ни качающейся ветки. И все-таки у него было ощущение, что он не один в этом пустынном лесу.

Чистый воздух с каждым глотком проникал в легкие. Силы удесятерялись при этом кратком общении с природой. Нет, здесь никого не было. На маленьком отрезке тайги, сохранившемся между двумя участками строительства, он был наедине с природой, с небом, со звездами. Все было бело, все нежно светилось в рассеянном свете звезд. На дороге не было ни одного следа, кроме тяжелых вмятин его валенок.

Он старался представить себе молодых ребят, которые окружат его через полчаса. Любят ли они этот край? Он им скажет о новых условиях, о том, что надо работать не покладая рук во имя богатства и мощи края. Они готовы на любое усилие. Но ему хотелось, чтобы они по-настоящему оценили и полюбили край, ради освоения и обороны которого им приходилось столько переносить. Он будет говорить с ними не только о кирпичах – нет, он им скажет также: выйдите вечером в тайгу, посмотрите на зимнюю тайгу, освещенную звездами. Чем больше любви к стране, к краю, тем больше будет и кирпичей… Посмотрите, ребята, посмотрите на тайгу, освещенную звездами…

Острая боль ударила между лопаткам», подкинув его тело. Вспышка сознания отметила резкий сухой треск, оживила ощущение – я не один, вернула воспоминание – щелчок!.. Щелчок не ветки, а курка… Забила тревогу: «Я никому не успел сказать»…

Широко раскрытые глаза увидели звезды – уже не наверху, а прямо перед собою. Взмахнув руками, он повернулся на месте и боком повалился в нетронутый ласковый снег.

23

Катя и Валька шли рядом на лыжах по тихой озаренной звездами тайге.

– Остепенишься! – говорил Валька.

– Не остепенюсь! – отвечала Катя и, оттолкнувшись палками, выносилась вперед.

– Остепенишься, – повторял Валька, догоняя ее.

– А вот не остепенюсь!

– А вот остепенишься, – настаивал Валька. – Сына заведем – остепенишься.

Катя вспыхнула и пустилась бежать. Валька погнался за нею и уже настигал ее, когда она крикнула:

– Вот еще! Жены ему мало, сына захотел! – и залепила в него огромным снежком. Но она была благородна и не побежала дальше, пока он фыркал и отряхивался.

– Ну и захотел, – упорствовал Валька, крутя головой, чтобы стряхнуть снег.

– Ну и хоти!

– А ты не хочешь?

Катя снова умчалась вперед и оттуда крикнула:

– Некогда!

– А бегать время есть?

– Бегать – это организованная борьба с цингой.

Они снова пошли рядом.

– В здоровом теле здоровый дух, – важно продолжала Катя, – а ты с глупостями. Ты сперва заслужи сына, а потом проси.

– А разве я не заслужил?

– А что ты такого сделал?

– А ты?

– Я тебя спрашиваю, на обратных не ездят.

Валька схитрил:

– Раз я заслужил тебя, наверно я что-нибудь да сделал.

Катя запнулась было, но потом нашлась.

– Я тебе поверила авансом, – сказала она. – Ты еще должен оправдать доверие.

– Я тоже тебе поверил авансом, – буркнул Валька. – Можешь особенно не задаваться, я не хуже тебя.

– Хвастун! – крикнула Катя. – От такого хвастуна и сын хвастунишка будет!

Он нагнулся за снежком, но Катя изо всех сил побежала вперед. Они долго гонялись по тайге, крича и смеясь. Когда Валька настиг ее и хотел натереть ей лицо снегом, она с размаху кинулась к нему на шею; он выронил снег, поворчал для виду и поцеловал ее. Все еще запыхавшиеся от быстрого бега, они стояли, опершись на палки, очень счастливые.

В морозной тишине отчетливо прозвучал выстрел.

Они стояли и прислушивались.

– Охотится кто-нибудь? – неуверенно сказал Валька. Но Кате вдруг стало страшно. Тайга показалась темной и время – поздним.

– Пойдем, – шепотом сказала она и направила лыжи в сторону, где раздался выстрел.

Они вышли к кирпичному заводу и, обогнув его, пошли по снежной дороге в город. И оба разом остановились.

На снегу, раскинув руки в обледенелых рукавицах, лежало запрокинутое назад неподвижное тело.

Они наклонились над ним и узнали. Широко раскрытые глаза Морозова остекленели, в них отражались звезды. Катя и Валька, дрожа, смотрели на него и друг на друга.

Потом Катя сказала:

– Беги скорее.

Он без слов надел лыжи и побежал.

Катя сидела одна в лесу около трупа, слишком подавленная, чтобы бояться.

По дороге, взметая снежную пыль и подпрыгивая, летели сани. За санями на лыжах несся Валька. Андронников соскочил на ходу. За ним выскочил врач, спрыгнул с облучка с докторским чемоданчиком в руке Тарас Ильич.

– Незачем, – сказал Андронников, отстраняя врача. – Поздно.

Катя быстро рассказывала:

– Идем мы, остановились. Вдруг выстрел, Валька говорит – охотятся. А я подумала – нет. Говорю, пойдем. И так мне стало страшно. Бежим, бежим… А тут он лежит…

Она заплакала и снова села на снег рядом с Морозовым.

Андронников осматривался по сторонам: «Морозов шел из города… Стреляли сзади. Справа или слева? По тому, как упало тело, скорее справа». Он надел лыжи и вошел в тайгу. Валька и Тарас Ильич шли по бокам, настороженно вглядываясь в каждую тень. Тарас Ильич первым крикнул:

– Здесь!

Они увидели примятую в снегу ямку, потревоженные оголенные ветви куста и уходящий в тайгу лыжный след.

– Так! – сказал Андронников и приказал Тарасу Ильичу: – Возьмите у Ставровой лыжи.

Они втроем шли по следу. Но убегающий был хитер. Он добежал до чужого следа и пошел по нему. Валька узнал следы свои и Катины. Вот здесь они поспорили, вот здесь, где взрыхлен снег, Катя лепила снежок, чтобы бросить в него. Здесь он догнал ее, и они поцеловались.

Немного далее беглец свернул в сторону. Они побежали по его следу. Но он снова свернул на чужие следы. Он бежал до сопки, где Катя и Валька катились по склону. Здесь следы спутывались.

Три человека внимательно обошли весь склон.

– Вот! – крикнул Валька в середине склона. – Вот глядите, он прыгнул в кусты.

Беглец сделал искусный прыжок в сторону, в кусты, продрался сквозь них и снова побежал, заметая веткой лыжный след. Вот и обломанный сучок, а вот дальше брошенная ветка. По редким и сильным отпечаткам палок можно понять, как быстро он бежал.

Они побежали тоже. След вел к узкоколейке. Вот он нырнул в канаву около полотна, вот следы ног человека, взбиравшегося на полотно. Тарас Ильич лег, разглядывая след.

– В унтах был, – сказал он, вскакивая, и схватил Андронникова за локоть. – Чуешь? В унтах… Не иначе, как он… ехидна!.. Вот он кого караулил у дома дирекции…

На полотне узкоколейки следы терялись на промерзшем истоптанном снегу, где постоянно ходило много людей – на каменный карьер и обратно. Три человека долго шарили кругом при скудном свете звезд, пытаясь найти потерянный след.

А в клубе строительства коммунисты и комсомольцы укладывали на последнее ложе тело своего руководителя… В клубе было тихо и очень тесно. Раздавались только краткие распоряжения Круглова:

– В комитете кумач. Флаги несите. Хвои побольше. Девчата, венки делать!

На полу, обхватив руками ножку стола, плакала Мооми. Она хотела плакать громко, плакать и завывать, как полагалось около покойника. Круглов сказал: «Не надо, тише». Она поняла, что у русских другой обычай, и подчинились. Но тогда слезы хлынули непроизвольно, от жалости и горя.

Прибежал Вернер. Он скинул у двери шапку, торопливо подошел. Губы его были плотно сжаты, скулы напряжены. Он очень торопился сюда, а теперь застыл, без слова, без жеста. Сотни глаз смотрели на него – он их не замечал. Текли минуты. Его рука вдруг поднялась и каким-то теплым товарищеским движением дотронулась до холодной руки покойного. Он отвел руку, резко повернулся и почти бегом вышел из клуба.

Гранатов пришел вместе с Андронниковым, прямо с дрезины, на которой они примчались с карьера. Андронников разыскал среди собравшихся Касимова и Епифанова и ушел с ними. А Гранатов остановился перед покойником, низко склонив голову, положив свои израненные руки на край стола. Комсомольцы смотрели на его руки, на склоненный профиль. Они видели, как судорожно задергалась щека Гранатова, как скатилась по ней одинокая слеза.

Тоня подошла, коснулась пальцами его плеча, сказала:

– Не надо.

Он вскинул голову. Узнал ее. Удивленно оглядел ее и снова поник головой. Когда он вышел из клуба, Тоня догнала его. Она вся дрожала.

– Не ходите один! – крикнула она. – Не ходите!

Он снова удивленно оглядел ее и, слегка улыбаясь, взял ее под руку.

– Ну что ж, пойдемте вместе. Но почему же мне нельзя идти одному?

– Довольно одной жертвы, – все еще дрожа, сказала она.

– Но вот вы же идете и не боитесь?

– Я? – вскрикнула Тоня с презрением. – Кому нужна моя жизнь?.. А вы… вы…

– Девушка, вы слишком пылко ко мне относитесь. Пылко… а может быть, и нежно, а?

И он сжал ее руку. Тоня дернула руку, обиженная и удивленная.

– Как вы можете шутить в такую минуту?

Но он не выпускал ее локтя, только стал серьезнее.

– Не сердитесь, девушка. Я немного взволнован сейчас… Второй раз касается меня смерть – и все проходит мимо… Пуля предназначалась мне – но вот я жив… А Морозов погиб.

– Вам?

– Да, девушка, мне. Ведь это я должен был идти на кирпичный. Было известно, что мы сегодня идем на подсобные предприятия. Я прикреплен к кирпичному, я там постоянно бываю… И сегодня хотели, чтобы пошел я. Но пошел Морозов… И вот…

Тоня поняла, как ему должно быть больно. И она боялась за него, – всматривалась в темноту, прислушивалась.

– Не бойтесь, – насмешливо сказал Гранатов. – Сегодня он больше не выстрелит.

Она вздрогнула. Смерть караулит его. Сегодня – нет… Но завтра? Послезавтра? Если бы она могла быть рядом, заслонить его своим телом!

А он сжимал ее руку, почти прижимаясь к ее плечу. Она не понимала, зачем он это делает, ей было неприятно и как-то стыдно за него.

Он заговорил:

– Тоскливо… Вы не знаете, девушка, что такое тоска и одиночество… И вы, наверное, думаете, что в нашем мире не может быть одиночества? Вы еще молоды, дорогая…

Нет, она знала, что бывают такие часы. Она сама испытала многое. А он? Почему он одинок? Его уважают и любят. Он заслужил почтительное восхищение комсомольцев. Его рассказы о пережитых им истязаниях слушают со слезами на глазах. И неужели у него нет друга? Тоня вспомнила случайно подслушанное объяснение Гранатова с Кларой Каплан, и все представилось ей в новом свете.

– Если бы я могла помочь вам!

– Помочь? – Он засмеялся, и снова ее неприятно поразил его насмешливый тон. – Вы меня проводили, это уже помощь. Вы меня спасали от смерти, правда?

Тоня морщилась и страдала. Он насмехается снова. Или он не может принять ее всерьез, как равного собеседника? Конечно, перед ним она девчонка, без заслуг, без опыта, без знаний… Она снова вспомнила Клару Каплан, но лишь для того, чтобы осудить ее. Ее Гранатов признавал за равную, но как она безжалостна к нему!

– Ну, вот вы и доставили меня в полной сохранности. Спасибо. Но как вы теперь пойдете? Может быть, мне проводить вас?

– Нет, что вы! Что вы!

– Неужели вы меня считаете трусом?

– Я?.. Вас?!

Она крепко пожала его руку.

Вернер сидел один в своей комнате. Он сидел в той же позе уже давно, сгорбленный, постаревший, с повисшими руками. Зазвонил телефон – он подошел, дал нужные распоряжения и снова сел на тот же стул, и снова повисли руки.

Поздно ночью он спустился по лестнице. Шел, как больной, спотыкаясь в темноте. Остановился у двери Клары Каплан. Дома ли она? Неужели спит? Тихонько постучал.

Возбужденный голос сразу откликнулся:

– Сейчас.

Клара впустила его, накинув поверх рубашки пальто, и сразу забралась на кровать, подобрав голые ноги. Она ничего не сказала и не удивилась его приходу.

Вернер сел рядом и долго молчал. Она курила, судорожно втягивая дым.

– Почему не в меня? – проронил он. – Почему?

Почему?..

Она внимательно смотрела на него и не отвечала.

– Я все думаю – почему? – продолжал он. – Я руководитель стройки. Я форсировал работы, нажимал, ничего не жалел. Я был непреклонен. Всем известна моя властность. Почему же они стреляли не в меня?

– Может быть, линия Морозова опаснее для врага, чем ваша властность?

Вернер не заметил жестокости ее слов.

– Я об этом и думаю, – сказал он, – думаю все время, с первой минуты… Значит, прав он? Значит, его линия вернее? Нет, Клара, это же не может быть! Они били по руководству, по всем… И разве они могли знать о наших разногласиях?

– Там, где враг не знает, он чувствует, – ответила Клара. – Это страшно говорить, Вернер, но ваша политика на руку врагу. Вот почему стреляли не в вас.

Он откинулся назад. Он был почти без сознания. Клара погладила его светлые прямые волосы.

– Надо подумать, как исправить, – сказала она мягко. – Вы же можете исправить. Неужели вы не найдете в себе мужества признать ошибку и выправить линию?

– Если бы я был уверен, Клара!.. Но я ни в чем не уверен. Может быть, я поддаюсь глупым сомнениям? Может быть, это неврастения, вздор?.. Ведь я же хотел сделать дело, нужное всей стране… – он чувствовал, что неправ, но цеплялся за последнюю надежду. – Они не могли знать… Может быть, они поджидали меня или Гранатова? Я ехал на машине, им не удалось…

– Может быть, и так, – холодно сказала Клара. – Но неужели вы не понимаете до сих пор, что ваша линия порочна, что беспочвенные лозунги – вредные лозунги, что вы уже сейчас поставили под угрозу не только ваши сроки, но и правительственный срок? Вы знаете, сколько кадров вы уже растеряли, сколько растеряете до весны? А фундаменты, которые будут строить еще два, еще три года! Фундаменты, в которые вложено столько комсомольского энтузиазма, столько средств, столько сил! Вы нарушили очередность строительства…

– Вы же знаете! – вскричал Вернер. – Вы же знаете, я надеялся закончить все строительство в два года… – Он запнулся и горячо добавил: – И я надеюсь. Я умру, но я добьюсь этого!

Клара бросила с отрезвляющим спокойствием:

– От вашей смерти легче никому не будет.

Губы Вернера мучительно сжались.

– Даже врагу… – сказал он в порыве глубокого отчаяния.

Он вышел в темный коридор. Здесь он был одинок со своим смятением. Но он не мог быть один. Он устал от нахлынувших сомнений. Он не верил самому себе. Он толкнулся к Гранатову.

– Кто там? – нервно откликнулся Гранатов.

– Открой. Вернер.

Гранатов был раздет и щурился на свет после темноты, но Вернер мог бы поручиться, что он не спал. Его бледное лицо носило следы тревоги, размышлений, страданий, а не сна.

– Я тоже не могу спать, – сказал Вернер. – Ты скажи мне, Алексей, ты ведь не мог не подумать об этом – почему Морозова, а не тебя или меня? Почему?

– Да! Да! – подхватил Гранатов. – Это гнетет и меня. Ведь он предлагал мне поменяться. Если бы я пошел, как всегда, на кирпичный, Морозов был бы жив… Я чувствую себя убийцей…

Вернер быстро вскинул голову:

– Ты думаешь, они не знали, кого поджидают?

– Это и гнетет меня. Ведь он предлагал поменяться. Он мог бы не пойти туда…

Вернер круто повернулся и ушел к себе. Усталость, страшная усталость охватила его. Было четыре часа. В семь часов срочное заседание парткома. Он свалился на кровать и как-то сразу провалился в пустоту тяжелого, мертвого сна.

24

В кабинете Андронникова шла напряженная работа. Приходили и уходили люди, звонил телефон, зашифровывались телеграммы. В середине ночи Андронников вызвал Тараса Ильича.

В кабинете были Касимов, Епифанов, Бессонов и помощник Андронникова – Власов.

– Вот что, Тарас Ильич, – сказал Андронников, – если убийца выйдет в жилые пункты, он будет задержан. Но есть основания думать, что он скрывается в тайге. Вы хорошо знаете тайгу. Где он может укрыться?

Тарас Ильич не спеша ответил:

– Поищем. Тут километров за двадцать зимовище есть, и еще километров двадцать пять – другое. Они эти зимовища знают.

– Кто они?

– Парамоновы, – мрачно сказал Тарас Ильич. – Кто ж еще? И Николай Иванович знает и Степан. Охотники ж… Ну, да и мы охотники, – добавил он. – Живого ли, мертвого ли – найдем.

– Живого, – твердо сказал Андронников.

Маленький отряд под командой Власова вышел затемно, перед утром. Никто не знал о его выходе. Только Катя Ставрова, видимо, догадалась, зачем уходит среди ночи ее муж, и крупно поссорилась с Валькой из-за того, что ее отстранили от дела, участвовать в котором она считала себя вправе. «Да мы никуда не идем!» – уверял Валька, страдая от необходимости лгать. «А куда ты собрался?» – «Катя, что бы ты сказала о мужчине, который разбалтывает жене секретные вещи?» – «Ах! Так я для тебя только жена? Можешь убираться!» – «Катя!..» – «Убирайся скорее, пока я тебя не ударила!» – «Катюша!» – «Была Катюша, а теперь Екатерина Петровна. И убирайся, не мешай мне спать!»

По случаю ссоры Валька был насуплен и молчалив.

Держась в стороне от дороги и жилья, отряд пошел тайгой. Тарас Ильич и Касимов шли впереди, по неуловимым для других признакам выбирая направление. Они уже были в полутора часах ходьбы от города, когда в бледном свете утра Власов заметил в ста шагах от них маленькую фигурку, пробиравшуюся на лыжах в одном направлении с ними. Оставив отряд, Власов осторожно скользнул за фигуркой и, вынув револьвер, крикнул:

– Стой! Руки вверх!

Фигурка подняла руки и оглянулась. Власов подошел и увидел смеющееся лицо Кати Ставровой. У нее был довольный и виноватый вид.

– Ты что здесь делаешь? – резко спросил Власов. Катя облизнула языком обветренные губы, втянула воздух и затараторила без передышки:

– Я первая увидела Морозова и послала за вами Бессонова, я сторожила Морозова, я дала Тарасу Ильичу лыжи, я все рассказала Андронникову, я отлично стреляю, я отлично хожу на лыжах, я ничего не боюсь, вы не имели права меня оставить, если я женщина, так это еще ничего не значит, я выносливее вашего Бессонова и лучше хожу на лыжах, чем Епифанов, я его учила, это все знают, и я такая же комсомолка…

– Подожди! – прервал Власов. – Откуда ты взялась?

– Я шла за вами все время, вот откуда! – вспылила Катя. – И теперь вы меня возьмете с собой. Вот и все!

Власов отрицательно покачал головой.

– Ступай домой, и притом быстренько.

– Не пойду! – дрожащим голосом, но твердо сказала Катя.

– Нет, пойдешь!

– Не пойду. Я заблужусь. Я боюсь идти одна.

– А сюда идти не боялась?

– Не боялась, – сказала Катя, доверчиво улыбаясь. К ним подошел весь отряд. Валька ахнул и пытался подмигнуть Кате, но Катя явно не хотела замечать его.

– Ничего, товарищ Власов, – сказал Касимов. – Куда же ее теперь денешь? К нам вот тоже одна женщина пристала, два года партизанила. Ну, уж та не сдавала.

Отряд двинулся дальше. Катя усердно скользила рядом с Власовым. Власов нехотя дал ей револьвер, но после этого упорно не слышал ее заискивающих вопросов и смотрел через нее, как будто ее не было. Она не обижалась, но полностью копировала пренебрежение Власова в своем отношении к Вальке.

Они пришли к первому зимовищу и окружили его со всеми предосторожностями. Но в занесенной снегом хибарке не было никого. Власов, Касимов и Тарас Ильич все осмотрели и обнаружили, что после позавчерашнего крупного снегопада здесь кто-то был, по всем признакам – два человека. Они варили картошку, съели банку консервов, но не ночевали. Власов оставил Епифанова и Вальку в засаде, остальные пошли дальше. Катя была не прочь, чтобы оставили ее: она сильно устала от быстрой ходьбы и бессонной ночи. Но Власов продолжал не замечать ее, ничего не сказал, и она пошла с отрядом. Не застав своего врага в первом зимовище, Тарас Ильич помрачнел. Глаза его горели охотничьим жадным огнем. Он упорно искал следы и проклинал начавшийся снежок. Касимов, напротив, был спокоен и весел. Он шел по бездорожным партизанским маршрутам, память возрождала далекое прошлое, он чувствовал себя легко и привычно, будто и не кончилась борьба, – да и кончилась ли она? Изменилась, только и всего.

Снегопад усиливался. Катя смертельно устала, но ни за что не призналась бы в этом. Ведь та женщина ходила же! Два года партизанила. Наверное, и ей случалось уставать, но она не сдавала. И как она выдерживала? Главное идти, идти и не падать: если упадешь, уже не встать… Она смотрела на Касимова, на Власова, на Тараса Ильича, – они шли, как будто и не зная, что такое усталость. Власов вдруг спросил:

– Устала?

– Ну вот еще! Нисколечки! – гордо ответила Катя и независимо спросила: – А вы?

Пройдя через силу несколько километров, Катя по чувствовала себя бодрее. Усталость рассосалась, ноги снова двигались легко, без усилий. Ага! Так вот как делала та женщина! Главное – не сдавать!

В темноте ночи они подошли к зимовищу.

– Там кто-то есть, – тихо сказал Касимов. – Слышишь?

Катя ничего не слышала, но Тарас Ильич потянул носом и подтвердил:

– Тянет дымом.

Власов тихо распоряжался. Он и Касимов идут к двери; если закрыто, Касимов выдает себя за охотника. Тарас Ильич и Катя остаются снаружи, с двух сторон домика. Если внутри враг, он может попытаться бежать. Кате было очень обидно – Тараса Ильича поставили у окошка, а ее – около глухой стены, где уже наверняка никто не появится. Разве что подкоп под стену. Но какой там подкоп, когда снег до крыши!

Она стиснула револьвер одеревеневшими от холода пальцами и про себя решила: при первых звуках борьбы внутри домика бежать на помощь. Там увидят, годится она или не годится.

Касимов подергал дверь, постучал и попросил открыть. Его что-то спрашивали, он сказал, что охотник, и удивлялся: «От кого запираетесь, от воров, что ли?» У него был мирный, добродушный голос, без всякого напряжения, без дрожи. «Нет, – подумала Катя, – тут нужен опыт. Я бы никогда не сумела так спокойно держаться!» Человек в хибарке медлил открывать. Касимов начал сердиться:

– Совести в тебе нет, старик, боишься, что ли?

Катя ясно услышала громкий старческий голос:

– Сейчас, сынок, сейчас.

Она вздрогнула от того, что голос показался ей знакомым. Дверь заскрипела. Касимов и Власов вошли в хибарку.

Катя вся сжалась, готовая бежать им на помощь, но в это время она услышала снаружи, за углом хибарки, дикий звериный рев и шум борьбы. Она кинулась туда, еле живая от страха. Она увидела в снегу два сцепившихся тела. Одно из них было Тарасом Ильичом. Снежные вихри взлетали вокруг них. Обезумев от страха и возбуждения, Катя выстрелила в воздух и прыгнула на оба тела, пытаясь понять, кто из них свой, а кто враг. Тарас Ильич по-звериному выл и тяжело сопел; короткие злые слова срывались с его губ. Катя получила сильный удар кулаком в челюсть, снопы искр брызнули из глаз, она мельком подумала: «Вот что значит – искры из глаз сыплются!» – и, навалившись на борющихся, вцепилась в голову противника и всеми силами вдавливала ее в снег.

– Попался, сволочь! Посчитаемся! От меня не уйдешь! – с хрипом бормотал Тарас Ильич.

– Попался, сволочь! – вторила Катя, вдавливая в снег голову обессилевшего и задыхавшегося человека. – От меня не уйдешь!..

От боли, волнения и страха слезы текли по ее разгоряченному лицу, но она их не чувствовала. Противник изловчился и нанес ей второй мучительный удар снизу вверх, в подбородок. Она вскрикнула, последним усилием придавила всем телом голову врага и потеряла сознание.

Она очнулась в хибарке на лежанке. На камельке шипел растапливаемый снег. Касимов аккуратно резал хлеб охотничьим ножом. Кто-то большой и ласковый сидел около Кати и нежно гладил ее по голове холодной рукой. Она покосилась на ласкового человека и с удивлением увидела Власова.

– Молодец, девочка, – сказал он и пошлепал ее по щеке. – Молодец, товарищ! Держала себя – лучше не надо.

Тогда она сразу все вспомнила и приподнялась, чтобы понять, что же произошло. Она увидела на полу двух связанных людей. Одного из них – высокого, худощавого человека в унтах – она видела впервые, но глаза его, полные ненависти, так злобно впились в ее лицо, что она угадала своего противника. Другой, старичок, сидел сгорбившись, опустив глаза, беспомощно шевеля пальцами связанных рук.

– Семен Порфирьевич! – вскрикнула Катя.

– Нет, зачем же, – сказал Власов, – он такой же Семен Порфирьевич, как я. Назовем его Михайловым Иваном Потаповичем. Так будет правильнее.

Старик узнал Катю и не то обрадовался, не то испугался.

– Старик, – сказала Катя, – и туда же, в убийцы!

– Доченька, дочка, – слезливо заговорил старик, – видит бог, ни при чем я здесь. Старик я, верное твое слово. Охотился я. Пришел этот человек – пусти. Ну как же не впустить, не мой же дом, общий… А тут вон какое дело… Ты же меня знаешь, дочка…

– Знаю, – мрачно сказала Катя. – Не прикидывайся. И никакая я тебе не дочка. Каждому бандиту буду я дочкой!

Касимов засмеялся, протянул ей хлеб с маслом.

– Ты наша дочка, – сказал он. – Партизанская. И к тому же с воинским отличием.

Он осторожно коснулся ее челюсти.

– Больно?

– Немножко, – пренебрежительно ответила Катя. Но есть она не могла – рот как будто склеился, а разжимать зубы было очень больно.

Власов делал ей холодные примочки. Как в тумане, плыли перед глазами лица, стены, огонь в камельке.

– Спи, товарищ, – сказал Власов, заботливо прикрывая ее шинелью. – Заслужила отдых, спи спокойно.

– Вы меня разбудите, когда караулить надо. Я как все, – борясь со сном, пробормотала Катя.

– Ты – как все, – сказал Власов и снова погладил ее по голове. – Спи.

Катю не пришлось уговаривать – она уже спала. Утром обнаружилось, что у нее огромный кровоподтек на шее и распухла челюсть. Но эти повреждения казались ей верхом блаженства. Она торопила весь отряд, предвкушая свое торжество над Валькой и славу, которая ждет ее в городе. Она выдержала стиль и предоставила другим рассказывать Вальке и Епифанову об ее подвигах. Она холодно поздоровалась с Валькой и всю дорогу болтала с Власовым, который оказался очень славным и разговорчивым. Он доставил ей самое лучшее удовольствие, какое мог: она вступила в город, шагая за арестованными с револьвером в вытянутой руке.

Валька, страдавший всю дорогу, пошел рядом и пытался заговорить, но она отрезала:

– С часовым не разговаривают! Пора знать.

И только когда он, оробев, поплелся в хвосте отряда, она обернулась, высунула язык и уже совсем ласково подмигнула ему.

В тот день хоронили Морозова. Длинная процессия в сосредоточенном молчании шла мимо новых домов, мимо шалашей, мимо мастерских, мимо строящихся цехов. Над процессией клубился пар горячего дыхания. Скрипели валенки по снегу.

– Учитесь у него работать по-большевистски, – сказал Вернер над могилой, и лицо его было так напряжено, что мускулы вздувались желваками. – Он, как никто из нас, умел идти к цели с непреклонным упорством, вести за собою массу и видеть в этой массе каждого отдельного человека.

Вечером Гранатов был вызван на очную ставку с Парамоновым. Гранатов сразу признал в нем человека, который под именем Михайлова приходил договариваться о поставках. Их взгляды скрестились – пристальные, испытующие взгляды.

– Он обещал прийти к вам на следующий день, – сказал Андронников. – Он приходил?

– Нет, вы обещали, но не пришли, – сказал Гранатов, обращаясь прямо к Парамонову. – Зато, как я понимаю, вы поджидали меня вечером у дома дирекции? Очевидно, уже с другой целью?

Их взгляды снова скрестились. Парамонов помедлил, потом зло рассмеялся.

– Я не сделал – другой сделает! – сказал он с ненавистью и прямолинейной откровенностью и обратился к Андронникову: – Что ж, я свое сделал. Моя фамилия Парамонов. Я убил Морозова и хотел убрать все руководство. Можете записать мои показания.

Вернер ждал Гранатова в своем кабинете. Гранатов от порога крикнул:

– Он хотел убить всех троих, и тебя и меня! Всех троих!

И Вернер выпрямился, оживился, как будто этой подстерегавшей его пули ему только и не хватало.

25

Андрей Круглов читал в романах, что люди глупеют от счастья. Теперь он испытывал это сам. Он был опьянен, сбит с толку, заворожен, глуп. Он с трудом работал и никак не мог сосредоточить мысли на работе.

У них была волчья шкура. Дина приняла ее как исполнение желаний. Она лежала на ней, вешала ее на стену, прикрывала ею кровать, закутывалась в нее сама. «Вы грезите всю ночь на волчьей шкуре», – напевала она, раскинувшись на ней и кокетничая перед Андреем своими стройными ногами.

Ей понравился барак. «Как смешно! Даже мыться негде! Ты будешь приносить воду в комнату».

Андрей готов был никуда не уходить весь день, но Дина была любопытна. Она жаждала окунуться в романтику. Ее белые боты оставляли на снегу такой изящный крохотный отпечаток, какого еще не бывало в этих местах. Она хвасталась двойными рукавицами: «Смотри, совсем деревенские, даже каемка крестиком». Андрей улыбался: в ней не было ничего деревенского, рукавицы казались изящными безделушками.

Пошли на лесозавод. Очутившись среди друзей, Круглов на минуту почувствовал стыд за нее – Дина была туристкой, она разглядывала всех как забавных туземцев. В ее представлении между ними и Андреем лежала пропасть.

– Смотри, какая забавная девушка! Как зверек! – вскрикнула она настолько громко, что ее могли услышать.

Это была Клава.

В бараньем полушубке поверх рабочего комбинезона, в меховой шапке, Клава шла к ним, привычно увертываясь от падающих из-под пилы досок.

– Это мой друг, Клава Мельникова, – успел шепнуть Андрей, со страхом ожидая, что произойдет.

Клава остановилась и побледнела. Она была подготовлена к тому, что Дина очень красива, но не ожидала увидеть ее такой нарядной и снисходительно-любезной.

– Познакомьтесь, – сказал Андрей, умоляюще глядя на Клаву. – Познакомьтесь и подружитесь.

– С приездом, – натянуто сказала Клава и протянула маленькую, покрасневшую от мороза руку.

– Вам страшно идет этот костюм! – весело сказала Дина, беззастенчиво разглядывая Клаву. – Вы что же, работаете здесь? Неужели здесь работают женщины? Вам не холодно?

– Наши девушки везде работают наравне с нами, – краснея, объяснил Круглов.

– Да, да, я читала. Но вы такая молодая! Сколько вам лет?

Клава ответила сердито:

– Двадцать.

Андрей заговорил с нею о работе. Дина прислушалась, но разговор был неинтересен ей, и она стала глядеть по сторонам. Ее развлекало всеобщее внимание. «Ну и красотка!» – доносилось до нее. Она не поняла, что в этом внимании было очень мало дружелюбия.

– Ну, я пошла, – сказала Клава. – Вы что будете здесь делать? – спросила она Дину, стараясь быть ласковой.

– Что я буду делать, Андрюша? – кокетливо спросила Дина и рассмеялась.

Клава, не дожидаясь ответа, повернулась и побежала прочь.

– Забавная девушка! – сказала Дина. – Почему она убежала?

Они пошли смотреть шалаши. Дина восторгалась и жалела, что будет жить в бараке. Но когда они вошли внутрь, она уже не жалела, что ей не придется жить здесь. Ее удивляли топчаны – на них ведь жестко? – и печки – они ведь дымят, наверно? Она осторожно ходила по земляному полу, боясь испачкать свои белые боты.

Она захотела увидеть шалаш, где жил Андрей. В шалаше было тепло и сыро, на одном из топчанов спал Тимка Гребень, вернувшийся с ночного дежурства на электростанции.

– Ты с ним жил? – шепотом спросила Дина, косясь на грязную ногу Тимки, торчавшую из-под одеяла. – А где у вас моются? А прачка у вас есть?

Узнав, что нет прачек, она расстроилась. «Кто же будет стирать белье?» Андрей не знал, что ответить. Ему не приходило в голову, что Дина не может стирать.

– Я сам прачка, – сказал он наконец. – Твои пустячки стирать – это ерунда. Я брюки сам выстирал.

Дина ежилась. Ей захотелось домой. Вопрос о прачке озадачил ее, стал символом предстоящих неудобств.

– А инженеры тоже сами стирают?

– Нет. Не знаю. Кажется, у них есть уборщицы.

Дина повеселела, и снова все ей понравилось.

Они обедали в столовой. Дина хохотала, получив у входа жестяную миску и прибор. Она хвалила суп, но каша смутила ее, и она не стала есть.

– Я не голодна, Андрюша, – деликатно сказала она. По дороге домой они встретили главного инженера Сергея Викентьевича. Он смотрел на Дину с восхищением и сразу заговорил о том, что ей готово место в конторе.

– А ты, Круглов, следи за нею, – сказал он на прощанье. – Наши мальчики все с ума сойдут.

Инженеры очень быстро узнали о том, что приехала красавица. Вновь прибывший инженер Костько был допрошен очень подробно. Вечером около комсомольского барака появилась группа инженеров на лыжах – они громко острили, играли в снежки, принимали изящные позы, смотрели на окна.

Круглов, смеясь, завесил окно. Дина закрыла двери на ключ. Им никого не нужно было, они никого не хотели впускать. Когда рано утром Андрей уходил на работу, Дина проснулась. Она осмотрела его со всех сторон и сказала теплым со сна, счастливым голосом:

– Такие люди у Джека Лондона. Ты воды принес?

– Принес.

– А тебе нельзя не идти?

– Нельзя. Я тебе приготовил растопку. Дрова в печке. Чайник налит.

– Хорошо, – улыбаясь с закрытыми глазами, сказала Дина.

Он был доволен, что избавил ее от хлопот. Но к часу, когда он вернулся домой, Дина прибрала комнату, расстелила скатерть на столе, расставила свои флаконы и безделушки и напекла оладий, которые показались Андрею восхитительными.

– Видишь, достала муку и масло, – хвасталась Дина. – Ты не думай, я не бездельница. А мне не придется потрошить убитых лисиц и кабанов?

Она начала работать в конторе, и через неделю все прорабы, включая Павла Петровича Михалева, стали бегать в контору с делом и без дела.

Дина забавлялась: «Женщина в тайге! Совсем как у Джека Лондона. Только там убивали соперников!»

Дни шли как в тумане. Андрей работал, но все его мысли были с Диной. Выстрел Парамонова прозвучал в этом тумане как сигнал. Андрей впервые забыл Дину. Он вернулся под утро, измученный, возбужденный; горе пробудило в нем энергию мысли; он шел и думал о том, как теперь надо крепко, интенсивно работать. Дина встретила его истерикой. Она удивила и напугала его. Она обхватила его руками и повторяла, заливаясь слезами: «Уедем! Я боюсь! Тебя убьют! Уедем! Я не могу здесь жить! Если ты меня любишь, ты должен увезти меня! Мне страшно!» Он успокаивал ее до утра и пришел на срочное заседание парткома совершенно разбитым, с гудящей головой. Ему пришлось окунуться в работу. Весь день шли митинги. Он выступал, разъяснял, поднимал настроение растерявшихся. Вечером Дина снова плакала и умоляла увезти ее. Только на третий день она пришла в себя и сказала: «Я была трусихой, я знаю. Но я была ею только потому, что люблю тебя». В этот вечер он совсем опьянел от счастья. И снова потянулись дни, окутанные туманом.

Однажды Круглов пригласил к себе Тимку Гребня, Исаковых, Катю с Валькой, Клаву и Епифанова. Он хотел сблизить Дину с комсомольцами, втянуть ее в общую комсомольскую жизнь. Дина была любезна и старалась найти тему для разговора. Но все держались натянуто, без простоты, и после этого вечера дружба между комсомольцами и Диной не установилась.

Соседи по бараку тоже сторонились Дины. Только Лидинька и Гроза Морей останавливались поболтать с нею, но к ней не заходили и не приглашали к себе. Сема Альтшулер забегал только по делу к Андрею и с Диной был оскорбительно вежлив. Тоня проходила, гордо подняв голову и не желая здороваться первою, а так как Дина тоже не желала, то они перестали здороваться совсем.

– И чего она гордится? – усмехаясь, спросила Дина у Круглова. – Ее счастье, что этот еврейчик женился на ней, а то что бы она стала делать?

Андрей побледнел.

– Дина… Как ты можешь?.. Ты не понимаешь…

Дина улыбнулась.

– Ах, Андрюша, мне, право же, все равно! Мне нет никакого дела, чей это ребенок. Из вашего Семы выйдет нежный папа. Только я ему не завидую. Имею я на это право? Я ведь ничего не говорю ему.

Комсомольцы не заходили к ним. Зато инженеры бывали постоянно. Дина не приглашала их, но они сами находили предлоги. Костько смотрел на Дину глазами ошалевшего от любви человека. Он таскал узлы с бельем к прачке и обратно. Доставал для Дины продукты. Принес порошок от клопов и вместе с Диной старательно посыпал все щели. С Андреем он вел себя услужливо и покорно, как с высшим осчастливленным существом.

Сергей Викентьевич сказал Круглову, что «по-стариковски» имеет право ухаживать за Диной, и однажды пригласил Круглова и Дину к себе на дружескую вечеринку, предупредив, что смертельно обидится, если они не придут. Они пошли. Собрались инженеры, секретарши, две чертежницы. Одна из чертежниц была комсомолкой, и присутствие Круглова стесняло ее. Поклонники Дины наперебой любезничали с Кругловым, называли его «наш комсомольский вождь» и к середине ужина напоили его. Клара Каплан рано ушла к себе и попыталась увести Кругловых, но Дина не хотела и слышать об этом. Дина много ела и пила, все время смеялась, ее глаза так блестели, что Андрей зажмуривал веки. Предлагались тосты все более и более лирические. Андрей, давно отвыкший от вина и музыки, азартно поддерживал каждый тост.

Инженер Слепцов, с красивым разгоряченным лицом, вскочил на стул и провозгласил, высоко поднимая рюмку:

– А я пью за того, кто осчастливил нас всех, заманив в нашу глухую тайгу прекраснейшую из женщин!

И, нагнувшись, потянулся чокаться с Андреем. Круглов растерянно озирался: ему смутно не нравилось то, что происходило, ему не нравилась дерзкая улыбка Слепцова. Он вдруг понял, что тот его спаивает.

Но Дина, протянув рюмку к Андрею, сказала многозначительно и ласково:

– А я пью просто за тебя.

Они выпили, глядя друг другу в глаза.

Окончательно опьянев, Андрей пробовал танцевать с Диной, но у него заплетались ноги. Дина ласково оттолкнула его и пошла танцевать со Слепцовым, а Андрей лег на кровать Сергея Викентьевича, и все поплыло у него перед глазами.

Он проснулся, ничего не помня, не понимая, что случилось. Рядом с ним храпел главный инженер. Дины не было.

Сразу отрезвев, Андрей накинул полушубок и выбежал из дому. Он бежал к своему бараку, готовя слова извинений и стыда. Но дома Дины не было. Ему пришло в голову, что Дина уже в конторе. Но в конторе было тихо и пустынно. У входа он столкнулся с одной из вчерашних чертежниц. Она заговорщицки улыбнулась и прошла мимо. Он постеснялся спросить ее, где Дина. Он метался по городу, потеряв голову, и снова оказался у дома инженеров.

Строго кивнув головой, прошла Клара Каплан.

Выбежал, запахивая на ходу шубу, заспанный Слепцов. Он не узнал Круглова, и Андрей не решился остановить его.

Он ходил по коридору, прислушиваясь, страдая, сходя с ума. Где она могла быть? Почему она не разбудила его? А что, если ее напоили тоже?

Он снова толкнулся к Сергею Викентьевичу, но тот спал, прикрыв голову подушкой. В открытом ящике патефона лежала пластинка, прижатая иглой. Под столом валялась пудреница – но была ли это пудреница Дины? Он не видел у нее такой.

Он опять метнулся в коридор и увидел Костько. Накинув на плечи пиджак, Костько шел из кухни с ведром воды. Он не мог не заметить Круглова, но не поклонился, а постучал в свою комнату и что-то сказал, просовывая ведро в приоткрывшуюся дверь. Потом, не глядя в сторону Андрея, постучался и вошел в соседнюю комнату.

Круглов бросился к двери, за которой исчезло ведро. Он прильнул ухом к двери; он слышал плеск воды, стук каблучков.

– Дина! – крикнул он отчаянным голосом.

Из соседней комнаты выскочил Костько с приветливо протянутыми руками.

– А, товарищ Круглов! Мы вас будили, будили, но вы так спали! Ваша жена в полной сохранности, я устроил ее у себя, а сам – у соседей…

Он был болтлив и несколько смущен.

Не отвечая, Андрей дернул дверь и вошел к Дине. Она вскрикнула, рассмеялась и бросилась к нему на шею. Она была полуодета; на раскрытой постели валялась ее гребенка, на полу – чулки.

– Негодяй! Соня! Алкоголик! – смеясь и целуя Андрея, говорила Дина. – Бросил меня и заснул! Разве так охраняют молодых жен?

Она ласкалась к нему, глаза ее все еще блестели.

– Я никогда еще так не веселилась, как вчера, – заявила она. – Правда, такой чудесный вечер?

Он помогал ей одеваться, целовал ее коленки, никак не мог застегнуть подвязки.

– Да не так! Вот бестолковый. Костько, и то умеет… – сказала она.

– Костько?!

Дина смеялась.

– Ну да! Я ведь вчера еле дошла сюда. Он мне туфли снял, чулки снял, платье расстегнул. У меня ведь сзади застежка, такая трудная. Да ты не смотри так, он же не съел меня! Он же ручной, его можно на веревочке водить…

Она болтала, слегка покраснев. В дверь постучали.

– Нельзя! – резко крикнул Андрей.

Дина подставила спину застегивать платье. Андрей путал застежки, его пальцы дрожали. Она увидела его состояние и заставила его целовать себя, пока он не стал улыбаться.

Снова постучали. Костько принес два стакана чаю и печенье – «для дорогих гостей». Андрей хотел отказаться, но Дина так обрадовалась чаю, что Андрею пришлось выпить с нею чай и, уходя, благодарить Костько за гостеприимство, оказанное жене.

После этой вечеринки недели две было все спокойно, даже Костько заходил реже. Потом вечеринку устроил Слепцов, и снова пригласили Андрея с женой. Андрей отказался.

– При чем здесь я? Меня зовут из вежливости. Я никогда не бывал у него до твоего приезда.

– И мне не идти? – покорно спросила Дина, но упрямая складка обозначилась между ее бровей.

Андрей поцелуем загладил складку.

– Тебе хочется? Значит, иди. Я провожу тебя и зайду за тобой. А Слепцову скажу, что занят.

Дина была очень довольна. Она надела пепельно-серое платье с высоким воротником, очень скромное и до того очаровательное, что Андрею было страшно отпускать ее. Он уже сожалел, что отказался идти.

Чтобы убить время, он навестил старых друзей. Идя к ним, он сообразил, что уже давно не бывал вечерами в комсомольских шалашах и бараках. Он пришел искусственно веселым и смущенным. Но его встречали с искренней радостью. Некоторые посмеивались: «Любовь не картошка, не выкинешь в окошко!», «С такой красоткой не до нас».

Клава отвела Андрея в сторону.

– Андрюша, она не думает вступать в комсомол?

Андрей густо покраснел: за месяц он ни разу не выбрал времени поговорить об этом.

– Видишь ли, Андрюша, – сказала Клава, сама страдая от того, что надо была сказать, – ребята недовольны тобой: говорят, что ты оторвался. Знаешь, сплетни пошли. Будто ты уборщицу нанял. Здесь ничего плохого нет, если и нанял, но только ни к чему это… Уж очень на виду все! Раньше ты с нами одной жизнью жил… Вот, говорят, ты на вечеринке напился пьяным… Я не верю этому… Только ты сам виноват, ты не отрывайся. Заметь, ребята к тебе и не заходят теперь, даже если надо. Мне это очень обидно…

Тимка Гребень встретил его угрюмо:

– Что за чудеса! Я думал, ты теперь только с инженерами знаешься! А ты нас, грешных, вспомнил. Или по делу?

Андрей впервые, точно очнувшись от наваждения, понял, что с приезда Дины его былая дружба с комсомольцами оборвалась. Он весь вечер ходил из барака в барак, из шалаша в шалаш, заглаживая свою вину. И ребята быстро простили его. Епифанов открыто заступился: «Поглядел бы я на вас! Дай вам такую кралю, вы бы и работу забыли».

Андрей зашел за Диной в два часа ночи. Издали слышались музыка, голоса, шарканье подошв. Андрея встретили общим криком: «Рано! Рано! Рано!» Кто-то, сообразив, крикнул: «Раздевайтесь, идите сюда. У нас еще две бутылки есть. Догоняйте!»

Дина танцевала в венке из бумажных цветов.

– Меня выбрали королевой бала! – крикнула она, продолжая танцевать. Ее кавалером был Слепцов; на нем тоже был венок. Андрей заметил, что на этот раз не было ни Сергея Викентьевича, ни Федотова, ни Клары Каплан. Костько, понурясь, пил водку у патефона. Незнакомый пожилой инженер обнял Круглова и сказал, чуть не плача:

– Мы интеллигентные люди… Мы столичные люди… Но кто понимает нас? Ваша жена поймет, больше никто…

Круглов сбросил с плеча его вялую руку, Круглову было неприятно и дико все, что творилось здесь. А Дина не замечала. Она была так весела, в ее глазах отражалось столько радости!

– Если вы интеллигентные люди, почему вы не поможете наладить культурную жизнь? – спросил Круглов у инженера.

Инженер покачнулся и вдруг заплакал:

– Культурную жизнь? Я умываюсь в холодном углу, у нас плевальничек… плевальничек – так его и называют! – и тот один на весь барак… Я здесь девять месяцев, и только раз, в Хабаровске, принял ванну!

Круглов отстранил его и подошел к Дине. Дина перестала танцевать, но Слепцов все еще держал ее, и казалось, она лежит в его объятиях.

– Я за тобой, Дина, – сказал Андрей мрачно. Слепцов выпустил Дину из объятий и бросился к Андрею.

– В самом разгаре веселья? Мы все умоляем вас! И почему вы не сняли пальто? Почему вы не примете участия? Мы весь вечер ждали вас, и вот вы пришли только за тем, чтобы увести от нас нашу звезду, нашу великолепную звезду!

Это прозвучало так неуместно, что Дина нахмурилась и повернулась к нему спиной.

– Подожди, Андрюша, – нежно попросила она, но радостный свет уже померк в ее глазах. – Еще полчасика потанцую, и пойдем. Согласен?

Он сразу согласился. Он был благодарен ей за то, что она согласна уйти через полчаса.

Она танцевала со Слепцовым медленное танго. Андрей смотрел с неприязнью и невольным восхищением, как изгибались и кружились, в лад с ногами Слепцова, ее длинные, стройные ноги. Когда он поднял глаза, краска ударила ему в лицо: Дина танцевала, прильнув щекой к щеке Слепцова, полуоткрыв рот, с опущенными ресницами, из-под которых томно светились глаза.

Пластинка докрутилась до конца. Дина отстранилась, вздохнула и невнятно сказала:

– Хорошо.

Она увидела Круглова. Улыбка наслаждения сошла с ее лица. Она дружески кивнула ему и подошла к зеркалу снимать венок. Слепцов удерживал ее.

– Нет, нет, я ухожу, – говорила Дина. – Это было слишком хорошо, больше так не выйдет.

Она ушла, провожаемая воплями сожалений. Круглова не замечали, ему, не глядя, совали на прощанье руки.

– Ты очень рано зашел за мной, – сказала Дина, когда они вышли на мороз.

– Как раз вовремя, – желчно отрезал Андрей.

– Почему?

– Потому, что тебе вскружили голову, ты сама не замечаешь, как они нахально, отвратительно себя ведут.

– Ты злишься? – холодно спросила Дина.

Он был так поражен ее холодностью, что не ответил.

– Странно, – сказала Дина. – Ты комсомольский руководитель, а ведешь себя как мелкий собственник. Ты сам не умеешь веселиться, и тебе жалко, если веселюсь я.

– Но этот твой Слепцов…

– Что?

Он не мог сказать – что. Он все еще видел ее со Слепцовым, щека к щеке, и их сплетающиеся в ритме танца ноги. Но для этого не находилось слов.

– Ну, хорошо, – раздраженно сказала Дина. – Слепцов плох, Костько плох. Но кто же хорош? Может быть, твой Епифанов, твой Тимка Гребень, твоя овечка Клава?

В эту ночь они впервые заснули как чужие, без единой ласки, ненавидя друг друга. Круглов долго лежал и думал – мысли его были горьки и печальны. Вот рядом с ним лежит красивая чужая женщина. Она совсем чужая. Ей безразлично все, что дорого ему, и дорого все, что ему чуждо. Но ведь она приехала к нему? Ведь она любит его? Да любовь ли это? Короткая вспышка страсти, неделя любви перед отъездом… Они даже не узнали друг друга как следует. И ведь она медлила полгода, прежде чем приехать. И вряд ли решилась бы, если бы не нашелся попутчик, Костько… Но она была так нежна, так очаровательна… Нет, если бы она любила по-настоящему, она интересовалась бы его работой, его друзьями, нашла бы общие интересы. Она не испугалась трудностей. Но какие у нее трудности? Она со второго же дня устроилась обедать в столовую ИТР, ее обслуживают, ее балуют, за нею ухаживают… Романтика трудностей – это новая форма ее кокетства, а на самом деле даже вопрос о прачке поверг ее в отчаяние.

Утром Андрей ушел, не разбудив ее. Он провел весь день в состоянии плохо скрываемого отчаяния. Дина стояла перед его глазами – обаятельная, нежная, кокетливая, любимая, несмотря ни на что. Он побежал домой, как только рассчитал, что Дина может быть уже дома. Она бросилась к нему на шею, рыдая. Она просила прощения и во всем упрекала себя; и он тоже просил прощения, ругал себя ревнивым дураком и умолял забыть его глупость.

Она возражала и предложила навсегда отказаться от всяких приглашений.

– Нет, ни за что! – горячо сказал Андрей. – Я рад, что тебе весело, я тебе обещаю никогда не мешать. Я так счастлив, что ты здесь, со мной, что ты любишь меня.

С этого дня Дина часто ходила на домашние вечеринки, и как-то само собою получалось, что Круглова больше не приглашали. Сначала он заходил за нею. Но Дина скоро устроила иначе. «Они все рады меня проводить, зачем же тебе мерзнуть? Я приду не поздно». Иногда она добавляла, чтобы смягчить его: «А ты ложись и нагрей постель. Я приду такая замерзшая!» У нее были сотни уловок, чтобы заставить Андрея замирать от счастья.

Андрей был даже рад ее отлучкам. В эти свободные вечера он навещал комсомольцев. Он видел, что его дружба с ребятами выродилась в официально-приятельские отношения, и всеми силами старался возобновить былое доверие и близость. Но Дина стояла между ними. Пока Дина была так далека от комсомольцев, было трудно приблизиться к ним Андрею. Вся жизнь Кругловых была слишком на виду.

Однажды он заговорил с нею о вступлении в комсомол.

– А зачем? – удивленно сказала она. – Раньше еще имело смысл для вуза или чтобы работу найти, а сейчас и так все люди нарасхват.

Круглов даже не понял сразу, а поняв, растерялся. Дина почувствовала, что ее точка зрения кажется Андрею ужасной.

– Право, Андрюша, я не такая плохая, – сказала она с наивной улыбкой. – Не всякая комсомолка поедет вот так наобум в тайгу, в дощатый барак. А я живу и не жалуюсь. Вы называете это – строить социализм. Я говорю – просто работать. Но суть дела от этого не меняется.

Она добавила, ласкаясь к нему:

– Я тебе не говорила, а меня в конторе решили премировать: сто рублей или полушерстянка на платье.

Она смеялась, потому что никогда не носила платьев из полушерстянки.

– Мне показали – такая синяя, в полоску, как на матрацы берут. Видишь, значит, я тоже строю социализм. Иначе зачем меня стали бы премировать полушерстянкой?

Андрей уже не заговаривал с нею о комсомоле. Но Дина была достаточно умна, чтобы понять, что волнует Андрея.

– Я понимаю, – сказала она, – тебе неловко, что у тебя такая жена – интеллигентная и беспартийная. Не беспокойся, я все устрою.

Она приняла участие в комсомольском вечере самодеятельности и оказалась очень полезной, так как умела играть на рояле. Даже Тоня подобрела к ней, потому что Дина ей аккомпанировала. Дина записалась в стрелковый кружок Лидиньки и не могла не заметить, что многие парни очень охотно помогают ей учиться стрелять. Она каталась с Катей и Валькой на коньках, приняла участие в лыжной вылазке и была так мила и весела со всеми, что расположила к себе комсомольцев.

Клава сказала Круглову, страдальчески прикрыв глаза:

– Она славная, веселая. Пусть она почаще будет с нами – ты увидишь, к ней привыкнут.

Андрей пожал ей руку; ему нечего было сказать ей.

– Ничего, Андрюша, ничего… – прошептала Клава дрожащими губами. – Ты увидишь, все наладится…

Андрей ходил счастливый. Ему казалось уже, что все наладилось, что Дина вошла в жизнь города, что счастье безоблачно.

Но однажды Сергей Викентьевич пришел к нему для «очень важного разговора» и начал говорить осторожно, как с больным:

– Э-э-э… Вот что, Круглов… как бы это сказать… у тебя жена… э-э… ну, слишком красивая…

Андрей покраснел и улыбнулся.

– Ты не улыбайся, это не так уж хорошо, когда на двадцать хлопцев одна красавица. Сам понимать должен… Она… э-э… развлекается, а у меня работа стоит.

– Дина не работает?

Сергей Викентьевич даже руками замахал:

– Эх, батенька, да на что мне твоя Дина! Пусть бы на здоровье не работала, не в ней дело. У меня два прораба перегрызлись, сроки монтажа срывают, проект засыпали.

Андрей все еще не понимал.

– Вот у таких, как ты, жены и крутят хвостом, – обозлился Сергей Викентьевич и тут же, спохватившись, извинился: – Ты знаешь, я сам Дины Сергеевны поклонник и все такое. Но Дина твоя – кокетка. Она им головы задуряет. Сегодня – с одним, завтра – с другим. А мои мальчики – как собаки над костью, шерсть дыбом и зубами в горло… Слепцов с Костько на производственном совещании переругались, наговорили дерзостей, теперь не здороваются… Федотов – а еще коммунист, сукин сын! – Слепцову чуть в морду не дал, растащили. Гавриленко спился, по ночам ревет, как баба.

– И все из-за Дины?

– Спроси ее. Думаешь, она не знает?

– Но что же она может сделать?

– Э-э! Да ты, я вижу, сам под каблучком и ее словами говоришь! Так я тебе всю правду скажу: она сама их стравливает, ей, видишь ли, забавно. Джек Лондон, Клондайк, страсти. Вот вечеринки эти… Я и сам виноват, первый пригласил ее. Но я же не знал, что она у тебя с таким ветерком в голове, думал – почему не развлечься? А вот пойми. У нас к трем инженерам жены приехали. И ты думаешь, в этих семейных домах Дина бывает? Она с этими мужьями больше всего кокетничает, надо ей, чтобы у ее ног все лежали вповалку. Она одного закрутила, жена плачет, он ходит сам не свой, стреляться хотел. Ее к семейным и приглашать перестали.

Круглов сидел бледный, уничтоженный. Он не мог не верить. Он и раньше смутно догадывался, что Дина такая. Он не знал, что делать, не знал, что сказать.

– Ты не огорчайся, – успокоил его Сергей Викентьевич. – Ничего страшного пока не произошло. А ты останови ее, возьми в руки, приструни. Уж очень нехорошо получается… Я вроде судьи стал: все мирю да уговариваю…

Круглов еле дождался вечера. От разговора с Сергеем Викентьевичем осталась горечь во рту, как после попойки. У него была одна надежда: он поговорит с Диной, убедит ее, будет умолять вести себя иначе.

Но разговор с Диной не вышел.

– Ну, а я что могу сделать? – сказала она насмешливо, разводя руками. – Ну, влюблены они, так я же не могу им запретить? Женщин мало, я не урод. Ты ведь тоже влюбился в меня с первой встречи!

Вспомнив ее недавнее предложение отказаться от вечеринок, он заикнулся о том, что считает это сейчас необходимым.

Дина передернула плечами, отвернулась и сказала спокойным ясным голосом:

– Они дикари, а я должна сидеть взаперти? Нет, Андрюша, этого не будет. Я вижу, я здесь вообще не ко двору пришлась. Может быть, мне лучше уехать?

Андрей испугался при одной мысли, что она может покинуть его, вся его решимость исчезла, он бросился обнимать ее и просить прощения. Дина долго отталкивала его, плача и возмущаясь, и он был очень счастлив, когда к ночи вынудил у нее обещание не покидать его и оставить все по-прежнему.

26

Епифанов никак не мог решиться рассказать Лидиньке правду о ее женихе. А Лидинька, чутьем уловив, что с Колей случилось что-то позорное, ничего не спрашивала. Оба делали вид, что Коля Платт не существует на свете.

Зато Гроза Морей, взволнованная исчезновением жениха и строгой молчаливостью Лидиньки, быстро заставила Епифанова разговориться. Они вместе обсудили, что делать.

– Скажу как есть, и делу конец, – решила Гроза Морей. – А ты, дружок, ничего не знаешь. Горе пережить легче, чем стыд. Легко ли невестой дезертира числиться!

– Об этом никто не знает.

– И ты не знай. А к нам ходи чаще, ей веселость нужна.

И Епифанов ходил.

В его бывшей комнате жили на корзинах и топчанах трое взрослых и двое детей. Тихий Иван Гаврилович много работал, а после работы околачивал пороги, требуя квартиры. Квартиру ему обещали со дня на день, но не давали.

– Вы хоть под крышей, – говорили ему. – У нас есть такие, что им и ночевать негде.

Гроза Морей не жаловалась и как будто позабыла сердиться на мужа. Ее новая деятельность началась с похода на клопов. Она отобрала ключи от комнат у всех соседей по бараку и безжалостно шпарила топчаны и корзины кипятком и посыпала щели порошком. Потом она вызвала на соревнование женщин других бараков.

Она без стеснения забиралась в шалаши, наводила порядок, вытаскивала из темных углов грязное белье. Организовала прачечную. Она не робела, когда нужно было идти к Вернеру или Гранатову, умудрилась подружиться с «Амурским крокодилом» и бесстрашно кричала на всех, кто не выполнял ее требований. Она выкрикивала свои упреки быстрой и звонкой скороговоркой, какой, бывало, кричала на мужа. Ей никто ничего не поручал, она не занимала никакой должности. Но ее худенькую скромную фигурку, голубые глаза под кудельками светлых волос и настойчивый характер узнала вся стройка. Парни пугали друг друга: «Перемени рубаху, Гроза Морей увидит». Она отчитывалась только перед Семой Альтшулером. Сема поощрял ее, обсуждал вместе с нею все ее планы.

Бегство Лидинькиного жениха расстроило ее. Как-никак, это она привезла Лидиньку сюда. Она долго обдумывала, как лучше сказать Лидиньке, а потом рассердилась и выпалила все одним духом. И добавила:

– Наплюй на него, Лида! Он дрянь. Слезы твоей не стоит. Не такого ты любила и не такого тебе оплакивать.

– Я так и чувствовала, – сдержанно сказала Лидинька. – И не будем о нем говорить.

Вечером, вернувшись с занятий стрелковой группы, она села писать письмо.

«Ты называл меня мещанкой, – быстро писала она, глотая слезы, – за то, что я не хотела оставить маму и ехать с тобой. Но я была права. Пусть мама была мещанка и собственница, но она моя мать, она меня любила и была при смерти. Я не могла убивать ее. А что сделал ты? Ради чего бросил ты комсомол и свою честь? Пусть я и боялась мамы, я не отрицаю, это была моя слабость, но я никогда не изменяла комсомолу и была комсомолкой, несмотря на ее запрет. И если бы тогда комсомол мне приказал, я бы поехала. А ты подло изменил комсомолу. Ты пожалел не мать, не умирающую больную, а себя, ты продал свою честь за спокойное житье и теплую комнату. А кому нужна теперь твоя жалкая, презренная жизнь? Не думай, что я ехала к тебе и теперь буду плакать, – она всхлипнула и еще быстрее заскрипела пером по бумаге. – Я приехала строить город, а ты не стоишь ни одной слезы. Я сейчас сижу в бараке, в окно дует, стынут ноги, я, может быть, тоже заболею цингой, но я никогда не уеду, не будут изменником и трусом. Я о тебе и не думаю вовсе, а сейчас пишу только для того, чтобы ты знал, как я тебя презираю, и знал, что между нами все кончено и мне стыдно, что я тебя любила. Но я не знала, что ты такой мелкий, жалкий трус».

Этим письмом был подведен итог прошлому, слезы высохли, наступил новый день, и она стала смотреть только в будущее.

В возрасте Лидиньки будущее неразрывно связано с настоящим, и нетерпение усиливает энергию. Лидинька мечтала о спортивном клубе и превосходном тире. Она деятельно обучала стрелков. Разучивала с Тоней новые песни и вместе с нею организовала хор. Она быстро и легко сдружилась с комсомольцами. Не хватало ей только одного – любви. Она уверяла себя, что не хочет любви, и усиленно старалась не кокетничать, так как твердо усвоила от Семы, что кокетство есть буржуазный пережиток. Только с Епифановым ей никак не удавалось сдержать себя. «Это потому, – объяснила она себе, – что он бывает у нас дома, а дома не кокетничать труднее, чем на работе».

Епифанов приходил ежедневно. Он работал на электростанции и учился на шоферских курсах, но для Лидиньки время у него всегда находилось.

– Я на одну минутку, – заявлял он у порога, а потом сидел до тех пор, пока Гроза Морей не выгоняла его.

Он садился на корзину, мял в руках шапку и возил по полу каблуками. Разговаривать с Лидинькой ему становилось с каждым днем все труднее. Выручали дети. Дети обожали его. Он рассказывал им всевозможные водолазные истории. Когда он явно завирался, Лидинька насмешливо подмигивала, и он, краснея, бормотал:

– Вы не слушайте, Лидинька, я же для ребят…

В хорошую погоду он осмеливался приглашать Лидиньку гулять. Лидинька охотно соглашалась, но Епифанов каждый раз испытывал страх и смущение, очень забавлявшие ее. Она угадывала его намерение задолго до того, как он решался высказаться, но никогда не выручала его и даже не прочь была заявить вопреки истине: «Ну и холод сегодня! Отвратительная погода!»

Он начинал спорить. Тогда она восклицала: «Почему же вы не приглашаете нас погулять?»

И начинала звать с собой Грозу Морей и Ивана Гавриловича.

– Кокетка, чего мучишь парня? – упрекала ее Гроза Морей.

– А ты посмотри, ему же нравится, что его мучат!

Постепенно вышло так, что они обо всем рассказывали друг другу, и если Епифанов не мог прийти, Лидинька скучала и не знала, куда девать вечер. Но о любви не было сказано ни слова.

Прошел месяц. Прошло два месяца. Епифанов все так же мял в руках шапку и возил по полу каблуками. Лидинька смеялась:

– Смотрите, на вашем месте в полу углубления сделались.

Прошло три месяца. Иван Гаврилович получил новую квартиру. Лидинька выпустила первую группу ворошиловских стрелков и отклонила четыре предложения выйти замуж. Епифанов уже самостоятельно водил машину и три раза ездил в Хабаровск и обратно. В пути он мучился ревностью, так как Лидинька не скрывала от него настойчивых предложений своих поклонников. Преодолевая сугробы и метели, он чувствовал себя могучим и смелым, рассчитывал на благосклонность Лидиньки. Он выдумывал слова любви – красивые и звучные… Но, очутившись под лукавым взглядом Лидиньки, он забывал все слова и убеждался, что Лидинька не может любить его, такого неуклюжего. Он мялся и заводил длинные, нудные разговоры о вещах, неинтересных для Лидиньки и для него самого, – лишь бы отдалить страшную минуту объяснения. Когда ему становилось невмоготу, он убегал и с горя, без удовольствия, выпивал стопку водки, а потом возвращался и сидел тихо, отворачивая лицо, чтобы Лидинька не почуяла запаха.

Гроза Морей пожимала плечами, усмехалась и боялась вмешиваться.

Андронникову было не до них. Он только разок зашел навестить Лидиньку, застал у нее Епифанова и решил, что все в порядке.

К концу третьего месяца он поинтересовался, как подвинулось дело. Гроза Морей сердито дернула плечом и накричала на Андронникова, уверяя, что «Епифанов просто тюфяк и сам виноват будет, если Лидиньку уведут у него из-под носа».

Андронников вызвал к себе Епифанова.

– Ходишь?

– Хожу.

– Влюблен?

Епифанов безнадежно вздохнул.

– А мне говорили, что ты водишь девушку за нос и не хочешь жениться. Это, приятель, не по-военному.

– Я… не хочу?

– А чем же тогда объяснить, что ты, как осел, не можешь сдвинуться с места? Мое дело сторона, но для девушки это просто обидно.

Потом он зашел к Лидиньке, вызвал ее в коридор.

– Товарищ Гаврилова, у меня к вам поручение, – сказал он строго. – Вы хороший стрелок и хорошая девушка. Поручение вам вполне по силам. Вы знаете, что Епифанов пьет?

– Неужели? – вскрикнула Лидинька и тотчас вспомнила, что однажды ей показалось…

– Так вот. Этого не должно быть. Он пьет с горя.

– С горя?

– Ну да, черт возьми, не с радости же! И запил он только с тех пор, как приехали вы. Поняли теперь?

– Поняла.

– Короче, почему вам не выйти за него замуж? Не бойтесь, он не алкоголик, он раньше не пил и впредь не будет. И я за него ручаюсь. Что, он вам не нравится?

Лидинька не ответила, но лукавые глаза ее потупились.

– В общем, подумайте. Насчет замужества – дело ваше. Тут я некомпетентен. А только пить он не должен. Это я поручаю вам.

Через неделю они поженились и пригласили Андронникова на свадьбу.

27

Хотя во время следствия Парамонов признался, что в его планы входило обезглавить стройку и убить не только Морозова, но и Вернера и Гранатова, в глубине души Вернер все еще переживал вопрос: «Почему не меня?» Парамонов упорно отрицал свою зависимость от кого бы то ни было и объяснял свои преступные намерения личной местью за то, что его раскулачили, и желанием не допустить создания нового города на месте его бывших владений.

– Врет! – говорил Андронников. – Во всех его показаниях правильно только то, что хотели обезглавить стройку.

В минуту тяжелого раздумья Вернер понимал, что убийце было трудно рассчитывать на три или хотя бы на два террористических акта и он начал с того, который считал наиболее важным. Это сознание делало Вернера несчастным и неуверенным в себе.

Он осудил все, что делал до сих пор, и написал по этому поводу откровенное письмо в крайком и ЦК. Из-за письма он впервые резко поссорился с Гранатовым и тогда же понял, что восторженная торопливость Гранатова была во вред делу, мешала организованному развитию стройки и сбивала его, Вернера, с толку. Впрочем, Вернер обвинял в первую очередь самого себя, так как считал Гранатова еще молодым, неврастеничным, легко увлекающимся энтузиастом, которым надо руководить, которого надо повседневно направлять. Как можно было поддаваться его влиянию?

Убедившись в том, что деловые качества Гранатова не соответствуют серьезности задач, Вернер взялся сам руководить снабжением и подсобными предприятиями, а Гранатову поручил руководить строительством тех объектов и жилых домов, которые не были законсервированы до весны. Гранатов проявил на новом поприще большую энергию и умение. «Я только сейчас понял, что сидел не на своем месте», – сказал он Вернеру виновато. «Это нам дорого обошлось», – хотел ответить Вернер, но удержался – ведь он должен был понять это раньше Гранатова!

В середине зимы положение было такое, что снабжение лимитировало всю жизнь строительства, а условия зимних перевозок вынуждали прекратить до весны всякий подвоз механизмов и материалов, так как колонны грузовиков с трудом перебрасывали на строительство лишь самые необходимые продукты питания.

Плохо было с пиломатериалами, кирпичом и цементом. Особенные трудности обнаружились в снабжении лесом. Хотя стройка шла в тайге, леса не было. Лесозавод вечно лихорадило, топлива тоже не хватало, комсомольцы вырубали все деревья, оставшиеся на площадке. В окружающей тайге преобладали нестроевые породы, а хорошие участки строевого леса были найдены только на другом берегу Амура, в восьми километрах вверх по течению. Чтобы спасти положение и обеспечить лесом весенний разворот строительства, надо было срочно наладить лесозаготовки широкого масштаба и, главное, перебросить этот лес на площадку до начала весны. Вопрос о лесе стал первоочередным и решающим. И Вернер понял, что еще раз придется возложить все надежды на героизм комсомольцев.

Он вызвал Круглова и долго обсуждал с ним, что делать. Потом они срочно созвали комсомольский комитет. Был объявлен ударный комсомольский поход в лес, а участие в нем – почетной обязанностью комсомольца.

– Сделаем! За нами дело не станет! – говорили ребята.

Целевые бригады в полном составе отправлялись на лесозаготовки, объявляя между собою соревнование.

На правом берегу, возле лесоучастка, возникали временные бараки, низкие, темные, – лишь бы обеспечить крышу для ночлега. Работали с утра до темноты. Чтобы сэкономить время, точили пилы ночью, после работы.

Андрей Круглов руководил мобилизацией комсомольцев, несколько раз ездил сам на лесоучастки, но переехать туда совсем, на долгое время, не решался. Он ежедневно говорил себе, что лес – наиболее важный участок, где сосредоточены сейчас основные комсомольские силы, что, следовательно, его присутствие там необходимо. Но когда он попадал домой, тяжелый дурман любви размягчал волю, притуплял сознание. От ясного упоения первых дней осталось только болезненное воспоминание. Он мучился, задыхался, терял себя и снова среди ночи находил свою былую сущность, но лишь для того, чтобы терзаться вдвое сильнее. Дина по-прежнему была нежна и лукава, она как будто продолжала любить его и не скупилась на ласки, и он любил ее тем острее и неутолимее, чем лучше понимал, что она отравляет его мозг и сердце своим опасным очарованием. Иногда на работе, вдали от нее, он спрашивал себя: «В чем дело? Ведь у многих коммунистов беспартийные жены? Почему же я мучусь?» Но он тут же сам себе отвечал: «Она не друг мне, она заполонила и отравила меня. Я иду к ней встревоженным и голодным, ухожу от нее разбитым и опустошенным. Вне этого стремления к наслаждению для нее нет ни идей, ни интересов, ни обязанностей».

На одном из заседаний комсомольского комитета, когда обсуждался вопрос о ходе лесозаготовок, Катя Ставрова в упор спросила:

– А ты, Андрюша, разве не поедешь сам?

Андрей не сразу ответил. Члены комитета затихли, смотрели по сторонам. Андрей почувствовал, что сейчас его ответом решается волнующий всех вопрос – вопрос о нем, о его воле, его сознательности, его пригодности как коммуниста и руководителя.

– Конечно, поеду, – сказал он, пересиливая себя. – Я выдвигаю предложение: создать бригаду комсомольского актива во главе со мною, чтобы бригада вела за собой всех и стала центром политико-воспитательной работы…

Он продолжал развивать свою мысль. Он видел, какое облегчение испытывали товарищи. Он был растроган: они любили его, волновались и страдали за него.

В тот же вечер он сообщил Дине о своем отъезде. Она огорчилась, но, как ему показалось, слишком быстро утешилась. Она обещала не скучать. Не скучать? Он боялся именно того, что она совсем не будет скучать!..

Он уехал печальным. Но предаваться печали не было времени. Надо было расставить силы в бригаде, распределить активистов по другим бригадам для ведения комсомольской работы, обеспечить вечерний отдых, политзанятия, читку газет, изучить нормы и ход соревнования, научиться работать самому так, чтобы перегонять остальных лесорубов. Его очень обрадовала шумная встреча, устроенная ему комсомольцами. Они приняли его как друга и авторитетного руководителя, они простили ему Дину. Все чаще официальное обращение сменялось ласковым – Андрюша, Андрей. Он стал весел и очень доволен собой.

Поздно ночью, на нарах, бодрствуя в холодной темноте среди храпа спящих лесорубов, Андрей пережил приступ безысходной тоски. Хотелось выть, кусать одеяло, умереть… Дина! Дина! Что ты делаешь сейчас? Он понял, что совершенно не верит ей, ее лукавым словам, ее щедрым ласкам, что она страшна ему своей красотой и спокойным эгоизмом. Он вдруг вспомнил ее танцующей в объятиях Слепцова и вороватый вид Костько, когда тот шел по коридору с ведром воды и передал ведро в дверь, что-то тихо сказав Дине… Что? Что он сказал? «Осторожнее, здесь ваш муж…» Андрей вспомнил все так ясно, как будто это было вчера. Передав воду и шепнув свое предупреждение, Костько сперва постучал, а потом уже вошел в соседнюю комнату. Значит, он там не был раньше? Где же он был? У Дины?.. Дина сказала, когда Андрей не справился с ее застежками: «Даже Костько умеет!» – и покраснела… Как он не понял этого раньше! Как он не понимал ее и самого себя! Теперь он осознал, что это мучило его и прежде, он все время носил в себе воспоминание о Костько и его вороватом виде, о предупреждающем шепоте… Он только отгонял эти мысли, как невыносимые, как угрозу своему призрачному счастью…

А Дина развлекалась его наивностью. Она должна была смеяться про себя, когда он благодарил Костько за гостеприимство… И она осмелела. Конечно, чего же бояться! «Он ручной, его можно на веревочке водить». Так она говорила о Костько… А может быть, и о нем? «Нет, надо вырваться… Надо кончить… Кончить? Что? Что? Потерять Дину? Нет! Нет! Надо только все выяснить, подчинить ее своему влиянию… Но как? Как, когда она делает с ним все что хочет?»

Физическая усталость одолела его. Он заснул. А утром было уже некогда думать. Но, выводя комсомольцев в лес, запевая песню, расставляя членов бригады, он все время думал: у него есть то, мучительное и главное, что надо решить, от чего надо освободиться.

Было тихо и морозно. Недвижимый лес стоял весь в снегу. На снежном насте виднелись острые птичьи следы. Звякнули о промерзшие стволы первые удары топоров – и звонко ахнуло эхо в глубокой тишине леса. А потом звуки труда пересилили тишину; они шли со всех сторон, особенно четкие и вызывающие в морозном воздухе. Андрей на миг залюбовался, заслушался, потом размахнулся и всадил в дерево острие топора. Это физическое движение обновило его силы. Он размахнулся снова и подумал: «Ничего, все еще исправимо!» Размахнулся в третий раз и подумал: «Мне хорошо сейчас, хорошо и без нее. Я молод, силен, крепок, полезен». Потом он целиком отдался работе. Он уже несколько месяцев не работал физически. Теперь ему показалось, что он застоялся, обмяк, оттого и цинга пристала к нему, оттого и любовь сумела одурманить, разбить его, лишить равновесия. Ему было приятно думать, что все это позади, приятно чувствовать, что он рубит хорошо, правильно, быстро, что физическая сила не убыла.

Вечером он отдал дань сомнениям любви и ревности, но скоро заснул, и с каждым днем припадки вечерней тоски были слабее и короче. Он сам себе удивлялся, но ощущал всем своим существом, что отдыхает физически и морально в этой суровой жизни и в напряженном труде с утра до ночи.

На лесозаготовках была только одна комсомолка – Катя Ставрова, прибывшая с бригадой актива. Девушек вообще не брали в лес, но от Кати не было возможности отвязаться. Когда Андрей заикнулся о физических силах, она сказала, сердито блеснув глазами:

– С Парамоновым драться была сила, а лес рубить не хватит?

На лесозаготовках Катю сделали главным кашеваром. Ее присутствие радовало Круглова – она была очень полезна в устройстве всех развлечений и занятий, у нее был неиссякаемый запас веселости; ее любили, уважали и охотно слушали. Катя не стеснялась ударить или вытащить на публичный суд любого парня, попытавшегося ухаживать, но как друг была незаменимо внимательна и участлива.

В эти дни лесозаготовок Круглов очень подружился с Катей. Он завидовал ее веселому спокойствию и самостоятельности. Валька остался в городе, на штукатурных работах в новых домах, и Андрей сильно подозревал, что она поехала без него с двойным удовольствием потому, что могла еще раз подчеркнуть свою самостоятельность. Она освежающе влияла на Андрея, с нею все нерешенные вопросы казались проще. И она хорошо понимала его.

– Лечись, лечись, парень, – сказала она однажды, глядя, с каким запалом он работает.

– А что? – откликнулся Андрей, не совсем понимая, о чем она говорит.

– Дела больше – любви меньше, – сказала Катя. – Любви подчиняться, так лучше на свете не жить!

Он много думал о ее словах. Конечно, она не знала и не понимала такой любви, как у него. Хотя, кто знает? Они с Валькой очень любят друг друга. Но она не испытывала любви мучительной, томящей, разрушающей душу. Такую любовь она отождествляла с болезнью? Что же, тогда он болен. Болен глубоко.

Как бы ни был он занят, Дина незримо присутствовала во всей его жизни. Он думал о ней постоянно, всегда по-разному, но никогда не освобождаясь от любовного стремления к ней, от надежды вернуться к ней. Только теперь он умел анализировать и критиковать. Это еще не избавление от любви, но это начало его.

Он чувствовал себя день ото дня лучше. Бригада актива шла первой, но с каждым днем держать первенство становилось все труднее, потому что было много хороших бригад и всех охватил азарт соревнования. К концу третьей недели азарт достиг высочайшей точки напряжения: бригада Пети Голубенко (Пети! Мальчишки! «Пирата»!) сравнялась с бригадой Круглова и угрожала оставить ее позади.

– Догоняй, пират, – сказал Круглов и почувствовал себя таким же озорным мальчишкой, готовым пуститься наперегонки. – Только не догнать тебе!

Бригада Круглова работала весь день еще небывалыми темпами. Весь в поту, несмотря на жестокий мороз, Андрей не выпускал из рук пилы и то и дело веселыми окриками подбадривал своих товарищей.

Голубенковцы работали неподалеку от них, за деревьями не было видно, что они делают, но по звукам работы можно было уловить, что и у них темпы такие же небывалые.

В обед обе бригады перемигивались, переругивались, на вопросы отвечали сдержанно: «Двигаемся помаленьку… Мы-то ничего, а вот вы как?»

Бригада Круглова, отказавшись от послеобеденной папиросы, побежала на участок, но бригада Голубенко оказалась уже на месте.

Круглов окончательно освободился от ощущения запутанности. Он ничего не забыл. Дина присутствовала и тут, и он любил ее, но силы его окрепли, и голова была ясна. Подчиняя свои мысли ритму работы, он отрывисто говорил себе: «Если ошибка – исправлю! Не хочет – не надо! Тяжело? – не умру! А я – коммунист и рабом не буду!..»

Катя била палкой по куску рельса – сигнал к окончанию работы и к ужину.

– Петька, конча-ай! – крикнул Круглов, продолжая работать.

– А вы что же? – ответил Петька, тоже продолжая. Они бы так и не кончили, но пришел обмерщик. Они заторопились ужинать, потому что были очень голодны и надо было заполнить время до тех пор, пока обмерщик подсчитает выработку бригад и запишет ее мелом на доску соревнования.

В середине ужина Катя подошла к Андрею и сообщила ему на ухо:

– Вывесил.

Стараясь не привлекать внимания, Круглов вышел из столовой и побежал к доске; он не видел, но слышал, что за ним бежит еще кто-то и еще; у доски он оказался уже в целой толпе, стиснутый со всех сторон. От волнения он не сразу понял цифры…

– Гады, перегнали все-таки! – раздался рядом с ним любовный голос, и Петя Голубенко обнял его, обиженно улыбаясь.

– Публика! – кричала Катя, расталкивая парней. – Ужин стынет! Этак я кормить отказываюсь!

Андрей был счастлив. Целиком, весело, по-молодому счастлив. Он обхватил и привлек к себе Петю и Катю, сказал:

– Я счастлив как мальчишка, честное слово!

Петя буркнул:

– Не беспокойся, мы еще перегоним…

Катя поняла лучше и сказала серьезно:

– Вот видишь, я же говорила.

Они пошли к столовой, обнявшись все трое. Андрей проверял себя. Да, он выздоровел. Он может быть счастлив внутренним жаром своей жизни, в нем силы хватит и для любви, и для преодоления, и для борьбы.

Он поднял лицо и увидел красоту леса, снега, молодого месяца, запутавшегося в ветвях, синих теней на снегу…

Счастье! Как ты всегда неожиданно! Как ты всегда ново!

28

Дина протирала молоком светлые туфли. В дверь постучали.

– Войдите, – нараспев крикнула Дина и быстро приняла позу деловую, но очаровательную. Она думала, что это Костько.

Вошла Клава.

– Вы к Андрюше? – небрежно бросила Дина. – Но ведь он на лесозаготовках.

Клава стояла у двери, перебирая замерзшими ножками.

– Нет… я к вам… Можно? – с усилием пробормотала она.

– Отчего же нельзя? – весело откликнулась Дина и сняла с табурета туфли. – Садитесь. Поскучаем вместе.

Клава скинула пальто. Она надела сегодня свое лучшее полушерстяное платье, пришила к нему белый воротничок, даже валенками пожертвовала и прибежала в новых ботинках. Она чувствовала себя очень нарядной, когда выходила из дому. Но сейчас это чувство исчезло. Дина была в юбке и блузке, но юбка какого-то особенного фасона, а простая блузка повязана восхитительным пестрым галстуком, и на ногах у Дины туфли, каких никогда не носила Клава: на очень высоких тонких каблуках, вырезные, чудесного кофейного цвета. Клава растерялась и почувствовала себя жалкой и уродливой.

– Скоро нечего будет носить, – болтала Дина, протирая тряпкой туфлю, еще более прекрасную, чем те, которые были на ней. – Вот и эти уже поцарапались, и на других каблуки шатаются. Вы не знаете, в Хабаровске можно купить?

Клава, страдая, вытянула ногу в новом ботинке на шнурках.

– Вот эти Соня купила мне, когда ездила…

Дина посмотрела и рассмеялась:

– Боже, какие смешные! Их называют «мальчиковые». Но какая у вас крохотная ножка! Если бы вам хорошие чулки и туфли, да вы бы всех с ума свели вашими ногами.

Клаве была приятна похвала, но снисходительно веселое обращение Дины оскорбляло ее. И она вспомнила, что пришла для другого, важного разговора. К тому же она не могла поддерживать болтовню о нарядах, хотя в другое время любила поболтать о платьях и туфлях, – сейчас эти интересы слишком далеки от нее; со дня приезда сюда у нее не было ни одной обновки, кроме «мальчиковых» ботинок.

– Я пришла поговорить с вами, – сказала она робко. – Вы не рассердитесь?

– Разве я кажусь сердитой?

– Нет. Но я хочу говорить откровенно. Я хочу говорить о вас. Вы можете обидеться.

– Обо мне? – Дина пожала плечами и улыбнулась. – Что же вы хотите сказать обо мне?

– Только выслушайте меня, – умоляющим голосом сказала Клава. – Я по душам хочу… Мне кажется… я скажу правильно. И это очень важно и для вас и для Андрюши.

– Но что же это такое?

– Вы поймите, Дина… Андрюша – руководитель комсомольской организации. Он авторитет. Он показывал пример нам всем. И он такой замечательный, такой хороший человек…

– Да вы, дорогая, просто влюблены в него, – смеясь, сказала Дина и отставила в сторону туфлю. – Просто влюблены, – повторила она, со злым удовольствием разглядывая сильно покрасневшую Клаву.

Клава готова была заплакать. В дверь постучали.

– Войдите!

Вошел Костько.

– Нет, нет, Костько, вам придется уйти. Вы вернетесь позднее… У нас тут такой важный, такой интересный разговор… о любви.

Она закрыла за ним дверь и прислонилась к двери, улыбающаяся и внутренне настороженная.

Клава успела побороть смущение и подготовиться.

– Вы должны иначе жить, Дина, – сказала она твердо. – Вы слишком легкомысленно, несерьезно живете. Это здесь нельзя, уверяю вас. Вы посмотрите на всех нас и на себя. Вы выделяетесь из всех. О вас по всей стройке слухи. Андрюша вам верит, а вот теперь он уехал, вы ночевали в доме инженеров, и если бы он узнал…

– Вы с ума сошли! – вспыхивая, крикнула Дина. – Да кто вам разрешил отчитывать меня? Вам-то какое дело? И для чего, хотела бы я знать, вы меня выслеживали, где я ночую? Тоже из уважения к авторитету Круглова?

– Я не выслеживала, – дрожащим голосом сказала Клава. – Как вы можете думать, что я выслеживала… Но это все говорят…

– «Говорят, говорят»! Вы сами, голубушка, раздуваете сплетни! И кто знает, может быть именно вы и заинтересованы в том, чтоб поссорить меня с Андреем.

Клава вскрикнула и закрыла лицо руками. Но Дина разозлилась всерьез – эта овечка пришла учить ее? Так пусть получает!..

– Батюшки, сколько переживаний! А еще пришли наставлять меня на путь истинный! – зло насмехалась Дина.

– Да! – вскрикнула Клава и вскочила, открыв раскрасневшееся от гнева лицо. – Да, пришла! Мне совсем не хотелось идти, но это мой долг. Комсомольский долг. И я скажу вам все, что думаю. Только вы напрасно делаете такие намеки… Неужели вы ревнуете?

– Я ревную? – неестественно рассмеялась Дина. – Этого еще не хватало! Ревновать Андрея? К вам?..

Она полулегла на кровать, вытянув длинные стройные ноги. В ее словах и в смехе звучало оскорбительное презрение. Клава готова была провалиться.

– Тем лучше, – не сдаваясь, пробормотала она. – И вы меня не обижайте! Я все равно скажу что думаю. Я пришла как друг, ради Андрея и ради вас, потому что без вас Андрей счастлив не будет. А что я чувствую – зачем вы этого касаетесь?

С каждым словом чувство собственного достоинства возрастало в ней. Она вспомнила все, что передумала дома, все, что много раз обсуждала с Соней Исаковой, с Лилькой. И кто такая Дина, чтобы презирать ее, Клаву? Что она сделала, чем отличилась? Клава почувствовала себя выше Дины и, откинув мелкие и, как ей казалось, недостойные девичьи чувства, гордо сказала:

– Вы говорите – я влюблена? Нет, я люблю Андрея, люблю по-настоящему. И желаю ему счастья.

– Ну? – растерянно поторопила Дина. Откровенность Клавы была неожиданна и смутила ее.

– Мне очень жаль, – сказала Клава решительно, – что его счастье – это вы. Но раз это вы, я хочу, чтобы это счастье было счастьем.

Дина поднялась, удивленная и раздосадованная.

– Вы редкая девушка, – сказала она. – Чего же вы от меня хотите?

Вспышка враждебности прошла. Клава заметила перемену в настроении Дины и воспользовалась ею.

– И потом я думаю о вас. Вы же наш, советский человек. А живете вы не так, не по-хорошему, примиренчески живете.

– Примиренчески? – повторила Дина, слегка усмехнувшись. – Я не понимаю. Как это?

– Как вам объяснить… Ну, служите. Ну, ударница. Вы и газеты, наверно, читаете. А жизнь ваша стороной, мимо идет… И ничто это вам не интересно, и другим неинтересно смотреть на вас… Живете себе и живете, а какой толк от вашей жизни?..

Дина была слишком удивлена, чтобы сердиться.

– Ах, боже мой! – сказала она. – Да разве я сама довольна своей жизнью?

Она это сказала так же, как говорила и Костько, и Слепцову, и другим. Но Клава была иная, с нею надо было говорить иначе. Дине захотелось расположить ее к себе – бессознательная потребность нравиться всем, часто свойственная женщинам, была в ней сильно развита. Кроме того, Клава произвела на нее большое впечатление.

– Может быть, я плохая, не знаю, – грустно сказала Дина, хотя она никогда не считала себя плохой, – но я такая, какая есть. Если меня не увлекает ударничество, что я могу сделать? Я люблю веселье, люблю танцы, люблю, чтобы в меня влюблялись. Это скверно, по-вашему? А что я могу сделать?

Она ждала, что Клава признает это скверным, и уже готовилась ответить: «Я молода и красива. Если бы я была уродом, я тоже увлекалась бы работой».

– Но кто же этого не любит! – вскричала Клава. – Я сама ужасно люблю танцевать и люблю, когда влюбляются.

Дина с интересом оглядела Клаву. Она впервые заметила, что Клава очень хорошенькая, – как ее портит плохое платье и этот нитяный дешевый берет!

– Я не знаю астрономии, – сказала Клава. – Мы в школе проходили, только очень мало. Но я помню, мы учили, – если какое-нибудь тело попадает в орбиту планеты, планета увлекает его с собой. И вот у нас тоже такие были. Да вот хоть Валька – вы его знаете. Он сперва все не ладился. Другие работают и радуются, а он все не то, все не так. То корчевать не хотел, то из-за девчат драку устроил, даже удрать хотел, право. Привыкнуть не мог. А потом захватило. В орбиту попал.

– Значит, по-вашему, я вроде Вальки? В орбиту не попала? – полушутя, полусерьезно спросила Дина.

– Нет, вы хуже, – искренне воскликнула Клава, – вы гораздо хуже! В орбиту вы не попали, да только в орбиту всей жизни советской, а Валька только к здешней пристать не мог.

– Что же, я, выходит, антисоветский элемент?

– Да нет. Я же сказала: вы примиренчески живете. И да и нет. Вам, вроде, все равно, было бы весело.

Дина надулась. Эта девчонка слишком много позволяет себе, пора одернуть ее. Но Дина не знала, как это сделать. И ссориться с овечкой нельзя, еще дойдет до Андрея, нехорошо. И неужели действительно все знают, что она ночевала в доме инженеров? Глупо!

– Честное слово, я безобидная, – сказала она с самой добродушной улыбкой, какую умела делать. – Я никому не мешаю, и мне никто. Какое вам дело, увлекаюсь я социализмом или нет? Ведь работаю я хорошо?

– Да кто вам сказал, что хорошо?

– Ну, знаете, это слишком! – возмутилась Дина. – Я ударница, наконец, меня премировали…

– Да вы не знаете, как можно работать, – возразила Клава. – И потом… Вы мечтать умеете?

– Мечтать? – переспросила Дина, не понимая, куда клонит Клава.

Клава молча кивнула головой. Очевидно, она придавала этому вопросу большое значение.

– Ну, конечно, случается… – Дина сама почувствовала, что отвечает как-то не так. – Ну, вот в Ростове я очень мечтала приехать сюда…

Но Клава слушала с таким видом, будто жалеет и даже презирает Дину. Что это за ловушка?

– А вы к чему спросили?

– Мне кажется, – снисходительно и мягко объяснила Клава, – что в наше время без мечты и работать нельзя. То есть хорошо работать. По-настоящему. Теперь-то легко, а вот в первое время страшно было, холод в палатках, ветер воет… Ну, всего натерпелись. Но мечтали… Даже не рассказать теперь, как мечтали. Соберемся у костра, греемся, платья сушим и мечтаем… А от мечты работа так шла, что вместо десяти кубометров тридцать делали. Ведь когда мечтаешь, хочешь, чтобы исполнилось, а раз хочется, ну и стараешься вовсю.

И она доверчиво улыбнулась Дине.

Дина молчала. Она не знала, что говорить. Ее раздражало то, что девочка явно поучает ее и что ей нечего противопоставить поучениям Клавы, что в разговоре Клава взяла перевес над нею. «Глупости! – убеждала она себя. – Какой там перевес! Я интеллигентный человек, а она… овечка, конечно овечка, да еще влюбленная в Андрюшу. Смешно! Пришла читать сопернице нотации!»

– Разве все советские граждане обязаны мечтать? – раздраженно спросила она.

– Ну, что за чепуха! – не стесняясь, ответила Клава. – Причем здесь обязательства? Просто, если человек не мечтает о будущем, не видит перед собой цели, не хочет сделать страну социалистической, радостной, – это узкий, мелкий человек.

– Спасибо.

– А как же? И спасибо здесь ни при чем. Вы же действительно узкий человек. Себя видите, а больше ничего. И не вы одна такая. Вот у Путина жена, у Вахрушева – они тоже такие. Как будто отгороженные.

– Вы им тоже нотации читаете?

Клава запнулась, покраснела и сказала:

– Я этого слова не понимаю – нотации. Но я ничего им не читаю. И говорить с ними почти не приходилось.

– За что же мне такое предпочтение?

Снова в голосе Дины зазвучала насмешка. Она радовалась: «Девчонка! Необразованная девчонка! Простых слов не знает. Нотация! А нотации читает…»

– Если бы вы не были такая красивая, я бы к вам не пошла, – сказала Клава мрачно. Она уловила насмешку, и ей было обидно.

– А красота при чем?

Клава ответила, сердито краснея:

– Да как вы не понимаете, что такие женщины – один вред? А если красивая – двойной вред. Вот у Путина жена – пилит его дома и пилит. А вы людей разлагаете. Вы всех взбаламутили. Слепцов и Костько друг другу палки в колеса ставят, люди перессорились, из-за каждого гвоздя придирки, споры, волокита. Дерутся из-за вас, зубы выбивают, а вам весело.

Дина все это знала. Когда Круглов заговаривал об этом, она обезоруживала его кокетливой фразой: «Но что мне делать, чтобы они не влюблялись?» Андрей сам любил ее сильнее всех. Клаве так не ответишь.

– Они дураки, а я виновата? – неуверенно сказала она.

– Да вы же их сами стравливаете! – возмущенно закричала Клава. – Вы их сами подзуживаете! Что, разве я не вижу, как вы с ними кокетничаете? И куда вы их толкаете? До вас ничего подобного не было, а теперь, как вечер, так в итеэровском доме пьянка, танцы, драки. Вы с ними ночью вздумали в снежки играть – крик на весь поселок, визг, двое подрались… А что говорят? Не знаете? Вы бы послушали рабочих. Не говорят – Дина Ярцева, а говорят – жена Круглова. И еще говорят… Вы уж простите за грубое слово, но вы по баракам пройдите, сами услышите… Говорят – шлюха. А вы же молодая, мне за вас стыдно. Стыдно! А за Круглова прямо сердце разрывается…

И Клава, прокричав все, заплакала.

Дина сидела на кровати, униженная, потрясенная. Если бы Клава не заплакала, она бы, наверное, разозлилась и накричала в свою очередь. Но Клава плакала от стыда за нее. Ей самой хотелось плакать. И ничего другого не оставалось делать.

– Ужасно! Ужасно! – драматически воскликнула она и зарыдала.

В дверь постучали снова. Вернулся Костько. Дина рывком распахнула дверь.

– Убирайтесь вон! – закричала она. – Все вы лезете ко мне, а потом говорят черт знает что! Убирайтесь, чтоб больше я вас не видела! Я знать никого не хочу, поняли?

И она захлопнула дверь.

– Ну зачем вы так? – испуганно прошептала Клава. – Вы бы по-хорошему…

Но Дина упала на кровать и возобновила рыдания, истерически ломая руки. Клава присела рядом, обняла ее за плечи.

– Не плачьте, все это можно исправить, – заговорила она заботливо и рассудительно, как старшая с младшей. – А если вас любят, это же хорошо. Это большой двигатель. Вот Андрюша нас всегда посылал, если где затирает: девчата, подогрейте. Вы читали про Жанну д'Арк? Мне всегда казалось, что она была очень красивая. И за нею шли на смерть. А вы бы могли так вдохновить их, чтобы они не зубы вышибали, а за выполнение плана дрались, за первенство. И водиться с ними бросьте… Зачем вам? Андрюша вас любит, вы его любите. Зачем вам к другим бегать? И себя позорите, и Андрюшу позорите, и радости никакой…

Дина вдруг поднялась, отбросив обнимающую ее руку Клавы.

– Хватит учить меня! – сказала она упрямо и зло. – Или вы на самом деле думаете, что вам удастся перевоспитать меня? В орбиту свою включить?

Клава не ждала нового возмущения. Она сказала запальчиво:

– Рано или поздно – конечно! Не я, так другие. Такое по стране движение идет, неужели и вас не захватит? – И сама себе бодро ответила: – Захватит! Смотрите: налетчики бывшие, на трассе, – и те как работают!

И, чувствуя себя победителем, но победителем страшно утомленным, Клава собралась уходить.

– Ну, поживем – увидим, – вежливо сказала Дина, провожая ее. – Во всяком случае, спасибо за откровенность.

Она смотрела в окно, как бежала к своему бараку Клава. Расскажет она Андрею или не расскажет? «Нет, – решила Дина, вспомнив, как раскричалась, а потом заплакала Клава, – она хорошая, не расскажет. Но, боже мой, сколько обидного она наговорила! И какая уверенность – такое движение, орбита, даже преступники… Поздравляю, Дина, тебя поставили в ряд с преступниками! Нет, даже позади них. Они уже в орбите, а ты нет. Твое место в полете будет за бандитами и наводчицами. Шлюха…»

Она содрогнулась. Какое слово! Какая гнусность!

И вдруг узнает Андрей? Вдруг дойдет до него?..

Раздался робкий стук. Ну, конечно, Костько выжидал за углом, пока Дина освободится.

Он целовал ее руки и умолял не сердиться, как будто не она на него кричала, а он на нее.

– Что ей понадобилось, этой каракатице? – спрашивал он.

Каракатица? Ну конечно. Девчонка, влюбленная дурочка… А она развесила уши, разревелась, расчувствовалась!..

– Нет, она не каракатица, – из духа противоречия заступилась Дина, – и, честное слово, она прехорошенькая. Я не понимаю, отчего вы все за нею не ухаживаете?

– Когда существуете вы! – пылко вскричал Костько. Дина испытывала торжество. Вот бы услыхала овечка!

– И все-таки хватит безобразничать! – сказала она решительно. – Я вам запрещаю бегать за мною, и ссориться с другими, и страдать бессонницей. Извольте перевыполнять план!

Она и смеялась и говорила серьезно.

Она отправила Костько и даже сама затопила печь. И когда Слепцов прибежал за нею, чтобы идти танцевать, она прогнала его.

– Нет, нет! – сказала она. – Я становлюсь монахиней. Никаких фокстротов! Промфинплан – и больше ни слова.

Она держалась три дня, но потом оказалось, что надо наколоть дров, и было немыслимо самой колоть. Надо было нести белье прачке – такой большой уродливый узел. Да и, наконец, надо было коротать холодные, темные вечера. Она с ненавистью оглядела свою жалкую комнату, этот грубый стол, эту убогую волчью шкуру на кровати… И когда же вернется Андрей?

Ей принесли очередное письмо. Она рассеянно пробежала слова любви. Они раздражали ее. Если он любит, зачем он уехал? Жена лесоруба – чудесно! А вот самое основное! «Я мог бы вырваться на денек, но я заставляю себя не уезжать. Ты понимаешь, я убеждаю других не ездить, пока мы не кончим, поэтому я должен показывать пример…»

Она швырнула письмо в огонь. Нет, не понимаю и не хочу понимать. Пример? Пусть показывает пример, но тогда к черту любовь, верность, этот паршивый барак, эту жалкую монастырскую обстановку!

Она надела лучшее платье, слегка подкрасила губы и, сразу развеселившись, позвонила Слепцову, что сейчас придет.

29

Была весна, но такого холода Епифанов не испытывал в самые суровые дни зимы. Он промок и промерз насквозь, сырой стремительный ветер непрерывно пронизывал его, и тело под влажной одеждой ныло от холода.

Это был его четырнадцатый рейс – четырнадцатый и последний в эту зиму. Колонна везла груз горючего и должна была пробиться на стройку во что бы то ни стало, иначе стройка останется без горючего до начала навигации.

А в природе была весна. По трассе будущей железной дороги стояли лужи, и размякший снег превратился в кашу. Теперь они свернули на лед и, переезжая с берега на ледяную дорогу, вымокли насквозь, потому что пришлось перебираться через прибрежную полынью: две машины забуксовали, их вытаскивали вручную.

Ледяная дорога доживала последние дни. Верхний покров подтаивал, под напором весенних вод пошли глубокие трещины, из трещин выступала черная вода, между торосами разливались полыньи, пересекая дорогу. Под колесами тяжело нагруженной машины лед ухал и трещал.

Они ехали уже четвертые сутки. Машина Епифанова шла за головной, головную вел Гриша Исаков, третью – Кильту.

Епифанов знал, что промокли все. Но он чувствовал себя так непривычно плохо, что ему не верилось, будто другие испытывают то же. Вода, конечно, мокрая, и уж кому-кому, а Епифанову не привыкать стать. Но водолазное дело – техника. А тут по-глупому влез в одежде и в валенках в ледяную воду, а теперь сиди на ветру и коченей. Гробовая история! Только бы доехать!.. Хабаровск остался где-то далеко. И последняя фаланга, где можно было обогреться у печки, тоже далеко… И где-то бесконечно далеко город, ожидающий горючего, гараж с шоферской теплушкой и Лидинька – Лидинька! Ясная и всегда энергичная женушка, с которой он еще не успел освоиться, так что самое ее существование до сих пор ослепляет, как слишком яркий свет. Неужели она действительно есть? И любит его? Он сомневался каждый раз, когда возвращался к ней из поездки, и смотрел на нее испуганно-недоверчивыми глазами и, обнимая, ощупывая руками ее плечи, ее руки, ее косу, будто проверял – да вправду ли она существует, вправду ли она вот здесь, с ним, в его объятиях…

Машина глухо рычала и вздрагивала всем корпусом.

В серой мгле холодного облачного дня не было видно ничего, кроме пустынных берегов, далеких и близких торосов, спекшихся сугробов, черных пятен проступившей воды и кузова передней машины. Епифанов думал о том, что собачий холод и что ехать придется еще не меньше двух суток; что Лидинька ждет и, наверное, волнуется, потому что он уехал уже десять суток назад; что ветер может взломать непрочный лед – тогда все пойдет к черту, рыбам на обед… что впереди двести километров, а доехать нужно во что бы то ни стало.

Он резко осадил машину и выскочил, потому что передняя машина застопорила на всем ходу. Гриша Исаков стоял на льду, покачивая головой. Дело было дрянь. Шагов на двести дорогу залило водой, и ветер поднимал на воде крупную рябь.

Они пошли искать объезд, палками пробуя лед. Но что узнаешь палкой, когда в машине добрых шесть тонн весу?

Выругавшись, они залезли в машины. Гриша повел колонну в объезд, без дороги. Грузовики, как танки, карабкались вверх, ухали вниз, под ними трещало.

Епифанов зажмурился и взялся за ручку дверцы, чтобы вовремя выскочить, если машина провалится. Исаков снова застопорил и дал условные три гудка. Шоферы выскакивали с лопатами и ломами и бежали вперед. Передняя машина уткнулась в непреодолимое нагромождение торосов и сугробов.

Шоферы кололи лед, расчищая дорогу.

Вдруг Кильту вскрикнул и отскочил. Его лом зацепился за странный предмет, вмерзший в сугроб.

– Валенок, – сказал Исаков.

Ребята переглянулись и стали быстро, осторожно обкалывать лед и снег. Уже вырисовывались ноги в валенках – одна нога подвернута, другая вытянута.

– Мои валенки, – хрипло сказал Епифанов.

Он узнал их – высокие, с надрезом на том месте, где валенок при ходьбе натирал колено, с пятном от пролитого смазочного масла.

– Колька…

Испуганные и притихшие, все продолжали работать. Постепенно открывался человек, сидящий на чемодане, привязанном к сдвоенным лыжам, человек, скорчившийся под накинутым на голову одеялом. Было видно, что метель застигла его здесь, и он забился между торосами, чтобы переждать, и видно было, как он ежился от холода и зажимал подмышками закоченевшие пальцы.

– Колька, Колька! От цинги спасался, дурной…

Лицо Коли Платта было сморщено болезненной гримасой, испуганно и совсем не тронуто разложением.

– Медлить некогда, за работу, братки! – искусственно бодрым голосом крикнул Епифанов.

Через полчаса можно было ехать. Шоферы окружили труп. Нехорошо оставлять его здесь, но кто захочет взять его на свою машину?

– Я возьму, – сказал Епифанов, бледнея, – до первой деревни. А там сдадим, пусть хоронят…

Труп привязали веревками поверх груза, чемодан и лыжи засунули в кабину. Поехали.

Что скажет Лидинька?.. Лучше бы не говорить ей… Она любила его. Первая любовь… А вдруг эта любовь вспыхнет снова, когда она узнает, что он погиб?.. И все-таки надо сказать.

Машина подпрыгивала на неровностях пути. При каждом толчке стучал о крышку кабины плохо привязанный окостеневший труп.

Епифанов сидел, помертвев от страха. Труп постукивал, ворочаясь над ним, как живой. Серая мгла клубилась вокруг в порывах ветра. Жуть… Хоть бы человеческий голос!

И вдруг – треск, толчок, звон бидонов… машина осела задом. Епифанов выскочил и по колени провалился в воду. Задние колеса были в воде, вода булькала и пузырилась.

Епифанов был почти рад, что кончилось жуткое одиночество в машине с постукиванием трупа над головой. – А ну, водолазы, принимайся! Шоферы окружили машину, безропотно влезая в воду. Епифанов включил мотор. Но колеса бестолково крутились, не двигаясь с места, взбивая воду. Трещал лед.

Стали подводить под колеса доски. Упираясь в скользкий лед, дружно толкали машину. Епифанов чувствовал, как под передними колесами дрожит и оседает лед. Страшный треск едва дошел до его сознания, когда он, в припадке отчаяния, рванул вперед машину… и вырвал ее из трещины.

Сзади кричали. В образовавшейся яме барахталось несколько человек. Их вытащили. Сушиться было некогда и негде.

Машины осторожно двинулись вперед. Шоферы то и дело вылезали, чтобы расчищать путь. Спрашивали друг друга:

– Сколько еще впереди?

– Километров полтораста…

– Доберемся?

– Надо…

Через полчаса застряла в трещине другая машина. Снова вытаскивали общими силами. Хмурились. Ругались. Не смотрели друг на друга.

– Долгонько пробираться будем.

– Проберемся…

И снова, в уже начинающихся сумерках, ехали по зыбкому льду. И снова, бледнея, одиноко маялся за рулем Епифанов, и страшнее, чем треск льда под колесами, было непрерывное, осторожное, как будто вкрадчивое постукивание трупа над головой. Сказать Лидиньке?.. Не надо… Нет, нужно… Как смотреть ей в глаза, скрывая?..

У нанайского стойбища, где предстояла ночевка, выводили машины со льда на берег, и у самого берега сели три машины.

Нанайцы помогали вытаскивать.

– Нельзя ехать, – говорили они. – Дорога нет. Ваша не могу доехать.

– Врешь, доедем! – по-шоферски, с ухарством отвечал Кильту.

И пока Епифанов с шоферами сдавали труп и устраивались на ночлег, Кильту сидел на корточках у машины, окруженной нанайцами, и объяснял им устройство мотора.

– Так доедем? – спросил у него Епифанов за ужином.

– Моя доедет, а ты? – лукаво ответил Кильту. Ранним утром выехали снова. Полынью проскочили без приключений и часа три ехали спокойно, хотя и медленно. А потом раздался сзади протяжный гудок. Епифанов ругнулся и пошел вытаскивать – завязла машина Тимки Гребня, шедшая последней.

Машина завязла не сильно, возились с нею меньше получаса, но шоферы уже не обольщали себя надеждой, что эта авария последняя. Вода выступала то тут, то там на протяжении всей реки; трещины расширялись на глазах.

– Здесь со спасательным кругом ездить надо, – острил Тимка Гребень.

– Из-подо льда не выплывешь, – отвечали ему серьезно.

В этот день девять раз вытаскивали машины и к ночи прошли всего двенадцать километров. Начался новый день – и через час подсохшие за ночь штаны и валенки были уже пропитаны ледяной водой, и каждый шофер знал, что сушиться не только негде, но и бесполезно, так как все равно придется влезать в воду.

Двадцать машин шли одна за другой. Двадцать шоферов – двадцать комсомольцев – вели машины, всем корпусом подавшись вперед, сдвинув брови, напружинив мускулы, вперив глаза в неверную дорогу, навострив слух, – в любую минуту готовые ко всему. И каждый, подавляя внутреннюю дрожь, вызванную холодом и нервным напряжением, думал: «А все-таки пробьемся. Надо».

На четвертый день этой непрерывной борьбы один из шоферов сказал:

– К черту! Я больше не могу.

Епифанов возмущенно оглянулся и увидел Тимку Гребня. Тимка качался и был желт. От мокрой одежды валил пар. В необычно блестящих глазах горела лихорадка.

Товарищи поглядели на него и ничего не сказали. Тимка сел прямо на лед и сидел, опустив пылающую голову. Он долго безучастно слушал, как пыхтят шоферы над очередной завязшей машиной. Неожиданно вскочил и бросился помогать. Епифанов оттолкнул его.

– Посиди, браток. Отдышись.

Тимка хотел возразить, но покорно сел.

Окончив дело, шоферы разошлись по машинам. И Тимка, сказавший, что больше не может, пошел тоже. Он вел машину, как и другие. От него шел пар. Иногда он на минуту прикрывал глаза, и снова они раскрывались и вглядывались в набегающую дорогу.

На ночлеге он отвел машину, сунул в карман ключ, дошел до избы – и тут же свалился. Ему дали водки, набросили на него тулупы.

– Я же говорил, нельзя без запасного шофера, – сказал Гриша Исаков, трогая горячий лоб Тимки.

– Доеду, – сказал Тимка и заснул.

Утром он встал со всеми, выпил чаю и, качаясь, пошел к своей машине. Его спросили:

– Дотянешь?

Он пожевал ссохшимися губами, спросил:

– Сколько осталось?

– Километров семьдесят.

Он с усилием выдохнул:

– Дотяну.

Епифанов видел, что Тимка болен. И знал, что сам он, несомненно, здоров. Но минутами его охватывала такая усталость, что тоже хотелось сказать: к черту! не могу!

Он проехал километров пятнадцать и уже утешал себя мыслью, что дорога стала лучше, как вдруг его машина ухнула и задними колесами ушла в воду до кузова. Он выскочил. Это был самый серьезный случай за все время пути.

Сбежались шоферы. Пришел и Тимка.

– Иди, иди, без тебя одолеем, – сказал Епифанов. Они вертелись около машины, пробовали и так и этак – ничего не выходило. Машина села прочно, всей своей тяжестью давя лед, и лед продолжал трещать – вот-вот все будет кончено…

– А ну, разгружать! – сказал Епифанов. – Отдохнули за дорогу, братки, поработаем.

Никому не хотелось разгружать. И ноги и руки уже отказывались слушаться. Но делать было нечего. Начали выгружать и относить вперед бидоны с бензином. Тимка тоже присоединился. Епифанов вздохнул, но не препятствовал: каждая пара рук была нужна. Облегчив машину, возобновили попытки вытянуть ее. Тимку посадили за руль, остальные раскачивали и толкали машину, поднимали ее на руках. Колеса буксовали, мотор задыхался, лед трещал. Люди ругались, скользили, падали, снова по команде наваливались. И вдруг машина дернулась и выскочила. Ее с криком протолкнули еще несколько метров и стали нагружать снова.

Другие машины осторожно объезжали опасное место, где быстро выступала, булькая, вода.

В этот день было еще четыре аварии, а к концу дня заболели еще два шофера.

На рассвете Епифанов проснулся первым и разбудил других:

– Браточки, светает. Айда до дому.

Гриша Исаков поднял изнуренное, неотдохнувшее лицо и тупо спросил:

– Ехать?

– Ехать, браток.

– Ехать так ехать, – сказал Тимка Гребень, поднялся и сразу повалился назад.

Его лицо заострилось, глаза горели, губы пересохли и потрескались до крови. Увидев его лицо, Гриша торопливо встал – Тимке было во всяком случае хуже, чем ему.

– Захворал? – тихо спросил Епифанов у Гриши.

– Пустяки, – сказал Гриша. – Так, знобит чего-то… Пустяки.

– Дотянем?

– Дотянем.

Тимку подняли, подкрепили чаем. Свели под руки к машине.

Так прошел еще день – шестой день борьбы со льдом. На новой ночевке было веселее – оставалось километров двадцать пять, следующую ночь надеялись ночевать дома.

И на рассвете, повеселев, шоферы вывели свои машины. Дорога была лучше, полыньи реже, трещин меньше – весна еще не добралась сюда, не проделала своей разрушительной работы.

«Дотянули, – думал Епифанов. – Вот ведь невозможно казалось, а дотянули. И все так бывает: любую трудность можно одолеть, была бы настоящая охота!.. А Колька? Эх, дурной! Цинги испугался! Сдрейфил! И что же нашел? Снежную могилу… Только бы Лидинька не расстроилась… А вдруг она еще любит его в глубине души?.. Не говорить бы… Нет. Подло. Скажу. И как не сказать?.. Кажется, трудно сказать, а скажешь – и ничего. Вот как с этой дорогой. Знай мы в Хабаровске, что двести километров будем семь суток ехать, не поверили бы. Знай мы, что такая маята будет, испугались бы. А проехали – и дело с концом. Нам – слава, стройке – горючее. Что это?»

Сзади неслись настойчивые, непрерывные, какие-то жалобные гудки. Епифанов опрометью бросился к задней, Тимкиной машине. Машина застряла в трещине задним колесом. Ничего серьезного не было. Но Тимка, навалившись головой и руками на руль, давал непрерывные гудки и, когда все сбежались к нему, продолжал гудеть и не откликался на голоса товарищей. Его оторвали от гудка, подняли. Он смотрел горячечными, непонимающими глазами и что-то бормотал. Епифанов обнял его за плечи:

– Что, Тимка, плохо?

– Врешь, доеду! – выкрикнул Тимка и повалился на бок.

Машину вытащили, но управлять ею было некому. Тимку на руках снесли на другую машину. Он выбыл из строя.

– Придется оставить. Доедем – пошлем за нею на лыжах, – говорили ребята.

– Нельзя! – вспыхнув, сказал Епифанов. – Всю дорогу тянулись, и вдруг угробить одну машину?

Кто-то предложил буксир. Попробовали. Но буксировать машину, лишенную управления, на ледяной дороге, где требовалось непрерывно и умело направлять руль, оказалось невозможно.

Снова сгрудились для совещания шоферы.

– Делать нечего, придется оставить.

– Ну уж нет, – сказал Епифанов. – А вдруг машину угонят, тогда что?

– Да кто угонит-то? Здесь сам черт по своей воле не поедет!

– А вдруг бензин покрадут?

Шоферы молчали.

– Позор-то какой! – воскликнул Епифанов, распаляясь. – Доверили нам ценный груз, а мы его посреди Амура бросили.

– Так что же делать?

Епифанов думал, чесал затылок, шевелил бровями. Спросил:

– Колькины лыжи, кажется, остались?

Лыжи были.

– Езжайте до места, – сказал он. – Как доедете, высылайте сюда шофера.

– А ты?

– Я поведу две машины.

– Две?

– Очень просто, браточки, две. Епифанов еще нигде не пасовал и здесь не спасует. Езжайте.

Подавленный тревогой, он глядел, как вся колонна удаляется, объезжая его машину. Потом подогнал Тимкину машину на самое сухое место, подстелил брезент под колеса, чтобы они не врезались и не оседали в лед, пересел на свою и поехал. Он отъехал на километр. Колонны уже почти не было видно. И Тимкина машина казалась небольшой одинокой точкой. Он надел лыжи и побежал за оставленной машиной.

Когда он пригнал Тимкину машину к своей, колонны уже не было видно. Острая тоска охватила его – тоска и неуверенность. Он заехал на километр-полтора вперед и снова, надев лыжи, пошел обратно – за второй. Он попробовал смеяться над собой: вот так шофер, на пешем ходу! Но смеха не получалось.

Когда он снова поехал, машина завязла в талом снегу и забуксовала. Он чуть не взвыл от злости. Он громко ругался, чтобы подбодрить себя звуком голоса. Он бился с машиной минут сорок, весь измокший от пота, пока ему не удалось вывести ее из ледяного болота. Езда успокоила его, но когда пришлось снова надевать лыжи и бежать за второй машиной, силы ему изменили. Бежать он уже не мог. И лыжи помогали плохо – налипал снег, они не скользили, а затрудняли ход. Он швырнул их в машину и пошел пешком.

Тяжело волоча мокрые, в разбухших валенках ноги, он думал только об одном: выдержать! Не сдать, пока не придет подмога… Позорище – взялся и не сделал… Две машины горючего… Горючего и так в обрез… Надо дотянуть…

В середине пути он покачнулся и привалился спиной к торосу. Ноги подгибались, в глазах прыгали река и небо, черная точка машины казалась то близкой, то бесконечно далекой.

«Отдохнуть?.. Так погиб и Колька». Он вдруг очнулся с этой мыслью и понял, что заснул. Сколько времени он спал? Наверное, несколько минут.

Он пошел снова, быстрым шагом, пересиливая дрожь в ногах и во всем теле.

Начало слегка темнеть. Вспыхнул огонек на правом берегу – лесозаготовки. Значит, восемь километров, десять – не больше… Главное – не упасть, не заснуть, не сдаться… Он боролся с усталостью, уже ни о чем не думая, сосредоточив все физические и духовные силы на последовательно сменяющихся действиях: шел, вел машину, пересаживался, снова шел, снова вел машину, снова шел…

Он увидел бегущих к нему людей только тогда, когда они были совсем рядом. Он сел на крыло своей машины и тупо смотрел, как пошли за другой машиной. Потом до его сознания дошло, что рядом с ним стоит Гриша Исаков.

– А ты зачем пошел? – сказал Епифанов. – Ты же больной.

Гриша не ответил, спросил: – Замаялся?

– Ничего, – сказал Епифанов.

Они подождали вторую машину и поехали.

Встречать их сбежались товарищи, друзья, начальники. Все знали о десятидневном рейсе, о найденном трупе, о героическом поступке Епифанова.

Епифанов искал глазами Лидиньку – ее не было. Ну, конечно. Ей уже сказали. Она в слезах, она даже не захотела встретить его…

Он возился у машины, ожидая, пока ее разгрузят, чтобы отвести в гараж, но начальник гаража оказался здесь. Он пожал руку Епифанову и сказал:

– Спасибо, друг! А теперь марш домой. Я сам отведу.

Епифанов кивнул и поплелся было домой, но ему как-то трудно было идти. Что ждет его? Какова будет Лидинька? Не оттолкнет ли она его?

Его остановила Соня Исакова. Она просто обняла его, похвалила за героизм и шепнула:

– А насчет Коли ты Лиде ничего не говори. Ее теперь нельзя волновать. Я всех предупредила…

Епифанов так ничего и не понял. Почему нельзя волновать? Может быть, Лидинька больна? Ну, конечно, больна, иначе она прибежала бы встретить.

Он мчался домой, забыв усталость. А навстречу ему выскочила в одном платке на плечах Лидинька, и первое, что он увидел даже в сумерках, были ее сияющие каким-то особенным светом глаза.

Ее руки обвились вокруг его шеи, ее губы целовали его, она что-то быстро, между поцелуями, говорила, что ее почему-то не пустили, – или не сказали ей, он не расслышал, – и она прильнула к нему, к его мокрой грязной одежде. Он хотел отстранить ее, потому что почувствовал себя рядом с нею отвратительно мокрым и грязным, но у него не было сил прервать это счастье, и они вместе вошли в комнату. Он все вглядывался в нее и не мог понять: то ли она действительно по-новому светится особой, небывалой радостью, то ли ему просто кажется.

Он уже лежал в постели, обмытый, переодетый и насильно уложенный Лидинькой, когда она подсела к нему и нерешительно сказала:

– А у меня для тебя новость…

И по тому, как она вспыхнула и потупилась, а потом быстро вскинула на него вопросительные, ждущие, каким-то совсем особенным женским выражением освещенные глаза, он сразу понял и вскрикнул:

– Правда? – и уткнул в ее ладони смущенное, гордое, счастливое лицо, так что ничего уже не надо было объяснять.

30

Уже неделю на строительстве работала комиссия из пяти человек. Они прилетели на самолете и в тот же день начали изучать состояние строительства. Они облазили все объекты, вечерами обходили бараки и шалаши, беседовали с комсомольцами, вызывали к себе по очереди лучших ударников, инженеров, мастеров.

Назавтра было назначено в клубе открытое партийное собрание с участием комсомольского и инженерно-технического актива.

Вернер осунулся, посерел. Он еще не знал выводов комиссии, но обычная самоуверенность покинула его, и то, что назревало в нем с ночи, последовавшей за убийством Морозова, теперь оформилось, – он сам себя осудил и снял с должности. Он уже не чувствовал в себе силы, необходимой для руководства большим делом. Он внутренне, для себя, решил вопрос. И завтрашнее собрание пугало его только потому, что он не знал, что, как, с каким настроением будут говорить люди. Он проработал с ними свыше десяти месяцев, и вот теперь он не знал их. Среди них были хорошие и плохие исполнители, хорошие и плохие работники. Но что они думают? Как относятся к нему? Какие обвинения они выдвинут? Он не прислушивался к их голосам, а завтра они будут судить его…

Он не мог ни работать, ни отдыхать. Он рано лег спать, отменив вечерний прием, но спать тоже не мог. Утром он пошел по стройке. Он любил ее, как свое детище. Он любил маленькую смешную первую электростанцию и гордые контуры второй, еще недостроенной. Знакомые силуэты строящихся цехов. Ряды невзрачных бараков. Ряды кургузых, заметенных снегом шалашей. Трубу лесозавода, торчащую над деревьями. Далекий дымок кирпичного завода. Он живо вспомнил летнее утро, когда загудел первый гудок в тайге. Он вспомнил свои радужные мечты о том, что правительственный срок будет сокращен намного, что недалек триумф, чествование, орден… Честолюбие?

Вернер оказался около шалашей и вдруг остановился, потрясенный. В лучах раннего солнца по дорожке между шалашами тихо двигались несколько сгорбленных фигур с палочками. Они осторожно передвигали распухшие, согнутые в коленях ноги. И они смотрели на него без злости, без презрения, но и без дружелюбия. Они не здоровались и не отворачивались, а шли навстречу и мимо, постукивая палочками, шаркая валенками по талому снегу. Он узнал двоих из них: одного он видел на монтаже первой электростанции, другой был известным силачом в бригаде лесогонов. Что? Что он сможет сказать сегодня в свое оправдание?

И вот настал час собрания. Председатель комиссии сказал краткое и суровое вступительное слово.

Вернер не захотел сесть к столу президиума. Он сидел внизу, у самого помоста, подтянутый, замкнутый, с неприятно-сухим выражением лица. Он смотрел в зал на сотни лиц и не встречал ни одного дружелюбного взгляда. Напротив него, с другой стороны помоста, сидела в группе комсомольцев Клара Каплан. Она заметила его взгляд, кивнула ему головой и сочувственно улыбнулась, – улыбка оскорбила его, как признание его слабости. Потом он увидел испуганный и преданный взгляд Кочанера. Вспомнил определение Клары – «бритое ничтожество». Он сердито отвернулся от Кочанера. Как он не понимал его раньше? Он ценил в нем идеально исполнительного, безотказного работника и только сейчас понял, что Кочанер – мелкий подхалим, карьерист и стяжатель, который всегда умел выговорить себе и лишнюю зарплату, и квартиру, и премиальные, и лечебные, и подъемные.

Ему стало стыдно и страшно. Он жалел, что не сел в президиум, – может быть, там, на привычном месте, не было бы ощущения такого полного одиночества. Вон Гранатов, сидя рядом с одним из членов комиссии, переговаривается и шутит как ни в чем не бывало. «Конец этой красивой изоляции может быть печальным», – сказала тогда Клара. Это было уже очень давно. Тогда он был смел, упрям, независим, самоуверен. А сейчас он одинок, он почувствовал себя обнаженным на глазах у сотен людей. «Король гол». Пафос дистанции исчез, ореол всезнающего, всемогущего превосходства померк, и его будут судить сегодня – судить по делам, по результатам: омертвление капитала в незаконном строительстве ныне законсервированных объектов; срыв снабжения; массовые авралы на запущенных участках – лесозаготовки, транспорт; пшенная каша утром и вечером; цинготные заболевания…

Собрание было судом. И первое же выступление мастера-судостроителя из Ленинграда, уважаемого всеми Ивана Гавриловича Тимофеева – подсказало приговор. Тимофеев говорил очень спокойно и деловито только об одном – о том, как плохо и неумело готовилось руководство к скорейшему началу судостроения. И Вернеру самому стало ясно, что его честолюбивая спешка была во вред делу. Ему нечего было возразить. «Я не учел… У меня были хорошие побуждения… Я ошибался…» Об этом можно говорить жене. Какое до этого дело людям, испытывающим на своей спине последствия его ошибок? Вернер ждал, что каждое выступление будет углублять мысль Тимофеева и добивать его, Вернера. Он сидел, уперев подбородок в стиснутые руки, готовый принимать удары.

И вдруг он прислушался. То, что говорили выступающие, было для него неожиданно. Они говорили не о нем. Они говорили о себе и о стройке, о стройке и о себе.

Выступали коммунисты, комсомольцы, беспартийные. Многих он знал как рабочих-ударников, как техников и инженеров, некоторых видел впервые. Но именно они были хозяевами и говорили как хозяева. Сперва он поморщился: при чем здесь клопы и порубка деревьев на площадке, зачем уводить от основного вопроса к вопросам о бане, о плохой нормировочной работе на шестом участке, о пренебрежении инженера Слепцова к заметкам в стенгазете? Вот Гроза Морей, раскричавшись на весь зал, потребовала прекратить «салон флирта» в техническом отделе. Вернер вздрогнул и возмущенно обернулся к президиуму, где, весь бледный, сидел Круглов. Как неуместно говорить об этом сейчас, здесь, на большом собрании, при Круглове! Вернер думал, что эту неловкость замнут. Но вскоре другой оратор поддержал Грозу Морей: «Мы знаем, что это неприятно слушать Круглову, но, я думаю, лучше сказать прямо в лицо, чем шептаться за углом, – неподходящая жена у тебя, Андрюша, надо решать: или приструни ее, или делай другие выводы». И, видимо, так и надо было. Никто не вступился, все считали, что это правильно и уместно. Говорили о каком-то Сережке Смирнове, который развел вшей и не стирает своего белья. И тут же говорили о заложенных фундаментах, куда зря ухлопали средства, о плане строительства, о бюрократизме стройуправления… Большое и мелкое – все было нужно, значительно. Самокритика! Это и есть самокритика, беспощадная и одновременно дружеская, хозяйственная, заботливая. Он когда-то смеялся над остротой приятеля: «Самоеды себя не едят. Самокритики себя не критикуют». В глубине сознания он думал так же. Он никогда не придавал самокритике ее настоящего значения, пренебрежительно расценивал ее как демократическую формальность. Он всегда был уверен, что сам прекрасно все знает и понимает, что рядовые люди не могут сказать ему ничего нового, и самокритику понимал больше всего как воспитательное средство для масс, а не для руководителей. И вот теперь он впервые увидел, понял ее. Значит, он был до сих пор слеп и глух? Большинство людей, сидевших в зале, были молоды. Он привез их сюда, как папаша. Вот эта девочка, Катя Ставрова, плакала из-за подстреленного коршуна. Этот вихрастый и даже зимою веснушчатый Петя Голубенко был главарем «пиратов» на «Колумбе»; и даже теперь у него был вид не столько серьезного, сколько притворяющегося серьезным мальчика. Но как они выросли! Как они повзрослели за десять месяцев! Их руками было сделано все то, что Вернер считал своим детищем и даже (где-то в глубине своих мечтаний) своим памятником. Он не умел ни беречь их, ни использовать. Он не ценил их жизни. Но во всех трудных случаях рассчитывал на их героический энтузиазм и никогда не был обманут. А теперь они, чувствуя себя подлинными хозяевами и стройки и самого Вернера, жестоко критиковали самих себя, свою работу, свою стройку, свое управление. И он, Вернер, должен был выслушивать эту хозяйскую отповедь, и учиться у них, и понять, что именно такой самокритики, такого общения со строителями ему и не хватало, что именно такое общение могло бы уберечь от роковых ошибок.

Провал. Вот что с ним произошло. Поручили, а он провалил. Взялся – и не сумел…

Он собрал все свои силы для того, чтобы выступить спокойно и мужественно. Никто не должен был видеть, как он подавлен. Его слушали с большим вниманием и недоброжелательным интересом. Он увидел лицо шофера Епифанова и на минуту сбился с мысли – так угрюмо глядел Епифанов. Это был тот самый водолаз, который влюбленными глазами смотрел на него на первом митинге и потом гаркнул по-военному: «Есть построить палаточный лагерь!» А потом он украл кирпичи для больницы, для больных товарищей, о которых не позаботился Вернер. А потом у него дезертировал приятель, хороший механик, но слабовольный, эгоистичный человек, у которого не хватало сознательности для преодоления трудностей. А потом этот же Епифанов проделал героический рейс по талому льду и вытаскивал машины из воды, спасая горючее, думая о стройке, которую Вернер не сумел заблаговременно обеспечить горючим, мукой, мясом. А теперь он ждал рождения ребенка; и его жене, белокурому стрелковому инструктору, негде будет рожать, так как Вернер не позаботился о родильном отделении, и у ребенка не будет молока, так как Вернер не позаботился о молочном хозяйстве. А вон там сидит Тоня Васяева, одна из лучших комсомолок. Она сидит в пальто, чтобы скрыть свой беременный живот, и лицо ее истомлено беременностью и сверхурочной работой в больнице, которую Вернер не сумел обеспечить ни достаточным помещением, ни штатом, ни медикаментами…

Он сам громогласно подписался под приговором, прочитанным в их глазах, и даже не заметил, как все удивились, – только его слова открыли им, что начальника строительства надо сменить, что Вернер должен быть снят.

Он в последний раз почувствовал свою силу, когда сумел очень ясно и коротко рассказать, что надо делать для исправления ошибок, как надо направить теперь строительство.

– Это мог бы сделать и я, поскольку я хорошо понимаю, в чем ошибки и как их исправить, – сказал он жестким, ровным голосом. – Но для пользы дела лучше будет, чтобы пришел новый, свежий работник, не запятнанный ошибками, авторитетный для всех нас. Я многому научился сегодня, но научился поздно.

Он спустился с трибуны и снова сел. Его речь произвела неприятное впечатление. Искренность была скрыта жестким, властным голосом, а его манера держаться и говорить отталкивала.

Он хотел уйти, но ему было интересно, что будут еще говорить. Он поглядел на Клару – она поняла его, он видел. В ее глазах светилась сердечность и немного торжества.

Закрыв глаза, он слушал ее низкий, неровный от возбуждения, слегка задыхающийся голос:

– Мы знаем, что большевистский стиль работы – прежде всего в умении вести за собою массы, опираться на массы, заботиться о них. Если человек отрывается – ничего хорошего у него не выйдет. И чем сильнее и умнее человек, тем глубже и серьезней он должен работать с людьми, тем больше с него спрашивается. И второе – тем нужнее ему опора на массу, на коллектив. Потому что нет хуже положения, чем положение сильного человека, который остается один, когда вокруг него, за ним – пустота. Вернер этого не понял, и за ним образовалась пустота. Но пустота всегда чем-нибудь заполняется. И ее заполнили подхалимы типа Кочанера – да, да, Кочанер, можешь дергаться, я говорю то, что есть. И такие Кочанеры, глядя в глаза своему всесильному хозяину, по-хамски разговаривают с рабочими, оперативность подменяют суетой, требовательность – бюрократизмом, и массы людей, обращаясь в контору, судят о ней не по Вернеру, а по Кочанеру, так как попадают к Кочанеру чаще, чем к Вернеру.

В зале неожиданно вспыхнули аплодисменты. Клара свободно рассмеялась.

– Вот видишь, товарищ Вернер, что у тебя получилось. Кочанер заслонил Вернера. А получилось это потому, что Вернер понадеялся на себя и забыл, что наши партийные задачи в одиночку выполнять невозможно. Его собственное «я» вытеснило в его сознании «мы». А тот, кто зазнается, кто влюбляется в самого себя, кто забывает о других ради своего честолюбия, – тот неизбежно оказывается изолированным, одиноким и – хуже того – отсталым человеком. А этой отсталостью пользуются не только бюрократы, а будем говорить прямо: этой отсталостью пользуются наши враги.

Было уже поздно, когда Вернер вышел к Амуру. После душной и напряженной тесноты зала Амур освежил свободной массой холодного, свежего воздуха. Трещал лед. Привыкнув к темноте, Вернер стал различать медленное движение взломанного, вздыбленного льда. Льдины, как живые существа, лезли вперед и вставали дыбом, наполняя весь простор реки треском и скрежетом. Ледоход уже начался где-то дальше, выше по реке, и лед напирал, давил, подгонял еще не тронувшиеся поля. Непривычно сутулясь, засунув руки глубоко в карманы кожаного пальто, Вернер шагал по берегу, глядя кругом с грустным вниманием.

Сколько раз он проходил здесь упругой, четкой походкой, каждым движением тела ощущая силу, уверенность и прочность всей организации своей жизни! Именно – организации. Он привык (и любил в себе эту привычку) подчинять обдуманному плану и твердым принципам свою жизнь. Утренняя прогулка была зарядкой здоровья, подготовкой нервов и мозга к рабочему дню. Вечером он тоже всегда возвращался домой пешком, не спеша – освежение головы, подготовка здорового, крепкого сна. Он не позволял себе опаздывать на работу, ограничивал часы заседаний и разговоров, запрещал курить в кабинете, вводил во всем порядок и четкость – гигиена труда, охрана нервов и мозга. Никто из сотрудников не видел его раздраженным или взволнованным: раздражение и волнение – элементы эмоциональные, а эмоциям не место в работе. Они подавлялись им, загонялись внутрь. Он умел тренировать свои нервы и добился того, что во всех трудных случаях владел собою и демонстрировал выдержку и бесстрастность. Сознание своего превосходства и демонстрирование его казались ему неизбежными и нужными. Не полубог, нет! не сверхчеловек, нет! – но руководитель, на голову выше других, авторитет безусловный и непоколебимый.

Что же случилось? Он слишком поверил в себя? Он отдался честолюбию? Забыл о самокритике?

Вернер привычно чуть-чуть усмехнулся, но усмешка была неискренняя. Да, самокритика. Вот она какая – беспощадная и хозяйственная, жестокая и заботливая. Он считал себя хозяином, но хозяевами оказались они – эти Пети, Кати, Андрюши, Сережки.

«Отрыв от масс». Ему никогда не приходило в голову, что они, эти люди, так важны и необходимы лично для него. А сегодня они его учили. Учили так, как Каплан, объясняя ему его же ошибки, и так, как большинство, – забыв о нем ради вопросов сегодняшней борьбы, которую они поведут уже без него.

– Вернер, подождите!

Он с удивлением увидел Клару. Она взяла его под руку, и они пошли рядом, не разговаривая.

Он попробовал заговорить.

– Не надо, – сказала она, – отдохнем. Неужели нельзя просто помолчать, подышать ветром с Амура, подумать о будущем?

Они шли под руку молча, каждый со своими мыслями. Расставаясь у лестницы в темном коридоре, он снова хотел заговорить.

– Не надо, Вернер, – почти умоляющим голосом остановила его Клара. – Сейчас еще рано говорить, Подумайте еще. Я так хочу, чтобы вы поняли до конца.

– Я уже понял, – просто сказал он.

– Я так хочу вам добра и успеха, – быстро сказала она и ушла.

Ее суровая дружба не могла вытеснить горечи краха, пережитого им. Но она смягчила горечь, как глоток воды.

31

Новый начальник принимал стройку. Звали его Сергей Петрович Драченов. Он был широкий и грузный человек, с большой головой и мясистым розовым лицом, с мощным басом, с волосатыми грубыми руками, с хитрой усмешкой, блуждавшей где-то около рта и глаз, не выступая полностью, но все-таки присутствуя и приятно смягчая лицо. Он приехал с женой и тремя детьми, со всякой домашней утварью, с мебелью и охотничьей собакой. Было видно, что приехал он солидно, надолго и прочно. И стройку он принимал как-то солидно, не торопясь, обстоятельно.

В первый же день он сказал Гранатову:

– Как тебя звать-то? Алексей Андреевич? Так вот, Алексей Андреевич, я бы тебя снял, прямо говорю, снял бы без долгого разговора за снабжение. А не снимаю потому, – говорят, ты за последние месяцы здорово себя показал, и для преемственности нужно, и Вернер тебя выгораживает. Так что оставайся, но работай, дружок, иначе шкуру спущу.

Он картавил; его картавость так же смягчала раскаты его голоса, как блуждающая усмешка – грубость лица. Сергею Викентьевичу он сказал так:

– Вы человек знающий, коммунист. А организатор, говорят, плохой. Я вам, голубчик, изо всех сил помогу. Может быть, у нас с вами получится хорошо. Я вас подкреплю, но и вы меня подкрепите – знаний у меня для этого дела недостаточно.

Он уволил без слов Кочанера и «Амурского крокодила». По совету Круглова он вызвал Соню Исакову и предложил ей работать его секретарем.

– Ой, нет! – воскликнула Соня. – Я совсем не умею… Я никак, никак не смогу…

– Ай-ай-ай! – загрохотал Сергей Петрович. – Комсомолка испугалась: не может, не умеет. Тебя разве этому в комсомоле учили?

Соня оробела, но улыбнулась. Ей нравился новый начальник.

– Если не сможешь писать бюрократические писульки – не беда. Суть дела поймешь – напишешь как-нибудь, и ладно. По крайней мере меньше писанины будет. А нужна ты мне вот для чего – чтобы бюрократизмом у меня не пахло. Всех принимать не могу и не буду. На то у меня целый аппарат есть. А твое дело – спроси, направь, проверь, проследи, добились ли чего надо. Сама помоги, чтобы добились. Ежели, к примеру, послала посетителя к Гранатову, спроси потом – ну как? А не вышло толку, тащи ко мне того и другого. У тебя муж кто?

– Шофер.

– И еще кто? Ты не скромничай, я ведь знаю, стихи пишет. Поэт. Так вот имей в виду: если сама забюрократишься, заставлю его про тебя стихи сочинять – эпиграммы, что ли, называются. Заставлю и повешу над твоим столом – пусть все читают. Согласна?

– Да, – с удовольствием согласилась Соня.

Соня начала работать и на второй день попала в переделку. Сергей Петрович повез ее, Гранатова и Сергея Викентьевича по стройке.

– Возьми большой блокнот, будешь все записывать, – сказал он Соне.

Подали машину. Гранатов уверял, что на машине не проедешь, дороги не позволят.

– Это ты настроил такие дороги, что ездить нельзя? – спросил Сергей Петрович. – Не ты? Ну, все одно. Поедем, проверим. А ты, Соня, запиши, где надо дороги чинить, сегодня же приказ дам. Чтобы в три дня было! Грузовики у вас из ремонта не выходят, а дороги чинить не додумались?

Дороги были ужасны. Дважды машина буксовала в густой грязи. И все вылезали раскачивать и толкать машину. Облепленные до колен грязью, они приехали к стройке жилых домов, но подъехать вплотную не могли, так как дорога была занята застрявшими в грязи грузовиками.

– Запиши, Соня! – бросил Сергей Петрович и устремился на стройку каменного дома.

Его окружили. Прораб Солодков с планом в руке начал объяснять, какой будет дом. Но Сергей Петрович вдруг, ничего не сказав, побежал по лесам туда, где работали каменщики.

Каменщики работали на высоте трех-четырех метров на кладке внутренней стены. Кирпичи были подвезены на другую, внешнюю стену. Молодой парень стоял на внешней стене и бросал кирпич за кирпичом, а другой – кладчик – ловил их с акробатической ловкостью и укладывал.

Сергей Петрович стоял и наблюдал, сопя носом. Подошел Солодков. Он заговорил, продолжая объяснения, и тогда Сергей Петрович вдруг закричал:

– Это что за гимнастика? Может быть, вы не прораб, а инструктор по легкой атлетике? Может быть, вас целесообразнее передать в бюро физкультуры или прямо под суд? Соня, запиши!

Каменщики смеялись и подмигивали Соне.

А Сергей Петрович уже действовал: заставил раздобыть доски, сам сколачивал лоток и тихо, чтобы не дошло до Сониных ушей, ругался. Потом он беседовал с рабочими, подхватывал их замечания и на лету бросал Соне: «Запиши!» Тут же, на месте, отдавая распоряжения, как устранить недостатки, опять бросал Соне: «Запиши, через три дня проверю. Все записывай!»

Солодков, сразу осунувшийся, тоже записывал. Когда они уезжали, Сергей Петрович сказал ему:

– Я, голубчик, для пользы дела, а не в порядке угрозы, но если еще раз увижу такое безобразие – отдам под суд, и не обижайся.

В машине он обратился к Соне:

– Записала? Все записывай, и мне потом листочек – для проверки. Не сделают – шкуру спущу.

На стройке другого дома он залюбовался работой штукатура Бессонова. Он подошел к стене, приблизил лицо к самой штукатурке, чтобы лучше увидеть ее гладкую поверхность, понимающим взглядом поглядел на работающие руки Вальки и сказал:

– Хорошо.

Вальке было приятно, но он не был склонен благоволить к начальству, пока не убедится в том, что начальство того стоит, и ответил сдержанно:

– Сергей Миронович Киров смотрел – и то одобрил.

– Вот как? – с удовольствием откликнулся Сергей Петрович. – Ленинградец, значит?

Валька кивнул.

– А я с ним в Баку работал, – сообщил Сергей Петрович. – Век не забуду.

Валька сочувственно смотрел на него. Ему нравилось, что Драченов знает Кирова и что он сразу понял, как хороша Валькина работа.

А Сергей Петрович уже расспрашивал о неполадках, и Вальке вспомнился такой же вопрос Кирова, и на сердце стало тепло.

Он рассказал все, что мог, об организации работы, о подвозе материала, о неразберихе в планах, о плохой подготовке кадров.

– Сами судите, – сказал он, – специалистов нехватка, а мы работаем с растопыренными пальцами, удержать не умеем.

– Вот-вот, именно с растопыренными пальцами.

Драченов обернулся к Сергею Викентьевичу и Гранатову:

– Слышите? Это он о вас! – и снова к Вальке: – Ну, а что надо сделать? Исправить как?

– Так, сразу, не скажешь, подумать надо.

– Подумай. Хотя надо было и раньше подумать – комсомолец ведь, а? Ну-ну. Поручаю тебе – обмозгуй, с приятелями обсуди. Потом ко мне придешь. Два дня хватит? Соня, запиши: послезавтра к восьми часам вечера. Сговорились?

– Сговорились.

– Если приятели толковые, приходи с приятелями.

На лесозаводе Сергей Петрович собрал вокруг себя рабочих и провел летучее производственное совещание.

Директор лесозавода, вялый и растерянно озирающийся человек, явно расстроился оттого, что ему приходится говорить с новым начальником в таком большом окружении. На неприятные вопросы он отвечал уклончиво:

– Я вам потом доложу… Я потом покажу вам.

– Да вы чего мнетесь? Говорите при рабочем классе, не бойтесь. С такими ребятами, как эти, говорить веселее. Они и поправят, и укажут, и совет дадут. Говорите, не стесняйтесь.

Директор мялся, отвечал отрывисто.

– Ну ладно, потом так потом, – буркнул Сергей Петрович и больше ни к кому не обращался.

Вместе с рабочими он пошел на горку, куда по рельсам лебедкой втягивали бревна. Его познакомили с Семой Альтшулером, автором этой примитивной механизации.

– А ведь этого еще мало? – спросил его Сергей Петрович.

– И как еще мало! – подхватил Сема. – Я уже два раза предлагал. Вы посмотрите свежими глазами, и вы придете в ужас. Вот мы тащили бревна вручную на биржу, а тащить в гору сорок – пятьдесят метров. Потом я предложил лебедку и рельсы. Бремсберг – так называется эта штука. Ну, а дальше? Вот сейчас подъем воды, бревна не так далеко. Но вы знаете, что такое Силинка? Это коварнейшее озеро! Пройдет весна – вода спадет, и мы будем тащить бревна издалека, потогонным способом. Я уже дважды предлагал прорывать канал к самому бремсбергу, – вы думаете, это трудно? Я ручаюсь за всех парней. Объявить небольшой аврал – и все будут рыть канал, как черти, и канал будет готов, и бревна будут рядом, тут как тут – зацепил багром и тащи.

– Пойдемте со мной, товарищ Альтшулер, – сказал Сергей Петрович, уходя в контору лесозавода.

В тот же день приказом был освобожден от работы директор лесозавода, на его место назначен молодой инженер-коммунист Федотов, а помощником директора выдвинут комсомолец Сема Альтшулер.

– Значит, канал будет, – сказал Сема, узнав о назначении.

– Думай дальше, – сказал ему Сергей Петрович. – Это еще начало. Для тебя дело чести. Ну, да тебя учить не надо. Работай, дружок, покажи, что может сделать умная комсомольская голова.

– Покажу.

– Запиши, Соня. Через месяц мы с него спросим, что он надумал.

Машина начальника, пыхтя и разбрызгивая грязь, до ночи моталась по площадке. Сергея Викентьевича растрясло до тошноты. Он был бледен и огорчен, потому что Драченов все чаще и чаще поворачивался к нему с милой усмешкой: «Это ведь о вас, а?»

Гранатов был подтянут и спокоен; он не стеснялся выражать свое восхищение методом работы нового начальника. Соня исписала почти весь блокнот и еле передвигала ноги от усталости.

А Драченов бодро носил свое грузное тело, усмехался, иронизировал, ругался, отдавал приказы, диктовал Соне заметки для памяти, бегал, лазил, расспрашивал, снова ругался.

К концу дня они добрались до участка работ, условно называемого «доки». Доков еще не было, была разворошенная земля с начатыми котлованами, залитыми грязной водой, горсточка рабочих-комсомольцев, два инженера и руководитель участка – инженер Путин (тот самый пожилой инженер, который со слезами жаловался Круглову, что моется у плевальничка).

Драченов вызвал всех троих инженеров. Один из них, Костько, горящими от ожидания глазами впился в нового начальника.

– Наколбасили тут много, – сказал Сергей Петрович, – фундаментов позакладывали, денег натратили. Точка! Больше этого не будет. До лета основная рабочая сила будет работать на жилье и на подсобных. Второстепенные объекты консервирую. А вот доки с завтрашнего дня – на полный ход. Рабочую силу надо – подбавлю. Материалы – дам. Все, что надо, – дам. Только лишнего не просите, я не дурак, разберусь сам. У вас план – сорок процентов, к концу мая – полное выполнение месячного плана. Есть такое дело?

Инженер Путин начал длинно объяснять, что требование чрезмерно, что есть обстоятельства…

– Какие? – озабоченно спросил Сергей Петрович и сел, готовясь слушать.

Путин запутанно объяснял, волнуясь и сердясь. Костько, дрожа от нетерпения, все порывался вмешаться, но сдерживался.

– А он у вас кто? – без видимой связи с темой беседы спросил Драченов, кивнув на Костько.

– Прораб. Инженер Костько. Молодой специалист из Ростова.

– Так, так. Ну, я вас слушаю дальше.

Путин продолжал доказывать и возражать. Драченов снова поглядел на Костько:

– А ваше мнение, товарищ Костько?

И, не дослушав, спросил, какое у него образование, опыт, стаж работы. Молодые горящие глаза Костько ему нравились. И Костько считал, что требование Драченова выполнимо и желанно, что все рабочие с энтузиазмом подхватят его, что все технические препятствия можно устранить.

– Так, так, – пробормотал Драченов и вдруг прямо сказал:

– Так что, товарищ Путин, мои слова считайте приказом. Ваши возражения я выслушал и считаю их неосновательными. Напрягитесь – и сделайте. А без напряжения здесь сейчас ничего не выйдет.

Путин покраснел, презрительно скривился, выдавил из себя:

– Ваш приказ есть приказ. Но я заявляю, я предупреждаю, что при таких требованиях… при таком положении… при таких темпах… я… я просто не могу работать.

– Не можете? – задумчиво переспросил Драченов и помолчал. Взволнованное, оживленное лицо Костько снова попалось ему на глаза. – Нет, отчего же, сможете, – сказал он, – я не буду вас насиловать. Я вам дам работу поменьше, поскромнее. Ну, скажем, прорабом, а начальником участка посажу другого, который сможет работать при таких требованиях и темпах. Ну, хотя бы… ну, хотя бы прораба Костько. Он сможет. И вам будет легче, спокойнее… Так, небольшая внутренняя перестановка…

Путин вспыхнул, потом побледнел, потом снова залился краской.

А Сергей Петрович уже беседовал с Костько:

– Начинайте учиться с этой минуты, – вам, конечно, еще многого не хватает для такой крупной работы, верно? В течение первого месяца можете приходить ко мне в любое время и по любому вопросу вне всякой очереди (Соня, запомни!). Сергей Викентьевич тоже не откажется учить вас, помогать вам. Помощь будет любая и конкретная: материалами, консультацией, людьми. Но приказываю вам – работать лучше вашего предшественника. И через декаду план должен перевыполняться.

– Есть работать лучше, – сверкнув глазами и юношески розовея, по-военному ответил Костько. И непривычное ощущение своей полезности, самостоятельности, в то же время полной зависимости от приказывающего ему, симпатичного и немного страшного начальника охватило его.

– Вот-вот… Да вы ведь самолюбивый черт, вы же на стену полезете, лишь бы сделать!

Сергей Петрович изучающе поглядел в молодое, счастливое, озабоченное лицо.

– Учитесь, учитесь, голубчик. Через пять лет на мое место сядете, – сказал он не то грустно, не то ласково и пожал руку Костько своей большой запыленной рукой.

– Это для подначки, – сказал он Гранатову и Сергею Викентьевичу, когда они сели в машину. – Но через десять лет он всех нас обскачет. Вот увидите. Хватка у него моя… Но молодость! Мо-ло-дость! Если бы мне в его годы да его знания, я бы сейчас черт-те што был… – и, прервав свои размышления, обратился к Сергею Викентьевичу: – Вы с него глаз не спускайте, пусть учится. Иностранные журналы там, если можно… Консультацию… И вообще. Следите, вам поручаю, – кончил он сердито и затих.

Сергей Викентьевич был ошарашен, утомлен и обижен. Это молниеносное перемещение без согласования с ним казалось ему неоправданным и нелепым. Уже подъезжая к конторе, он заговорил о Путине, которого не любил, но уважал как специалиста:

– Какой смысл сажать его под Костько? Он же все равно работать не будет!

– Эге, голубчик, и вы туда же? «Не будет, не будет»! А что мне, выгонять его? Выгнать проще всего. Если ты инженер, знаток – поработай прорабом, перетерпи, покажи себя… Будет мешать – голову оторву. Возьмется за ум – премируем, деньгами засыплем… И потом, что же, разве я его обидел? – с ехидцей сказал он. – Он же первый заявил – «не могу». Не можешь – не надо. Я чуткость проявил, пожалел дяденьку. Я его проучу! – прикрикнул он и засмеялся. – Барышня с нервами! «Такие темпы… Такие требования…»

Они добрались, наконец, до конторы. Все были голодны и измучены.

Но Сергей Петрович прошел в кабинет и крикнул Соню.

– Теперь выводы, – сказал он, потирая лоб рукою и прикрывая глаза. – Пиши. Приказ о лесозаводе – перемещения, канал, подвоз леса, регулирование отпуска пиломатериалов, договориться с краем о новых балиндеровских рамах…

Вошел Гранатов. Он сел в сторонке и слушал, иногда вставлял совет или просто слово одобрения.

– Вы знаете, Сергей Петрович, – сказал он, когда «выводы» по всем событиям дня были записаны, – у меня впечатление такое, будто я постигаю премудрости с азов…

Польщенный Сергей Петрович буркнул:

– Ну, чего там… Премудрости… Постигаю… Это мне Вернер не зря говорил, что ты впечатлительный… – и отвернулся, прикрикнув на Соню:

– А ты чего сидишь? Глаза уже ввалились! Обедать надо. Отдыхать. Ступай. Заморилась…

Придя домой, Соня повалилась на топчан, блаженно улыбнулась и сказала:

– Может быть, я тоже впечатлительная, Гриша… но он мне ужасно нравится!

32

Итак, все было решено.

До последней минуты Андрей еще надеялся, что найдется какой-нибудь выход, отодвигающий от него ужасное горе… Каким образом? Он не знал, но Дина так умела все устраивать и сглаживать…

Вернувшись с лесозаготовок, он быстро узнал о том, что происходило без него. Но Дина встретила Андрея взрывом радости, любви, нежности. Он был готов простить ей все за ее радость, за свет в глазах, за чудесные слова, которые она находила для него. Он попробовал спросить ее прямо об ее любовниках. Она ответила, лениво улыбаясь: «Ах, ты все преувеличиваешь!» Она отклонила объяснения: «Ну что за допрос? Тебе мало, что я тебя люблю?» Она так умела подтвердить свои слова лаской, взглядом, милой ужимкой… Он еще раз закрыл глаза, чтобы не видеть, что счастья уже нет.

Партийное собрание заставило его открыть глаза. Он понял, что закрывать глаза не имеет права, что дело уже не в нем, что легкомысленная жажда развлечений сделала Дину вредным общественным явлением. Он сидел опозоренный, смешной перед сотнями людей. «Рогоносец…» Он примчался домой, готовясь к длинному, тяжелому, решительному разговору. Он еще верил, что она поймет и ужаснется сама, когда узнает, как о ней говорят. Но Дина уже все знала. Откуда? Кто мог ей сказать?

Красивая, с искусно растрепанными волосами, она встретила его не слезами – нет! не раскаянием, не стыдом – нет! – она набросилась на него с упреками и оскорблениями. Она играла, ломая руки, презрительно кривя красивый рот:

– Трус! Трус! Смолчал! Позволил чернить любимую женщину! Испугался! Жалкий человек, без самолюбия, без чести! Не мог дать в морду этим мерзавцам! Трус! Трус! И я тебя любила!

«Что с нею? – думал Андрей. – Ведь она лжива насквозь, каждое движение, каждый звук голоса… Было это в ней и раньше или только сейчас?»

– Дина, они правы! – резко сказал он, чтобы прекратить ее игру, чтобы вызвать слезы, злость, возмущение – все равно, только бы игра заслонилась подлинным человеческим чувством.

– Они правы?! – драматически воскликнула Дина. – Так вот какое оправдание ты нашел для своей трусости!

Впечатления сегодняшнего собрания были еще слишком сильны в нем. Он не дал сбить себя с толку.

– Да! – крикнул он. – И если ты не поймешь, наконец…

– Что же тогда будет? – насмешливо спросила она. Он не нашел нужных слов. Она дерзко и насмешливо наблюдала за ним, сидя на постели и покачивая красивыми ногами.

– Тогда нам придется расстаться, Дина.

– А ты думаешь, мне некуда пойти? Ты думаешь, я буду плакать и умолять, чтобы ты меня не бросил? Таких женщин, как я, не бросают, мой дорогой!

Она была дерзка, она насмехалась, она дразнила его. Нет, нет, только не поддаваться ей.

– Об этом нечего говорить, Дина. Я всегда любил тебя гораздо сильнее, чем ты меня. Я тебе все прощал. Но больше этого не будет. Хватит!

– Хватит? Ну, хорошо же…

Она вскочила, рывком выдвинула из-под кровати чемодан и, разбрасывая вещи перед Андреем, начала укладываться. Лживая. Лживо все! Он с ужасом смотрел на красивое лживое лицо, на ее нежные, прекрасные руки, игравшие перед ним… Все, все ложь! Перед его глазами мелькали воздушные сорочки, удлиненные душистые флаконы, изящные коробочки, футляры, прелестные туфли, шарфы, расшитые платочки, безделушки… С видом оскорбленной невинности она бросала вещи в чемодан, но даже в ослеплении горя Андрей не мог не заметить, что она не забывает завернуть туфли в бумагу и складывает платья осторожно, по складкам, чтобы они не помялись…

Она уже кончала укладываться, а он все молчал. Должно быть, она решила, что игра зашла слишком далеко. Она сказала дрожащим голосом:

– Лучше умереть, чем жить с человеком, который не любит и не понимает…

Он не ответил. Зачем? Чтобы поддержать игру? Он опустился на стул, закрыв лицо руками, и слушал звук ее голоса, стук каблучков, шелест шелка, дребезжание флаконов.

Он еще не знал, сможет ли он жить без нее и как это будет. Но он уже знал, что с нею он жить не может. К чему чинить то, что разбито вдребезги?..

Черное горе надвинулось на него, и он судорожно искал в этой черноте просвета. То новое, особое чувство, возникшее на лесозаготовках, – найдет ли он его снова?.. Вернется ли оно?.. Иначе не спастись, не выжить, не поднять головы.

Дина захлопнула чемодан. Напудрилась. Передвинула стулья.

– Если ты можешь оказать мне последнюю услугу, снеси мне чемодан.

Он поднялся, не глядя на нее, спросил спокойно:

– Куда?

– К Слепцову! – злорадно бросила она и подошла к зеркалу надеть шляпу.

В ту же секунду Андрей вырвал у нее шляпу, ударом ноги отправил чемодан в угол и, рванув ее за руку, швырнул на кровать так, что она стукнулась плечом о стенку.

– Нет! – заорал Андрей. – Нет! К Слепцову ты не пойдешь. Ты уедешь, как только придет пароход. Я тебе дам деньги, билет – все, что тебе нужно, но ты уедешь! А пока ты здесь, ты будешь жить в этой комнате и прекратишь свое распутство. Поняла? Я не позволю пачкать мое имя! Я не позволю тебе позориться! Пока ты здесь – ты моя жена. Уедешь – делай что хочешь, губи себя, кривляйся, продавай себя, делай все, что тебе будет угодно.

Она смотрела на него с удивлением и с восторгом, потирая ушибленное плечо. Теперь она уже не играла. Она слишком удивилась. Если бы он ее бил, она бы, наверное, любила его.

Он пошел к двери и от двери сказал:

– То, что я сказал, Дина, это окончательно. Я тебя ушиб – прости. Но это пустяки перед той болью, которую ты принесла мне… И я требую одного – не жалости, нет, только уважения ко мне. На несколько дней. Ничего другого мне от тебя не нужно.

Он пришел в шалаш, где жил Тимка Гребень. Все уже спали. Андрей растолкал Тимку, лег с ним рядом на жесткий топчан и застонал от душевной боли. Но Тимка, ничего не спрашивая, стал тихо говорить о том, что все проходит, потом о сегодняшнем собрании, о комсомольских делах, о строительной весне, о том, каков-то будет новый начальник.

Так началась для Андрея жизнь без Дины. И оказалось, что жизнь идет своим чередом, как ни велико, ни черно горе.

Он боялся только встречи с Диной. Хватит ли у него сил? Не опрокинется ли разом все его шаткое, с таким трудом установившееся равновесие?

И вот они встретились. Он был в гостях у Тони и Семы. Она заглянула в дверь, мило поклонилась, мило сказала:

– Зайди ко мне на минутку, Андрюша.

Сейчас все должно было решиться. Если бы она сразу бросилась к нему на шею и расплакалась – кто знает?.. Он вошел, мрачно насупившись.

– Что ты хотела сказать?

Она прошептала:

– Андрюша…

Он, не глядя, видел ее любимое, красивое лицо с умело подцвеченными губами, ее лживую трогательную улыбку.

Он сухо повторил:

– Ну что?

Она поняла, что все кончено.

– О пароходе ничего не слышно?

– Завтра приедет новый начальник. Значит, дня через два пароход пойдет обратно. Я сообщу тебе.

Если бы она заплакала, или подошла, или сказала, что просит простить ее…

– Хорошо. Прости, что побеспокоила.

– Пожалуйста.

Он ушел. Дверь закрылась. Конец. Больше не было ни сомнений, ни надежд, ни сил для нового чувства. И то, найденное в лесу, необыкновенное ощущение внутренней собранности и счастья не приходило.

А Дина металась. Жить стало душно и неинтересно. Бывало, жизнь представлялась ей сияющей цепью удовольствий, и она, конечно, в центре, красивая и всегда торжествующая. Но вот оборвалось одно звено, и вся цепь распалась, а за ней оказалась пустота. Пустоту нечем было заполнить. Работа? Но работа никогда не интересовала ее. Поклонники вызывали раздражение и обиду. Они были виноваты во всем – так она убеждала себя. Они поссорили ее с Андреем. Они трусы и мелкие люди. Она боялась признаться себе самой, что они изменились к ней. Они избегали ее. Все знали, что она разошлась с Андреем. И что же? Хотя бы один попытался предложить ей выйти за него замуж! Мерзавцы! Слепцов, этот красавец, казавшийся таким влюбленным, держался очень сдержанно. Она была у него в гостях (украдкой, чтобы никто не видел). Они болтали как друзья.

– Второго такого мужа вам не найти, – шутливо говорил он.

Она была готова остаться у него от тоски и от злости, но он первый поднялся.

– Пойдемте, Дина Сергеевна. Я жду сюда жену. Сидеть по ночам с девушками мне уже неудобно.

Он смеялся, но Дина видела, что он не хочет компрометировать себя.

Костько вдруг пропал. Он день и ночь торчал на своем участке.

Она вызвала его к себе. У него был смущенный, растерянный вид. Чтобы не разозлиться, Дина расплакалась. Она знала обаяние своих глаз, когда в них блестят крупные слезы.

– Что делать? Что делать, Костько? – сказала она, подняв глаза, полные слез. – Вы один поймете меня. Вы знаете, что я неплохая… Все они бегали за мною, а теперь все правы, а я виновата… И Круглов гонит меня, потому что у него не хватает мужества плюнуть им в лицо… Какое право имеют они вмешиваться в личную жизнь?

– Кто? – спросил Костько.

– Кто? – запальчиво вскричала Дина. – Партийное собрание – вот кто! Они там вынесли решение, что я неподходящая жена, – она побледнела от злости и расплакалась по-настоящему. – И они правы… Вы сами говорили мне, что Круглов для меня не пара. Да, он грубый, низкий человек. Я была слепа. Я не видела, что он способен променять меня на первый протокол. Он некультурный, ограниченный человек.

Еще недавно Костько так ждал этих слов! Но теперь он только втянул голову в плечи и отвел глаза. Или он тоже не верит ей больше?

– Мне надо покончить с собой! – решительно сказала она. – Я вас позвала… У вас есть револьвер?

И вдруг Костько рассмеялся. Он смеялся и целовал ее руки, она отнимала руки, сердилась и сама невольно смеялась злым, истерическим смехом.

– Вы?! Вы – покончить с собой?! Вы – такая красивая? Вы – такая трусиха?

– Так что же мне делать?

Костько опустил голову.

– Мне тяжело отвечать вам, Дина. Я режу самого себя. Но я должен сказать правду. Вам надо уехать, Дина, и уехать как можно скорее. Если вам нужна помощь…

Дина брезгливо отстранилась.

– Деньги? Зачем мне деньги? Круглов дает больше, чем мне нужно, – она вздохнула. – К тому же мне уже ничего, ничего не нужно!..

Она поняла, что Костько ничего больше не предложит. Он, который еще так недавно не смел и мечтать о возможности жениться на ней!

Ей хотелось знать, что же он думает делать без нее.

– Довольно обо мне, – скромно сказала она. – Я уеду. Может быть, я научусь жить иначе. А вы, Костько? Вы были мне другом. Что же вы думаете делать?

Румянец покрыл его щеки. Он выглядел совсем юным. Сколько ему лет? Дина всегда забывала спросить, но сейчас ему нельзя было дать больше двадцати пяти.

– Во-первых, надо построить доки, – сказал он радостно, с таким видом, как будто он один будет их строить. – Это такая работа! В центре я бы никогда не получил такой самостоятельности. Такой масштаб! Драченов доверил мне целый участок… У меня сейчас такое впечатление, что я сам слышу свой рост. Вот расту и расту, как дерево, – он нежно улыбался, в глазах вспыхнули теплые юношеские огоньки. – А потом у меня еще мечта… Вы знаете, здесь будет строиться металлургический завод. Я хочу перейти на домны. Вы никогда не видели сборку домен? Это изумительно красивая, тонкая работа. И если я хорошо справлюсь на доках, я добьюсь того, что мне дадут домны…

Дина подняла брови. Ее тонкие пальцы дрожали.

Костько, видимо, понял. Ему стало стыдно. Он приник лицом к ее дрожащим пальцам. Как-никак, он любил ее два года. Он укорял себя за бесчувственность.

– Дина, я виноват! Я виноват перед вами. Я никогда не рассказывал вам о работе, никогда ничего не показывал вам. Я знаю, вы сами увлеклись бы, вы бы поняли…

– Увлечься сборкой домен?! – Она оттолкнула Костько. Ее охватил гнев. – Уходите! Уходите! Вы ничем не лучше Круглова. Нет, вы хуже, в тысячу раз хуже. Он благородный человек, он никогда не лгал мне, он писал мне в первом письме: «Я оправдаю доверие комсомола». Я сама не сумела понять, что он за человек. А вы ползали на коленях, клялись, упрашивали: «Вы – вся моя жизнь», «Я дышу только вами». Уходите! Убирайтесь, а то я вас ударю!

Костько привык к этим приступам гнева. Но сейчас он обиделся и рассердился.

– Ну что ж… Прощайте! – сказал он, низко склонив голову, и вышел.

– Костько! – испуганно крикнула Дина.

Он не вернулся. Она видела в окно, как он прошел по мосткам. Вид у него был огорченный, но совсем не такой несчастный, как того хотелось Дине.

Она бросилась на постель и разревелась всерьез. Она впервые поняла, как все гадко вышло и как она одинока.

33

Поезд на полном ходу прошел Кизиловку. Сергею достаточно было взглянуть мельком, чтобы увидеть и потемневшее, хорошо знакомое станционное здание, и старую водокачку, и прежнюю толстую стрелочницу на путях. Только дежурный по станции был новый, молодой, в аккуратной форменной одежде, и станция будто помолодела вместе с ним – появились цветники у перрона и свежий дощатый настил. «Принарядилась, старуха», – подумал Сергей и жадно приник к оконному стеклу.

Все было знакомо до мелочей. Он заранее говорил себе: сейчас будет поворот – и был поворот; сейчас гудок – и гудел гудок; замедление хода – и поезд послушно замедлял ход. Черные вспаханные поля лежали по обе стороны пути. Сергей знал их – вот сейчас будет овраг и речушка, куда они с Пашкой Матвеевым бегали в детстве, а за речушкой – невозделанное поле, поросшее кустарником, где играли в войну. Уже мелькнула речушка с новым мостиком, а кустарника все не было. Может быть, он забыл, ошибся? Вспаханные поля лежали, сколько глазу видно, ровные, жирные, без единой межи, чуть тронутые зеленью первых всходов.

А вот уже хибарка путевого обходчика, а вот огороды, палисадники, красная крыша совета…

Сергей схватил вещи и вышел в тамбур.

Он стоял на подножке, вытянув голову вперед, к наплывающей на него серенькой станции с молодой, весенней зеленью…

Сжавшееся сердце вдруг застучало, забилось – он увидел отца. Оторвавшись от толпы встречающих, отец без шапки бежал по перрону навстречу поезду. Сергей вглядывался в него, и моложавость отцовского лица так поразила его, что он не догадался спрыгнуть на ходу и только кивал головой и улыбался, а отец бежал рядом, уже за поездом, и что-то кричал на бегу. Сергей, как в тумане, заметил, что на перроне много народу. Потом он узнал мать и прыгающих от нетерпения сестренок (как они выросли!). С последними оборотами колес грянул на перроне оркестр.

Под звуки марша Сергей спрыгнул и сразу оказался в объятиях отца и ощутил под губами шершавую, жесткую кожу отцовских щек. А сбоку налетели сестренки, и нежные, облегчающие руки матери охватили его шею, и счастливые глаза матери, подернутые слезами, заглянули ему в глаза… Дома! Конец скитаниям, несчастьям, страху… Дома!..

– Ну, ну, мама! Чего ж ты плачешь? – говорил он, обнимая мать, и спросил, чтобы рассеять волнение первых минут: – А это кого встречают?

И вдруг раздался смех. Сергей отшатнулся, еще не понимая, но уж охваченный смятением. Он увидел вокруг десятки знакомых оживленных лиц, увидел комсомольского секретаря, с которым вместе подрастал, учился в фабзавуче, в комсомоле, в депо… и молодого кочегара отцовского паровоза Свиридова, приветствовавшего его широкой восторженной улыбкой.

Сергей глядел на них испуганно и растерянно. Но уже не было пути к отступлению. Все намеченное должно было свершиться независимо от его воли.

Марш оборвался. Свиридов взмахнул кепкой и крикнул звонким счастливым голосом:

– Дальневосточному герою и сыну героя – ура!

Растроганный отец кричал «ура» со всеми, а потом, потянув к себе сына, хвастливо сказал:

– Вот как, сынок! Пока ты там геройствовал, твой батька тоже в герои попал. Первый ударник и удостоился от правительства почетного звания Героя Труда.

Мать заторопилась рассказывать:

– Уже месяц, как звание получили. В клубе справляли, старик речь в стихах сказал… А тут как раз и твоя телеграмма, что едешь в отпуск… Уж как мы радовались!

Сестренки, перебивая мать, сообщали:

– Патефон подарили с пластинками. Цветов кучу – папа в книжках засушил. Грамота какая, в рамке!..

Стиснутый со всех сторон друзьями, Сергей беспомощно позволял обнимать себя, пожимал руки, отвечал на поцелуи, что-то говорил и спрашивал… Он улыбался потому, что так надо было, но в то же время какая-то странная сильная дрожь, начавшись в коленях, поползла по его телу, скривила его рот, холодом прошла по спине… Дрожь была единственным реальным ощущением, все качалось в тумане, и, как из тумана, доносились до него слова комсомольского секретаря, произносившего речь.

– Мы гордимся, что через тебя и Пашу Матвеева наша ячейка тоже участвовала в героическом освоении Дальнего Востока… Семья Голицыных – гордость нашего депо.

Сергей томился желанием поскорее уйти, остаться одному, опомниться, понять, что случилось, унять невыносимую дрожь. Но отец, блестя ликующими, помолодевшими глазами, настойчиво шептал:

– Речь скажи, сынок… Речь скажи… Хоть пару слов скажи…

И Сергей сказал чужим, напряженным голосом:

– Спасибо, ребята, за встречу. Но я совсем не герой, работал, как и все. Если всех так встречать, оркестров не хватит… Ну, вот и все. Увидимся вечером в клубе…

Теперь дрожь охватила его всего, и когда он нагнулся за вещами, то не мог затянуть ремень.

– Эк ты разволновался! – сказал над его ухом любовный голос Свиридова, и руки с черными от угля трещинками мягко отстранили его. Свиридов понес вещи, отец взял под руку, с другой стороны прижалась мать, впереди бежали сестренки, кругом шли друзья, играл оркестр…

Очутившись в комнате, Сергей сел в кресло и закрыл глаза.

– Устал, Сереженька? – спросила мать и погнала сестренок из комнаты.

Сергей слышал, как шептались за стеной сестренки, как спорили мать и отец, похудел ли он или только устал с дороги, слышал хозяйственную возню на кухне.

Дрожь постепенно затихала. Но от этого еще невыносимее показалось Сергею страшное двойственное положение, в которое он сам себя поставил. Что же делать? Если бы не встреча, еще могло бы хватить сил честно признаться отцу, Свиридову, друзьям. Но теперь, когда он принял встречу, музыку, поздравления, сам сказал речь, – что делать теперь? «Еду в отпуск». После восьми месяцев скитаний он надеялся, прикрывшись отпуском, провести дома хоть месяц, отдохнуть, подумать, принять решение.

Он раскрыл глаза и огляделся. Он еще не понимал, что изменилось в родном доме, но с домом произошло то же, что с отцом: он помолодел. Сергей понемногу открывал новшества, омолодившие комнаты: новые обои, голубое покрывало на кровати, вышитую скатерть на столе поверх знакомой с детства клеенки, грамоту под стеклом, окруженную цветами. Он подошел к грамоте, усмехаясь, но тотчас все та же дрожь прошла по телу: вспомнился оркестр на перроне, и речи, и ликующие глаза отца, и ласковые, в черных трещинках, руки Свиридова.

Сергей быстро обернулся на шорох у двери. Мать заглядывала в щелку – не спит ли он. Увидав сына на ногах, подошла к нему на цыпочках, взяла рукой за плечо, зашептала:

– Уж как хлопотал старик, чтобы встречу тебе сделать. В комсомол целую неделю бегал, как на службу. Свиридову покоя не давал, – всех дружков твоих обегал, музыкантов пивом угощал – хотел, чтоб торжественность была. Он тебе сказывать не велел. Да ведь все одно ребята скажут!.. А старик все блажит. Он у нас нынче в большом почете, от народного комиссара телеграмму получил, три премии за год… Банкет делали…

Она смолкла, потому что вошел отец. Увидев отца в домашней обстановке, Сергей сразу понял, что молодило его: отец снял усы. Но, кроме того, в его лице было новое выражение ликующей радости, вызванной, очевидно, и приездом сына, и званием Героя Труда, и общим уважением окружающих.

Тимофей Иванович подмигнул сыну и не спеша завел патефон. Сергей вздрогнул от ворвавшегося в тишину взволнованного женского голоса:

Пускай погибну я…

Отец слушал, сложив руки на коленях, следя взглядом за сыном. Сергею хотелось разреветься, как в детстве. Он пошел мыться и долго плескался в кухне, чтобы не возвращаться в комнаты, под любовный взгляд отца.

Мать принесла расшитую узорами веселую косоворотку.

– Надень, сынок, тебе к приезду вышила…

Мать взяла его за плечи, потянула к себе, прижала, сказала тихо:

– Ну, вернулся, значит?

И, словно стыдясь своей чувствительности, отодвинулась от него и заговорила вполголоса, чтобы не слыхал отец:

– Я Матвеевым не сказала, что ты приедешь, и к нам не звала, уж очень горько им будет, на нас глядючи… А ты, как пообедаешь, сходи к ним. Легко ли им, уж скоро год, и ничего толком не знают. Хоть бы расспросить у кого – и то отрада сердцу. Так ты уж сходи, погорюй с ними.

Но Матвеевы прибежали сами. Не успел Тимофей Иванович чокнуться с сыном стопкой вина, как в комнату вбежала старуха Матвеева, а за нею вошел, по-стариковски передвигая ноги, и сам Матвеев – механик из мастерских. Сергей даже не сразу узнал их: так постарели и съежились оба.

Они разом остановились, увидев нарядно убранный стол, стопки в руках обедающих, патефон на табурете возле Тимофея Ивановича.

Матрена Спиридоновна густо покраснела: до того неуместно и стыдно показалось ей их семейное торжество перед горем двух одиноких стариков.

Но Матвеевы тактично поклонились и поздравили с приездом. Старуха поцеловала Сергея, всем поклонилась и молча села в сторонке. Старик, сдерживаясь, по-мужски потряс руку Сергею, чинно приветствовал Матрену Спиридоновну и Тимофея Ивановича, чинно сказал:

– Хлеб да соль. Извините, что не вовремя. Кушайте, выпивайте. Мы со старухой подождем.

И вдруг заплакал. Он плакал, стыдясь своих слез, отворачивая лицо, и в лад ему всхлипывала жена. Сергей стоял, все еще держа в руке стопку.

– Я собирался к вам после обеда, – неуверенно сказал он. – Паша вспоминал вас перед смертью.

Он солгал невольно, по первому побуждению… Но эта ложь вывела стариков из состояния молчаливого горя.

– При тебе это было, был ты около него? – спросила старуха, перестав плакать.

И Сергею пришлось рассказать, как все произошло, как несли Пашку по тайге в лагерь, как сидели около него всю ночь, как хоронили, как ударно, в честь Пашки, скатывали лес. Старуха разрыдалась, и Матрена Спиридоновна увела ее в спальню успокаивать. Старик, наоборот, как-то оживился, подсел к столу, выпил за здоровье Сергея. Но в его трясущихся руках и мигающем взгляде была такая глубокая старческая беспомощность, что Сергею было страшно смотреть. Сергей вспомнил Пашку так, как давно не вспоминал, – живого, грубоватого, всегда веселого, с украинскими прибаутками и крепкими словечками, готового к любой работе и к любой забаве. Вспомнился летний день, когда солнце золотило речку и бревна, и Сема Альтшулер казался карликом с волшебным жезлом, а Пашка был, как всегда, в самой гуще работы, и над рекой неслись его выкрики, полные безобидной ругани и подбадривающих шуток. И сразу вслед за этим вспомнилось другое – товарищ Цой в тесном кругу комсомольцев, торжественное вставание в честь незнакомого комсомольца Матвеева, погибшего на посту, низкий потолок барака, неровный свет лампы, молчание, строгое лицо Галчонка с опущенными глазами.

По его щекам текли слезы. Он не скрывал их. В конце концов, эти слезы накипели давно. Как еще он выдержал все эти месяцы, и встречу с отцом, и оркестр, и подарок матери!

Старик Матвеев обнял его и сказал растроганно:

– Не плачь, Сережа. Нам тяжело, и тебе нелегко было. Не плачь. Ты новых друзей найдешь, а нам со старухой недолго коротать осталось.

Сергей выбежал из дому и вдохнул весеннюю свежесть вечера. Но облегчения не было. «Что же это? – думал он. – Значит, никакого отдыха не может быть, все надежды – вздор, и надо снова бежать, бежать, бежать… Но куда?»

Из темноты вынырнула светлая тень – вынырнула и прижалась к забору.

– Сережа! – не столько услышал, сколько почувствовал Сергей.

Ну да, это она, Груня, милая, простая девушка с пушистой косой… Когда-то он так робел перед ее серыми глазами, перед простодушной улыбкой и детским звонким голосом.

Сам себе удивляясь, Сергей сказал смело и грубовато:

– Выходи, выходи, не прячься. Покажись, какая ты стала.

Светлая тень неуверенно приблизилась. Сергей слышал, как она часто, взволнованно дышала.

– Не забыла меня, Груня?

– Ну, что ты…

С новой для самого себя развязностью Сергей взял ее под руку и ласково потрепал ее косу. Коса была пушистая, растрепанная, мягкая.

И голос мягкий:

– А ты, Сергей, и думать про меня забыл?

Это не имело значения, вспоминал ли он ее, любил ли. Она была тут – простая, милая, нетребовательная. С нею можно болтать, о чем придется, и все будет умно и значительно, и она примет его таким, какой он есть, ничего не требуя, ничего не ожидая.

Они вышли за поселок в поле.

– А я весь год готовилась, как тебя встретить, – сказала она важно.

– Это у забора-то?

– Ну вот, глупый. Я серьезно говорю. Я много о тебе думала.

– А что же ты надумала?

– А вот что. Только ты не смейся, Сереженька. Я не могу говорить, когда ты смеешься. Это очень серьезно.

– Смотри на меня – ни тени улыбки. Говори.

– Видишь… Я думала: что я такое? Что во мне есть? За что Сергею любить меня, когда во мне ничего нет?

– Ну, вот так серьезно! А у кого глаза серые? У кого коса пушистая? У кого губы вот такие?..

Он хотел поцеловать ее, но она оттолкнула его без притворства. Она была взволнована.

– Да ты что?

– Я же тебе сказала, я серьезно. Ну что я была? Семнадцатилетняя дурочка, и все. Только коса да глаза, как ты говоришь.

– Разве это мало?

– Мало.

– А ты что же хочешь – профессором быть?

– Нет, – торжественно сказала Груня. – Только теперь я комсомолка.

– Ну… – растерянно протянул Сергей и почувствовал, как снова зарождается в ногах мучительная дрожь.

– Вот тебе и «ну», – весело сказала Груня. – И это еще не все. Я теперь пионервожатая, у меня целый отряд, курсы кончила. В международную детскую неделю обо мне в газете статья была.

Они стояли в темном поле. Прокричал паровоз. Недалеко от них, по невидимым рельсам, промчался товарный поезд. Они видели только светлое окошечко паровоза, искры, улетающие в поле, и яркий луч, устремленный вперед.

– Твой папа покатил.

– Узнаешь?

– Я его всегда узнаю…

Сергей не смел обнять ее. Этот проклятый озноб… даже руки дрожат… Только бы она не заметила… Но Груня сама обняла его, припала к нему нежным движением и быстро, как будто боясь что-нибудь забыть, заговорила:

– Я ведь тебя по-хорошему, Сережа… по… настоящему. Я о тебе весь год думала… До отъезда твоего я так, просто – веселый ты, нравился мне, ну и гуляла… А теперь я полюбила тебя – за то полюбила, что ты смелый, что ты герой, что ты не побоялся…

Сергей резко отодвинул ее от себя.

– Значит, – сказал он, плохо сдерживая отчаяние и злобу, – значит, ты любишь не меня, какой я есть, а героя, комсомольца, ударника, только не меня?

И, сказав это, израсходовал все силы, державшие его на какой-то последней грани, за которой должно было начаться исступление.

Он услышал ее смех – глупый, счастливый, беззаботный смех девочки, уверенной, что ее любят.

– Чудак, вот чудак! Да разве ты можешь быть другим, не таким, какой ты есть?

Сдерживающих сил уже не было. Но еще можно было спастись молчанием.

– И ты знаешь, Сережа, я своим ребятам рассказала о тебе на сборе. О том, что ты строишь большой город в тайге. Они завтра придут к тебе, на беседу приглашать, с цветами придут.

– Что-о?

«Кончено. Прорвалось. Не сдержаться. Кончено». Потом он смутно помнил, что оттолкнул ее и кричал:

– Дура! Интриганка! Детей натравила! Доконать хотите? – и, сам ужасаясь происходящему, побежал обратно к поселку, изредка оборачиваясь, чтобы крикнуть еще что-нибудь оскорбительное.

Где-то сзади, в темноте, громко, навзрыд плакала Груня. Он знал, что надо вернуться, и не мог. Он сам не помнил, как он попал в клуб, как посылал за водкой. Пили водку в углу сада, в беседке, и Сергей хвастался, что он герой. Потом размяк, бил себя по голове и пьяно каялся, что он подлец. Подвыпившие товарищи под руки свели его домой, посмеиваясь над его пьяным бредом.

Матрена Спиридоновна ахнула, увидав во дворе упирающегося, грязного, разбуянившегося сына. Она повела Сергея в дом и на пороге прикрикнула:

– А ну, потише! Девочек разбудишь.

Сергей, качаясь, на цыпочках прошел в комнату, но там, потеряв равновесие, повалился, как был, в сапогах и заплеванной одежде, на голубое покрывало.

Нежные руки матери раздели его, уложили, освежили голову мокрым полотенцем.

Всю ночь мать сидела около него, сменяя полотенца и вытирая его мокрые, безвольно открытые губы. Просыпаясь, Сергей встречал вопросительный и обожающий материнский взгляд. Он искал ее руку и нежно сжимал ее. А мать целовала его грязную руку и тихо плакала от нежности к этому большому, новому, не похожему на прежнего сыну.

Первые сутки дома остались в памяти Сергея как кошмар. Следующие дни он отдыхал, стараясь уединиться от всех. Он ничего не делал, только читал книгу за книгой. Лежал в густой траве на берегу реки, смотрел в небо, ловил шорохи листьев и журчание воды у прибрежных камней. Он не только не сблизился с прежними друзьями, но отдалился от них – он так упорно избегал их, боясь расспросов, что друзья обиделись и забыли его.

Только кочегар с отцовского паровоза, Свиридов, иногда приходил на речку, фыркал в воде, ложился рядом с Сергеем и говорил любовно:

– Притомился? Ну, лежи, лежи…

Свиридов снабжал Сергея книгами, которых он читал множество. С ним Сергею было легко, потому что Свиридов перенес на Сергея любовь, которую чувствовал к старику Голицыну. За год Свиридов и старик очень сдружились. Сергей догадывался, что их сблизили его отсутствие и разговоры о нем. Свиридов учился на машиниста, и старик с гордостью говорил: «Моей выучки будет, голицынской…»

Свиридов был молчалив и мечтателен. Сергей открыл в нем трогательную нежность к природе. Большой краснощекий парень, с угольной пылью в морщинах кожи, ласково слушал тишину, приглядывался к оттенкам неба и дроблению света в листве; он сажал на ладонь букашек, жучков, улиток, подолгу рассматривал их и указывал Сергею на их повадки, на способы самозащиты; он умел свистеть через травинку и различал птиц по голосам; он много знал и рассказывал Сергею о жизни птиц, зверей, растений. Казалось, в природе нет секретов для Свиридова, и потом Сергею было странно видеть его на паровозе, в угольной пыли, у машины, жившей своей особенной, машинной жизнью, такой далекой от жизни птиц и трав. Но в Свиридове любовь к природе и к машине уживалась и даже сливалась в одно чувство – он был вдумчив, умел видеть глубокие связи явлений там, где их видит только созерцательный и самобытный ум. Иногда Сергей завидовал Свиридову, иногда посмеивался над ним. Ему казалось, что у Свиридова женский ум. Только у женщин он замечал эту способность воспринимать чувством и, нарушая обычную логику, тем не менее гораздо глубже и правильнее понимать жизнь. Слушая Свиридова, он вспомнил Галчонка и создал себе поэтический, нежный и глубокий образ, который потом уже не оставлял его.

Но к концу месяца он разошелся со Свиридовым неожиданно и бесповоротно.

– Уезжать скоро? – участливо спросил Свиридов.

Они лежали у самой воды. Сергей свесил руку и пропускал сквозь пальцы прозрачную чистую воду. Не отрывая глаз от воды, он сказал как можно равнодушнее:

– Не знаю, ехать ли. Стариков жалко. Да и призыв скоро. Может быть, договорюсь в комсомоле и останусь, на паровоз пойду.

Это была мечта, которую он лелеял весь месяц. Он хотел знать, что скажет Свиридов. Он не мог признаться, что ехать некуда и незачем. Свиридов молчал.

– Ты как смотришь? – спросил Сергей, начиная раздражаться.

– Ты Молчанову говорил?

Сергей кивнул головой. Молчанов был секретарь комсомольской ячейки, и Сергей на днях сказал ему, что жалеет родителей, что отцу жить недолго и не хочется волновать его.

Свиридов вдруг сел и заговорил, и видно было, что он охвачен порывом решимости – быть откровенным до конца, чего бы ни стоило. Сергей снова вспомнил Галчонка, ее сбивчивую, тревожную, задушевную речь…

– Ты знаешь, как я к тебе отношусь. И знаешь, как старик тебя любит. Так ты ему худшее беспокойство сейчас доставляешь. Ты приехал не тот, что был. Разве не видно? Ты скажешь – устал. Мы все так и думали сначала. А только нет, не то. Мне иногда кажется, что болен ты или скрываешь что-то. И отец твой говорит: «Не пойму Сережку – как будто и умнее стал, и книги полюбил, и жизнь узнал, а в глаза не смотрит». О чем ты все думаешь, Сергей? Я вот прихожу к тебе, наблюдаю тебя весь месяц. Невесело тебе. Неспокойно.

– Так ты шпионить за мной приходишь? – со злостью бросил Сергей.

– Дурак ты, Сережка, – мягко сказал Свиридов. – По-дружески я смотрю, понять хотел. Отец ведь гордится тобой, вся жизнь его – в тебе. Ты бы посмотрел, что с ним было, когда насчет Пашки узнали. Сам не свой стал. И старухе показать боится, и перед другими стыдно, молчит, а сам осунулся, посерел весь, дряхлеть стал.

– Вот как раз наоборот: помолодел даже, – злобно прервал Сергей и сразу застыдился: он отлично знал, как беспокоился о нем отец.

Свиридов удивленно поглядел на приятеля и отвернулся. Когда он заговорил снова, его голос был сух и недружелюбен.

– Вчера Молчанов приходил к твоему отцу, предлагал, если старик хочет, задержать тебя. А знаешь, что старик ответил? Я, говорит, удостоен звания Героя Труда, и я не баба, чтобы отрывать сына от социалистической пользы, мы со старухой скорее сами на Дальний Восток поедем, чем сына задерживать.

Сергей положил голову на руки, чтобы Свиридов не мог увидеть взволнованное, пристыженное выражение его лица. Он знал, что отец не мог ответить иначе. И он сам хотел быть таким же, но он не знал, как разрубить опутавшую его сеть.

– Я тебе прямо скажу, – продолжал Свиридов, – не нравишься ты мне, и не усталость это, и не стариков тебе жалко. А ты раскис, ты трудностей не хочешь, ехать не хочешь, и прямо не говоришь, а виляешь, предлоги выдумываешь. Верно я говорю, Сергей? Скажи!

Сергею хотелось облегчить душу, все рассказать, свалить с себя тяжелый груз проклятого одиночества. Но вместо этого он сказал с ядовитой улыбкой:

– Тебе, конечно, легко рассуждать, как это в болоте да в холоде жить.

Свиридов сказал спокойно:

– Я дважды писал заявления в обком, чтобы меня послали на Дальний Восток.

Ужасная мысль осенила Сергея: Свиридов поедет и все узнает. Он еще раз подумал: «Надо рассказать ему теперь же, и уехать вместе с ним, и все загладить… Свиридов поймет». Но сила инерции заставила его сказать:

– Поезжай, а тогда говори. Такие храбрецы, как ты, первыми из болота убегали, чуть промочат ноги.

И он поднялся, бросил Свиридову взятую у него и недочитанную книгу и пошел прочь. Обидные слова не облегчили его, потому что злился он на самого себя.

С тех пор Свиридов больше не приходил на их излюбленное место у реки.

Прошли последние дни, и Сергей стал собираться в дорогу. Накануне отъезда он прочел в толстой книге красивую легенду об Агасфере – вечном страннике, носителе вечного проклятия. Легенда потрясла Сергея. Впервые в жизни он не мог уснуть всю ночь от страшных мыслей. Не он ли этот жалкий странник, не находящий нигде успокоения? От родной станции до Сахалина – везде растут люди, растут великие дела, создаваемые свободными и веселыми людьми. Люди живут в труде и почете. А он? Трусливым, позорным шагом он обрек себя на одиночество и проклятие в этом мире, таком близком ему, где он стал чужим.

Его провожали только родные и Свиридов. Отец смотрел как-то растерянно. Он сразу постарел, не находил слов. Мать плакала, и в ее глазах тоже дрожал немой вопрос. Свиридов молчал. В последнюю минуту он вскочил на подножку и сказал, схватив Сергея за руку:

– Если я ошибся, ты прости. Будь здоров, Сережа!

Сергей ушел в вагон и забрался на свою полку. Он не знал, куда он едет и зачем. Где начнет он новую полосу своей бессмысленной жизни? Какие странствия и удары ждут его завтра?

За окном тянулись жирные, без единой межи колхозные поля, светло зеленеющие молодыми всходами. Поезд прибавлял ходу.

34

Сема Альтшулер сидел на ступеньке больничного крыльца и ждал. Тоня рожала. Вчера днем он привел ее сюда, увидел в последний раз ее расширенные строгие глаза, сдал ее врачу.

Он волновался уже тогда, но вчерашние волнения были ничтожны перед тем, что пережил он позднее. Роды были очень трудными, и мать и ребенок были в опасности.

Увидев испуганное, виноватое лицо врача, Сема побежал к Драченову. Драченов не удивился, что его разбудили ночью из-за трудных родов комсомолки Васяевой. Он оделся и поехал с Семой к прямому проводу. Пока Драченов разговаривал с Хабаровском, Сема сидел в машине в полном смятении. Что может сделать Хабаровск, когда жизнь Тони в опасности сейчас, сию минуту?

– Спать тебе не придется, – сказал Драченов шоферу, усаживаясь в машину. – В пять часов поедешь в аэропорт: летчик Мазурук вылетает на рассвете с профессором.

Сема всю ночь сидел на ступеньке. Он с мольбой смотрел в темное небо, торопя рассвет. Потом, в аэропорте, он с мольбою смотрел в светлеющее небо, торопя самолет.

– Будь спокоен, – говорил шофер. – Раз Мазурук обещал – значит, будет.

– Гудит! – время от времени восклицал Сема, но это был самообман.

Стояла глубокая предутренняя тишина. Туманная дымка смягчала и без того бледные рассветные краски. Неподвижно лежал спокойный, как озеро, Амур… Вдруг по этой неподвижности, как вздох пробуждения, прошел ветерок. Дымка стала рассеиваться. Розовый свет упал на мачту и сигнальную колбасу. Второй глубокий вздох зарябил ожившую воду. И утро, светлое, прозрачное, несказанно нежное, поднялось над рекой, над тайгой, над спящим городом.

– Смотри! – воскликнул шофер.

И Сема увидел, как очень далеко, в призрачно-светлом небе, блеснула на солнце серебряная точка. И сразу уловил еще совсем смутный говор мотора.

Серебряные крылья с голубой каймой были все ближе. Тишину заполнил торжествующий гул. Самолет пошел на посадку; его крылья и гондолы были розовы от утреннего солнца. Всплеснула вода, задетая полетом металлической чайки, потом еще и еще, все сильнее всплески, и вот чайка врезалась в воду, разбрасывая вокруг сверкающие брызги, и уже видно в стекле кабины уверенное лицо летчика.

Самолет подрулил к берегу. Перекинуты мостки… Сема взбежал по мосткам, а навстречу ему вышел летчик. Его светлые волосы были так же розовы, как самолет, как самый воздух.

– Вовремя? – спросил летчик, и в его глазах мелькнуло удовлетворение: он вылетел задолго до рассвета и знал, что прилетел в рекордный срок.

Сема бросился к нему на шею, и летчик охотно принял поцелуй, так как знал, что его крылья везли спасение.

– Отец? – спросил он.

– Отец! – подтвердил Сема и метнулся подать руку маленькому профессору, вылезавшему с чемоданом из гондолы.

Летчик не обиделся, когда Сема и профессор побежали к автомобилю, забыв попрощаться. Он смотрел им вслед и от всей души желал, чтобы профессор сделал свое дело так же хорошо, как он сделал свое.

Профессор пробыл в больнице больше часу, прежде чем позвал Сему.

– Очень трудные роды, – сказал он вполголоса, оглядываясь на дверь, за которой лежала Тоня. – Можно попробовать операцию, но тогда спасти ребенка не удастся. Как вы – согласны?

Семе хотелось крикнуть: «Лишь бы она была жива!» Но он спросил:

– А что говорит она?

– Она хочет сохранить ребенка, – сказал профессор. – Благополучный исход возможен, но ручаться я не могу.

– Пусть будет так, как сказала она, – пересохшими губами выговорил Сема.

И снова потянулись часы ожидания.

Розовое утро сменилось днем, полным солнечного блеска. Где-то неподалеку от больницы нестройно, наперебой гудели духовые инструменты. Оркестр? Днем? Ах да, сегодня в три часа митинг по случаю призыва в Красную Армию. Геньчик тоже призывается… А на митинге должен выступать Сема Альтшулер.

Он не знал, что будет в три часа. Будет ли он жив? А она? Он-то будет! А она? Все мысли были прикованы к Тоне, к тому страшному и естественному акту, в итоге которого, может быть, жертвуя собою, Тоня даст жизнь будущему человеку.

Хотел ли он, Сема (совсем искренне, положа руку на сердце), чтобы будущий человек родился и жил? Сильнее всего он желал, чтобы жила Тоня. Но и того, маленького, желал тоже. Из-за него так много выстрадано, что сердце привязалось к нему заранее. В нем чужая кровь?.. Но что значит кровь перед тревогой и болью вот этих часов!..

После той ночи, когда Морозов подсказал Семе решение, прошло много дней. Эти дни были не так уж легки. Пропасть закрылась, но трещинка осталась. В самые счастливые мгновения где-то в глубине дрожали накипающие слезы, и, проявляя самые нежные заботы о Тоне, Сема делал внутреннее усилие, чтобы преодолеть протест мужского самолюбия, не желавшего мириться с тем, с чем уже примирились ум и сердце. Если трещина все же не увеличивалась, а постепенно уменьшалась, в этом была заслуга Тони. Она заставляла Сему гордиться и восхищаться ею. Бесстрашная и гордая, она ходила с независимо поднятой головой, с выражением счастья и довольства в определившемся, строгом лице. Она нисколько не стеснялась своей беременности и проходила на глазах у всех, выпрямив спину, выпятив круглый живот, и беременность не безобразила ее, а придавала ей какую-то особую материнскую статность и величие. Весь ее вид, казалось, говорил: «Я мать, я права, я горжусь своей правотой». Она очень похорошела.

Сема обожал ее за эту спокойную, величавую уверенность.

Но месяца два назад, случайно, ему пришлось услышать грязные игривые пересуды насчет Тони. Сема знал, что таких пересудов не могло не быть, но он их до этого не слышал. И вот они дошли до него – и от кого же? От чудесных парней из бригады лесогонов, которых он любил и которые любили его.

Парни не видели Сему и злословили добродушно, по дурной привычке, которая еще не вывелась и среди лучшей молодежи. У Семы потемнело в глазах. Если бы у него был револьвер, он выстрелил бы в них.

Он ринулся в середину группы, выхватил из кармана свой обыденный самодельный нож и, вскинув над головой руку с ножом, вытянувшись во весь свой маленький рост, сказал громко и раздельно:

– Первого, кто скажет еще слово, заколю на месте!

Никому не показалась смешной его угроза.

И пересудов больше не было.

Но Сема, вспоминая эти гнусности, каждый раз дрожал от омерзения и желания защитить свою честь ножом, кулаками, зубами – любыми средствами боя. Желание было тем сильнее, что Сема и сам страдал от двусмысленности своего положения. Но ему помогали одобрением и поддержкой и Круглов, и Генька, и другие приятели. Генька сказал с дружеской прямотой:

– Я бы, Семка, удавился, а не смог бы… Но если бы кто сказал мне, что ты поступишь иначе, я б набил ему морду.

Тоня была вполне счастлива. Она, конечно, знала, что трещинка еще существует, но верила, что она зарастет. Близость родов вызывала у Тони приподнятую торжественность мыслей. Она гордилась собою и тем, что ей суждено дать новому городу первого гражданина. Она педантично выполняла все предписания врача, но работала до самых последних дней, и никто не мог убедить ее, что работать не надо.

– Ничего, Семен Никитич. Вот Павлушу выхожу, а там и на покой.

– Еще недельку, Семен Никитич. Вы же видите, Митя ко мне привык, как же мне его бросить?

Так отвечала Тоня – и была права. В эти месяцы беременности она давала больным столько тепла и покоя, что была действительно очень нужна им. Она переносила на них пробудившееся материнское чувство. Ее уверенные нежные руки ловко делали уколы и компрессы, ставили горчичники и банки, растирали, поднимали, переворачивали больных. «Наша Тоня» – так называли ее в больнице.

– Если вы не пойдете учиться на врача, – говорил ей Семен Никитич, – я с вами больше незнаком; это будет величайшая глупость, – да нет, не глупость, а преступление.

– Посмотрим, – отвечала Тоня. – Сначала достроим город.

Она не знала, что будет делать потом. Ее мечты были смелее и глубже, чем мечты о помощи больным. Она хотела помочь всему миру. Всем, кто борется, терпит поражение и не отчаивается, а снова копит силы для того, чтобы победить. Пойти бы в подполье, на баррикады… В грядущей борьбе двух миров ей хотелось занять самое трудное, опасное, решающее место. Ее не удовлетворяла перевязка ран – ей хотелось сражаться, как бойцу.

За несколько дней до родов она прекратила работу в больнице, но продолжала вести подвижную, деятельную жизнь, подготовляя все мелочи для будущего ребенка.

Роды не страшили ее, во всяком случае Сема не замечал у нее ни страха, ни волнения…

Ее поместили в ту самую комнату, где она когда-то выхаживала Сему.

– Вот мы и поменялись местами, – сказала она, когда ее уложили. – Иди, родной. И не волнуйся. Ты же видишь, я совсем не боюсь.

С тех пор прошло около суток. Она лежала там, за стеною больничного барака, борясь со смертью за жизнь свою и ребенка. А Сема сидел на ступеньке, бессильный помочь, помертвевший от страха и усталости. В муках рождался первый гражданин нового города, в муках физических и духовных. «Не так ли и вся жизнь? – думал Сема. – В муках и борьбе возникает новое общество. И рабочий класс не только уничтожает эксплуататоров – он в борьбе очищает самого себя от наносов прошлого, переделывает себя, чтобы войти в новый дом полноценным и чистым. И я очищал себя, ломал себя, давил в себе недостойное, мелкое, грязное… И Тоня… Разве виновата Тоня, что Голицын привез с собой в новый город мелочный эгоизм прежних человеческих отношений? И разве он один такой? А Коля Платт и другие дезертиры? А лесогоны, чудесные парни, – как повернулся у них язык болтать гнусности, лишенные уважения к человеку, к товарищу, к женщине? Ничего, – успокаивал он себя, – ничего, это отсеется, перемелется, будет вытравлено, как ржавчина. И я добьюсь того, что мой сын – да, да, он мой, а не Голицына! – что он будет шагать по Новому городу своими маленькими ножками и будет встречать одни улыбки и ласковые слова, и никто не посмотрит косо – или им придется иметь дело со мной!»

Задремал ли он или просто глубоко задумался?

Семен Никитич тряс его за плечо.

Они смотрели друг на друга. Сема ничего не мог разобрать. Умерла?.. Лицо Семена Никитича было бледно и дрожало.

– Что? – крикнул Сема, но вместо крика вырвался еле слышный хрип.

– Бла-го-по-лучно, – сказал Семен Никитич, и челюсть его прыгала, и утомленное лицо было неспособно выразить радость.

– Ну-с! – раздался за ним веселый бас, неожиданный в маленьком профессоре. – Ну-с, первый папаша, можете взглянуть на вашего гражданина. Прекрасный, замечательный парень и будет озорником – экий скандал поднял, чтобы выйти на свет!

Сему повели смотреть ребенка. Ребенок кричал с жизнерадостным азартом, широко разевая беззубый рот. У него были Тонины, смелого рисунка, брови, и Сема жадно ухватился за это сходство, чтобы не найти другого, возможного…

– А как Тоня?

– Ваша Тоня – героиня, – с удовольствием сказал профессор. – Я уж говорил ей – покричи, легче будет. Так ни одного крика. А уж роды были – ой-ой-ой! Я таких трудных родов давно не видел.

Тоня была слишком утомлена, и Сему не пустили к ней. Он вышел на залитое солнцем крыльцо и привычно опустился на ступеньку.

За домами, вдалеке, грянул оркестр. Снова оркестр? Ах, да! Митинг. Он вдруг вспомнил, что должен был выступать. В три часа. А сейчас сколько?

Было уже четыре. Не кончился ли митинг? Он сорвался с места и побежал. Он с трудом протискался сквозь толпу к деревянному помосту. Он увидел на помосте красивого и юного командира Красной Армии, широким жестом рук как бы обнимающего всю толпу, всю стройку.

– Многие из вас, из вашего героического коллектива, – говорил командир, – уйдут в этом году в ряды славной Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

Да, уходил Генька, лучший друг, и Тимка Гребень, и Костя Перепечко, и еще многие.

– Они пойдут защищать, оберегать ваш мирный, созидательный труд. Они переменят оружие, но смысл жизни останется тот же. Как здесь, вместе со всеми вами, они отдавали все силы для построения города обороны, так и в рядах Красной Армии они отдадут свои силы, а если понадобится, и жизнь для обороны своей любимой родины.

Сема увидел Геньку. Генька слушал, улыбаясь во весь рот.

– Спокойно отпустите ваших товарищей. Напрягите силы еще больше, чтобы дать родине новые средства обороны быстрее и лучше. Работы у вас еще много, но и сил, как видно, немало. И я заверяю вас от имени Красной Армии, что Красная Армия вам поможет.

Хлопая вместе со всеми, Сема вскарабкался на помост.

Он требовал слова, страшно боясь, что уже поздно, что ему не дадут сказать. Слово ему дали. Но когда он вышел вперед, он вдруг забыл все то, что приготовился сказать, и другое, важное, волнующее всплыло в памяти, и он понял, что торопился сюда именно для того, чтобы сказать это важное, чтобы немедленно, окончательно, навсегда утвердить свои права на сына. Надо говорить о Красной Армии? Но кто скажет, что его сын не имеет отношения в Красной Армии? Кто посмеет сказать?

– Час назад у меня родился сын! – выкрикнул он и не мог продолжать – ему вдруг стало страшно, и он, не слыша рукоплесканий, искал в толпе знакомые лица и чувствовал, что разразится слезами, если увидит хоть одну усмешку, хоть один косой взгляд. Вот бригада лесогонов… Они кивают ему и машут руками… Вот преданные глаза Геньки… со всех сторон дружелюбные улыбки, приветствия, выкрики… – Я знаю свою ответственность, – звонко выкрикивал он, в упоении размахивая руками. – Большую ответственность! Да, большую, огромную, потому что наш мальчик – это наш первый гражданин, и на него будут смотреть все, какой он, этот первый! Но я обещаю вам, – ребята, друзья, товарищи! – я обещаю, что наш первый парень будет умным и бесстрашным, как богатырь, и город будет доволен. А когда придет время, я поведу его на призывной участок, как подарок Красной Армии, и Красная Армия будет довольна.

Командир стиснул его пальцы в крепком рукопожатии. Шумные аплодисменты прокатились по толпе из конца в конец.

– Товарищи! – раздался мощный голос Драченова. – Сообщение пришло как раз вовремя. Смотрите, вот он! Растет! Наш город! Наш завод! Наша социалистическая жизнь! Все видят? Все чувствуют? Поздравим же товарища Сему и друг друга с днем рождения нашего желанного первенца.


Читать далее

Вера Кетлинская. Мужество
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть