Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Наши знакомые
12. Моя земля!

Утром, вытряхивая в окне запылившееся полотенце, Антонина вышвырнула с откоса зубную пасту. На маленькой станции, где поезду было отведено по расписанию стоянки двадцать минут, она отправилась к аптечному киоску, заплатила за зубной порошок и степенно пошла обратно к вагону, как вдруг на солнцепеке, у состава «Минеральные Воды — Москва», увидела человека, страшно похожего на Володю. Похожий на Володю мужчина ел огромную, сочную грушу и, чуть-чуть вытаращившись, смотрел на Антонину.

— Володя? — негромко спросила она.

Мужчина заморгал, уронил объедок груши, широко раскинул бронзовые от загара мускулистые руки и воскликнул:

— Антонина? Я гляжу — и похожа, и не похожа!

— И я гляжу — и похож, и не похож.

Неожиданно друг для друга они крепко обнялись и вкусно, громко поцеловались.

— Губы у вас липкие! — лукаво и счастливо блестя глазами, сказала Антонина.

— Это от груши, — смущенно пояснил он.

И разговор тотчас же начался, веселый, вперебой, сумбурный и в то же время полный нужного им обоим, необходимого, очень важного смысла.

— С курорта еду, — говорил он, — видите, Тоня, как загорел. Вся рожа облупилась, это я уже второй раз наново обрастаю…

— А я к мужу.

— К какому такому мужу?

— Ну, к жениху.

— Не могу ничего понять. Какая-то вы другая, Тоня.

— И вы другой.

— Наоборот, я тот же. Но вы, голову ставлю, — вы работаете.

— Ага! — еще ярче блестя глазами, ответила она. — И давно работаю.

— Значит… вот видите… — растерянно и радостно произнес Володя. — Я же вам говорил, предупреждал…

Ударил неподалеку вокзальный колокол, пассажиры поезда «Минеральные Воды — Москва» побежали вдоль состава. И вдоль Антонининого поезда тоже побежали пассажиры — на всякий случай.

— Хотите, похвастаю? — спросил Володя и близко наклонился к Антонине. — Хотите?

— Ну, хочу! Только быстрее, а то наши поезда уйдут и мы опять много лет не увидимся…

— Так слушайте! — громко и торжественно произнес Володя, но тотчас же сконфузился и заговорил почти шепотом: — Знаете, кто меня на курорт послал? Хотите знать? Серго Орджоникидзе. Сам, лично.

— За какие такие подвиги? — спросила Антонина.

— За какие? — воскликнул Володя. — А просто мы с моими ребятами очень устали на одном деле, «подорвались», как наш Рыжков выразился, а Серго в беседе с нами это почувствовал.

— Что же, вы — инженер сейчас, конструктор знаменитый или кто? — поддразнивая Володю и закрываясь ладонью от пекучего солнца, спросила Антонина. — Кто вы, Володя? Начальник? Заведующий? Помнач? Кто?

Из окна вагона высунулась девушка, загорелая до черноты, с вишневыми губами, в сарафанчике, велела строго:

— Владимир, иди же чай пить, простынет все!

— Жена? — спросила Антонина.

— Товарищ жена! — сказал Володя. — А кто я — это тоже не безынтересно: я — рабочий, и буду им. Вот об этом Серго со мной лично и разговаривал. Я — грамотный рабочий, не робот, как вы, может быть, себе меня представляете, а грамотный, понимающий, что я делаю для чего, — рабочий. Мне предлагали поступить в институт, но я не пошел. Не пошел, Тоня, и все тут. Учусь вечерами и буду учиться вечерами, а днем буду делать дело. Может быть, это смешно, но только мне именно это уже некому сказать, не с кем этим всем поделиться, а вы поймете, потому что вы еще из того, другого мира…

— Вы думаете?

Он посмотрел на нее молча, поморгал и заговорил опять:

— Ну, из этого, какая разница. Но вы знали меня раньше, а они — не знают, и им, пожалуй, смешны даже такие разговоры. В общем, и отец мой, и дед, и, вероятно, прадед не создали своими руками ничего, что представляет человеческую ценность, — помните, у Чехова Лаевский говорит насчет деревьев, что он не посадил ни одного дерева. Я о таких ценностях говорю. Так вот, надо же, черт дери, чтобы люди сажали деревья…

Антонина взглянула на Володю снизу вверх, вздохнула и улыбнулась: «Да, правда, верно, нужно, чтобы люди сажали деревья».

— Вы понимаете! — с жаром воскликнул Володя. — Я вижу, что понимаете! Это неважно, что я сейчас делаю и что делать буду, важно то, что нет теперь, пожалуй, человека, который бы думал про меня, что я из расчета, с дальним прицелом, хочу «пролезть» или что-нибудь такое. А когда один так высказался, то ему мои товарищи — рабочий класс — дружно и совершенно, надо заметить, спокойно разъяснили, что к чему. Ну, да все это пустяки, я очень вам рад.

— И я рада! — ответила Антонина.

— Значит, вы работаете, — немножко чуть рассеянно сказал Володя. — И довольны?

— Довольна! Очень даже!

— Счастливы?

— Бывает, что счастлива.

— И все-таки… выходите замуж?

— А вы не женаты?

— Тут, знаете, все не так просто, — багрово и внезапно краснея, ответил Володя. — Жизнь не так проста, как кажется. Впрочем, вам я могу все рассказать, только времени вот у нас мало.

Он взглянул на часы.

— А не надо рассказывать! — сказала Антонина. — Почему это все непременно рассказывать? Самое главное мы друг про друга знаем? Знаем! Мы друг друга видим, какие мы стали? Видим! А какие были — помним? Помним. Вот и все!

Ударил второй звонок.

— И правда — все! — сказал Володя. — Но мы ведь еще в жизни увидимся?

— Не знаю! — все так же чему-то улыбаясь, ответила Антонина. — Наверное, увидимся. Хотя, впрочем, Володя, мы с вами уже не такие молоденькие, а?

Он подошел к своему тамбуру и взялся за поручень. Поезд медленно двигался.

— Ничего я про вас не успел узнать! — крикнул Володя, вспрыгивая на подножку. — Совершенно ничего!

Антонина еще посмотрела на Володю: он стоял, крупный, в белых широких штанах, в майке, бронзовыми мускулистыми руками вцепившись в поручни. Над ним проводница держала желтый флажок. Состав «Минеральные Воды — Москва» плавно и покойно набирал скорость. «Значит, он теперь в Москве живет? — подумала Антонина и не удивилась. — Да, в Москве. И Серго Орджоникидзе посылал его на курорт. С курорта он возвращается в Москву…»

Наконец и ее поезд тронулся.

Она вычистила зубы новым порошком, умылась, попила чаю с сухарем и брынзой. Ленинград теперь остался совсем далеко, и чем дальше поезд уходил от Ленинграда, тем меньше она о нем думала и тем больше думала о Батуме и о том, что ждет ее там.

Ей все представлялся Альтус сейчас такой, каким она видела его последний раз на вокзале, и она теперь непрерывно думала о нем, не расставалась с ним ни на секунду — смотрела ли в окно, разговаривала ли с попутчиками, дремала ли на своей полке — все равно. Порой ей даже казалось, что она едет не к нему, а с ним, что он здесь же рядом, что стоит только протянуть руку — и можно будет дотронуться до его гимнастерки, до обшлага, до сухого, жесткого, горячего запястья, перетянутого ремешком часов.

И все острее охватывало ее ощущение свободы, широты, безграничности, все благодарнее становилось ее сердце, все дороже делались зеленые огни семафоров и стрелок, горьковатый запах паровозного дыма, покойная скорость поезда — все то, что нынче называла она шепотом: «Моя земля!»

«Моя земля!» — говорила она неслышно, и это теперь была настоящая, чистая, сокровенная правда…

Сделалось совсем жарко.

Все уже задыхались в вагоне, и природа была новая, невиданная, запахи степей, густые и крепкие, торжествующе врывались в окна, а поезд все грохотал ровно и мощно, и казалось, никогда не будет конца пути — день за днем будет мчаться раскаленный, пыльный состав по степям и солончакам, то скрежеща на закруглениях, то по прямым, ослепительно сверкающим рельсам, то ночью, то днем, то в сумерки, то на рассвете. И все это огромное пространство, все эти станции, и дома, и поселки, и деревни, и города — это все теперь была ее земля, та земля, которая нуждалась в ней, в ее труде, в ее ловких, умелых руках, в ее беспокойстве о деле, о работе, о своем, таком далеком теперь комбинате.

Антонина что-то ела, уже было совершенно все равно — с пылью или без пыли, как-то спала, и тоже было все равно — как, на каждой большой станции отправляла открытки Феде и на комбинат, бесконечно глядела в окно.

И после двух пересадок из тамбура маленького узкоколейного смешного вагончика первый раз в своей жизни увидела синие, похожие на тяжелые тучи, как бы веющие прохладой, далекие, тревожащие душу горы.

Здесь, между Бесланом и Орджоникидзе, продавали очень дешево прекрасные цветы. Она купила большой букет и почувствовала себя владелицей несметного, сказочного богатства.

В Орджоникидзе в Доме туриста ей дали чистую узенькую койку, крайнюю, под окном. И тут она вдруг вспомнила про Володю, про его рассказ о том, как Серго Орджоникидзе послал его на курорт. Как все было близко — и название города, в котором она нынче, и человек, который понял все про Володю, и то, что она тоже сейчас здесь — перебирает цветы, пышные, яркие, пахучие. «Моя земля! — повторила шепотом Антонина полюбившиеся слова. — Моя земля!»

Здесь было много девушек — спортсменок, альпинисток — со всех концов Советского Союза, и все пели песни и смотрели в окно, из которого было видно, как падают с черного неба потоки звезд.

А попозже, ночью, было слышно, как в городском саду духовой оркестр играл вальс.

— Старинный-старинный! — сказала черненькая скуластенькая альпинистка. — Наверное, еще древнейших времен…

Антонина вымылась с ног до головы под тугим, хлещущим душем, поужинала и заснула каменным сном, а на заре уже сидела рядом с шофером в большом открытом автобусе и, еще сонная, но совершенно бодрая и отдохнувшая, ждала: вот сейчас поедем, начнутся чудеса.

Целый день — от зари до зари — автобус шел по Военно-Грузинской дороге. Сначала не было ничего страшного и ничего красивого, но потом за Ларсом все сделалось иначе.

Антонина сидела с широко открытыми глазами и не верила, что такое может быть на самом деле, что она видит это не в кинематографе, не во сне… Горы ползли вверх стенами, внизу, уже где-то в пропасти, грохотал Терек, и все в автобусе говорили:

Терек воет, дик и злобен…

Потом сделалось холодно, потом все пили нарзан — продавали мальчишки — и Антонина никак не могла поверить, что этот нарзан тут, возле дороги, просто выливается из земли.

— Ну да, — говорил шофер, — даю вам честное слово.

На Крестовом перевале все туристки повизгивали и просили шофера, чтобы он ехал поосторожнее, но он нарочно форсил и рассказывал Антонине, сколько тут ежегодно бывает несчастных случаев и как он сам третьего дня «чуть не загремел смертельным образом».

— Такое наше шоферское дело, — говорил он, косясь на Антонину, — сегодня ты, а завтра я…

Антонина ничему не верила, ей совсем не было страшно, она все время посмеивалась и пела — так чудесно и широко было в ее душе.

После Крестового перевала машина начала спускаться вниз, в тепло, потом в жару — помчалась по узкой, душной дороге. Уже весь автобус пел «По морям, по волнам», все перезнакомились, и после Душета, когда начало смеркаться, все хором декламировали: «На холмах Грузии лежит ночная мгла…»

В Тифлисе было сорок градусов жары. Она опять вымылась под душем, опять переоделась и побежала разыскивать одного из товарищей Альтуса, который должен был ей помочь попасть на поезд «Тифлис — Батум».

Уже была ночь, и вся улица Руставели была полна народу, все в белом, все пили у киосков газированную воду, очень пахло духами — так душатся только на юге; было страшно жарко, и везде в шашлычных и в ресторанчиках играла музыка. Антонина видела, как маленький вагончик взбирается на фуникулер, он весь походил на одну большую электрическую лампочку или на большого светящегося жука, и этот светящийся жук куда-то полз по узенькой, тоже светящейся дорожке — она не знала, что это, ее мучило любопытство, и она спросила у первого же встречного.

— Что? — спросил он, не расслышав.

Она повторила вопрос.

Он засмеялся.

— Ты не знаешь?

— Не знаю.

Он опять засмеялся.

— Это наш фуникулер, — сказал он, — понимаешь? Когда мне очень жарко, я в вагончик сажусь и еду наверх. И там мне не жарко.

— Спасибо, — сказала Антонина улыбаясь.

Но незнакомец пошел с нею рядом и долго рассказывал про Тифлис.

— Ой, какой у нас город, — говорил он широким и радушным голосом, — сейчас темно, завтра посмотришь.

— У нас тоже хороший город, — сказала Антонина.

— А ваш какой?

— Ленинград.

— Очень хороший, — согласился незнакомец, — я там был…

В десятом часу она разыскала наконец нужного ей человека.

Он принял ее в своем служебном кабинете. Это был высокий, седой, удивительной красоты грузин.

— Садитесь, — сказал он ей и несколько секунд молча, большими веселыми глазами смотрел на нее. Ей сделалось даже неловко.

— Это я не давал ему отпуска, — сказал он, — понимаете? Я ему говорил: Алексей, дорогой, если она тебя любит — она сама приедет, а ты немного поработай. Пожалуйста, поработай!

Он помолчал.

— Кушать хотите?

— Нет, спасибо.

— А что вы хотите?

— Я хочу в Батум поскорее, — сказала она и, увидев, что он улыбнулся, густо покраснела.

— Это ничего, — сказал он, — послезавтра утром будете в Батуме.

И, позвонив, что-то сказал дежурному по-грузински.

— Вот жена Алексея, — говорил он нескольким вошедшим, — познакомьтесь…

— Я еще… — начала было Антонина.

— Это все равно, — говорил он, — все равно.

Ей пожимали руки, все это были загорелые, статные, красивые люди в белом, и все они, видимо, были друзья Альтуса, все они называли его Алексеем и говорили о нём с уважением, один из них даже прямо сказал:

— Мы очень его любим. Он очень хороший работник и товарищ прекрасный, мы его отсюда не отпустим.

— Отп у стите, — сказала Антонина.

Она ночевала у Габидзе — так звали того седого и красивого, которого она нашла первым. У него была большая квартира и веселая, толстая жена, было много детей, и маленьких и больших, и родственников. Ночью Антонину поили кисленьким, вкусным вином, кормили сыром и какими-то сластями, заставили петь, и жена Габидзе ей аккомпанировала на пианино. Антонина уже ничего решительно не понимала от усталости, слипались глаза, и мерещилась дорога — скалы, повороты, ветер, но все были так радушны и так за ней ухаживали, столько приходило все время разных друзей Альтуса, чтобы с ней познакомиться, что она, когда ее спрашивали, не хочет ли она спать, говорила, что не хочет, и пила опять вино за здоровье хозяев, Альтуса, свое, своего сына, и опять ела, и опять рассказывала про свой комбинат, про то, как она учится, режет трупы, про латынь, про гистологию…

Жена Габидзе тоже училась, но в индустриальном вузе, и вдруг заспорила, что инженером быть интереснее, чем врачом, а Габидзе крикнул, что самое лучшее — быть тем, кем хочешь, сел за пианино и сыграл туш в честь Антонины.

На другой день вечером она уехала — ее посадили в мягкий вагон и не взяли у нее денег за билет.

— Наш товарищ Алексей, — сказал Габидзе на прощанье, — получит свою жену из мягкого вагона, а не из жесткого. И деньги тут ни при чем!

Утром она увидела Черное море. Прибой медленно и важно ударял в самую насыпь, и от солнца было больно смотреть. Альтуса она увидела сразу.

Он стоял посередине платформы, в белой гимнастерке, в белых галифе и в светлых брезентовых сапогах. Он загорел до черноты, волосы его совсем выцвели.

— Леша! — крикнула она.

Он взял ее чемодан, обнял ее одной рукой и поцеловал жесткими губами в приоткрытый горячий рот.

— Ну? — спросил он.

— Ну что? — ответила она.

Их толкали со всех сторон, жарко палило солнце, пахло поездом, грохотали багажные тележки.

Они шли медленно, оба чем-то смущенные, не зная, о чем говорить. У вокзала их ждала тележка. Через несколько минут они уже поднимались по лестнице в гостинице «Аджаристан».

Альту с открыл номер.

— Вот, — сказал он, — располагайтесь! Я сейчас чай организую…

Потом сел, снял пояс и портупею, расстегнул воротник и сказал:

— Я думал, что вы не приедете. Что это все так… разговорчики…

— А я думала, что вы не приедете, — сказала она. — И вы ведь действительно не приехали.

Он молчал, серьезно глядя на нее.

— Я тогда уже совсем собрался, — сказал он, — но меня ранили, и мне пришлось не ехать… Я долго лечился…

У нее задрожали губы, но он не дал ей говорить.

— Да, да, — сказал он, — вам совсем незачем было приезжать сюда в то время. Меня ранили в живот — это очень противно.

— Но я же медичка! — перебила Антонина.

— Мне было бы трудно относиться к вам как к медичке, — со своей быстрой улыбкой сказал он. — Я слишком уж много думал о нас с вами, чтобы встретить вас только как медичку.

И поморщился:

— Нет, рана в живот — это отвратительно, и ни вам, ни мне не было бы никакой радости. Одни муки, конфузы и вообще всякая дрянь.

— Кто же вас ранил? — спросила она.

— Один человечишка, — с брезгливым выражением лица сказал Альтус. — Доносчик один. Писал-писал пакости разные на честных коммунистов, мне приходилось в мерзости этой копаться. Ну, в один прекрасный день понял я, что это за фрукт. И он понял, что я его разгадал. И что, следовательно, делишки его плохи. Надо было сразу же проходимца засадить под стражу, а я слиберальничал. Открыл он дверь — эту самую — без стука и пальнул с порога в меня дважды. Я как раз на вашем стуле сидел…

— Очень больно было?

— В первый раз больнее.

— А вас и в первый ранило?

— И в первый. Тогда я еще не умел терпеть. Да что об этом! — Он славно, весело улыбнулся. — Вздор все это. Обидно, помню, сделалось, что на дорогу побрился и совсем как бы даже уехал. Но это ничего — главное, что вы приехали. Последние письма совсем стали бессмысленные, я думал — всему конец.

— Нет, не конец! — твердо сказала Антонина. — Но только, знаете, невозможно так долго не видеться.

Сказала и испугалась. Он-то ведь еще ничего так прямо, в открытую, не произнес. Щеки ее так горели, что она прижала к ним ладони.

— Невозможно! — согласился Альтус. Глаза его смотрели странно робко для такого человека, как он. — Совсем невозможно…

Они теперь так разговаривали, будто он и не поцеловал ее на вокзале. И преодолеть это они не могли.

— Что у вас за работа? — спросила Антонина. — Я ведь так толком и не знаю. Вы военный, да? Военный юрист? Следователь?

— Всего я понемногу, — задумчиво ответил он. — Всего, Туся. (Господи, он опять назвал ее Тусей!)

— А работа у меня, Тусена, черная. Вы когда-нибудь слышали, Туся, такое? Вот вы там строите, возводите, красиво выражаясь, чертоги грядущего, а есть некоторые люди, которые и вас, строителей этих чертогов, и сами чертоги охраняют от всякого рода посягательств. Работа у нас совсем незаметная, болтать о ней не принято, но такая работа тем не менее существует.

— Очень это опасно?

— Нет, — спокойно ответил он. — Не слишком. Опасно лишь то, что мы непосредственно и постоянно имеем дело с трупом гниющего мира. Ну, а вам, медику, известно, что такое трупный яд?

Альтус заглянул в ее ждущие, тревожные и любящие глаза и добавил жестко:

— Еще есть одна опасность — власть. Велика она у нас, Туся, и если потерять строгость к самому себе, трезвость и точность суждений, партийность, — тогда худо. Очень худо, так худо, что и не пересказать. Вы понимаете меня?

— Понимаю! — с готовностью ответила она. — Как можно не понимать!

— И очень даже можно. Я это к тому, что жизнь наша всегда будет очень скромной, понимаете, совсем скромной, скромнее даже, чем мы могли бы это себе позволить. Так уж мое поколение выучено, Туся, и никуда мне от этого не деться.

Оттянул рукав своей гимнастерки, взглянул на часы и поднялся.

— Пейте же, пожалуйста, чай, ешьте. Этот хлеб пресный — очень вкусный. Тут сыр, ветчина, какие-то консервы. А мне идти надо.

Опять на лице его появилось виноватое выражение.

— Я пойду, хорошо?

— Хорошо, — кивнула она.

Ей казалось, что хоть эти дни они пробудут вместе, все время вместе, эти немногие дни, но он ушел. Ушел, посоветовав ей пойти на пляж, искупаться, погулять. Ушел, как сумасшедший, не ушел даже, а убежал. И вернулся только вечером.

Она все прибрала в номере, начистила, намыла, натерла медяшки — все эти шпингалеты и задвижки — и сидела сироткой, нарочно голодная, обиженная, смотрела, как в порт, весь залитый огнями, праздничный, сверкающий, входит теплоход.

Альтус постучал, прежде чем войти.

— Можно! — крикнула она.

Он вошел, слегка задыхаясь, — наверное, по лестнице бежал все марши бегом, лицо у него было серое от усталости, на лбу проступали капли пота. Она поднялась и, забыв, что обижена, рванулась к нему навстречу. Уже спустились быстрые южные сумерки, спокойно ухал прибой, и на теплоходе победно и торжественно гремела неслыханная, удивительная музыка.

— Я так ждала! — тихо пожаловалась она. — Так все время ждала!

Они стояли совсем близко друг против друга, так, что она чувствовала даже запах его ремней и табака, который он курил. Он медленно обнял ее за плечи и неумело привлек к себе.

— Сейчас пойдем обедать, — говорил он, — вы, поди, совсем умираете тут? Очень есть хотите?

— Хочу, — сказала она и, привстав на носки, поцеловала его некрепко и нежно, как Федю, — я четыре дня не ела супа.

Обедали они в маленьком ресторанчике внизу, часто смеялись, а потом наняли лодку с фонарем на носу и вышли в море — спокойное, тепло поблескивающее. Лодочник — русский парень, даже с каким-то ярославским говорком, — вдруг сказал:

— Очень хорошо, Олексей Владимирович, что хозяйка к тебе приехала, а то бывает, — обратился он к Антонине, — бывает, возьмет лодку — и ну один в море думать. Не годится! Мужчина немолодой, холостой — вроде полчеловека…

Уключины ровно и мерно поскрипывали, Антонина сидела, закрыв глаза, чувствовала — Альтус улыбается.

— Леш, а Леш! — окликнула она.

— Чего, Туся?

— А ничего. Я просто так.

От проходящего пароходика ударила волна, лодочник заметил:

— То-ожа судно! Форсит!

Потом, на Приморском бульваре, в киоске, извергающем потоки яркого света, Альтус купил дыню и персиков и спросил Антонину, не устала ли она. Нет, она не устала, но наступила пора, когда они должны были расстаться с лодочником, с толпой на бульваре, с портье, которому Альтус отдал паспорт Антонины, со всеми людьми — знакомыми, незнакомыми, прекрасными, симпатичными, со всеми на земле ради того, чтобы остаться вдвоем.

Ей было жутковато подниматься по лестнице — марш за маршем, по истертому, неопрятному гостиничному ковру, и она шла медленно, неумело и нарочито тяжело опираясь на жесткую руку Альтуса.

— Не шали! — велел он ей.

— Веди меня! — приказала она.

В номере она слышала, как он положил на стол персики, как покатилась дыня и как, чертыхнувшись, он поймал ее на лету.

— Не ругайтесь! — сказала она. — И электричество незачем зажигать.

Дверь на балкон была открыта, и были видны яркие, тревожащие душу огни кораблей, не то уходящих, не то приходящих. С моря немного дуло, и что-то в комнате шевелилось, шелестело, словно живое. Антонина все стояла посредине номера, закрыв глаза, в солоноватом, несильном морском ветре. Ах, как это было не похоже, дико не похоже на всю ее прежнюю жизнь.

— Дико! — сказала она.

— Чего это? — смешно переспросил Альтус.

— Ничего! — ответила она. — Ничего! Я не знаю, кто ты мне — будущий муж, жених, просто встречный с перепиской для красоты, я не знаю, правда ли это — что вот ты и вот я, я не знаю, чем все это кончится, но только, пожалуйста, пожалуйста, Алеша, побудь со мной вместе хоть несколько дней…

— Насчет дней — не удастся! — напряженно улыбаясь, ответил он. — Во всяком случае, нынче…

Всю ночь они не сомкнули глаз, так ей по крайней мере казалось. Впрочем, бывало, что она и проваливалась в какое-то небытие на несколько минут. Проваливался и он. Тогда она говорила, жадно глядя в его запавшие темные глазницы:

— Не спи! Днем же уйдешь! Не смей, не смей спать! Не смей!

А море внизу, за открытыми окнами и широкой балконной дверью, шевелилось и ворчало — огромное, опасное, живое. И ветер посвистывал в наступающем сером рассвете, и запахом водорослей несло, и тревожно гудел пароход на рейде.

— Боже мой, — шептала Антонина, — боже мой, боже мой…

— Колдуньям и ведьмам бога поминать не положено, — тихо сказал он. — Не разрешается.

— А я — колдунья?

— И ведьма притом.

«Я — колдунья! — счастливо удивилась она. — Это я-то!»

Погодя спросила:

— Вы меня не бросите?

— А вы меня?

Им почему-то доставляло удовольствие говорить то на «вы», то на «ты».

— Я-то тебя никогда не брошу, но ты меня непременно. И пройдитесь, товарищ Альтус, принесите мне персик. Только, пожалуйста, не самый зеленый!

Так, с надкушенным персиком, она вдруг заснула уже утром, в блеске солнца, с тенями на щеках, с запутавшимися волосами, замученная, истерзанная. Он укрыл ее одеялом до плеч, голый, подрагивая от ветра, написал записку, по-мальчишески расписался: «Ваш старый муж», побрился в ванной и ушел. А она спала долго, почти до полудня, в жарком, раскаленном номере, на самом солнцепеке…

Проснувшись, несколько секунд не понимала — где она, потом потянулась всем телом до головокружения, до боли, прочитала записку от «старого мужа», медленно, лениво улыбаясь, стала мыться, одеваться, пудрить отдельно нос, отдельно лоб, красить губы. Но все это вдруг ей не понравилось, не понравилась и она сама себе — голубые тени под глазами, устало-лукавый взгляд, обнаженные, слабые, нисколько еще не загорелые руки.

«Бросит он меня! — уныло подумала Антонина. И тут же твердо решила: — Никогда!»

Днем принесли телеграмму от Жени, что Федя здоров, бодр, что вообще все совершенно благополучно и что на комбинате все идет как должно. Это последнее обстоятельство даже немного обидело Антонину.

Альтус вернулся поздно, и опять было заметно, что он бежал, и опять обедали внизу, но уже пили холодное белое вино, легкое и пьяное, и не катались на лодке, а сидели у моря в шезлонгах и негромко разговаривали, а то вдруг и молчали подолгу, глядя вдаль на огни гавани. Море в этот вечер угрожающе шумело, и были вывешены сигналы, воспрещающие купаться. Круто, сильно пахло водорослями, йодом, солью, и ветер дул мягкий, глухой, порывистый.

— Значит, отпуска у вас и не будет совсем? — спросила Антонина неожиданно. — Не пустят?

— Почему же не пустят? Пустят! — раскуривая трубку, ответил Альтус. — Но, понимаешь ли, какая штука…

— Какая? — почти сердито сказала она.

— Ты только не раздражайся, — ласково попросил он. — Видишь ли… У нас, у чекистов, есть изустная легенда о Феликсе Эдмундовиче Дзержинском. О его письме в Политбюро ЦК.

— Ну?

— В мае, что ли, двадцать третьего года на Политбюро был поставлен вопрос об отпуске товарища Дзержинского. Он ответил заявлением, где написал, понимаешь ли, что считает отпуск вредным для дела и для себя лично по пяти пунктам. И по линии ОГПУ, и по линии НКПС, и по линии актуальных тогда «ножниц», и по линии некой «Рабочей группы»…

— Так что же?

— А то же, — терпеливо продолжал Альтус, — то же, что в конце письма Дзержинский написал о том, что уходить в отпуск ему сейчас и психологически было бы очень трудно, потому что отпуск не дал бы ему того, что требуется от отпуска. Это — Дзержинский! Какое же имеем право мы, рядовые работники, поступать иначе, чем он, жить легче, чем жил он? Молчишь?

— Молчу! — уныло сказала Антонина. — Но ведь, с другой стороны, это был двадцать третий год…

— Двадцать третий! — согласился Альтус. — А сейчас, ты предполагаешь, все вокруг стали зайчиками и только восторгаются на Советский Союз?

Она не ответила. На рейде прокричала сирена парохода, ей ответила другая. Альтус попыхивал трубкой в ветреной тьме, сосредоточенно думал.

— О чем ты? — тихо спросила Антонина и положила свою руку в его раскрытую ладонь. — Ты не сердишься на меня?

Ночью шел проливной свистящий дождь, сверкала молния почему-то без грома, по коридору гостиницы ходили моряки и разговаривали о шторме.

— Баллов десять будет, — сказал за стеной женский голос, — никогда ты мне не веришь, Гриша.

— Пятнадцать!

— Пятнадцать не бывает, не дури мне голову, я моряцкая женка!

Альтус вдруг тенорком запел:

Ты красив сам собой, кари очи,

Я не сплю уж двенадцать ночей…

И, испуганно взглянув на Антонину, извинился:

— Прости! Это один мой старый дружок всегда напевает… Вдруг, понимаешь ли, дернула меня нелегкая…

Часа в три ночи им обоим захотелось есть, они встали, зажгли свет, но еды никакой не было, кроме персиков и черствого хлеба. Альтус накинул на плечи Антонины свою шинель и растворил дверь на балкон. Тотчас же все в комнате запрыгало и затрещало, упала и разбилась чашка, Антонина закричала: «Закрой, Леша, с ума сойти надо!» — и замахала руками. Он не закрыл, и они долго смотрели с балкона на страшную воду, на жалобно скрипящие фонари, на колоссальные валы, бегущие бесконечной вереницей и разбивающиеся в пену о гранит.

Он стоял рядом с ней, плечо к плечу, опершись локтями о перила, и она видела его профиль — прямой нос, упрямые губы, светлые волосы — и думала о нем совсем иначе, чем прежде, не узнавала его и любила, и еще не знала, да и можно ли было его узнать до конца? Он все время менялся, так казалось ей, — сейчас он был иным, чем несколько минут назад, а каким он будет завтра, она и не представляла себе. Он не был ни нежен, ни разговорчив, ни молчалив — он был прост, это она знала наверняка. Всегда он был самим собою. Когда ему не хотелось разговаривать, он молчал. Если ему хотелось свистеть, он свистел. Если он думал о чем-нибудь, он не отвлекался — при ней он жил так же сам по себе, как если бы ее не было вовсе. И ни разу он не заводил об этом разговоров. Вероятно, он был тверд, храбр, спокоен, выдержан — его вежливые, совершенно прозрачные порою глаза говорили о хорошей жизненной школе. Но иногда что-то очаровательно-детское, проказливое, любопытное и отчаянно-веселое пробегало по его лицу — таким она любила его больше всего, он становился ближе ей, понятнее, как бы раскрывался весь. Но это всегда быстро проходило. Через несколько дней она научилась вызывать это состояние в нем сама. Она все больше, все сильнее, все стремительнее любила его. И с ним что-то делалось — порою он недоуменно на нее поглядывал, порою вдруг точно раздражался, иногда звонил с работы по телефону в гостиницу и ничего не мог ей сказать, спрашивал: «Ну как? Ну что? Жарко?» — и вешал трубку.

Она ездила на автобусе на Зеленый Мыс, в Ботанический сад, загорала, купалась, прибой мучил ее весело и нещадно, больно таскал по мелким камешкам, оглушал; потом бесконечно ходила по аллеям, попадала то в Японию, то в Сиам, то в Южную Африку, читала таинственные названия деревьев и все смотрела на море — оно точно стояло стеною, и от него всегда шел легкий, ровный шум. «Большое-пребольшое, — так она думала о нем нараспев, вяло и восхищенно, — большое-пребольшое!»

Шли пароходы где-то очень далеко — отсюда они казались игрушечными, — казалось, что такой пароходик можно взять на руки. «Ах, здесь все кажется, — думала Антонина, — не может этого быть на самом деле!»

Она приезжала в гостиницу голодная, усталая, с телом легким, обожженным солнцем и исцарапанным, высыпала из туфель песок, ела персики тайком от Альтуса: у нее болел от них живот, она объедалась, и он не позволял ей, — ложилась на маленький диван и засыпала сразу, в одну секунду. Спала до возвращения Альтуса — спала во что бы то ни стало, даже если не хотелось: грустно было просыпаться без него.

Он входил, и она сквозь сон слышала его шаги, поскрипывание его сапог и ремней, ровный свист — он всегда посвистывал на ходу, — слышала, как он переодевается, чувствовала, как он смотрит на нее, и вдруг открывала глаза в ту самую секунду, когда он меньше всего ожидал.

— Я люблю вас, гражданка, — сказал он ей однажды в такую минуту.

— Меня нельзя не любить, — ответила она строго. — Еще бы ты меня не любил!

Он сел возле нее и долго ее разглядывал, словно видел в первый раз. Погодя спросил:

— Опять персики ела? Сколько можно!

За обедом он сказал ей, что его на работе дразнят.

— Почему?

— Говорят, от меня духами пахнет. Черт знает что такое.

— И пахнет! — сказала она, помолчав. — Это я нарочно все твои кофточки надушила.

— Кофточки?

— Ага!

— Я, между прочим, кофточек не ношу. И зачем ты их надушила?

— Так!

На ее лице проявилось упрямое выражение.

— Собственница! — сказала он. — Правильно?

— Ага! — подтвердила Антонина. — Но если тебе неприятно, я не буду.

— Нет, мне приятно.

— А вы не врете?

— Нет, мы не врем!

— Врете. И я завтра все ваши гимнастерки, кителя и ремешки проветрю. Пусть пахнет порохом и железом, так у вас полагается? И табаком!

— Дурачок! Я же тебя люблю! — сказал он со своей мгновенной, мелькающей усмешкой.

В этот день он несколько раз говорил ей об этом. И каждый раз она думала в ответ: «Еще бы! Еще бы! Еще бы!». Но молчала и только хитро на него поглядывала матовыми, без блеска, зрачками.

Часов в шесть его вызвали по телефону, он ушел и через несколько минут позвонил:

— Собирайся! В восемь двадцать уходит теплоход, мы едем в Одессу. Мне сейчас некогда, я буду ждать тебя на пристани. Вернее, около. Там, где большая белая скамейка.

«Где большая белая скамейка»! Легко ему так говорить! А если кругом полно больших белых скамеек, тогда как? И все друг друга разыскивают, плачут дети, играет оркестр, кого-то провожая, особым ходом проводят клетчатых интуристов, пионеры играют на горнах и барабанят в свои барабаны, трещат лебедки, снуют какие-то тележки со звонками? Господи, что это за манера являться почти тогда, когда начинают сволакивать трап?

И самое главное, он пришел как ни в чем не бывало.

Пришел посвистывая, с портфельчиком, неожиданно штатский, в сером просторном костюме, с плащом на руке, с кульком огромных, почти прозрачных слив.

— Можно сойти с ума! — сказала Антонина. — «Белая скамейка»! Все скамейки же белые! Бежим!

«Украина» дала еще один гудок. Провожающие уже начали махать платками. С борта тоже махали. Горничная в наколке привела их в каюту, здесь были два дивана, на столе стояли цветы в хрустальной вазочке, за открытым иллюминатором плескалось море.

— Так живут миллионеры в кино! — сказала Антонина, — Леша, мы миллионеры, да?

— Некоторым образом! — сказал он, оглядывая каюту.

Как она любила это его плутоватое, мальчишеское, ужасно легкомысленное выражение лица.

— Некоторым образом, — повторил Альтус, — потому что у меня лично шесть рублей. Не успел получить деньги, вот какая штука. У тебя что-нибудь есть?

— Мало! — ответила она испуганно. — Но это ничего, Леша. Нас ведь не высадят на необитаемый остров? За билеты заплачено?

— Некоторым образом, — в третий раз сказал Альтус — Впрочем, наплевать. Тут у меня в портфеле есть булка и банка леща в томате.

«Украина» отвалила. В великолепном ресторане, где пассажиры ели семгу, икру, куропаток и какие-то там фрикасе, Альтус заказал две рисовые каши и порцию хлеба. Официант не без удивления на него посмотрел, он ему подмигнул и объяснил:

— Мы диетики, дорогой товарищ! Нам больше ничего нельзя.

— Бывает! — согласился официант. Это был тертый человек, такого не проведешь, он повидал на своем веку всяких диетиков.

И все-таки оба они чувствовали себя совершенно счастливыми. Сверкая нарядными огнями, покойно и надежно дыша машинами, послушный своему командиру, похаживающему на мостике, теплой, мглистой, душной ночью шел теплоход в неведомую Антонине Одессу. Невидимое отсюда, с палубы, где-то глубоко и таинственно плескалось море — ее море. «Мое море!» — думала она так же, как давеча думала о земле. И земля, ее земля, уже готовилась ко сну, там, далеко, где волны шипя взбегали на прибрежные камни…

— Я же ничего о тебе не знаю, — ночью в каюте сказала Антонина Альтусу. — Подумай-ка, Алеша. Совсем ничего. Ты был женат? Или, может быть, ты и сейчас женат? Ведь ты…

Она помедлила:

— Ты совершенно взрослый!

— Чтобы не сказать — старый! — невесело усмехнулся Альтус.

— Ты женат?

— Да. На тебе.

— А раньше?

— Раньше, давно, я был женат на другой женщине.

— Ты… любил ее?

Альтус помолчал, ковыряя проволочкой свою трубку.

— Теперь… не знаю.

— А раньше?

Это слово «раньше» вдруг прилипло к ней.

— Раньше ты ее здорово любил, да?

Он взглянул на Антонину и промолчал. Ей захотелось ударить его, или даже укусить, или в крайнем случае сломать его трубку, которой он дорожил, — единственная вещь, которую он боялся потерять. И так как за эти дни она привыкла ничего от Альтуса не скрывать, то сказала ему об этом. Он рассеянно улыбнулся.

— Пустяки!

— Что пустяки?

— Все пустяки, — с коротким вздохом сказал он. — Главное, что мы отыскались.

Антонина не поняла.

— Главное то, что я вас отыскал. Понимаете, гражданочка? Ведь людей миллионы, и мы могли потеряться.

Его легкие волосы свесились на лоб, глаза смотрели печально, а в пальцах он вертел пепельницу.

— Все-таки мне важно, любил ли ты ее? — не своим, злым голосом спросила Антонина. — Ну хотя бы как меня? Или больше? Или меньше? Как?

— Мы никогда не будем говорить о том, что миновало, — спокойно ответил он. — Не следует ничего предавать. И жалкие слова нам с тобой тоже не нужны. Твои заблуждения, мои неурядицы! В сущности, мы сами во всем виноваты. Я полюбил тебя такой, какая ты есть, почему — не знаю. Когда-то ты сказала — муж, жених, переписка, помнишь? Этих всех слов я не понимаю. Мне важно одно — любовь. Можно зарегистрировать свой брак, и он окажется ложью. Можно пробыть с человеком один час, и притом на людях, можно не сказать с этим человеком ни единого слова и всегда думать, что потерял единственное свое счастье.

Он глядел на нее, прямо в ее покорные, преданные глаза, — и он говорил мягко, не торопясь, все еще вертя пепельницу. Она слушала долго, напряженно, всем своим существом. Он говорил о непременных, длительных, трудных расставаниях, о нелегкой жизни, которая их ждет, о том, что сам измотан, не умеет быть веселым, обходительным, тем, которых называют симпатичными. Брови его хмурились, жесткая черточка («Морщина!» — удивилась Антонина) легла возле рта.

— Ты, если что, прости меня! — неумело попросил он. — Я могу и невнимательным оказаться, но, понимаешь ли, Туся, когда жизнь задает такие иногда чертовские головоломки, о которых ты и понятия не имеешь, приходится все свое внимание, да что внимание — всего себя на эту головоломку проклятую целиком бросить. Не решишь — труд многих людей погибнет, сами люди погибнут, неисчислимые беды обрушатся. И ходишь, словно блаженный или чумной. Простишь?

Молча она взяла его сухую большую руку и поцеловала.

— Это как понять? — спросил он. — Архиерей я?

— Нет, я люблю! — шепотом произнесла она. — Я люблю, и не надо мне ничего объяснять. Лучше я тебе одну простую вещь объясню сама: мне до партии далеко, я еще совсем никто, но что вы все — я это понимаю. Уж ты мне поверь, Леша, понимаю. Никаких трагедий в моей жизни не было, лгать не хочу, но самой ж и з н и не было. Понимаешь ты это?

— Понимаю! — с тихой лаской в голосе ответил он.

— Не было, как нет еще этой самой жизни в тех, кто не понимает того, что понемножку я начала понимать. Вот и все.

— Ну и хорошо, ну и добро! Кстати, помнишь, чье это слово?

— Какое?

— Добро. Родиона Мефодьевича Степанова, моряка моего.

На рассвете они вышли прогуляться на какую-то тихую, пустынную пристань. Пассажиры на «Украине» спали, матрос у трапа обозвал Антонину и Альтуса полуношниками.

— Мне бы ваше путешествующее положение, — сказал он, сладко и уютно позевывая, — я бы, уважаемые, насквозь весь рейс спал.

Где-то высоко, в белом свете прожектора, суровый голос повелевал:

— Вира помалу! Сказано помалу, а ты что? Вира помалу.

Антонина поежилась: неприятно, тяжело вспомнился Скворцов. Альтус о чем-то думал, негромко посвистывая. Вообще он часто нынче задумывался, словно отсутствуя.

Днем, когда они сидели на палубе в шезлонгах и смотрели, как кувыркаются дельфины, Альтус вдруг заговорил:

— Эмилио Мола, франкистский генерал, хитрая и умная гадина, в открытую объявил, что на Мадрид двинутся четыре колонны мятежников, но правительственный центр будет взят пятой колонной, которая уже находится в городе.

— Ты о чем это? — испуганно спросила Антонина.

— О том, что не умеют там справляться с такими пакостями…

— Ну?

— Вот и все.

В Сухуме Антонине очень захотелось съесть шашлык. Альтус соврал, что шашлыков он вообще не любит. Заказали один шашлык и одну бутылку боржома. Когда Антонина расправилась с мясом, Альтус вздохнул:

— Бывают еще шашлыки по-карски, с косточкой…

В Сочи он получил телеграфный перевод и, покуда «Украина» стояла у пристани, успел сам, на свой страх, купить Антонине пальто.

— Вы подумайте! — говорила Антонина, крутясь в каюте перед зеркалом. — Он меня уже одевает…

— Как куклу! — сказал Альтус.

— Так и живут миллионеры. Соскочил с парохода — бух — купил пальто. А в нем нельзя пойти обедать, Лешенька?

Обед заказали роскошный, с многими переменами и с пломбиром. Дошлый официант спросил:

— Кончилась диета, да? Поправились? Очень вас поздравляю, от всей души!

— Вот погоди, — говорил Альтус за обедом, — погоди, Туся, я еще тебе шубу справлю. Теплую, легкую…

— Из шиншиллей?

— Из чего?

— Это я в книжке читала. И сорти-де-баль тоже… Знаешь, у меня заячий палантин был, давно-давно…

И она рассказала ему про свой палантин и про трамвайный скандал. Он хохотал почти до слез, тряс головой, опять закатывался. А она говорила, медленно улыбаясь:

— Теперь хорошо смеяться, а тогда вовсе не до смеху было.

Теплоход вновь уходил от берегов в море. Было прохладно, быстрые облака бежали по небу. Потом наползли тучи. Антонина сидела в шезлонге, кутаясь в новое пальто, смотрела на бегущие волны, на далекий смутный берег. Альтус сказал деловым тоном:

— Нет, Туся, шубу мне в Одессе не поднять. В Одессе мы тебе купим свитер. Ладно?

— А ты все время сидел и считал в голове, да? — спросила Антонина.

— Немножко посчитал, — сконфузился он. — Но это ничего. Мы попозже купим, зато хорошую.

И добавил:

— Понимаешь, у меня никогда не бывает денег. Не пойму почему. Получаю порядочно, водки не пью, а как-то все глупо. Нет, не за миллионера ты замуж вышла, Туся!

— А разве я вышла замуж?

— Вышла.

Он взял ее руку в свои ладони и опять надолго задумался.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть