Часть первая

Онлайн чтение книги Николай Негорев, или Благополучный россиянин
Часть первая

I

АНДРЕЙ ПРОСВЕРЛИЛ ГВОЗДЕМ ТЕТКИНУ КИПАРИСНУЮ ЛОЖКУ

Раз мой старший брат Андрей совершил в один день три довольно тяжелые преступления. Утром, качаясь с маленькой сестрой Лизой на качели, он нечаянно уронил ее и чуть не расшиб ей голову; перед завтраком похитил из кладовой отцовское ружье и сделал из него, к великому ужасу тетушки, два выстрела холостыми зарядами. Но ужас и негодование тетки достигли крайних пределов только за обедом, когда открылось третье преступление Андрея. Как ни привыкли все в доме хладнокровно смотреть на разнообразные шалости брата, но последняя его каверза не могла остаться без внимания, так как тут было оскорблено главное лицо семейства — тетушка. В голове моей даже появилась нелепая мысль, что отец рассердится и велит высечь Андрея. Я часа два весело проходил в своей комнате из угла в угол, злорадно соображая, как кучер Ефим, короткий приятель брата, принужден будет тащить его на конюшню (я был убежден, что сечь можно только на конюшне), как брат будет бесполезно сопротивляться, кричать и браниться. Я не то, чтобы совсем ненавидел Андрея, но нельзя сказать, чтобы я его и любил, как следует любить брата. Он был старше меня всего одним годом, но гораздо выше ростом, ловче и сильнее. В простоте души я думал, что он никого не боится, и очень завидовал ему.

Между тем, как я, бессильный, слабый и часто больной, сидел по целым дням в детской с книгами и картинками, брат, встававший всегда очень рано, с утра и до ночи возился с деревенскими мальчишками, к которым я чувствовал страх и отвращение, какое чувствую теперь к крысам и моськам. В сообществе этих грязных, полунагих животных, с коричневым телом и блестящими зубами, он не только разорял гнезда, травил деревенских собак и катался на жеребятах, но не брезгал играть в городки и бабки.

Раз он привел даже в нашу комнату одного из своих коричневых приятелей, и я удивлялся, глядя, как Андрей без всякой осторожности хватался за грязные, растрескавшиеся руки мальчишки, который робко смотрел в землю, окончательно потерявшись в незнакомой обстановке. Мне казалось, что от прикосновения к грубой коричневой коже на руках Андрея должны появиться чесоточные прыщи и всякие злокачественные коросты, поэтому я пришел в окончательный ужас, когда мальчишка, по приказанию брата, хотел сесть на стул. Впрочем, бедняк, кажется, боялся меня больше, чем я его, и при первом моем крике бросился бежать в совершенном беспамятстве. Из-за этого у нас с братом произошла бурная сцена, в которой в сотый раз мы подтвердили условие о разделении комнаты на две части и полном невмешательстве в территорию друг друга. В этот раз, как и вообще после каждой ссоры, Андрей отчерчивал мелом на полу свою половину комнаты, и, таким образом, я лишался возможности прохаживаться (переступать демаркационную линию было нельзя), но зато выигрывал чистоту и опрятность около своей кровати, так как Андрей, строго исполняя условия, мог строгать и сорить только в своей половине.

Вспоминая теперь нашу жизнь в одной комнате и наши беспрестанные ссоры, я никак не могу объяснить одного обстоятельства: почему брат ни разу не покушался поколотить меня. В этом ему никто не мог помешать, и покуда прибежала бы из соседней комнаты Лизина нянька Федосья, Андрей мог оттузить меня весьма порядочно. В полной безнаказанности за это он мог быть уверен. Правда, тетушка пришла бы в негодование и заговорила бы о приличиях высшего московского общества, но Андрей на ее выговоры не обращал никакого внимания. Что касается до отца, то он никому из нас, никогда в жизни, не делал никаких выговоров, отвечая добродушным смехом на все жалобы тетушки, направленные, конечно, по большей части против Андрея, о котором она всегда сокрушалась как о человеке, невозвратно погибшем. Находясь в полном повиновении у тетушки и некоей Авдотьи Николаевны — нашей гувернантки, поминутно вздыхавшей без всяких видимых причин, точно она только что отошла от постели умирающего друга, — я очень завидовал независимости Андрея, но никогда не покушался завоевать себе хоть половину той свободы, какой он пользовался. Читая Плутарха и находя, что почти все великие люди в моем возрасте чуждались детских игр, я гасил свою зависть, соображая, что создан великим человеком и что взамен физических совершенств имею большое преимущество перед братом в умственном отношении. Но это преимущество не мешало мне, впрочем, больше любить игру в дурачки с Федосьей или просто шатанье в лесу, нежели чтение вслух, по приказу тетушки, каких-то стародавних книг, напечатанных на мягкой толстой бумаге, от которой пахло клопами, кожей и жасмином. Я помню мучительные вечера, когда тетушка, поставив перед своим носом свечу и кропотливо нанизывая петли своего вязанья, томила меня над повестями госпожи Жанлис или благочестивыми размышлениями госпожи Геи, в которых я понимал очень мало и еще меньше находил занимательности. Читая, я впадал в самые разнородные тоны, начиная от умилительного пафоса до самого жалобного, минорного тона. То душил меня кашель, то чесалось в носу, то хотелось пить; но ничто не помогало; все эти хитрости были только паллиативными мерами, и, напившись воды или высморкавшись, я принужден был снова приниматься за невыносимое рассуждение о вреде и пользе какого-нибудь любочестия. Тетка как будто не обращала внимания на мое нетерпение и скуку: она спокойно сидела, наклонившись над вязаньем, и, по временам взглядывая на нее, я видел только белый чепчик и две косички прилизанных седых волос. Нетерпение мое выходило из всяких пределов, я перевертывал сразу пять или десять страниц, и тем же ровным голосом, как будто ни в чем не бывало, продолжал чтение, наивно воображая, что тетка ничего не замечает. Но и этот маневр не удавался. «Ну, что ты?» — холодно спрашивала она, брала у меня книгу, отыскивала страницу и клала ее передо мной с спокойствием инквизитора, не чувствующего чужой боли под пыткою. Безучастно выговаривая семиколенные периоды, я уносился далеко мыслями к деревьям, на которые, может быть, лазит теперь брат, к огороду, где он, может быть, запрягает теперь собак в маленькую тележку, и только запах клопов или жасмина при перевертывании страницы выводил меня из задумчивости. Даже воображая брата лишенным своих коричневых друзей, я во время исполнения моих читальщицких обязанностей находил, что он в тысячу раз счастливее меня и вовсе не скучает, играя с нянькой в карты или слушая ее воспоминания о двенадцатом годе, когда она была еще маленькой девчонкой и конвоировала вместе с другими пленных французов, коченевших от холода. Но и без старухи Федосьи он мог быть счастлив, толкаясь на кухне и забавляясь сальными шутками кучера Ефима, который пользовался, как сказано выше, его особым расположением.

Ефим устраивал брату самострелы и своими огромными черными пальцами показывал, как следует пользоваться этим оружием на погибель воробьев и цыплят. По утрам, когда отец возвращался верхом со своей прогулки, совершаемой им во всякую погоду для моциона, Ефим сажал брата в седло и позволял ему кататься по двору. Летом они ловили рыбу в нашем пруду; зимой Ефим устраивал при помощи мальчишек снежную гору, и в нашем дворе по целым дням стоял шум и гвалт, так как никто не хотел тратить драгоценное время исключительно на катанье, а старался смешивать это увеселение с возней и дракой. Одним словом, Ефим был другом и покровителем брата, точно так же как нянька Федосья была моим. Впрочем, отношения мои к Федосье вовсе не были похожи на отношения брата к кучеру Ефиму. Федосья относилась ко мне как к младшему — делала выговоры и поучала меня; Ефим говорил с братом как с равным. Федосья могла сказать мне: «Опять утираешь нос рукавом; разве нет платка?». Ефим говорил брату: «Не лазайте, барич, по крышам: тетенька увидит, забранит». Брат любил Ефима и защищал его; я любил Федосью, но не имел повода защищать ее: она была сильнее меня во всех отношениях. Когда Ефим, по врожденной своей лености, без должной аккуратности выгребал навоз из конюшен и это навлекало на него гнев управляющего, старика Михеича, Андрей являлся к крыльцу флигеля и своими упрашиваниями отвращал от Ефима упреки, брань и угрозы. Федосья была лицо, почти равное управляющему, лицо, совершенно свободно разговаривающее с тетушкой, и мне не перед кем было заступиться за своего друга. Даже во время передобеденных сшибок с отцовским лакеем Савельем по поводу пшеничного хлеба, которого якобы он, Савелий, жалел для нее, я не мог пристать на ее сторону открытым союзником, а должен был только ограничиваться мысленным ниспосыланием на голову Савелья всяких бед — «труса, потопа, огня и меча». Савелий, всегда гладко выбритый, вел себя очень тихо и благопристойно; он с такими спокойными манерами вправлял свечи в подсвечники, с какими добрый отец благословляет своего сына в дальнюю дорогу; наконец, он с такой сосредоточенной серьезностью подавал — не подавал, а преподносил — кушанье, что я должен был чувствовать к нему невольное почтение и естественным образом побаивался вступить с ним в неприязненные отношения, хотя бы и для нежно любимой Федосьи.

Мы жили в селе Негоре, прозванном так, вероятно, за свое красивое местоположение. Действительно, с горы, где прежде стоял барский дом, видна была кругом обширная зеленая долина, на которой пестрели вдали желтые и черные краски деревень и блестела река, точно хорошо вычищенный столовый ножик. Имение это принадлежало прежде нам, но отец продал все, исключая трех или четырех семей, считавшихся дворовыми. Оставшись без крепостных, он жил процентами с капитала и подсмеивался над своим положением помещика без поместья. Впрочем, отец смеялся над всем, и я ни разу не видал, чтобы он рассуждал о чем-нибудь серьезно. У него не было мефистофелевского смеха, а был юмор толстяка, которым он решительно убивал тетушку, подсмеиваясь над ее волнениями из-за всяких пустяков. Тетушка относилась к нему, как к больному, капризов которого она не может понять, но считает себя обязанной снисходить к ним. Отец учился в школе колонновожатых[18]Школа, или училище, колонновожатых готовила офицеров генерального штаба. и мог иметь довольно блестящую карьеру; тетушка решительно не понимала, по какой причине он не дождался нескольких месяцев производства в генералы и вышел в отставку, как только умерла наша мать, после родов Лизы, оставив меня всего двух лет, а Андрея — трех. Может быть, выходя в отставку, отец хотел заняться нашим воспитанием, но если и было это намерение, он сразу оставил его и ничем не заявил своего желания давать нам отеческие наставления и советы кроме того, что смеялся над тетушкой, если она была недовольна Андреем. Словом, нам была предоставлена полнейшая свобода делать что угодно; даже приготовление уроков зависело исключительно от нашего расположения. Нас обучала чрезвычайно тощая Авдотья Николаевна, с сильным жасминным запахом, и очень побаивалась, кажется, Андрея, который обращался с ней нисколько не лучше того, как обращался Митрофан с Цифиркиным.

— Душенька, Андрюшенька, сегодня будешь учиться? — нерешительно спрашивала Авдотья Николаевна за утренним чаем.

— Душенька, Авдотья Николавна, сегодня праздник, — объявлял Андрей.

— Голубчик, Андрюшенька, ведь вчера был праздник, — уговаривала Авдотья Николаевна. — Какой же сегодня праздник?

— Если не праздник — все равно, я когда-нибудь в праздник буду учиться, а сегодня мне никак нельзя.

Тем и кончалось объяснение, так как продолжать его со стороны Авдотьи Николаевны было бы безрассудным риском наслушаться от Андрея всяких дерзостей, а наша воспитательница была такая благовоспитанная девица, что стыдилась даже при других признаться, что она имеет гнусную привычку пить и есть, и, следовательно, при усиленных нападках Андрея была бы поставлена в печальную необходимость разыграть припадок истерики, что, как известно, не всегда легко и удобно. Выдерживая характер невинного мотылька, безвредно порхающего с ветки на листок с листка на цветок, Авдотья Николаевна не только оставляла в покое Андрея, но даже принуждена была сестре Лизе вырезывать ножницами из сахарной бумаги разной величины камчадалов и камчадалок, смотря по тому, слегка или сильно капризничала Лиза, отказываясь упражнять свой почерк на грифельной доске. Один я никогда не терзал непокорством ее незлобивого девственного сердца и по ее призыву, — «Николинька, душенька, просклоняй маленький столик»,  — готов был склонять или спрягать какое угодно слово. Намучившись с нами в течение дня, бедненькая Авдотья Николаевна садилась за фортепьяно и отводила душу в таких унылых звуках, что галки в саду начинали беспокойно перепрыгивать с дерева на дерево и отчаянно выкрикивать свое крр, крр. Я в это время старался как можно дальше уйти от жасминного запаха, который всегда наводил на меня ужасную скуку, и от томительных звуков фортепьяно, как-то раздражавших своей легковесной тоской. Я уходил на гору или в рощу, которая спускалась к берегу реки и тонула ветвями последних своих дерев в воде. Там я ложился в тени кустов на траву и, обдуваемый влажным холодком с реки, по целым часам смотрел на высокое голубое небо, отдавшись далеким думам. Еще в пеленках лишившись матери и предоставленный самому себе с самого раннего возраста, я не чувствовал никогда лишним мыслить о своих поступках, не полагаясь слепо, как глупый цыпленок, на благодетельную опеку материнского крыла. Мне беспрестанно приходилось думать, понравится ли другим тот или другой образ моих действий, постоянно быть настороже в своих отношениях к другим, не уповая, что, дурно или хорошо поступлю я, мать с одинаковой любовью приласкает и согреет меня под своим крылом. Много дней, лежа на траве и глядя на высокое голубое небо, я думал о бесшабашном Андрее, об Авдотье Николаевне, сушившей цветы в книгах и потом вздыхавшей над этими цветами, о тетушке Фелисаде, смотревшей во все углы, отыскивая предлога сделать какое-нибудь сухое и строгое замечание, например относительно того, что откидываться на спинку кресла неприлично или что смеяться, когда смеются старшие, дерзко и проч. Но больше всего я думал об отце, казавшемся мне каким-то высшим, недосягаемым существом, которому совершенно недоступны волнующие нас мелкие страсти. Хотя я его ни разу в жизни не видал сердитым или сколько-нибудь недовольным, но всегда не без некоторого страха, отворив дверь кабинета, останавливался утром на пороге, с нерешимостью глядя на тучную фигуру отца, сидевшего в кресле, прежде чем подходил поздравить его с добрым утром и поцеловать его огромную мясистую руку. В горестных обстоятельствах, когда, например, Андрей, несмотря на мое положительное несогласие променять свое «Путешествие Гулливера» на его барабан, насильно отнимал у меня книгу, жаловаться отцу на хищничество брата было совершенно бесполезно.

— А ты сам отнял бы у него «Путешествие» да надрал бы ему хорошенько уши, — спокойно решал отец, как будто мне стоило только подняться с места, чтобы надрать Андрею уши и отнять у него «Путешествие».

Вообще во всех неприятностях, то по поводу барабана, которым Андрей злоупотреблял до того, что даже по ночам бил иногда тревогу, то по поводу моего нежелания играть с ним в дураки на мои книги, карандаши и картинки, я не находил у старших никакой защиты от его самовольства, и мне подолгу приходилось обдумывать разные средства к ограждению своих прав и преимуществ. В детстве брат отличался очень чувствительным, подвижным характером, и ему стоило только как можно ласковее сказать: «Андрюша, ради бога, оставь свою дудку — видишь, я читаю», чтобы он немедленно разнежился и предложил свою дудку в подарок. Я прежде всего употреблял это средство, но если оно не помогало, приходилось прибегать к упрекам и насмешкам, а чтобы они имели больше силы, я сочинял их заранее. Если у брата являлся, например, каприз говорить рифмами и он не переставал надоедать мне обращениями в таком роде: «Я замечаю две недели, что ты лежишь на постели, и я тебе дам колотушку, если ты не оставишь подушку», — то мне приходилось образумливать его, придумав несколько насмешек и острот в доказательство того, что говорить рифмами очень глупо. Если и это не действовало, я сам начинал говорить рифмами, которые с большими трудностями подбирал заранее, и надоедал брату так же, как он мне. Это почти всегда имело свое действие, и мы заключали конвенцию не говорить никогда рифмами. Скольких трудов, волнений и хлопот стоило мне приучить Андрея к мысли, что для нашего общего удобства необходимы маленькие уступки.

Летом, когда Андрей, встававший раньше меня, пропадал на целые дни, не являясь даже обедать, наши препирательства были не столь значительны, как зимой, когда мы наглухо закупоривались в теплых комнатах и брат со своим беспокойным характером очень затруднялся в выборе развлечений. Зимой у нас почти никто не бывал, исключая двух-трех бедных помещиц, пивших чай вприкуску и сносивших за это самое презрительное обращение со стороны тетушки. К нам они относились с самой подхалюзистой услужливостью, то обтирая Андрею своими платками запачканные, «сапожки», то рассыпаясь в уверениях, что я не по летам серьезен и умен. Тетушка, бредившая высшим московским обществом, не сажала их с собой за стол, и бедные гостьи обедали с нами, несколько раньше тетки, отца и Авдотьи Николаевны. Андрей жестоко смеялся над ними и раз, отставив стул, на который хотела сесть гостья, очень больно ушиб старуху; она с усилием поднялась, набожно перекрестилась и со слезами сказала Андрею: «Не дай тебе бог дожить до этого». Брат расчувствовался при этом до того, что, извиняясь перед нею, поцеловал у старухи желтую морщинистую руку, и такое унижение перед Анной Парфеновной (имя старухи) открыло мне обширную область насмешек, которые очень раздражали Андрея.

Мужчин у нас почти совсем не бывало в доме, а если и бывал кто-нибудь по делам, то приезжал не к отцу, а к тетушке или управляющему. Между такими гостьями, которые пили чай не вприкуску и обедали вместе с теткой, я особенно отличал одну старушку, нашу дальнюю родственницу, ездившую к нам с своими двумя внучками — Олей и Аннушкой. Оля была рыжая и грызла себе ногти, и, чтобы отвадить ее от этой привычки, брат как-то начал бить ее линейкой по рукам, из-за чего произошел очень изрядный скандал. Аннушка была такая беленькая, хорошенькая девочка, с такими белыми волосами, что Федосья называла ее девушкой-снегурушкой. Чтобы позабавить девочек, с которыми, впрочем, брат обращался запросто, немного вежливее, чем с деревенскими мальчишками, мы устраивали игру в прятки. Я помню, как мы становились в круг и Аннушка, указывая своим розовым пальчиком, частила: «Ченчик, бренчик, бубенчик» — до тех пор, пока до кого-нибудь не доходили слова: «вон пошел». Я очень охотно брал себе этот жребий и, приготовляясь отыскивать прячущихся, смотрел только, куда спрячется беленькая Аннушка.

— Что ты все меня ищешь, — шептала она, — ищи других; Андрюша залез в бочку, ищи его.

Я соглашался на эту маленькую фальшь и без труда находил моего любезного братца, перепачканным с ног до головы, в бочке из-под постного масла. Скоро, впрочем, Аннушку отправили куда-то в институт, и бабушка стала приезжать к нам с одной своей рыжей внучкой, которую я очень не любил, а брат просто терпеть не мог, и мы не вступали с ней ни в какие игры. Ольга, кажется, отвечала нам такими же чувствами.

В тот день, когда Андрей, неизвестно с какой целью, просверлил гвоздем теткину кипарисную ложку, у нас в гостях была Ольга со своей бабушкой. Ложка, сделавшаяся жертвой преступления, была вывезена из Иерусалима или с Афона и отличалась многочисленными симпатическими свойствами, так что, кушая ею, тетушка нимало не опасалась ни отравы, ни расстройства желудка. Словом, просверлить эту ложку было большим преступлением, и за обедом, когда шалость Андрея открылась, тетушка побледнела от досады; она не положила даже ложки и держала ее в руке до тех пор, пока в дыру не вылился весь зачерпнутый суп на скатерть. Андрей покраснел и начал озираться кругом, очевидно, намереваясь убежать от грозы.

— Это он, — он все портит, — смеясь, указала на него Ольга.

— Я знаю, — с угрозой пробормотала тетушка, поднимаясь со стула. — Это тебе даром не пройдет!

Но Андрей, не слушая ее, убежал из комнаты.

— Какой он мужик! — объявила Ольга.

— Он, может быть, нечаянно, — заметила бабушка.

— Нет, он скверный, злой мальчишка! — запальчиво вскричала тетушка и отправилась к отцу с жалобой.

Но через минуту она воротилась назад еще с большей злобой, не вынеся из объяснения с отцом ничего утешительного, кроме серебряной ложки, которую тетка тут же в сердцах бросила на окно и чуть не разбила стекла.

— Это ему не пройдет, — пробормотала она, садясь снова за стол.

— Успокойтесь, душенька Фелисада Андревна, — со вздохом сказала Авдотья Николаевна, подавая тетке стакан воды с самой сокрушенной физиономией.

— Его высекут, — сказала ни с того, ни с сего Ольга.

После этой сцены тетушка дулась весь обед и ничего почти не ела. За вечерним чаем отец вышел к нам из своего кабинета, что случалось очень редко, в особенности при гостях.

— Ну, приятель, — сказал он, ласково ероша Андрею волосы своими толстыми пальцами, — ну, как ты npoсверлил святую ложку?

— Просверлил, — мрачно пробормотал брат.

— Ну, так вот, мы через неделю отправимся в город, в корпус — там будет много ложек к твоим услугам. А ты, Коля, хочешь в гимназию? — обратился ко мне отец.

— Мне все равно.

— И отлично. Пора уж за науку приниматься.

И действительно было пора: мне было двенадцать лет, а брату — тринадцать.

II

ПОЯВЛЯЕТСЯ НЕИЗБЕЖНЫЙ ВО ВСЯКОЙ СОВРЕМЕННОЙ ПОВЕСТИ СЕМИНАРИСТ

Брат давно уже бредил корпусом и, как только узнал, что скоро наденет военный мундир и получит такое ружье, из которого можно будет стрелять не горохом, а порохом, пришел в настоящий восторг. Барабан его не умолкал, так как он услышал где-то солдатскую песню и упражнялся, разучивая ее с аккомпанементом этого музыкального инструмента.

— Солдатушки, ребятушки,

Да где же ваши жены? —

распевал он на разные голоса в нашей комнате, и если я замечал ему, что Федосья очень тревожится, принимая его пение за вой собаки по покойнику, Андрей начинал петь другую песню про штафирку — чернильную душу. У него не было совсем слуха, и понятно, что его вокальные упражнения выводили меня из себя, кроме того, что песню о чернильной душе я принимал как личное себе оскорбление. Последнее обстоятельство я, впрочем, скрывал от Андрея самым тщательным образом, так как показать, что меня сердят его насмешки, значило бы доставить ему полное торжество. Я это уже давно понял и нападал на него только за неспособность к пению.

— Если ты в корпусе будешь так же приятно петь, тебя сразу отучат, — стращал я его.

— Не беспокойся!

— Как же не беспокоиться? ты мне брат, и вдруг тебя задерут до смерти только за то, что ты вместо кадета хочешь быть дьячком. Прогонят сквозь строй — вот и конец.

Андрея это обстоятельство, кажется, несколько смущало, и он иногда даже переставал петь, обдумывая, чем бы мне ответить. К довершению моих бедствий ему как-то удалось выпросить у отца маленький старый пистолет, который, однако ж, с большим громом разбивал пистоны, и Андрей, поднимаясь в четыре часа утра, заявлял о своем пробуждении пистолетным выстрелом. Я уже подумывал выпросить у отца ружье и тоже стрелять по ночам, но Андрей, истратив все свои пистоны, оставил меня в покое. В этих передрягах прошли незаметно дня три или четыре, и время нашего отъезда из деревни значительно приблизилось.

Раз перед завтраком я читал тетушке какой-то роман Вальтер Скотта. Мы сидели в столовой, и, без смысла выговаривая фразу за фразой, я прислушивался к стуку тарелок в соседней комнате и тоскливо различал голос Андрея, кричавшего с кем-то на дворе. В это время в комнату вошел наш управляющий, которому, собственно говоря, по продаже имения совершенно нечем было управлять, кроме Ефима да двух-трех дворников, и он был оставлен в своем флигеле больше по привычке иметь управляющего. Его звали Михеичем и все любили за тихий характер и набожность, столь редкую в духовном звании, из которого он происходил. В этот раз он пришел со своим племянником, явившимся к нему только в это утро. Михеич говорил мне как-то, что его племянник учился в духовном училище и переведен в семинарию; при этом он прибавлял надежду, что мы не оставим сироту своей помощью и довезем его до города. «Если бог даст ума да разума, может и попом выйдет», — скромно мечтал старик. Когда Михеич грубо выдвинул из-за своей спины скрывавшегося от наших взглядов сироту, я с любопытством посмотрел на мальчика, готовящегося в попы. Он был почти одних лет с Андреем, но толст и неуклюж, как медвежонок; впрочем, благоприятности первого впечатления много вредил какой-то капот дымчатого цвета, очень мешковато висевший на его плечах и, очевидно, перешитый из старой шинели; нанковые брюки были очень узки и коротки; рыжая кржа на сапогах ссохлась и съежилась в безобразные складки. Руки его были грязны, ногти обкусаны, черные волосы на голове гладко обстрижены и выглядели ермолкой, плотно надвинутой на затылок. Он смотрел исподлобья и при разговоре едва разевал свой широкий рот, так что крепкие калмыцкие скулы оставались почти всегда, как и все круглое лицо, в безмятежном спокойствии китайской статуэтки, кланяющейся и высовывающей язык, не изменяя физиономии. Вообще в его наружности было мало красивого и привлекательного, а ко всему тому он был застенчив и казался злым и упрямым.

Отец вышел посмотреть мальчика и спросил, как он учился. Михеич объяснил, что учился покуда хорошо, а дальше должен уповать на бога.

— Учись, учись, — сказал отец, гладя мальчика по голове, причем этот последний как-то робко прижмурил глаза и полуоткрыл рот, точно приготовившись получить удар в голову.

Отец, любивший острить насчет своей тучности, сказал, что он, как человек тяжелый, думает выехать в тяжелый день — в понедельник, и Михеич, заявив, что к этому дню все будет готово, раскланялся с отцом.

Я встал и хотел было пойти в буфет посмотреть, что же там делается, но тетка остановила меня, взяв за плечо.

— Ступай же поговори с мальчиком, — тихо сказала она мне.

Я вышел вслед за Михеичем, который остановился: на крыльце и давал Ефиму строгий выговор по поводу того, что он отвязал для брата цепную собаку, а Андрей, гремя цепью, бегал с ней по двору, к великому ужасу куриц, гусей, уток и поросят. Мальчик стоял с непокрытой головой сзади Михеича и мял в руках свою шапку.

— Как вас зовут? — спросил я, подходя к нему, правду сказать, не без некоторой застенчивости и даже робости.

— Семеном, — тихо отвечал он, не глядя на меня.

— Послушайте… — начал было я, но остановился, не решаясь употребить ни слово Сеня, ни просто Семен, и только спросил: — давно вы из училища?

— Другой месяц.

— Трудно там учиться?

— Да.

— Сядемте здесь, — предложил я.

Мы сели на одну из боковых скамеек крыльца; мальчик, покорно исполнив мое приглашение, смотрел очень неловко, кажется не понимая, для чего мы тут будем сидеть.

— Что же преподают в училище? — спросил я, чтобы завязать как-нибудь разговор.

— Разное.

— Я думаю, там очень скучно.

— Нет.

В это время Михеич, отдав приказание взять от Андрея собаку и привязать ее, прошел к себе во флигель, оставив нас с Семеном в том неловком положении, которое, вероятно, чувствовали волк, дьячок и медведь, попавшие в одну волчью яму.

— Как ваша фамилия? — спрашивал я.

— Новицкий.

— Который вам год?

— Тринадцать лет.

В это время Андрей решился, кажется, вывести нас из большого затруднения и направился со своей собакой в нашу сторону. Несмотря на приказание Михеича, Ефим, знавший очень хорошо, что привязать собаку гораздо легче, чем отнять у брата приятную забаву, слегка заметив, что пес может вырваться и укусить кого-нибудь, ушел к себе в конюшню. Андрею скоро надоело гоняться с собакой за поросятами и утками, и он, не привыкши долго рассуждать, когда дело шло о его удовольствии, придумал себе более пикантную забаву. Он подвел собаку к крыльцу и начал травить ее на моего собеседника, то опуская цепь на всю длину, то дергая собаку назад. Мальчик сначала не обращал на это особенного внимания и только отодвинулся немного; но шутка скоро перестала быть невинной: собака разозлилась и грозила вцепиться в икры.

— Оставь, Андрей! — кричал я ему, но он разражался громким хохотом, не изъявляя никакого желания прекратить свое веселое занятие. Не видя толку с этой стороны, я обратился к собаке и начал ласково звать ее по имени, но собака, очевидно, дорожила знакомством брата гораздо больше, чем моим, и продолжала с прежней яростью кидаться на оробевшего мальчика. Он встал на ноги и остановился, не зная, что ему делать. Собака между тем так и рвалась на него.

— Оставьте же! — закричал он наконец.

Андрей заливался самым задушевным хохотом.

— Ефим, возьми у него собаку! — кричал я.

Ефим появился у дверей конюшни, но двигался как-то медленно и неохотно: он смотрел на проказу брата гораздо более снисходительными глазами, чем я. Между тем Андрей, как-то неосторожно опустил цепь больше, чем следовало, и собака рванула мальчика за ногу. Семен вдруг оживился, кулаки его сжались, и, перепрыгнув через собаку, он сшиб с ног Андрея. Собака бросилась на помощь к брату и, вероятно, сильно искусала бы его противника, если б своевременный пинок Ефима не заставил ее отлететь на несколько аршин от места происшествия. Поймав собаку за цепь, Ефим остановился в стороне и с какой-то глупой улыбкой смотрел на двух борцов, валявшихся в пыли и наносивших друг другу жестокие удары. Он, очевидно, не знал, что ему делать: идти ли привязывать собаку, или отпустить ее и разнять дерущихся. Покуда он размышлял, я молча радовался, что Андрея отколотят хорошенько, и драка продолжалась. К счастию, в это время вошла на двор из сада Федосья и, оставив Лизу посреди двора, кинулась разнимать дерущихся. Я подошел к сестре. Она смеялась, хлопала в ладоши и кричала: «Как они разодрались! Как они разодрались!»

Разодрались они действительно с жаром и увлечением, так что Федосье стоило немалого труда развести их в разные стороны.

— Я тебе покажу! — кричал брат, махая кулаком.

— Что, хорошо? — спрашивал Семен с злобным сознанием своего торжества. Он раскраснелся и утирал нос рукавом своего серого капота, теперь совершенно перепачканного в пыли.

Брат, в чрезвычайном волнении, совершенно не сознавая себя, покорно пошел в дом, куда его конвоировала Федосья, и я опять остался один на один с Семеном, который тяжело дышал и не мог собраться с силами, чтобы заговорить.

— Я и не с такими справлялся, — объявил он мне наконец.

— Он ужасно скверный мальчишка, — отрекомендовал я брата.

— Он на ногах не крепок. Сразу свалился.

— Пойдемте в рощу, — холодно сказал я, недовольный тем, что он ударился в специальные пояснения, отзывавшиеся хвастливостью.

— Пойдемте, а то, пожалуй, дядя увидит и отдерет.

— За что же? ведь он начал.

— Мало что! Он — барич. Скажет: «Тебя приняли из милости, а ты драться». А что, он не пожалуется?

Любопытство относительно того, отдерет или не отдерет его дядя, было так поверхностно у Семена, что я невольно подивился ему, но все-таки постарался уверить его, что брат не будет жаловаться и никакой расправы с ним его дядя не смеет делать в нашем доме. Услышав мое твердое заявление о том, что его дядя не смеет делать того, что мне может быть неприятным, Семен почтительно посмотрел на меня и нерешительно сказал, что он слышал откуда-то, будто и господских детей секут розгами. Розга представлялась мне таким ужасным и позорным наказанием, что я не без обидчивости ответил ему, что нас не секут. Гордый тон моих слов заставил его замолчать, и он, по-видимому, впал в большое затруднение относительно того, как возобновить разговор. Мы долго шли молча.

— У вас нет никого родных, кроме дяди? — спросил я наконец, чтобы прервать молчание.

— Никого.

— А давно умерли ваши родители?

— Давно уж.

— И вы их не помните?

— Мать помню.

— Вы ее любили?

— Известно — мать. Скучно только было.

— Отчего же?

— Как же? Мы жили тогда в Р. Уйдет мать, бывало, на работу — она в прачки ходила — и запрет нас с сестренкой на целый день на замок…

— Николай, где вы? — весело закричал в это время Андрей. Он никогда не сердился больше нескольких секундой был теперь совершенно благополучен, точно ни с кем в этот день и не думал драться. У него была булка с маслом, которую тетка послала мне, и я предложил ее Семену.

— Покорно благодарю, — неловко сказал он.

— Ну и что же, вы так и сидели целый день под замком? — спросил я его.

— Что это? что такое? — заинтересовался Андрей, которому очень мешала говорить набитая во рту булка.

— И сидели. Есть хочется и скучно. Целый день, бывало, стоишь у окошка, послюнишь палец, вот так, водишь по стеклу и поешь: «Маменька, приди, милая, приди, а мы кушать хотим».

Семен засмеялся, но мы не ответили ему тем же. Я удивлялся, как ему не совестно рассказывать посторонним людям такие вещи, а Андрей, усиливаясь что-то сказать, вел ожесточенную борьбу с — булкой, наполнявшей его рот. Оказалось, что он хотел удостовериться, действительно ли они хотели кушать, когда пели это, и, узнав, что Семену приходилось просиживать по целым дням голодом, Андрей решился тотчас же отправиться домой и принесть еще две булки — для себя и для Новицкого.

Вообще Андрей очень скоро сошелся с мальчиком, которого колотил за несколько минут перед этим, и они вступили в самый дружественный разговор на ты, хотя Семен не сразу согласился стать на такую короткую ногу с баричем; но брат объявил, что вы говорят одни девочки, да и то преимущественно рыжие, вроде Ольги, а потому он терпеть не может всяких вежливостей, и Новицкий, не без некоторой неловкости, спросил: «Как тебя зовут?» В разговоре Андрей сообщил о том, что имеет настоящий железный пистолет, и так как встретилась надобность показать Семену это сокровище, то брат повел нас обратно домой. Он шел впереди, и как только мы остались опять вдвоем, началось очень неловкое молчание.

— Где же теперь ваша сестра? — спросил я.

— Умерла в оспе.

— Разве ей не прививали оспу?

— Нет.

— А отчего же умерла ваша мать?

— Не знаю. Я уж тогда был в училище, — равнодушно ответил Семен.

Я почувствовал, что эти вопросы, задаваемые с моей стороны ни с того ни с сего, очень глупы, и замолчал.

Когда пистолет был осмотрен с надлежащим вниманием и было выражено сожаление, что нет пистонов, на которых бы его можно было попробовать, Семен заметил, что у него в сундуке есть пистоны.

— Неловко только идти к дяде, — прибавил он.

— Это пустяки; пойдем, — радостно объявил Андрей, и мы отправились из нашей комнаты во флигель.

Михеича не было дома, и мы в присутствии скотницы Мавры, прислуживавшей ему, совершенно свободно уселись около Семенова сундука, стоявшего в передней. Это был некрашеный, топорной работы сундук с большим висячим замком. Покуда Семен отвязывал от пояса ключ, Андрей весело потирал руки в радости близкого удовлетворения своего трепетного желания осмотреть сокровища сундука, а затем пострелять из пистолета. Я не меньше брата любил рассматривать чужие вещи, но дожидался совершенно терпеливо, пока Семен отомкнул замок и открыл вместилище своей собственности. Перед глазами нашими появилась целая лавочка. На дне лежала потертая шуба, крытая синим сукном, и на ней между несколькими штуками белья помещались самые разнообразные вещи, чрезвычайно тщательно уложенные домовитым хозяином. Тут было несколько волосяных лес для удочек, несколько линеек, с прорезами посередине, для чистки пуговиц, два или три оселка для точения ножей, буравчик, моток ниток, дратва, шило, обломанная подкова, молоток, напилок, вилка без черенка, старые голенища, вязанка пуговиц, зеркальце, оловянная чернильница, молитвенник, переломанная пополам бритва и проч. Андрей брал каждую вещь и с любопытством рассматривал.

— Это что такое? — спрашивал он.

— Штучка такая, от зонтика…

— Зачем?

— Да так. Вот портрет императора, когда еще он был наследником…

— А! А что в этом мешке?

— Не развязывай; разные тряпки — починить что-нибудь…

Когда Семен достал из жестяной коробочки из-под ваксы два или три пистона, валявшиеся там вместе с пуговицами, медными крестами, колечками и ключами, мы вновь пересмотрели все имущество Новицкого, который с самой нежною любовью тщательно укладывал каждую вещь на свое место. Положив последний предмет и запирая сундук, Семен вздохнул, как человек, кончивший трудную, но приятную работу.

— А у тебя много именья! — сказал Андрей, надевая пистон.

— Иной раз бросишь что-нибудь, а после занадобится, — и нету; а тут, как приберег, так оно и есть, — пояснил Новицкий, кажется задетый за живое и чувствовавший удовольствие домовитого человека, только что обозревавшего свою собственность.

III

МЫ УЕЗЖАЕМ

Мы без большой печали расстались с деревней и поехали под палящим зноем по пыльной дороге, окруженной желтыми кусками сжатых полос, солома которых, казалось, горела на солнце. Отец дремал в углу трясущегося тарантаса, я сидел сбоку и внимательно смотрел на редкую зелень дерев, на поблекшую траву и на желтые поля, убегавшие назад с утомительным однообразием, резавшим глаза. Новицкого сначала посадили на козла, где был привязан его сундук, но Андрей поменялся с ним местами, и Семен сидел рядом со мной в тарантасе, считая верстовые столбы и указывая мне на какие-нибудь пустяки, выходившие из ряда утомительного однообразия: на спутанную лошадь, скачущую по лугу, или бабу, идущую в стороне, с посошком и котомкой за плечами. Андрей возился на козлах, как мартышка; он гикал на лошадей, махал руками, ловил оводов и, приснастив к насекомому соломинку, пускал его на свободу. Оно так и летело с соломинкой, исчезая в желтеющем от солнца воздухе. Не знаю, потому ли, что я был занят теми новинами, с которыми придется столкнуться в городе, или по другой какой причине, — незнакомые лица и новые места, быстро мелькавшие перед глазами, мало поражали меня.

Мы остановились ночевать в просторной, но грязной и сырой комнате станционного дома, где очень пахло потом, точно от рубашки человека, пробежавшего, не отдыхая, двадцать верст, и притом в очень жаркий летний день. Отцу устроили постель на диване, мы легли с братом на каком-то широком ларе, а Новицкий, раздевался, приготовляясь лечь на стол, где уже лежал войлок. Раздевшись совершенно, он остановился босиком в переднем углу и начал торопливо креститься. На нем была надета бедная ситцевая рубаха красного цвета, и это обстоятельство дало Андрею повод расчувствоваться чуть не до слез.

— Знаешь, если б я был богатым, — шепотом сказал он мне, — я бы все купил ему. Посмотри, какой он бедный и рубашка какая… Мне его жаль.

Глядя на кресты и поклоны Новицкого, я думал о о словах тетушки, что при людях молятся только невежи и лицемеры, и ничего не отвечал брату на его великодушное намерение купить Новицкому другую рубаху. Он замолчал и, вероятно, начал мечтать, как бы он осчастливил Семена, если б был богат.

Утром мы опять под палящим солнцем закачались в тарантасе, и опять побежали мимо нас желтые поля, полуобнаженные деревья и верстовые столбы. Семен обратился ко мне с разговором не прежде, чем в его глазах успели примелькаться зеленые, черные и желтые краски, блиставшие с обеих сторон дороги.

— Посмотри, — сказал он мне, таинственно показывая большой складной ножик в дрянном роговом черешке. Случай был, по-видимому, так важен, что он забыл, с кем говорит, и обращался ко мне прямо на ты.

— Ну? — вопросительно произнес я, взяв в руки нож.

— Я его утянул там, — проговорил он с невыразимой улыбкой, больше похожей на ужимку, — так она была энергична: в ней была и радость, и таинственность, и похвальба.

Мне эта ужимка не понравилась.

— Что? — серьезно спросил я.

— Я его там взял, — скромнее сказал он.

— Ты его украл? — спросил я, считая лишним церемониться и употребляя тоже ты по случаю экстренности происшествия.

Новицкий ничего не отвечал, я выбросил ножик из тарантаса и закричал, обращаясь к отцу:

— Он украл ножик.

— У кого украл? — сонно спросил отец.

— Там, на станции.

— Это нехорошо, — проговорил отец, зевнул и отворотился в другую сторону, вероятно считая это дело нестоящим дальнейших объяснений.

Я думал моим восклицанием произвесть целую бурю, и мне не хотелось разочароваться сразу. Видя невнимание со стороны отца, я обратился к Андрею и толкнул его в спину в то самое время, когда он замахнулся кнутом над левой пристяжной.

— Он украл ножик.

— Покажи его сюда, покажи! — вскричал Андрей, заливаясь хохотом.

— Я выкинул его.

— Как же ты его стащил? — весело спрашивал Андрей, от которого я дожидался выражения полного негодования к злоумышленному похищению чужих ножей на почтовых станциях.

Ни я, ни Семен, однако ж, не ответили ничего на его веселый вопрос. Я жалел, что тут нет тетушки Фелисады с колкими упреками, и выходил из себя от досады, видя, что Андрей нисколько не возмущается поступком Семена.

— Зачем же ты его выбросил? — спросил меня брат.

— Затем что нужно, — с досадой отвечал я.

— Ты всегда портишь да выбрасываешь чужие вещи. Кто тебя просил? — проворчал Андрей, оборачиваясь к лошадям.

— Отодвинься от меня, воришка, — сказал я Семену, злобно глядя на его серый капот и фуражку, надвинутую на затылок.

Через полчаса я взглянул на него; он смотрел все так же в сторону, но, по-видимому, очень мало обращал внимания на желтизну и зелень, как поток утекавшую назад. Я понимал, что он чувствует себя отчужденным и презираемым и что ему очень скверно. Я с ненавистью посмотрел на его некрасивую фигуру, неподвижную под влиянием молчаливой тоски, и — отворотился.

Во всю остальную дорогу мы не сказали ни слова, хотя я везде старался выказать к нему самое положительное отвращение, в полном убеждении, что поступаю хорошо, справедливо наказывая виновного. Наконец на последней станции, где мы переодевались, въезжая в город, я встретил его одного на крыльце станционного дома. Он стоял, задумчиво облокотившись на перила: ему не во что было переодеваться. Я подумал, что он раскаивается и заслуживает сожаления.

— Тебе стыдно? — спросил я.

— Нет, — ответил он не то рассеянно, не то нехотя, как будто для того, чтобы только сказать что-нибудь.

— Разве хорошо воровать?

— Я не воровал.

— Как же? а где же ты взял ножик?

— Я его взял, да и только.

— Украл!

— Положим, украл, и до этого тебе нет дела, — мрачно сказал он.

— Значит ты — вор, а с ворами я не хочу говорить.

— И не нуждаюсь.

Я вошел в комнату. Отец стоял перед зеркалом и силился застегнуть своими толстыми пальцами воротничок рубашки. Андрей сидел у окна и дразнил кошку гусиным пером, — она притворялась рассерженной, фыркала и оборонялась лапкой. Я хотел было сказать ему про Семена, но подумал, что он не будет слушать, и решился приберечь для себя свои соображения.

К полудню мы въехали в большой город с огромными, незнакомыми домами и улицами, шумящими народом. При самом въезде отец показал нам наш дом, стоявший среди огромных зеленых дерев и отдававшийся кому-то внаймы. Мы ехали полной рысью, и прохожие с любопытством останавливались, глядя на нас. Пришлось проехать много улиц, пока мы остановились около богатого дома, принадлежавшего нашему дальнему родственнику, председателю палаты, барону Шраму. Этот барон был очень маленький, неслышный старичок, которого никто не мог бы, кажется, заметить, если б на его шее не висело блестящего орденского креста на красной ленте. Крест этот, по-видимому, составлял такую же неотъемлемую принадлежность председателя, как голова у другого человека, и он изо всей фигуры старика прежде всего бросался в глаза. Я тоже прежде всего увидел этот крест на красной ленте и потом уже только приметил большую детскую голову с выдавшимея вперед лбом, с седыми, жидкими, как у новорожденного, волосами, ввалившимися потухшими глазами, сидевшую на маленьком худощавом туловище. Шрам ходил нетвердо, точно сгибаясь под тяжестью своего блестящего креста, говорил пискливым голосом и всеми своими манерами много напоминал серьезного ребенка, страдающего аглицкой болезнью. У этого дряхлого старика, который мог, казалось, упасть от порыва ветра, была молодая жена, высокая, красивая и важная, как царица. У них был сын, красивый и стройный мальчик с ловкими, плавными манерами, которого я полюбил с первого взгляда. Он был годом старше Андрея, учился уже в гимназии и носил щегольской гимназический сюртук с низеньким красным воротником (в то время воротники отличались еще безобразной высотой); к нему очень шел этот сюртук, хорошо обрисовывавший его гибкую талию и делавший его похожим на взрослого офицера.

Он встретил меня какой-то французской фразой, и я должен был покраснеть от стыда.

— Я не говорю по-французски, — с усилием проговорил я.

— Это ничего, — сказал он с покровительственной ласковостью. — Пойдемте со мной к Альбину Игнатьичу — это мой гувернер, — мы теперь щиплем корпию. Вы нам поможете.

Эти слова столько же относились ко мне, сколько к Андрею, который глядел что-то очень мрачно. Мы вошли в следующую комнату, где перед подносом с корпией сидел Альбин Игнатьевич и длинными белыми пальцами с большим неуменьем, но с отменной элегантностью дергал нитку за ниткой. Это был жантильный[19]Жантильный — жеманный, кокетливый (от франц. gentil — миловидный)., чувствительный и милый полячок, вечно улыбавшийся или приходивший в восторг. Поздоровавшись с нами, он вынул из стоявшей под столом корзины целый ворох маленьких тряпочек и разделил их между мной и Андреем.

— Я не умею щипать корпию. Я не буду, — сказал Андрей.

Альбин Игнатьевич пришел в ужас и широко раскрыл глаза.

— Вы знаете ли, что эта корпия пойдет на войну? — важно спросил он, кажется, с полной уверенностью уничтожить в прах этим вопросом своего противника.

— А мне что за дело! — равнодушно ответил Андрей.

— Странно! Ты хочешь поступить в военную службу и не хочешь щипать корпии, — сказал я.

— Это нехорошо! нехорошо! — с большой уверенностью подтвердил Альбин Игнатьевич.

— Я не затем сюда приехал, чтобы щипать корпию, — грубо сказал Андрей и вышел из комнаты.

— Где получил воспитание этот мальчик? — громко спросил Альбин Игнатьевич вслед уходившему брату.

Володя (имя молодого Шрама) сказал ему какую-то французскую фразу, и Альбин Игнатьевич пришел в ужас. Мне показалось, что дело шло именно о моем невежестве во французском языке, и я смутился. Альбин Игнатьевич и Володя хотя имели большую претензию на воспитание, но начали бесцеремонно поддразнивать меня своими секретами, затянув беглый разговор на языке, которого я не понимал, и я решительно очутился в положении человека, сидящего на угольях. На меня напало какое-то уничижение, и мне казалось, что нет никого на свете несчастнее меня; я был так глуп, так неловок в сравнении с этими людьми, свободно болтающими по-французски. У меня вертелась в мыслях недавно произнесенная мной фраза: «Странно, ты хочешь поступить в военную службу и не хочешь щипать корпии», и чем дальше, тем нелепее казалась мне эта фраза. Я разбирал ее по ниточке и выходил из себя от досады, что в моем выражении все от начала и до конца бессмыслица. «Странно! — думал я, — ничего нет странного, что человек, желающий поступить в военную службу, не желает щипать корпии. Разве все военные щиплют корпию? Какое имеет отношение военная служба к корпии?» Все эти размышления наводили меня на тяжелую мысль, что я глуп, глуп, непроходимо глуп, и я готов был заплакать от сознания своего ничтожества. Пальцы мои двигались неловко; я решительно убеждался, что совершаю величайшее неприличие уже тем, что дышу. Наконец меня вывели из этого томительного положения громкие, безобразные звуки фортепьяно; я встрепенулся и подумал, что Андрей, пожалуй, еще глупее меня, судя по тому, что дурачится до такой степени в совершенно незнакомом доме. Я ни на минуту не сомневался, что безобразие принадлежало брату. Заслышав гром фортепьяно, Альбин Игнатьевич пришел в ужас и вскочил с места. Мы все отправились в залу, где и застали Андрея на месте преступления, около открытого фортепьяно. В дверях стояла Катерина Григорьевна в голубом шелковом платье, с выпущенной часовой цепочкой, точно собравшаяся в гости.

— Вы совсем испортите фортепьяно, — сказала она, вытягивая в нос пьяно. При высоком росте и театральных манерах она очень походила на важную принцессу из какой-нибудь мелодрамы.

— Ай, ай, ай! — ужаснулся Альбин Игнатьевич и замотал головой.

— Я только попробовал, — пробормотал Андрей. Он покраснел и с неловкой торопливостью закрывал рояль.

— Какой он музыкант! — рассмеялся Володя.

— Что вы там делаете, Альбин Игнатьевич? — тонно спросила Катерина Григорьевна.

— Мы щипали корпию.

— Пусть дети пройдутся перед обедом по саду.

Альбин Игнатьевич подобострастно поклонился и повел нас в сад.

Проходя через небольшую комнату, кажется буфетную, в которой были сложены наши вещи, я увидел Семена; он сидел на чемоданах и тупо смотрел в окно.

— Что это за мальчик с вами? казачок? — спросил Володя.

— Нет, — в смущении отвечал я.

— Что ты тут сидишь? Пойдем с нами, — сказал Андрей, потянув Новицкого за руку.

— Нет, — с дрожью в голосе ответил он, не понимая, что говорит. Одна капля — и обиженный всеми мальчик зарыдал бы. Но Андрей потащил его за собой, и Новицкий, не сопротивляясь, пошел с ним рядом.

Сад, сравнительно с нашей деревенской рощей, был дрянной и жидкий, хотя дорожки были тщательно усыпаны, а скамейки выкрашены свежей зеленой краской. Там была качель и бильбоке. Андрей пригласил Новицкого играть, с тем что тот, кто проиграет, должен провезти своего счастливого соперника на закукорках. Семен вовсе не умел играть, и, ко всеобщему смеху, Андрей начал ездить на нем раз за разом. Даже Альбин Игнатьевич, заметивший было, что подобная игра несколько непристойна, начал смеяться вместе с нами. Не смеялся только Новицкий; он натянуто улыбался, но по всему было видно, что состояние его духа далеко не спокойно. Андрей, ничего не замечая, очень весело заскакивал ему на плечи и с гиканьем и шутками проезжал несколько шагов. Но вдруг Новицкий как-то нечаянно попал кольцом на крючок, и роли переменились.

— Довольно, довольно, — сказал Альбин Игнатьевич, так как зрелище переставало быть смешным и начинало надоедать ему.

— Ну, садись, — печально проговорил Андрей, подготовляя спину.

— Ну, ладно! — стыдливо проговорил Новицкий, приготовляясь оседлать Андрея.

— Послушай, мальчик! Не смей! не надо этого! — закричал Альбин Игнатьевич.

— Я не сяду.

— Ну, что же! Садись! — понукал Андрей.

— Нет! Что! — отходя назад, проговорил Новицкий, и слезы потекли у него сами собой; это было так неожиданно, что даже Альбин Игнатьевич смутился и уронил на песок только что закуренную сигару.

— Чего он плачет? — удивился Володя. В словах его слышался презрительный оттенок.

— Пойдемте домой, — брюзгливо скомандовал Альбин Игнатьевич.

— Послушай, я тебя люблю. Хочешь, я подарю тебе свой пистолет? — ласковым шепотом говорил Андрей, идя рядом с Новицким, который мало-помалу, кажется, успокаивался.

Пистолет был драгоценнейшей вещью Андрея, и я не мог не подивиться великодушию брата. Новицкий, однако ж, не обольщался этим подарком и, хотя перестал плакать, но не мог развеселиться, что очень печалило Андрея. Чтобы как-нибудь покончить с тоской своего приятеля, брат отправился к отцу, спросил денег и купил такое множество яблоков, которым могли бы десять человек заесть какое угодно горе. Новицкий, однако ж, не заел своего горя и яблоками. Он, к досаде Андрея, смотрел по-прежнему печально и не улыбался даже, неловко прощаясь с нами и уходя с каким-то дьяконом.

В тот же день отец отвез Андрея в корпус, а назавтра мы отправились с ним к директору гимназии, который в десять минут проэкзаменовал меня и нашел, что я могу поступить в третий класс. Он погладил меня по голове и спросил, здоров ли я.

— Его не надо много утомлять: у него такое слабое сложение, — сказал директор, — пусть лучше поступит во второй класс, там ему будет легче.

— Все равно, хоть во второй, — согласился отец.

После обеда, когда отец улегся в отведенной ему комнате, я хотел было выйти, чтобы не мешать ему заснуть, но он остановил меня.

— Как ты хочешь — остаться здесь, у баронов, или отдать тебя в пансион? — спросил он. — Там много мальчиков, тебе будет веселее.

— Лучше в пансион, — сказал я, краснея при мысли о своем жалком положении в обществе благовоспитанных, галантных баронов.

— И лучше, — подтвердил отец. — У этих баронов есть свои фантазии. Они мед едят шилом. Ты не видал?

— Нет, не видал.

— Ну вот, а они думают, что ложкой — неделикатно, и едят шилом.

Отец засмеялся и шутя ударил меня по спине, чтобы я шел.

На другой день он дал мне десять рублей, сказав, что будет посылать мне каждый месяц столько же, и отвез меня в пансион.

IV

Я ЗНАКОМЛЮСЬ С ОВЕРИНЫМ, КОТОРЫЙ ХОЧЕТ УДАЛИТЬСЯ В ПУСТЫНЮ

Я поступил в гимназию во время Крымской войны, когда в народе ходили какие-то неясные слухи о том, что три великана — француз, турок и англичанин — колотят четвертого — русского, но большинству до этого было мало очень дела. Образованное меньшинство знало, что

…в воинственном азарте

Воевода Пальмерстон

Поражает Русь на карте

Указательным перстом… —

но очень немногие выписывали «Художественный листок» Тимма[20]Тимм Василий Федорович (1820–1895) — рисовальщик-баталист, с 1851 по 1862 год издавал «Русский художественный листок». с портретами русских генералов и щипали корпию, сдавая ее в канцелярию губернатора, где она и шла на набивку подушек, вытирание перьев, растопку печей и другие местные потребности. Самые образованные сгоняли охотников в ополчение и хвалили мужество и патриотизм русского мужика. Ополченцам устраивали пиршества и, провожая их, угощали водкой, пирогами и патриотическими стихотворениями местных поэтов, вдохновленных надеждой на прибавку жалованья. Ополченцы, давясь пирогами, кричали «ура!»; зрители, ковыряя пальцами в носу, отвечали им тем же, и в газетах появлялась корреспонденция с красноречивым описанием восторгов. Вообще войной интересовались очень мало, а я только мельком слышал об ней от отца.

В это-то время я поступил в гимназию.

Кому случалось когда-нибудь осматривать большой, только что отделанный дом, тот, вероятно, путаясь по свежевыбеленным, незнакомым, пустым комнатам, чувствовал в себе какую-то пустоту и недостаток уверенности. Когда я вошел в пансион и почуял запах известки, я точно вошел в пустой незнакомый дом, и мне стало неловко. С тех пор запах известки всегда напоминает мне день моего поступления в гимназию. Едва ли в жизни я чувствовал когда-нибудь себя столь беспомощным и слабым, как тогда.

Прежде всего мучения мои начались тем, что меня обступила шумная толпа незнакомых бойких мальчиков, которые закидали меня вопросами о том, откуда я, сколько мне лет, кто мой отец и проч.

— А ты видал Москву? — дерзко спросил меня парень лет шестнадцати, размашисто подходя ко мне.

— Покажи ему, Сколков, Москву!

— Видал Москву?

— Нет, не видал, — смущенно отвечал я.

— Ну, так я тебе покажу.

Он зашел сзади меня, схватил за волосы на висках и дернул кверху так сильно, что мне показалось, будто кожа отдирается от черепа. Я хотел было закричать, но в это время все вокруг меня засуетились.

— Яков Степаныч идет! Яков Степаныч! — зашумели вокруг меня с радостью сильно проголодавшихся людей, извещающих друг друга: «Обед несут! обед несут!»

— Это самый лучший учитель, — отрекомендовал мне кто-то налету.

Все бросились к скамейкам и уселись за парты. Я не поспел за другими и очутился на первой скамье с краю.

Вошел учитель довольно высокого роста, в синем фраке, с волосами, прилизанными вперед к глазам, точно заслонки у пугливой лошади. Все радостно вскочили на ноги при его появлении; он поклонился, медленно понюхал табаку, крякнул, сказал: «Ну-с» — и подошел к первой парте.

— Яков Степаныч, у нас есть новичок, — сказал кто-то.

— Где? Молодец! — ласково сказал Яков Степаныч, погладив меня по голове своей широкой ладонью.- Homo novus, новый человек, собственно. Садись. Так называли в Риме выскочек. Вот, например, Марий[21]Марий Гай (156-86 до н. э.) — римский полководец и политический деятель.. Он был простой плебей; был необыкновенно ловок: Тибр переплывал в семьдесят лет. Тибр! А лорд Байрон Геллеспонт переплывал. Англичанин хитер — обезьяну выдумал…

— Го, го, го! — раздалось по всему классу. Учитель уперся в бока и тоже захохотал.

— Но Байрон был молод, а ведь Марий старик — старик семидесяти лет! Впрочем, пословица говорит: молод, да протух, стар, да петух…

Весь класс опять захохотал громким, неестественным смехом. Дело в том, что Яков Степаныч считал себя большим юмористом, и ученики нарочно поощряли его своим хохотом к рассказыванию анекдотов для того, чтобы отвлечь от спрашивания уроков.

— Знаете басню Крылова «Старик и трое молодых»? — продолжал Яков Степаныч на тему о старости.

— Вот, Яков Степаныч, — выскочил кто-то, подавая учителю книгу.

— Да! вот она!

Началось чтение басни. Яков Степаныч читал очень недурно, и ему приходилось несколько раз останавливаться, чтобы успокоить бестолковый смех, расточавшийся с нашей стороны уж чересчур щедро ввиду того, чтобы отвлечь внимание Якова Степаныча от задних скамеек, где под шумок составлялась партия в носки, в чет и нечет или орлянку. Вслед за первой басней Яков Степаныч прочел вторую, в которой старик, неся вязанку дров, призывал смерть, а когда она пришла, пригласил ее помочь донести вязанку. В этом месте класс хохотал минуты две. Воздух дрожал, и казалось, грохот смеха никогда не прекратится.

— Да, остроумный ответ, — сказал Яков Степаныч, когда все немного поуспокоилось. — Вот тоже мне очень нравится остроумный ответ Суворову. Суворов терпеть не мог немогузнаек…

И «остроумные ответы» полились в три ручья. От Суворова Яков Степаныч перешел к значению шуток вообще и, сказав несколько слов об аттической соли[22]Аттическая соль — утонченное остроумие, изящная шутка., заговорил о значении шутов в разные времена, откуда уже перешел к остроумным мистификациям. Звонок прервал его на самом интересном месте какой-то повести, где два любовника, преследуемые ревнивым мужем, решились умереть и приняли вместо яда слабительное.

— К следующему разу приготовьте следующий параграф, — проговорил Яков Степаныч, выходя из класса среди всеобщего шума. Он всегда так преподавал немецкий язык в младших классах, а в старших классах — словесность, и ученики не могли им нахвалиться.

Во время шума, гама и пыли, всегда наполняющих маленький промежуток времени между уходом одного учителя и приходом другого, ко мне подошел тот довольно взрослый, неуклюжий парень, который показывал мне Москву.

— Ты ел кокосы? — спросил он, схватив меня за плечо.

— Нет — и не хочу, — решительно отвечал я.

— Нет, ты попробуй. Вот сейчас придет учитель, Федор Митрич, он добрый; постоянно с собой кокосы носит, ты у него попроси.

— Нет, я не хочу, — повторил я.

— Шш!

Все бросились на свои места. В класс вошел, слегка прихрамывая на левую ногу, высокий черноволосый учитель, со ртом, искосившимся набок от паралича. В костюме его было заметно большое неряшество; волосы не причесаны, сапоги не чищены, рубашка грязная. Это был Федор Митрич, учитель географии. Он доковылял до стула, тяжело сел на него и, подперши голову локтями, начал смотреть в окно. В классе царствовала грозная тишина.

— Федор Митрич, вот новенький есть, — почтительно доложил Сколков, показывавший мне Москву.

— А-а!

— Он хочет попробовать кокосов.

— Новичок? где он? Поди-ко сюда, — проговорил Федор Митрич тем коварным тоном, каким произносит актер: «А подать сюда Тяпкина-Ляпкина».

Я встал и подошел к учительскому столу. Федор Митрич молча, внимательно начал осматривать меня.

— Повернись! Экой птичий хвост! — вскричал он, изо всей силы дернув меня сзади за фалду фрачка, так что я невольно всем корпусом подался назад. — Дворянчик! На конфектах воспитан! Что ж ты, щенок? повертывайся! — вдруг яростно крикнул Федор Митрич, точно я наступил ему на мозоль.

Я повернулся к нему лицом.

— Ел кокосы?

— Нет.

— Хочешь попробовать?

— Нет, покорно вас благодарю, — со слезами на глазах проговорил я.

— Нет, ты попробуй. Повернись.

Слезы у меня потекли по щекам. Я повернулся.

— Раз!

Федор Митрич ударил меня казанками кулака по голове, в темя. Слезы поплыли по моим щекам еще ниже.

«Господи! За что бьет меня этот человек! Некому за меня заступиться», — жалобно подсказало мне мое сознание.

— Два!

Раздался второй, третий удар, и я заплакал уже навзрыд, совершенно забывши, где я нахожусь.

— Это что еще за нежности! — крикнул Федор Митрич. — Вот я тебя попробую прежде, голубчика, что ты такое знаешь. Чему тебя учили там, в твоих родовых поместьях-то?

— Я учился… — начал было я, но слезы душили меня,

— Какой главный город в Персии?

Я начал отвечать. Оказалось, что я знал даже больше, чем требовалось для моего класса.

— Так, так! — сердито подтверждал мои ответы Федор Митрич. — Выдрессировали! Ай-да батюшкин сынок? Садись на место.

После этого началось спрашивание уроков; Федор Митрич с молчаливой угрюмостью слушал ответы и ставил в журнале нули.

После него к нам явился какой-то обрюзгший толстяк, одетый еще неприличнее Федора-Митрича. Одна нога, обернутая грязной онучей, болталась у него в каком-то не то в галоше, не то в опорке. Он грузно хромал, почти подпрыгивая на каждом шагу.

— Ну, читай ты, Малинин, — гнусаво проговорил он.

Малинин начал монотонно читать басни Крылова.

Толстяк (учитель русского языка Иван Капитоныч) сел к столу, прилег головой на руки и сладко задремал вплоть до звонка. На задней скамейке Сколков выиграл у кого-то шестьсот носов и спокойно получал свой выигрыш, громко отбивая носы к великой потехе всего класса.

На последнем уроке не было учителя, и за порядком наблюдал старший ученик Малинин. Он вышел к классной доске, написал на ней: Шалили, поставил двоеточие и остановился середи класса с мелом в руках, отыскивая глазами нарушителя тишины и порядка, которого бы можно было занести в первую голову под рубрику Шалили. В классе поднялся шум, в Малинина начали бросать жеваной бумагой, корками хлеба и кусочками штукатурки, а с заднего стола вылетела даже немецкая грамматика. Но отважный мальчик был так тверд при исполнении своих обязанностей, что его нисколько не поколебала и немецкая грамматика: он под градом хлебных корок и бумажных шариков неусыпно заносил на доску одну за другой фамилии шалунов, делая это с таким спокойствием, как будто говорил сам себе: «Ладно, ладно! кидайте покуда сколько хотите; через четверть часа вас всех перевесят».

Ко мне столько приставали перед обедом с разными глупостями, вроде уверений, что новичок должен, выходя из-за стола, целовать руку у надзирателя, или из скромности ничего не есть за обедом, — и так надоели, что я очень обрадовался, получив возможность уйти в сад и уединиться хоть на несколько минут. Я сел на траву и с горечью начал думать о своем положении. Мне казалось, что сегодняшние мучения будут повторяться каждый день, и я скоро разжалобился до совершенной безутешности. Мне припомнилась деревенская свобода я покой; я начал плакать и дразнить себя жалкими картинами, чтобы вылить с слезами как можно больше своей печали.

Когда я достаточно наплакался и поднял глаза, подле меня уже задумчиво сидел нелюдимый мальчик, перепачканный в мелу и чернилах, которого я в течение дня успел заметить в толпе окружавших меня учеников. Он ни с кем не говорил, смотрел на всех какими-то дикими глазами и держался в стороне, как зверек, потерявший свободу. Я сразу понял, что он мучится так же, как я, и что мы не должны быть чужды друг другу. Однако ж я не хотел или не знал, с чего начать разговор, и дожидался, когда он заговорит.

— Вы не плачьте, — сказал он мне, видя, что я успокоился и смотрю на него. — Следует надеяться на бога. Он говорит: «Приидите ко мне все плачущие, и аз успокою вы». Если вам хочется плакать, вы помолитесь богу. Вы любите бога?

— Люблю, — ответил я, так как мой собеседник остановился, дожидаясь от меня ответа.

— Как ваша фамилия?

— Негорев. А ваша? — спросил я, вынув платок и вытирая последние слезы.

— Оверин. Хотите вы быть угодными богу? Кто плачет, тому легко угодить богу, а кто веселится, тот забывает о боге. Хотите вы быть угодным богу?

— Хочу, — ответил я, не понимая, к чему клонятся его напряженные, серьезные вопросы.

— Если вы хотите, мы сделаем вот что…

Оверин подвинулся и заговорил, глядя в землю:

— Здесь есть один мальчик — Малинин, я говорил с ним об этом, но он не хочет. Пусть они остаются здесь, а мы уйдем.

— Куда?

— Читали вы жизнь старца Серафима? Я думаю уйти сначала куда-нибудь в лес, хоть не так далеко. Мы возьмем с собой две лопаты, топор и немного хлеба — это будет не тяжело нести. Где-нибудь в бору найдем такое удобное место, недалеко от реки, чтобы нам было что пить. Нужно только, чтобы к этому месту никто не мог пройти, чтобы его никто не знал. Бывают такие места, я сам видел, что кругом растут сплошь, одна подле другой, сосны, как частокол; из-за ветвей вверх ничего не видно, а в середине площадка, и от темноты на ней даже травы не растет. Вот на такой площадке мы выкопаем глубокую яму, так, чтобы в ней могло поместиться две маленькие комнаты. По краям ямы вставим заборы, чтобы земля не осыпалась, а в середине собьем русскую печь из глины, — знаете, какие бывают в деревнях? Верх мы закроем бревнами — их будем рубить подальше, чтобы не заметили, что мы тут живем. Сверх бревен насыплем землю, так что если кто и будет проходить мимо, та не узнает, что под ногами у него живут люди. У нас будут две комнатки, и постоянно будет гореть лампадка перед образом — от нее только будет свет. Когда мы будем выходить за пищей, то будем заваливать вход, чтобы никто не узнал. Мы будем молиться, есть же — как можно меньше, а спать на голых досках. Пройдет десять — двадцать лет, мы сделаемся стариками и будем угодны богу так, что нам будут поклоняться медведи и дикие звери. Наконец кто-нибудь из нас умрет первым… Вам сколько лет?

— Двенадцать.

— Мне тринадцать: я умру прежде. Вы похороните меня и будете с радостью ждать смерти, а я о вас буду молиться в раю. Тело мое там сделается как из воску и будет прозрачно — и ваше тоже. Мы будем святыми — у нас будут белые, как снег, одежды. Мы будем жить вечно и никогда не умрем…

Оверин помолчал.

— Бабушка хотела отдать меня в монахи, — с сосредоточенной серьезностью заговорил он опять, — и я все хотел, да она умерла, и тетка отдала меня сюда. Но я теперь и сам не хочу быть монахом, я хочу быть один в пустыне, много-много вдвоем, да и то потому, что одному не устроить землянки. Там будет хорошо и спокойно молиться! Тишина, никого нет кругом — образ, лампада и евангелие. Я и здесь молюсь в душе каждую минуту, но тут мешают. Нужно готовить уроки. Бог велит свято исполнять все, что требуют. Но когда я уйду отсюда в пустыню, там никто не будет мешать. Мы будем не переставая молиться. У меня теперь много грехов, и я долго буду выполнять эпитимию. За каждый грех я считаю три дня поста, стоя на коленях и не поднимаясь. Мне нужно простоять на коленях несколько лет и я буду стоять на камне до тех пор, пока на нем не сделаются ямы от моих колен. Нужно как можно умерщвлять свою плоть. Если я не ем теперь за грехи целый день, меня вечером так начинает искушать дьявол, что я не могу заснуть. Когда мы будем святыми, нас он не будет искушать.

Я не знал, что ему ответить на это удивительное предложение, и, когда он замолчал, я, не говоря ни слова, продолжал смотреть на рубашку, высунувшуюся из-под курточки Оверина.

— Вы пойдете со мной? — спросил он наконец меня.

— Не знаю, — сказал я. Мне не хотелось огорчить отказом новоприобретенного друга, а обмануть его своим обещанием было совестно.

— Если вы хотите спасти свою душу, тут нечего не знать. Пойдемте…

Но тут разговор наш был прерван.

— Новичок! Иди-ко сюда, — позвал меня Сколков, показывавший мне Москву. — Иди, ей-богу ничего не будет. Нужно поговорить…

Я нерешительно пошел к нему. Он положил мне руку на плечо и повел меня, конфиденциально наклонивши голову к моему уху.

— Нет ли у тебя пятнадцати копеек? Я завтра отдам, — сказал он.

— Я вам дам, пожалуй, тридцать, только вы не будете бить и мучить меня? — нерешительно сказал я.

— Вот ей-богу! Это я так… Ей-богу, больше не буду. Пойдем с нами играть; что с этим сумасшедшим говорить!

— Нет, я хочу с ним посидеть…

— Ну, сиди, а только смотри — он тут немного помешавшись…

— Как?

— Так. Он сам себя голодом морит. Дурак!

Я дал Сколкову рублевую бумажку; он поклялся, что принесет мне сдачи, и пошел было, но опять воротился.

— Нельзя ли уж взять сорок? — ласково улыбаясь, спросил он. — Ты извини, я, ей-богу, это так… А теперь если тебя кто посмеет тронуть, я всю рожу разобью.

Я позволил ему взять сорок копеек и пошел к Оверину в сад, куда через минуту Сколков действительно принес шесть гривен сдачи и поклялся еще раз тридцать, что будет защищать меня. Оверин задумчиво лежал на скамейке, подложив руки под голову. При моем появлении он немного приподнялся и опять спросил меня, согласен ли я.

— Что же мы будем есть в лесу? — спросил я, уклоняясь от решительного ответа.

— Мы будем немного есть. Будем есть хлеб.

— Где же мы его будем доставать?

— Бог пошлет нам.

— Нет, я не хочу. Вы идите одни.

Произнося эту фразу, я очень смутился. Оверин ничего не отвечал; он как будто не слышал моего ответа. Я постоял, постоял несколько времени, мне стало неловко, и я ушел.

Сколков сдержал свое слово, и за сорок копеек я приобрел себе достаточно прочное спокойствие, но мне еще пришлось довольно долго скучать, пока я ознакомился и освоился с новой жизнью, где казенная неуютная пустота веяла на меня каким-то холодом, и я никак не мог свыкнуться с вставаньями по звонку, путешествиями фронтом на молитву, которую пели все сообща, завтраками, обедами и сном по команде. В первое время скука еще увеличивалась тем, что я не мог ни с кем сказать слова. Оверин все был задумчив, и разговоры с ним были немыслимы. На мои вопросы он широко раскрывал свои большие глаза и, точно пробужденный от сна, начинал смотреть на меня в упор вопрошающим взглядом.

— А! Это вы! — произносил он, по-видимому, в крайнем удивлении и отходил от меня.

В этом скучном одиночестве я вспомнил про Володю Шрама и во время перемены отыскал его.

— Как вы поживаете? — спросил он меня довольно небрежно.

— Так, ничего, — неопределенно отвечал я.

— Там у вас есть ужасные мужланы, вы лучше держите себя подальше от них, не связывайтесь с ними, — проговорил он, уходя от меня в свой класс.

Надо заметить, что в пансионе жило очень немного платящих воспитанников, таких, как я; прочие состояли на иждивении казны. Все это были, конечно, бедняки, и инспектор считал очень деликатным напоминать им при всяком удобном случае, что они даром едят казенный хлеб Между своекоштными, приходящими учениками, казеннокоштные запросто назывались «казной пузатой», и к числу этой «казны пузатой» относили и пансионеров, платящих деньги, так как по наружности они ничем не отличались от казеннокоштных, а справляться в канцелярии о том, кто платит и кто не платит, никто, конечно, не желал. Вообще с живущих в пансионе инспектор взыскивал гораздо строже, и «казна пузатая» пользовалась в гимназии дурной репутацией. По этой, вероятно, причине над ней было значительно больше начальников, чем над своекоштными. Кроме учителей, инспектора и директора, поровших розгами в классах, в самом пансионе было еще много начальства, заботящегося о нашем благе до того, что вздохнуть было нельзя. Наш пансион, как все заведения того времени, подчиняясь военной субординации, был разделен на две половины — на старших и младших. Старшие жили в особой старшей спальне, из которой они почти никогда не выходили, тогда как младших в течение дня вовсе не пускали в свой дортуар. Старшим дозволялось напиваться пьяными, играть в карты, курить табак и проч. Во время обедов и ужинов они садились по краям столов и разливали кушанье, снимая в свои тарелки жир со щей, отбирая себе лучшие куски говядины, пирогов и проч. Старший имел право оставлять младших без обеда, рвать за уши, ставить на колена; младший должен был повиноваться, утешая себя мыслью сделаться впоследствии старшим и в свою очередь оставлять других без обеда, рвать уши, ставить на колена. Товарищество в старшей спальне было развито до последней степени — старшие крепко стояли друг за друга, и даже сам инспектор их не шутя побаивался. О подвигах старших ходили самые невероятные легенды. Один из них разбил когда-то полицейский разъезд, другой украл ризу с образа, третий поджег гимназию и проч. Всем этим чудесам верить, впрочем, было нетрудно. Между старшими находились малые лет тридцати и больше. При мне учился в шестом классе некто Чебоксаров, тридцати трех лет. В прежнее время очень редко исключали казенных воспитанников, и потому не удивительно, что, сидя в одном классе по три и четыре года, многие оставались в гимназии почти до сорокалетнего возраста. Младшие находились в рабском повиновении воле старших, и даже Сколков, которому, было лет под двадцать, непрекословно становился на колени по первому приказу какого-нибудь мальчишки-старшего, упавшего бы замертво от одного Сколковского щелчка. Каждый младший считал за великую честь, если старший удостоивал его своим вниманием, съедая его булку или занимая у него деньги, само собой разумеется без отдачи. Зато, как только младший переходил из четвертого в пятый класс, он начинал пользоваться этими же правами и мог с лихвой получить то, что давал. Он делался настоящим извергом, сладострастно моря на коленях по нескольку часов мальчиков, всего несколько месяцев назад бывших его товарищами, а может быть, и друзьями. Какова бы ни была дружба, она прекращалась, если один из друзей оставался в четвертом классе, а другой переходил в пятый и получал право заморить своего друга на коленях. Старших мы боялись больше, чем надзирателей, хотя последние могли, в случае крайней надобности, сечь розгами строптивых и непокорных. У нас было два надзирателя, которые дежурили по очереди. Один из них был добрый старик, вечно читавший романы, лежа в спальне на своей кровати (надзиратели жили в младшей спальне), ни во что не мешавшийся и ни разу, сколько я помню, не воспользовавшийся своим правом наказывать розгами. Другой надзиратель, высокий, худой, чахоточный, напротив, не имел часу спокойного: все ходил и наблюдал за порядками.

— Куда ты бежишь? — кричал он в одном месте, заметив ученика, очень скоро идущего по коридору.

— Зачем ты грызешь ногти?

— Умой руки — у тебя все руки в чернилах.

— Ты никогда не чешешь волос — тебе нужно обстричься.

— Зачем ты болтаешь ногами под скамейкой? — бдительно барабанил во всех углах Адам Ильич. Но если случалась какая-нибудь жалоба со стороны одного ученика на другого, Адам Ильич положительно торжествовал. Он, как опытный юрист, рассматривал дело с сих и этих сторон и, не торопясь, после должного и всестороннего обсуждения, постановлял решение.

— Ты говоришь, что он затрогивал тебя. Положим, что он затрогивал тебя. Как он тебя затрогивал? — спрашивал Адам Ильич.

— Он тыкал меня стальным пером.

— Хорошо-с. Положим, и тыкал, но из этого вовсе не следует, чтобы ты должен был набрать в брызгалку чернил и брызнуть ему прямо в лицо. Ты брызнул в него? да?

— Он сам хотел в меня брызнуть.

— Зачем же ты не сказал об этом мне, а сам распорядился брызнуть?

— Я его вовсе не трогал. Он подошел к моему столу и брызнул в меня из брызгалки чернилами, — говорит истец.

— Он лжет, Адам Ильич: и брызгалка не моя, а его.

— Положим… — начинал опять Адам Ильич.

Разбирательство продолжалось, и только после часовых прений Адам Ильич наконец постановлял решение: того, кто обрызган чернилами, ввиду того, что он тыкал товарища стальными перьями, оставить без булки, а обрызгавшего, за самоуправство, оставить без обеда.

Очень понятно, что Адама Ильича не очень-то уважали воспитанники. За свою плавную методическую походку, с головой, поднятой кверху, на длинной жилистой шее, он получил прозвание Гуся. Всякая неприличная шутка, всякая пакость против Гуся заслуживала полное одобрение, и имя одного ученика, успевшего пришить сонного Гуся к простыне, с большим уважением передавалось потомству, хотя доблестный шалун уже давно служил солдатом в каком-то гарнизонном батальоне. Если Адам Ильич по оплошности оставлял свою шляпу на конторке, можно было с уверенностью сказать, что она в его отсутствие будет измята; если он уходил из столовой, не заперев в ящик какой-нибудь свой рисунок (Адам Ильич занимался «вольным художеством», как объяснял сам), по возвращении всегда находил среди какого-нибудь начатого эскиза борзо напачканную фигуру гуся. В карманы его пальто клали всякую дрянь, прибивали его калоши гвоздями, выливали под одеяло, на простыню, по нескольку чернильниц, выбрасывали за окошко его цветные карандаши и проч. и проч. Все его ненавидели. Говоря «все», я здесь разумею учеников младших классов. Со старшими Адам Ильич, вообще очень подхалюзистый, хорошо умел ладить, глядя сквозь пальцы на попойки и другие ночные проказы своих взрослых питомцев.

Терпя преследование старших и надзирателей, мы не меньше своекоштных подвергались всем ужасам капризов пьяных учителей и в этом случае являли собой подобие волов, с которых сдирали по нескольку шкур. Собственно, учителей у нас не было, а были унтер-офицеры, наблюдавшие за порядком обучения, которым льстили слишком много, называя их учителями. Лекция обыкновенно состояла из спрашиванья уроков, и только во время звонка учитель поспешно говорил: «До двадцать девятого параграфа!» или «До слов: Регул возвратился в Карфаген и принял мучительную смерть». Большая часть учителей требовали вытверживания уроков слово в слово: «Лучше книги не скажешь. Востоков — академик, а ты кто такой?»

При малейшем неудовольствии учителя секли иногда через человека весь класс. Сверх учителей был еще инспектор, который имел какую-то роковую страсть драть людей розгами.

— Пойдем, голубчик, пойдем, миленький, — говорил он, таща ученика в сторожку.

— Поди, голубчик, в спальню, полно плакать — отдохни. Это ничего, ничего, — ласково успокаивал он ученика, который со слезами на глазах застегивал пуговицы курточки.

Наказывая розгами по двадцати человек в день, инспектор был все-таки либералом и наивно сообщал нам такие вещи, за которые мог бы дорого поплатиться. Иногда он приходил в какой-то пафос.

— Сколков, ты — дурак, — вдохновенно говорил он. — Как ты позволяешь мне говорить ты? Ведь ты мог бы меня избить за это ты!

Сверх инспектора, который порол, так сказать, для собственного удовольствия, порол еще директор, и порол, как кажется, с государственной целью; по крайней мере, задравши до полусмерти мальчика, он сохранял спокойный вид человека, исполнившего свою обязанность. Он наказывал редко, но жестоко; месячных отметок все боялись до последней степени. Обыкновенно в первых числах каждого месяца директор совершал по всем классам парадное шествие с месячными отметками и производил большую экзекуцию. Это было чистое нашествие Аттилы, бича божьего, и производило панический страх. В ожидании первого числа все начинали ластиться к Жичинскому — сторожу и палачу, стараясь укротить его свирепость посильными приношениями на косушку или даже на целый полуштоф. Эти подкупы и этот страх были вполне естественны, так как мальчикам моих лет давали по сту и по двести розог, нередко унося несчастных после экзекуции на простынях в совершенно бесчувственном состоянии. Но все грозы этих жестоких экзекуций не заставляли лентяев быть прилежными; напротив, не учиться было молодечеством, и многие гордились своим невежеством, купив его ценой нескольких тысяч розог. Каждый новичок с мало-мальски упрямым характером увлекался общей ненавистью к начальству и переставал учиться и кричать под розгами, чтобы вызвать похвалу и удивление товарищей.

Я был как-то малообщителен в детстве, и товарищество не имело на меня никакого влияния. Я сразу сделался отличным учеником, приготовляя самым аккуратным образом уроки и удаляясь как можно дальше от всяких скандалов. Зависть к Володе заставила меня заняться французским языком, и я зубрил Марго без всякого милосердия. По случайности мой стол в пансионе был подле стола Оверина, и это соседство очень мешало моим упражнениям в изучении французского языка. Оверин, скоро убедившись, что можно быть угодным богу и не удаляясь в пустыню, пристрастился к рисованию и рисовал чернильницы, книги, перья и другие учебные принадлежности, по нескольку часов не вставая с места. Около его стола часто собиралась толпа мальчиков, которые начинали дразнить его, называя именем местного юродивого — Кузьмы Кузьмича. Они плясали перед ним, высовывали ему языки, дергали его за курточку и доводили до того, что он принужден был бросать в них книгами и чернильницами, выставленными как модели для рисования. Несмотря на эти насмешки и преследования, Оверина, впрочем, все очень берегли. На него никто не смел жаловаться, и, когда его дразнили, он колотил шутников совершенно безнаказанно, не встречая от них сопротивления. Попросить у него булки считалось величайшим срамом. Он отдавал обыкновенно половину булки первому попросившему, а если находился другой проситель, то Оверин оставался голодным. Другие, имевшие возможность покупать булки, умели удовлетворять несколько просителей, отщипывая им по такой порции, перед которой человек затруднялся — съесть ее или вынюхать. Оверин как-то не мог освоиться с этим, да и вообще с пансионской жизнью, и впоследствии вышел из пансиона с теми же причудами, с какими пришел…

V

МЫ ДЕЛАЕМ С БРАТОМ В ОДИН ДЕНЬ НЕСКОЛЬКО ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ОТКРЫТИЙ

Первые два праздника я оставался в пансионе. По праздникам давали вместо чая — кофе, вместо булок — сухари, вместо сожженного жаркого — котлеты, но все это не искупало той скуки, которую приходилось испытывать, слоняясь без дела из угла в угол весь день. На праздники почти все уходили — кто к родственникам, кто к знакомым. Оставались очень немногие, по большей части сироты, приехавшие издалека. Старшие уходили все до одного. Это обстоятельство, правда, несколько как будто облегчало неприятность и скуку пансионского праздника — все чувствовали себя свободнее, чем в будни; но все-таки было тяжело в этой непривычной пустоте и недостатке оживления. Выйдешь на двор — там два воспитанника покушаются устроить игру в мяч, — больше никого нет. Воротишься в пансион — один смотрит в окно, разлегшись на подоконнике; другой, заплетаясь ногами, лениво и бесцельно ходит по коридору и грызет ногти; третий роется в своей конторке. В углу, у окна, сидит Оверин и, углубившись, чертит какой-то план: вероятно, дома, который он наполовину уже состроил для себя в своей фантазии. Тут же около него помещается его приятель Малинин и, награфив журнал, выставляет своим товарищам отметки, в сладкой грезе, что он уже учитель гимназии. Своих недругов он казнит нулями с минусом, а своих приятелей поощряет пятерками. Больше никого нет.

В одно из таких воскресений, когда мы пришли от обедни (нас водили в церковь фронтом), и в ожидании обеда началось бесцельное шатанье из угла в угол, меня кто-то позвал из коридора:

— Негорев, к тебе пришли!

Рассуждая, кто мог ко мне прийти, я не без смущения вышел в коридор и увидел брата. Он уже был в шинели, подпоясанный тесаком, и стоял, не снимая своего кивера с блестящим медным гербом. Его обстригли, что к нему очень не шло, и я не сразу узнал его. Мы так не привыкли здороваться друг с другом, что исполнили эту церемонию с большой неловкостью, и я повел его во двор.

— Черт знает, какие эти скоты Шрамы! — сказал мне Андрей. — Хорошо, что ты не пошел к ним.

— А ты разве был?

— Я все воскресенья у них был. Я сегодня не простился, плюнул и ушел. Этот мерзавец Альбинка хотел было меня за уши. Да я — нет!

— Что же у вас там вышло? — спросил я, предчувствуя, что вышла очень любопытная история.

— Ничего.

— Неужели он ни с того ни с сего хотел надрать уши?

— Надрать! — сердито сказал Андрей, недовольный резкостью моего выражения. — Я показал бы ему!..

— Да что же случилось?

— Ничего.

Это «ничего», как оказалось, означало, что брат сделал у Шрамов скандал на всю улицу. Когда он шел к ним, у него было три рубля, и он чувствовал какое-то непонятное беспокойство поскорее истратить свои деньги. Для этой цели он купил на рынке целую связку воздушных шаров, из которых сделал очень оригинальное употребление. Пройдя к Шрамам прямо в сад, он поймал там маленькую собачонку Катерины Григорьевны, завязал ее (собачонку, а не Катерину Григорьевну) в узелок и пустил на воздух. Она полетела и, конечно, начала визжать самым отчаянным образом. Собралась громадная толпа народа, и в скандале должна была принять участие даже местная полиция.

— Ну, что же ты здесь делаешь? — спросил Андрей, окончив свой рассказ, пересыпанный едкими замечаниями относительно носа, волос и подбородка злокачественного Альбинки, покушавшегося на неприкосновенность братниных ушей.

— Ничего, — сказал я. — Как тебя безобразно обстригли!

— У нас отлично, весело. Я еще в неранжированной роте, а после ружейным приемам будут учить и ружье дадут. Уж я марширую, ничего… Будят только по утрам очень рано барабаном. Колотят, точно черти. Жаль, что тебя не отдали в корпус!

— Все равно.

— Нет, у нас лучше. Отчего ты такой бледный, точно… огурец? — спросил Андрей, не затрудняясь в отыскании более приличного сравнения.

— Расскажи лучше, как там у вас? — сказал я, не объясняя причин моей огуречной бледности.

— Немного строго, но хорошо. Заставляют постели убирать, сапоги чистить, пуговицы…

— А тебя еще не секли?

— Нет, — смущенно ответил Андрей.

Очевидно, он лгал. Я не хотел его сердить и перестал говорить об этом. Мы замолчали.

— Нельзя ли у вас тут где-нибудь билет подписать? — спросил меня наконец Андрей.

— Какой билет?

— Нам дают билеты. Вот. Ну, здесь Шрам и должен расписаться, что я был у него и вел себя хорошо…

— Как же ты теперь? — спросил я, рассматривая билет.

— Я сам подпишу.

Мы пошли в пансион, и я показал брату свою конторку.

— Однако у вас тут свободно, — сказал он, усаживаясь на скамью.

Он взял бумагу и начал пробовать почерк. Андрей вообще не мог похвалиться хорошим почерком и, простаравшись с минуту, едва вывел безобразными каракулями «Был од десяти чясоф утра сего числа до шести чесоф вечера сего числа вел себя отлично».

— Если ты напишешь так же на билете, тебя высекут, — сказал я, недовольный слишком громким хохотом, с которым Андрей производил свое упражнение.

Этот хохот затронул любопытство Малинина, и он, пользуясь свободой пансионских нравов, навалился брату на плечо и смотрел, улыбаясь, на его работу, не подозревая, что такие вольности с незнакомыми людьми могут привести к дурным последствиям. Брат, однако ж, вовсе, по-видимому, не удивлялся фамильярности Малинина и продолжал хохотать и писать, уверяя, что на билете следует еще обозначить, что кадет Негорев вел себя отлично, скромно и примерно, не пускал собак на воздушных шарах и заслуживает похвального листа.

— Давай я напишу, — вызвался Малинин, вообще очень любивший писать и пачкавший целые листы, расчеркивая на разные лады свою фамилию.

— Ну, на, — согласился Андрей, вручая ему перо.

Малинин был мастер своего дела, и мигом выправил Андрею билет, за что брат, не помня себя от восторга, начал трясти его за плечи.

— Тебя отпустят? — спросил он, оставив, наконец, Малинина и обращаясь ко мне. — Пойдем гулять на вал. Купим яблоков, сядем и будем есть.

Я уже давно думал, что хорошо бы прогуляться по незнакомому городу, и с удовольствием принял предложение Андрея. Мы пошли. В праздничный день на улицах было довольно людно, и между яркоцветными платьями женщин, которые двигались, точно боясь разлить что-нибудь, попадались офицеры, перед которыми брат останавливался и делал фронт. Сначала он краснел при выполнении этой экзерциции, но потом объявил мне, что впоследствии и ему будут отдавать такие же почести, а потому вытягиваться в счет будущих благ нисколько не стыдно. Я, однако ж, был об этом другого мнения и не без едкости указывал Андрею на встречных офицеров, понукая его становиться скорее во фронт. Андрей уже начинал сердиться, когда мы дошли до кабака, и я с ужасом увидел стоявших в преддверии этого храма Федора Митрича и Ивана Капитоныча. Они обнялись, чтобы общими усилиями отыскать центр тяжести, но было очень сомнительно, что они его скоро не потеряют совсем и не упадут в грязь со ступенек кабака. По строгой инструкции, данной мне инспектором, я обязан был кланяться не только учителям и всем кокардам, но даже гимназистам, которые были старше меня хоть одним классом, и я, поравнявшись с пьяной группой, снял фуражку.

— Пподди-ко сюда! Эй ты, подди-ко сюда! — пьяным голосом крикнул Иван Капитоныч.

Я боязливо подошел.

— Есть у тебя деньги? — не открывая зажмуренных глаз, спросил Иван Капитоныч.

— Нет-с, — ответил я, проклиная ту минуту, в которую я вышел из пансиона без денег.

— Ну его к черту, — зарычал Федор Митрич. — Пошел!

— Идди! Идди! — подтвердил Иван Капитоныч.

— Ну, учителя! — расхохотался Андрей, когда мы отошли шагов двадцать от учителей, продолжавших пошатываться на кабацком приступке. — Вот так учителя!

Я смутился до последней степени и не мог ничего ответить ему.

— Надо поискать будочника, чтобы он их прибрал, — смеялся Андрей.

— Ваши учителя хороши! — пробормотал я.

— Уж в кабаки не ходят! Ай, ай, ай, ай!

— Эти хоть вышли, а ваши учителя там, в кабаке, пьяные лежат, — злобно покусился сострить я, но ничего не вышло.

Увидев, что я сержусь, попав в затруднительное положение, и выпутываюсь из него с такой неловкостью, Андрей пришел в восторг и долго не мог успокоиться от смеха. Наконец, когда мы вошли в городской сад и брат остановился перед торговкой с яблоками, хохот его несколько унялся. Закупив яблоков, мы направились к валу, но на одной аллее совершенно неожиданно наткнулись на Володю и Альбина Игнатьевича, который шел, помахивая тросточкой, с такой сосредоточенной задумчивостью, как будто обдумывал убийство восьми человек с целью грабежа или подыскивал рифму на слово «окунь». Сзади их выплывала авантажная Катерина Григорьевна, томно навалившись своими телесами на руку какого-то гвардейского офицера. За ее спиной вдали виднелся блестящий крест на красной ленте, шагавший вершочными шажками вслед за своей полновесной половиной. Старик надел какую-то серую высокую шляпу, которая составляла ровно треть его роста и придавала ему очень смешной вид.

Встреча была весьма неприятная. Я невольно поклонился Володе; он холодно ответил мне, едва прикоснувшись к козырьку своей фуражки.

— Уйдем от них, черт их возьми, — шепнул мне Андрей, толкая меня в бок.

Но уйти не было никакой возможности: я раскланивался уже с Катериной Григорьевной и стариком Шрамом.

— Здравствуйте, дети! — томно проговорила Катерина Григорьевна, не останавливая своего церемониального плавания бок о бок с элегантным гвардейцем, который, защемив в глазу стеклышко, улыбался самым загадочным образом. — Идите к Володе, — совсем, по-видимому, истомившись, прогнусела Катерина Григорьевна, точно она стояла перед любимым тираном и в истоме страсти приглашала его поразить себя кинжалом в грудь.

Делать было нечего; мы с Андреем пошли к Володе. Альбин Игнатьевич каким-то странным движением руки выдвинул меня вперед и пошел рядом с Андреем.

— Вы и убежали сегодня, — заговорил Альбин Игнатьевич, помахивая своей тросточкой.

— Я ушел, — сказал брат.

— Нет, вы убежали, как непослушный. Это стыдно, — настойчиво сказал Альбин Игнатьевич и замолк, дожидаясь от брата ответа.

— Вы ушибете носом тросточку… нос тросточкой, — засмеялся Андрей.

— Очень глупо, — заметил Альбин Игнатьевич. — Где вы воспитывались?

— А вы где? Вон ваш гувернер хочет с вами поздороваться, — весело сказал Андрей, указывая на свинью, которая чесалась рылом о решетку сада.

— Тупо, — объявил Альбин Игнатьевич, разыгрывая презрительное равнодушие.

— Вас, я думаю, иногда повертывает в сторону, если ветер дует сбоку и задевает за нос, — хохотал Андрей. — Знаете, вы на кого теперь походите?

— И не желаю знать.

— На ту птицу, которая носом долбит деревья. Вам тоже можно долбить дерево носом…

— Плоско, — решил Альбин Игнатьевич.

— В особенности после обеда, когда нос у вас бывает красный, как огонь.

— Тупо и пошло.

Вероятно, скоро у Альбина Игнатьевича истощился бы весь запас эпитетов к недоброкачественности острот: «тупо», «плоско», «глупо», «пошло» уже были истрачены, и оставались только «площадно», «дубовато» и еще два-три слова, когда Катерина Григорьевна позвала Альбина Игнатьевича и прекратила его любопытную беседу с Андреем.

— Проводите детей домой. Пусть они пьют чай, — в изнеможении сказала она.

Когда я слышал в детстве гнусявый голос Катерины Григорьевны, не видя ее, мне казалось, что она говорит со ступеней трона: не говорит, а изрекает великие истины. Альбину Игнатьевичу казалось, вероятно, то же самое, и его уши и кожа на лбу всегда приходили в движение при первых носовых звуках Катерины Григорьевны. В этот раз, как и всегда, готовый точно исполнять ее приказания, он собрал нас в кучку и повел вон из сада. Во всю дорогу мы не сказали ни слова. Я ломал голову, с чего бы начать разговор с Володей, Андрей ел яблоки, и, так как Альбин Игнатьевич не трогал его больше, он шел совершенно спокойно.

Вовремя явилась Катерина Григорьевна с своим офицером и тотчас же спровадила нас в детскую играть в лото. Лото, однако ж, у нас не составилось, так как Андрей начал дурачиться и тащить меня домой. Мне хотелось есть: в пансионе я уже привык обедать в полдень, и перспектива голодать у Шрамов до шести часов была так непривлекательна, что я скоро сдался на призыв брата и начал прощаться.

— Вы попадете на виселицу, — мрачно сказал Альбин Игнатьевич, прощаясь с Андреем.

— А вас носом прибьют к барке, как летучую мышь, и вы будете плавать в воде! — захохотал Андрей.

— До свиданья-с, — презрительно проговорил Володя, не подавая нам руки.

Мы вышли и отправились через залу прощаться с Катериной Григорьевной.

— Ужасные дураки эти Шрамы; я их терпеть не могу, — шепотом заявил мне Андрей, когда мы подходили к кабинету Катерины Григорьевны.

Никогда не запиравшаяся дверь ее кабинета неожиданно оказалась запертою, и из притвора торчал даже кусок драпировки. Андрей попробовал ручку, посмотрел в замочную скважину и отскочил.

— Посмотри-ка, посмотри, — торопливо сказал он.

Я нагнулся и увидел самую соблазнительную картину нежных объятий двух страстных любовников. Я увлекся зрелищем и был не совсем доволен, когда Андрей оттолкнул меня и начал смотреть сам.

— Ах вы, мерзавцы! о-о-о! — заорал вдруг он и начал бить в дверь ногами и руками.

Этот гром произведен был так неожиданно, что я окончательно потерялся и бросился бежать, не сознавая, что я делаю. Андрей догнал меня в передней, схватил свою амуницию и бросился вниз по лестнице, с грохотом волоча по ступеням свой тесак. Я последовал за ним, и мы вылетели на двор, как сумасшедшие. Разговаривать было некогда, и, тяжело переводя дыхание, мы молча начали одеваться во дворе.

— Пойдем, — сказал Андрей, подпоясав тесак.

За нами точно гнались злые собаки; мы выбежали на улицу и заговорили не прежде, как отойдя от дома Шрамов шагов на сто и вполне удостоверившись, что за нами нет никакой погони.

— Будут помнить, — впопыхах пробормотал Андрей.

— Теперь нам больше нельзя ходить к ним, — сказал я.

— Ну, и черт с ними!

— Вот ты что наделал!

— Зачем она изменяет мужу! — с негодованием воскликнул Андрей. — Я вот еще скажу это самому старику, чтобы он отдул этого молодчика…

Самонадеянный тон Андрея мне не понравился, и я сказал, что хотя всякого военного нетрудно отдуть, но, вероятно, Шрам не будет марать рук обо всякого офицеришку. Это невинное замечание вызвало со стороны Андрея град ругательств, и мы расстались с ним, взаимно поклявшись не встречаться никогда более.

VI

ОВЕРИН КАК МИРЯНИН И ЕГО ПОЛИТИЧЕСКИЕ ВОЗЗРЕНИЯ

Наступила зима. Воспитанники стали реже выходить на двор; в пансионе сделалось еще сумрачнее, еще скучнее. Обыкновенно после обеда, до пяти часов, когда начиналось приготовление уроков к завтрашнему дню, давалось время для отдыха, которое каждый мог употребить по своему усмотрению. Каких-нибудь книг, кроме учебных, не было, — следовательно, чтением заняться было нельзя, а отдых сам по себе уже исключал всякое занятие учебными руководствами, и я, несмотря на свое пламенное желание изучить французский язык, считал кощунством зубрить слова в часы, назначенные для отдохновения. Это были очень скучные часы. Одни ходили без всякой цели по коридору, другие шатались в зале и рассматривали давно знакомые портреты генералов двенадцатого года, развешанные по стенам; третьи толпились в сторожке около печи, где Оверин топил олово и лил из него разные фигурки, в которых хотел изобразить какую-то художественную небрежность. Тут же два или три воспитанника строгали перочинными ножами лучину, сами не зная, с какой целью делают они это. На вопросы любопытных они отвечали: «Да так, ничего». Все дожидались чая. Для чая обыкновенно нагревались два ведерных самовара, которые ставились на двух концах обеденного стола. Чай пили очень немногие богачи, имеющие свои чайники, чашки, блюдца и ложечки. Прочим выдавалось по ломтю черного хлеба и предоставлялось право смотреть, как пьют чай другие.

Праздность — мать всех пороков. Скучные и праздные часы нашего отдыха внушили Сколкову очень счастливую мысль. Однажды, пользуясь отсутствием Адама Ильича, он предложил сыграть комедию. Некоторые из воспитанников видали много раз, как солдаты в казармах на святках разыгрывают царя Максимилиана[23]Народная пьеса XVIII века «О царе Максимилиане и его непокорном сыне Адольфии»., и помнили почти все слова действующих лиц этой краткой, но выразительной пьесы. Предложение Сколкова было принято с восторгом. Роли были розданы сообразно с потребностями актеров, и вчинателю этого дела — Сколкову досталась по всей справедливости главная роль царя Максимилиана. В рекреационной зале, увешанной портретами генералов, сподвижников Александра I, и лишенной всякой мебели, поставили посреди полу надзирательское кресло; роздали актерам, смотря по надобности, по одной или по две подпорки от окон вместо оружия и сделали другие необходимые приготовления. Зрители заняли свои места, входные двери заперли, и представление началось. Актеры помещались в коридоре и по мере потребности могли входить в дверь. Первым явился Сколков и, махая подпоркой, начал выкрикивать какую-то рифмованную нескладицу. От вдохновения он раскраснелся, низ куртки поднялся у него кверху, и белая рубашка вылезла довольно широким карнизом на его животе.

— Не для меня ли сей трон сооружен? — воскликнул он, указывая подпоркой на кресло. — Сяду я на сей трон, надену на голову корону — всему миру в оборону, а не в урону, возьму скипетр и державу — всему миру во славу.

Он приблизился к трону. Зрители вели себя очень неприлично: толкали друг друга, смеялись и острили над Максимилианом. Сколков, впрочем, не смутился.

— Сяду на сей трон, — твердым голосом сказал он, подходя к креслу.

В это время какой-то невежа из зрителей плюнул на самую средину трона, что произвело неописанный восторг и хохот. Сколков остановился в минутной нерешимости: сесть ли ему на оскверненный трон или наказать прежде дерзкого немедленной вытряской. Скоро он, впрочем, вышел из своего затруднения полным победителем — и виновного не оставил безнаказанным и не испортил роли непристойной для царского сана вытряской. Он остановился около кресла и крикнул:

— Скороход-маршал, явись пред трон своего монарха!

Скороход, вооруженный длинною подпоркою, явился.

— Что изволите приказать, все готов исполнять, — застенчиво сказал скороход, улыбаясь и глотая слова.

Очевидно, артист не вник в роль сурового скорохода и предпочитал изображать невинную девицу, стыдливо изъявляющую согласие на брак.

В роли царь должен был призвать непокорного сына Адольфия, но Сколков, вытянув вперед руку с подпоркой, в позе Кутузова-Смоленского, свирепо указывающего на аптеку Гаука, крикнул скороходу:

— Позвать ко мне Онику-воина.

Роль Оники, при всей своей краткости, была самой эффектной в пьесе. Этот воин очень искусно махал подпоркой над головой Адольфия, после чего тот падал, давая зрителю разуметь, что он обезглавлен. Роль Оники играл некто Савельев, или просто Савушка, удивительно тупой малый, который только благодаря крепкому сложению не был задран до смерти по мудрому правилу того времени: «Забей девять, десятого выучи». Он браво, точно фельдфебель к ротному командиру, подошел к царю.

— Отсечь голову непокорному… (По роли следовало сказать: «непокорному моему сыну Адольфию», но Сколков повернул от двери свою подпорку и с прежнею торжественностью указал на дерзкого зрителя.) Отсечь голову непокорному подлецу! — крикнул он.

Не долго думая, Оника подошел к «непокорному подлецу» и со всей силы ударил его подпоркой по голове. Раздались крики, начался шум; в среде зрителей воцарилось полное смятение. Можно было только слышать, как Сколков с спокойною торжественностью проговорил:

— Оника-воин, возвратись в дом свой.

После этого он вытер рукавом плевок с трона и сел с твердым намерением продолжать свою царскую роль. Оника вышел; за ним вышел и зритель, получивший удар в голову и теперь неутешно плакавший.

Комедия продолжалась своим чередом.

— О дражающий родитель, не казни, отец родной, — плакал Адольфий, стоя на коленях перед троном отца и закрываясь рукою, чтобы скрыть душивший его смех.

Молодая жена Адольфия стояла тут же и, за неимением другого занятия, обдергивала свою курточку. Эту роль исполнял стыдливый Малинин и очень портил ее неумеренной застенчивостью.

— Прости его, отец! — едва выговорил Малинин, покраснев, как рак.

— Прости его, Сколков! — кричали зрители, толкая в бок и в спину царя.

— Позвать скорохода-маршала! — крикнул Сколков.

Зрители отшатнулись в ожидании Оники-воина с его головоломной подпоркой, но на этот раз вместо скорохода-маршала вошло двое старших — Чебоксаров и Сенечка, пансионский фельдфебель, назначенный инспектором в эту должность, вероятно, за свои здоровые кулаки.

— Это что такое? — крикнул он.

Сколков опешил и поспешно ретировался с кресла, но Чебоксаров догнал его и схватил за уши. Адольфий тоже скрылся, и на месте происшествия оставалась только застенчивая жена непокорного сына. Малинин, вероятно, увлекшись ролью или просто потерявшись, по-прежнему обдергивал курточку и, краснея, смотрел в землю. Сенечка со всего размаха ударил его по щеке, и он упал головой на ручки кресла. Кровь повалила ручьем, и в зале началось неописанное смятение. Даже сам Сенечка оторопел.

— Ну, что вы стали? расходитесь! расходитесь! — неловко закричал Сенечка.

Всегдашняя самоуверенность и твердость оставила фельдфебеля, и он счел за лучшее удалиться восвояси.

— Это разбой! — кричали воспитанники. — Они не смеют драться! Надзирателя нет, так они и драться! Малинин, иди жаловаться к директору.

Все рассматривали рассеченное ухо Малинина, кричали и геройски ругали старших. Малинин присыпал больное место толченым сахаром, успокоился и вовсе не думал жаловаться, но Сколков насильно втолкнул его в сторожку, крича, что за уши драть можно, а разбивать уши до крови запрещено законом.

— Иди к директору! — кричал весь пансион.

На Малинина набросили шинель и под крепким конвоем повели вниз по лестнице, на двор.

— Стойте, господа! неужли мы пойдем всей оравой? — остановился около калитки Сколков, более других благоразумный и опытный.

— Да, много, много.

— Мы вдвоем пойдем, а вы оставайтесь, — решил Сколков.

— Мы останемся и сделаем вот что, — серьезно предложил Оверин, сбрасывая свою шинель на снег.

Глядя на его спокойные движения, я подумал, что он хочет немного почистить свою шинель об снег, но у него было на уме более важное дело. Он начал поспешно сгребать снег в шинель и, свернув ее, понес наверх. Другие очень обрадовались скандалу и с хохотом начали насыпать свои шинели снегом. Через минуту по лестнице поднимались все со своими ношами, покраснев от холода и восторга, который производил неумолкаемый хохот.

— Вали, — серьезно сказал Оверин, неторопливо высыпая снег из своей шинели.

— Вали-и! — с восторгом подхватили другие, и в коридоре образовалась большая куча снегу.

Началась какая-то дикая вакханалия. В опьянении от сознания своего торжества все начали танцевать на куче снега; снег таял, текли ручьи, и безумная пляска возрастала в своей ярости. У многих уже вылезла почти вся рубашка из брюк; на рукавах, от усиленных движений, наросло столько складок, что обнажилась половина руки. Весь пол коридора, зала и столовой покрылся водяными следами. Все бегало и веселилось, как будто завтра начиналась вакация; всеми овладело какое-то непонятное затмение ума. Я с величайшим удовольствием дал свой чайник для той цели, чтобы в кухне достать кипятку и полить снег, который таял слишком медленно. Всем почему-то хотелось, чтобы он растаял как можно скорее. В этом была цель жизни, наше радостное стремление в ту минуту. Один Оверин стоял в стороне и задум. чиво смотрел на все это.

— Это символ, — глубокомысленно сказал он мне. — Символ того, что мы их не боимся. Пусть они нас мучат, а мы их не боимся.

Но мне некогда было вникать в его размышления — я был увлечен общей сумятицей. Все торжествовало…

Вдруг по лестнице раздались шаги, кто-то их услышал и бросился бежать; другие не успели еще последовать его примеру, как обе половины двери распахнулись и показалось брюхо, обтянутое серым пальто на вате. Когда я увидал бобровый воротник, красную опухшую физиономию и синюю фуражку, все уже взапуски неслись по коридору; на месте остался только неподвижно стоявший Оверин.

Сзади директора виднелись испуганные лица Сколкова и Малинина.

— Это что такое? — густым басом крикнул директор, не снимая своей фуражки с кокардой.

Никто не отвечал. Директор мог видеть только спины бегущих воспитанников. Прибежав в классную, все торопливо уселись на свои места у конторок, вытащили книги и начали тараторить вслух что попало. Один твердил: «l'avais, tu avais, il avait»[24]Я имел, ты имел, он имел (франц.). ; другой с азартом повторял: «Вандалы ворвались, ворвались вандалы, вандалы ворвались, с северных границ, с северных границ»; четвертый выводил: «Число букв языка славянского в различных букварях различно полагается»; у карты кто-то пересчитывал границы Пруссии.

Директор остановился в коридоре, как был, в ватном сером пальто, в фуражке с кокардой и галошах.

— Что это значит? Где надзиратель?

— Они-с, верно, вышли, — суетливо сказал сторож, приготовившийся принять директорское пальто.

— Куда вышли?

— Не могу знать-с.

Директор обернулся к куче снега, но там никого уже не было, кроме Оверина, который задумчиво вертел нижнюю пуговицу курточки и дожидался, по-видимому, когда заговорит с ним директор. Но последний не удостоил его своей беседой. «Совсем дурак», — проговорил он, махнув рукой на Оверина, и пошел в столовую, где шум твердящих уроки воспитанников очень напоминал жидовский шабаш.

— Кто натаскал снегу? — спросил он, выдвигая свое брюхо в столовую.

Ответа не было, все твердили свои уроки: с одной стороны слышалось: «Либо волею бысть егда человекам пророчество», с другой «Верхнее течение Волги простирается…», с третьей: «Capra in rupe pascebatur».[25]Коза паслась на скале (лат.).

— Я с вами разделаюсь! — мотнув головой, сказал директор.

Он вышел. Все в величайшем страхе продолжали твердить уроки. Через минуту он воротился в сопровождении целой толпы старших.

— Вы не хотите их слушаться! — закричал он. — Я вам покажу, как их не слушаться!

В это время вошел Адам Ильич; он запыхался, покраснел, волосы его были в беспорядке; очевидно, он бегом прибежал из дому.

— Извините, — забормотал он, — я отлучился только на минуту… Они… от них нельзя отвернуться ни на минуту.

— Я вам покажу! — кричал нам директор, не обращая никакого внимания на Адама Ильича, заискивающая улыбка которого растянулась до ушей.

Наконец, накричавшись вдоволь, директор слегка поворотился к Адаму Ильичу.

— Прикажите там прибрать. И вперед, любезнейший, пожалуйста, не отлучайтесь. На днях может быть губернатор.

Адам Ильич побежал в коридор. Директор повернулся к дверям, все вздохнули легче.

— Господа, вы, пожалуйста, смотрите за ними, наказывайте их, — обратился он к старшим. — Если они не будут слушаться, скажите мне. Слышите ли, — опять оборотился к нам директор, — если кто из вас будет не слушаться старших, да я узнаю, — запорю каналью! А вы жаловаться вздумали на старших! — гаркнул он, обращаясь к Сколкову и Малинину, помертвевшим от страха. — Розог!

Тут началась раздирающая душу сцена. Малинин ломал руки, валялся в ногах у директора, целовал полу его ватного пальто и вымолил только то, что его первого положили под розги. Отчаянные крики и визг розог наводили на меня такой страх, что я дрожал, как в лихорадке, и готов был упасть в обморок.

— Палач! — громко сказал подле меня Оверин. — Кровопийца!

Он бросился к своей конторке и начал в ней торопливо рыться, но вдруг пошатнулся и с воплями упал на скамейку. С ним случился истерический припадок, и возмутительную экзекуцию пришлось прекратить.

Директор ушел; мы вздохнули свободно. Оверин был уложен в постель, и я пошел к нему.

— Что это с вами? — спросил я, останавливаясь у него в ногах.

— Я зарежу когда-нибудь этого злодея, — с убеждением сказал Оверин, без всякого оттенка горячности. — Его нужно зарезать. Если б был ножик, я бы и зарезал.

Серьезный тон его слов рассмешил меня.

— На Никейском соборе Николай чудотворец ударил богоотступника Ария по щеке. Следует всегда бить по щеке. Я его непременно ударю, — решительно объявил мне Оверин.

— Не хотите ли яблоков? — предложил я, чтобы сказать что-нибудь.

— Какие яблоки! Вы ничего не понимаете. Я не еврей. Когда Христа мучили и били розгами и плетьми, евреи смотрели на это и ничего не говорили, бог рассеял их по лицу земному. Вот и с вами го же будет.

Оверин замолчал и закрыл глаза. Он мне как-то говорил, что когда закрывает глаза, то видит царство небесное, и я, не желая теперь мешать ему в этом приятном созерцании, засмеялся и вышел из спальни. На Оверина невозможно было сердиться серьезно: он был «божий человек», как называл его Сколков.

Директор не просто постращал Адама Ильича приездом губернатора. Дня через два все начали с трепетом ожидать его, и даже Иван Капитоныч начал являться на уроки в трезвом виде.

В пансионских спальнях натерли полы воском и, чтобы не портить их, нас заставляли снимать сапоги в коридоре и проходить до кроватей в чулках, отчего у меня и многих других сделался насморк. Шкафики около наших кроватей и парты в столовой отполированы; везде присутствовал попеременно то запах спирта и политуры, то запах непросохшего белья, известки, масляной краски. Белье и курточки наши починили; оторванные пуговицы строго было приказано пришить, а кто их потерял — найти во что бы то ни стало, что, конечно, произвело значительное сокращение пуговиц на фалдах своекоштных учеников, благодаря ловкости, с которой пансионские воспитанники владели своими перочинными ножами.

Наконец в одно прекрасное утро нам выдали чистое белье, переменили старые одеяла на новые и объявили, что сегодня наверное будет губернатор.

— Почистите сапоги, почистите сапоги. Сторожу выдана бутылка ваксы — спросите у него, — суетился Адам Ильич, осматривая нас перед молитвой. — Ты все еще, Оверин, не пришил пуговиц! Ах ты господи! А руки, руки! точно ты трубы чистил. Без булки.

«Будет ли губернатор спрашивать уроки? Если будет, то, вероятно, несколько человек засекут до смерти», — соображали мы, столпившись в сторожке, чистя сапоги и пришивая пуговицы.

Сколков был убежден, что если директор не дает меньше ста розог, то губернатору стыдно дать меньше трехсот.

Под влиянием этих соображений все вели себя очень спокойно, так что Малинину, который обыкновенно становился у доски с мелом в руках и под заглавием «Шалили» писал фамилии разных преступников, строивших ему рожи, бросавших в него жеваной бумагой и совершавших другие более или менее злонамеренные пакости, — Малинину на этот раз было нечего делать.

Во время второго урока среди всеобщей тишины дверь в коридоре стукнула. У всех вылетел неслышный вздох, в котором как будто заключалось слово «идет». В коридоре раздавались смешанные звуки шагов, очевидно принадлежавших нескольким человекам. Мы с трепетом слышали, как шаги эти скрылись в соседнем классе, как там, согласно наставлению инспектора, прокричали «Здравия желаем». Наш учитель замолчал, и все мы замолчали. Через минуту опять послышались шаги; они явственно приближались, и наконец в класс, среди всеобщей тишины, вошла целая процессия. Впереди шел губернатор, сухощавый мужчина, с седой, плешивой головой, заткнутой, точно пробка в бутылку, в высочайший красный воротник; густые золотые эполеты обвисли слишком низко на его узких костлявых плечах. Само собой разумеется, мы все вскочили на ноги, едва только показался в дверь четырехугольный носок губернаторского сапога.

— Здравствуйте, дети! — крикнул губернатор, махнув своей фуражкой с красным околышем.

— Здравия жела-о-о-о-оем! — пронеслось по классу. Губернатор, дойдя до стены, повернулся назад.

— Застегивать крючки! застегивать! не нежиться! не распускаться! — проговорил он, подергав одного из учеников за воротник. Директор, инспектор и свита засуетились, но губернатор сделал крутой полуоборот и быстро вышел за двери.

В этот день нам дали щи значительно жирнее, жаркое было не сожжено, как уголь, и каша сварена на молоке; но на другой день опять все пошло по-старому.

Настало рождество — скучные и праздные дни, которые тянулись невыносимо долго. Я значительно подвигался в изучении Марго, но эта работа мало развлекала меня, и порой, глядя в окно на валивший снег и сумрак, наполнявший воздух, я готов был плакать от неопределенной тоски, сосавшей мое сердце. Когда настали опять классы, я был рад от души. Время полетело быстрее, и я не заметил, как начал таять снег…

Однажды после обеда к нам явился инспектор в синем мундире с безобразным стоячим воротником, из которого был высунут орденский крест и кусок ленты. Все засуетились. Он велел собираться в церковь.

— Дети, — сказал он, отвертываясь от Адама Ильича, который казался очень пораженным, — дети, вы понесли большую, горькую потерю: по воле всемогущего бога дорогой наш монарх скончался.

Все были очень поражены и молча слушали инспектора.

— Теперь, господа, пойдемте в собор — присягнуть новому государю императору, Александру Второму, — тем же растроганным голосом сказал инспектор.

— Завтра не учиться, Семен Васильевич? — спросил кто-то.

Инспектор, как будто не слыша неуместного вопроса, обратился к Адаму Ильичу.

— Так неожиданно и в такой момент! — сказал он.

— Отчего умер государь, Семен Васильевич? — спросил один старший из толпы, окружавшей инспектора.

— От гриппа.

— Что это такое — грипп?

— Это какая-то горловая болезнь. Государь простудился. Он всегда одевался легко, как простой солдат.

По городу гудел звон и отзывался набатом, как будто извещающим об ужасном народном бедствии: пожаре, наводнении или землетрясении. Когда мы вышли и отправились в стройном порядке в церковь, на улице происходило смятение. Толпился народ; небольшие кучки людей, собравшись у домов, с жаром разговаривали о чем-то; многие бежали куда-то бегом; экипажи неслись полной рысью взад и вперед. На дороге мы встретили кадет, которых вели из церкви в две шеренги так же, как и нас. Между ними я увидел брата, который, разговаривая со своими соседями, весело смеялся. Мне это очень не понравилось — минута была слишком торжественна, чтобы смеяться над чем бы то ни было, и я не ответил брату на его кивок.

— А что, если это врут все — если царь жив, а это попусту народ смущают? — услышал я басистый голос с левой стороны тротуара. У ворот какого-то двухэтажного барского дома собралась пестрая дворня, и какой-то парень, молодцевато стоя перед компанией горничных, поваренков и лакеев, произнес слышанную мной фразу.

Оверин, шедший рядом со мною, мгновенно оживился.

— Что, если государь в самом деле жив? — в раздумье обратился он ко мне.

— Как?

— Может быть, это ложное известие. Кто-нибудь выдумал.

— Вот!

— Может быть, государь сам захотел испытать: что будет, когда узнают о его смерти, и нарочно велел объявить, — сказал Оверин.

Оверина не покидала мысль, что все это — фальшивая тревога. Ему не хотелось верить простому, несчастию, и он предпочитал верить счастливому чуду.

Церковь была полна народу; мы застали только последние слова манифеста, да и те я нехорошо расслышал за толкотней и давкой. Скоро раздалось множество голосов, повторявших слова присяги за священником; этот глухой говор был похож на ропот дерев во время большого ветра.

По возвращении из церкви нам выдали кусочки крепу и приказали навязать их на рукава.

VII

МЕНЯ СЕКУТ РОЗГАМИ ЗА УЧАСТИЕ В КУЛАЧНЫХ БОЯХ

Последний скандал, устроенный Андреем у Шрамов, сверх всякого ожидания, разрешился для нас с братом очень приятными последствиями. Катерина Григорьевна вскоре сама приехала в гимназию, обласкала меня, дала мне коробку конфет и сказала, что напрасно мы так громко стучались в дверь, так как ее кабинет не был заперт. Брат мне рассказал, что она таким же образом почтила своим посещением и корпус, где очень долго разговаривала с Андреем, целовала его и просила ходить каждый праздник. При воспоминании об эротической сцене, виденной нами в кабинете, я краснел от омерзения, а Андрей смеялся, передразнивая порой гвардейца, пользовавшегося расположением Катерины Григорьевны. Надо, впрочем, заметить, что мы условились с братом никому не рассказывать того, что видели, и не нарушали этого условия.

Раз, когда мы возвращались от Шрамов, брат закричал: «Сеня! это ты! здравствуй!» Он остановил бежавшего мальчишку, по уши уткнувшегося в маленький воротник куцей и узенькой беличьей шубенки, покрытой синим потертым сукном. Было очень холодно, несмотря на начало марта, и из шубы виднелись только кусочек красного носа и один глаз с заиневшими ресницами, да верх бараньей шапки. Семен бежал почти бегом, и Андрей остановил его на всем лёту.

— Здравствуй же!

— Здравствуйте, — неловко проговорил Семен, высвобождая свои руки из рукавов, сложенных для тепла вместе. Шуба распахнулась, и мы увидели баранью шапку, красное круглое лицо с пугливо бегавшими глазами, а внизу засаленное серенькое нанковое пальто.

— Где ты живешь? как поживаешь? привык здесь? отчего ты к нам не пришел? — весело спрашивал Андрей.

— Вы как поживаете? — спросил с замешательством Семен, очевидно не знавший, что ему говорить.

— Ну, пойдем, Андрей: тут холодно, — сказал я. Я чувствовал себя в очень неловком положении на большой улице, рядом с мальчиком, который был одет хуже всякого казачка, набивающего трубки, и который очень походил на уличного мальчишку.

— Где же ты живешь? — допрашивал Андрей, не обращая никакого внимания на мои слова, и взял смущенного Семена за обе руки.

— Недалеко, здесь под горой, в Жидовской слободке.

— Вот и отлично! пойдем к тебе! — восхитился Андрей. — Нам ведь рано еще являться.

— Пожалуй, только… — начал Семен.

— Что за глупости! пойдем лучше домой; когда-нибудь в другой раз, — заметил я.

— В какой в другой раз? — с неудовольствием передразнил меня Андрей. — Мы и квартиры не знаем…

Во всяком случае нужно было куда-нибудь идти. Стоять на людной улице, где того и гляди кто-нибудь мог заметить нас, было всего хуже.

— Пойдем же к тебе, посмотрим, — говорил Андрей, дергая своего приятеля за обе руки.

— Там ведь у нас нехорошо, — смущенно заметил Семен.

— Что за беда! ничего! веди! — нетерпеливо восклицал Андрей, дергая Новицкого все с большей и большей энергией.

— Вам неловко покажется.

— Ну, вот еще! — заключил Андрей и, не допуская дальнейших возражений, потащил Семена вперед по тротуару.

Нечего делать, мы пошли.

— Что же ты делаешь? учишься? — спрашивал Андрей. — А я, брат, тебя часто вспоминал. Вот бы хорошо, кабы ты был тоже в корпусе. Помнишь, как мы с тобой дрались из-за Барбоски, а? Все-таки в деревне лучше, чем здесь. А тебе как кажется?

— И мне тоже.

— Отчего это у вас нет никакой формы?

— Не заведено. —

— А у нас и ружья дают, — продолжал Андрей, — где же эта Жидовская слободка? далеко она?

— Да вот она.

Слободка, совершенно непроходимая по случаю грязи в другие времена года, кроме зимы, представлялась теперь какой-то пустой деревушкой, заброшенной в средину снежной пустыни. Маленькие деревянные лачуги с покосившимися воротами, точно высыпанные с неба могучею рукой, разбросались по земле как. попало. Оторванная калитка висела на одной петле и уныло покачивалась; выбитое стекло было заткнуто тряпкой; торчавшие из крыш черные трубы не дымились и не показывали никакого признака жизни. Вся слободка, казалось, замерзла; присутствие живых людей решительно ничем не проявлялось.

— Вот здесь, — сказал Семен, повертывая к одному дому и останавливаясь у запертой калитки.

Мы вошли в крытый, темный двор, где стояли телеги с завороченными назад оглоблями, сани, какие-то бочки, лежали дрова и проч. и проч. Пахло и дегтем и навозом. Пройдя этот двор, мы очутились на свету; эта часть двора не была покрыта, и там навалило снегу по колено.

— Вот здесь, — сказал Новицкий, показывая на крутую лестницу без перил и торчавшее над ней одинокое маленькое шестистекольное окошечко.

— Иди, иди! — одобрительно и весело крикнул Андрей. Это поощрение было очень у места, так как Семен все что-то смущался и двигался как будто очень неохотно.

Мы взобраллсь в крохотную каморку, сплошь занятую лежанкой, кроватью, столом и двумя табуретами. Единственное окошечко с двумя рамами из синих бутылочных стекол плохо освещало двухаршинное пространство, оставленное свободным от мебели; было темно, жарко и душно. На лежанке сидел, скорчив под себя ноги, широкоплечий малый лет шестнадцати с круглой, как арбуз, головой и что-то внимательно шил. Рассмотрев нас, он быстро вскочил на ноги и, как столб, остановился у дверей.

— Извините, — смущенно пробормотал он, усиливаясь застегнуть свое нанковое пальто, на котором не имелось пуговиц, почему застегивание его особенно затруднялось.

— Вот, — смущенно сказал Семен, подвигая нам табуретки и, очевидно, желая этим вот выразить: «Вот какая конура, а вы думали — рай!»

— А это что такое? — сказал Андрей, взяв с подоконника ящик из-под сигар, наполненный всяким хламом. Там были и гвозди, и винтики, и солдатские оловянные пуговицы, и костяшки. — А это какие записки? — спрашивал Андрей, оставляя ящик и взяв со стола тетрадь. — Что такое гомилетика?[26]Гомилетика — учение о христианском церковном проповедничестве.

Не дожидаясь ответов на свои вопросы, Андрей с самым веселым видом задавал другие.

— Вы здесь только двое и живете? — спросил он наконец.

— Нет, тут еще третий есть, — ответил Семен, думавший о чем-то другом.

— Где же он?

— Куда он ушел, Бенедиктов? — обратился Семен к парню, все еще не терявшему надежды застегнуть свое пальтишко без пуговиц.

— Он вышел, — тихо отвечал Бенедиктов, наклоняясь всем корпусом вперед, из чего можно было заключить, что он сообщает домашний секрет, которого не следует знать гостям.

— Куда же?

— На войнишку, — еще тише и еще больше наклонившись вперед, сказал Бенедиктов.

— Как на войнишку? куда это на войнишку? — с живостью затараторил Андрей.

— Драться на войнишку пошел, — недовольным тоном объяснил Новицкий.

— С кем же он дерется?

— Там много — тысячи.

— Где же? где это? — с хохотом спрашивал Андрей.

— А вот тут по спуску.

— Ради бога, пойдем туда! Сведи, душечка! Где эта войнишка? — пристал Андрей.

— А вот пойдемте — мы покажем, — неожиданно оживляясь, сказал Бенедиктов. — Пойдемте!

— Пойдемте! Пойдемте! — радостно вскричал Андрей. Мне тоже было очень любопытно посмотреть войнишку, и я не без удовольствия готовился идти туда, подвязывая наушники и надевая форменные казенные рукавички, между тем как Бенедиктов, надев шубу, подпоясывался полотенцем. Он улыбался до ушей и говорил: «Пойдемте, пойдемте — мы вам покажем».

Тут я только вспомнил, с какими товарищами мне придется идти по улице, но скоро успокоился, сообразив, что едва ли нас кто может встретить на Жидовском пустыре. Этому успокоению, впрочем, много способствовало то обстоятельство, что я очень заинтересовался войнишкой, про которую уже слыхал несколько раз.

— Тебе бы только драться — ступай на войнишку, там и дерись вместе с семинаристами, — презрительно говорили у нас в пансионе, желая уколоть таких драчунов, как Сколков.

— Как же вы здесь спите втроем-то? — спрашивал между тем Андрей у одевавшегося Семена.

— По очереди: сегодня — на кровати, завтра — на лежанке, а там — на полу; по очереди, — отвечал добродушный Бенедиктов.

— Где лучше спать — на кровати или на лежанке? — спросил я, так как мое долгое молчание становилось неловким.

— Как же можно сравнить! На лежанке очень жарко, на полу холодно, а на кровати удобно, — пояснил Бенедиктов, улыбаясь во всю ширину своего огромного рта.

Мы спустились по крутой лестнице без перил, рискуя скатиться вниз по оледеневшим ступеням, прошли темный крытый двор и выбрались наконец на пустынную замерзшую улицу. Бенедиктов как путеводитель пошел вперед по глубокому снегу, засыпавшему тротуар; Андрей шел рядом с Новицким; я замыкал шествие, соображая, что в случае надобности могу отстать от них и сделать вид, что я человек, совершенно посторонний уличным мальчишкам, идущим впереди с братом.

— Кто же с кем дерется? — спрашивал Андрей, потирая руки от восторга.

— Стена на стену. С одной — мещане да мы, а с другой — ребята из Черкасов да извозчики, — улыбаясь, пояснил Бенедиктов, сделав оборот и идя взадпятки. — Нынче только плохо. Прежде, говорят, черкасов за реку наши перегоняли. Ныне они хлюздить начали.

— Как?

— Как плохо придется, начали кольями да камнями бить наших; стали засады делать. Подлый народ эти черкасы.

Андрей схватил Семена под руку, прижался к нему и, кривляясь от удовольствия, тащил его вперед. Когда Андрей находился в очень веселом расположении духа, на него нападал прилив необыкновенной откровенности. Так случилось и в этот раз.

— А я ведь тебе не говорил, — сказал он, оборачиваясь ко мне, — меня уж секли в корпусе три раза.

— Тебя — этакого маленького барчонка — уж три раза! — с восторгом воскликнул Бенедиктов, неожиданно останавливаясь и хлопая Андрея по спине самым фамильярным образом.

— Да. Уж три раза, — весело повторил Андрей. — Первый раз — за то, что я молитвы не выучил. У нас по очереди читают молитву; дошла очередь до меня, а я и не знаю.

— Ай да молодец! — воскликнул Бенедиктов, опять хлопая Андрея по плечу.

— В другой раз — за то, что я смеялся во фронте, а в третий раз за сигналы. Тра-та-та-та! Знаешь? «Слушай, первый взвод!» Теперь я уж понял.

— Это все равно что у нас гласы, — сказал Бенедиктов. — Сколько меня ни драли, а я так и не мог выучить.

Андрей полюбопытствовал узнать, что это за гласы такие, и получил от Новицкого довольно удовлетворительное объяснение, которое Бенедиктов, отговариваясь неведением, дать отказался. Брат пришел в восторг от этой премудрости, прижался еще крепче плечами к Семену и захохотал как сумасшедший.

Между тем мы все подвигались и наконец завидели оживленную пеструю толпу мужчин и женщин. Это были зрители войнишки; самое зрелище было внизу, под горой.

Войнишка, происходившая только в зимнее время, начиналась обыкновенно возней мальчишек. К шуточной драке ребят мало-помалу приставали подростки, и драка становилась серьезнее.

В это время стоило какому-нибудь не вытерпевшему богатырю той или другой стороны вмешаться в свалку, чтобы уже кинулись все резервы обоих лагерей, и тут побоище принимало отчаянный характер.

Мы остановились в народе и увидели довольно оживленную толпу дерущихся мальчишек. По временам с горы сбегал какой-нибудь парень лет шестнадцати, врезывался в толпу, махая обеими руками; мальчишки валились направо и налево, а он, натешившись достаточно, с торжеством возвращался назад.

— Пойдемте поближе, поближе, — потащил нас Бенедиктов, по-видимому очень воодушевившийся видом драки.

Мы протолкались вперед, к краю рва, и остановились около самого спуска.

— Вот видите, там за сараем-то стоят. Это ихние, — пояснил Бенедиктов.

За большим сараем стояла целая толпа мужиков в полушубках и рукавицах. Они молодцевато поправляли шапки и оживленно разговаривали о чем-то. Это были извозчики и черкасы. Одни из них уходили в соседний кабак и снова возвращались, другие выплясывали от холода известную извозчичью пляску и похлопывали рукавицами. На драку никто из них, по-видимому, не обращал никакого внимания.

— А где же ваши? — спросил Андрей у Бенедиктова, который потирал руки, подергивался и кривлялся на холоду.

— Наши вот в этой избе; наши в тепле сидят, — отвечал Бенедиктов. — Разве подраться? — весело добавил он, как-то особенно пожимая плечами.

Его, по-видимому, подмывало сильное нетерпение.

— Подерись! а? слушай, подерись! иди! — задергал его Андрей.

— Ау! — вскричал Бенедиктов и бегом понесся вниз по спуску, махая руками, как ветряная мельница. Он врезался с лету в толпу и начал рассыпать удары направо и налево; мальчишки отскочили, и вокруг него образовалась небольшая площадка. Со стороны черкасов вылетели два парня в полушубках и рукавицах, со стороны мещан тоже явились бойцы; драка сделалась посерьезнее. Скоро мы увидели, что Бенедиктов упал, а через несколько секунд он радостно вбежал к нам на гору; лицо его было красно, и он дышал тяжело.

— Важно! — проговорил Бенедиктов тоном человека, до боли нахлеставшегося в бане веником и слезающего с полка.

— Славно! молодцы! — кричал Андрей, хлопая в ладоши и судорожно потирая руки.

Драка принимала все более и более оживленный характер.

— Вон наши идут, — вскричал Бенедиктов, дергая Андрея за плечо. — Ихние-то, ихние как засуетились!

Действительно, за сараем происходила большая суетня. Мужики выходили вперед, приостанавливались и, поправив шапки и подергав рукавицы, вылетали вперед и врезывались в свалку. Так, раздевшись, хороший пловец смелой поступью подходит к крутому берегу, останавливается на минуту, чтобы перекреститься, и бросается в воду. По спуску бежали к побоищу, поправляя на бегу свои шапки, человек пять семинаристов.

Бой становился очень занимательным.

— Вот, вон еще наши мещанчики подходят! — восторженно говорил Бенедиктов. — Вон Фрол слесарь, высокий, в черной шапке-то… Ишь как дует.

— Это в рубахе-то?

— Да, да. Ишь, ишь! Ихние привалили… Ну! — с отчаянием воскликнул Бенедиктов… — Их уж очень много!

Из-за сарая все прибывали да прибывали новые бойцы; скоро раздались страшные крики, и мещане побежали. Черкасы их преследовали, толкали задних в шею, перешагивали через упавших и опять бежали вдогонку. Мещане рассеялись по снежному полю и попадали в разных местах. Этот маневр делался на основании уговора не бить лежачих. Черкасы торжествовали полную победу. Вдруг в обоих лагерях началось какое-то смятение. Лежавшие мещане начали вскакивать со своих мест, а черкасы побежали назад. Их начали преследовать так же, как за минуту они преследовали сами бегущих врагов. Тут мы заметили среди мещан какого-то верзилу, около которого валились все встречные и поперечные. Рубашка его была расстегнута, и виднелась голая мохнатая грудь; изорванное пальтишко распахнулось, и ветер играл его полами в то время, когда боец, неистово махая руками, кидался из стороны в сторону, преследуя бегущих.

— Вон видишь, это Сила Фадеич, архирейский бас. Уж подлинно — сила, — восторженно пояснял Бенедиктов. — Убьет! Ишь как! так и валятся.

— Ох как славно! отлично, отлично! — кричал Андрей, потирая руки.

Драка начала ослабевать, силачи ушли так же быстро, как появились, и на сцену стали опять мало-помалу выступать мальчишки. Зрелище становилось не так интересным, и мне скоро удалось уговорить Андрея идти назад.

— Сегодня еще плохая войнишка, а вот ты бы посмотрел в прошлое воскресенье, — говорил Бенедиктов, когда мы вступили опять в Жидовскую слободку. — Вон спроси-ка его, спроси-ка его, спроси! — с коварством добавил он, толкая локтем в бок Андрея и указывая глазами на Новицкого.

— Ногу ушиб, — проговорил Семен.

— Ты дрался! — с восторгом вскричал Андрей.

— Так как-то…

В это время чья-то сильная рука схватила меня за плечо.

— А, негодяй! Теперь я поймал! Вам на войнишке драться? а? — грозным голосом сказал фельдфебель Сенечка, выросший передо мной точно из земли.

— Может быть, вы это дрались там! — вскричал я, оскорбленный донельзя его обидной несправедливостью.

— Что ты сказал, поросенок! — с яростью закричал Сенечка.

— Оставьте меня, я вас не трогаю, — с горячностью ответил я, вырываясь из его руки.

— Какой длинный! — захохотал Андрей. — И этакого долгого болвана все еще учат! ха, ха, ха! Глазища-то как выпялил!

— Я с тобой разделаюсь, — прошипел Сенечка с бессильной яростью, отходя от нас.

— Иди, голубчик, своим путем. Дорога скатертью! — кричал вслед ему Андрей.

— Поцелуй пробой да ступай домой! — заорал на всю улицу Бенедиктов.

— Бока намнем! — постращал Андрей.

— Оставь, пожалуйста, — из-за тебя и мне достанется, — сказал я.

— Уж струсил! экая беда какая!

Беда, однако ж, оказалась вовсе немаловажная, когда я пришел в пансион.

— А! Ты на войнишке дерешься! Хорошо, хорошо! — злорадно сказал Адам Ильич, когда я явился к нему и предъявил билет.

— Я не дрался, — с трудом выговорол я. Слезы душили меня.

— Хорошо, хорошо! Завтра это разберут, — холодно сказал Адам Ильич, выбивая такт ногою. Слова его грозно прозвучали в моих ушах. «Завтра разберут и накажут розгами», — должен бы был сказать Адам Ильич, потому что каждое разбирательство у инспектора кончалось поркой.

Слух о том, что я дрался на войне, уже прошел по всему пансиону.

— Неужели ты дрался на войнишке? — шепотом спросил меня Малинин, давая понять, что я вполне могу довериться его скромности.

— Убирайся к черту, — бесцеремонно ответил я ему.

— Ишь ты какой… Невежа, — обиженно сказал Малинин, решительно не понимавший, почему я сержусь.

Я прошел в столовую, навалился на окно и начал смотреть на темнейшую улицу. Кой-где зажигались ранние огоньки. Шли и ехали спокойные люди, может быть, счастливые, в то время как я смотрел на них, беззащитный в моей горести. Я приложил обе ладони к лицу и тихо заплакал. Беззащитность моего положения и моя слабость более всего оскорбляли меня, и я плакал и захлебывался слезами от горя.

— Он плачет, — тихонько сказал за моей спиной Малинин.

— Ты ничего не понимаешь, — рассеянным тоном сказал Оверин: Он подошел ко мне и дернул меня за руку. — Вы не плачьте.

— Оставьте меня!

— Дураки! — с убеждением воскликнул Оверин. — Они запрещают драться. Нужно бы заставлять мальчиков, чтобы они дрались. Какой из меня выйдет солдат, если я не умею, драться! Вот я читал про спартанцев. У них даже женщины дрались, и — отлично. Если нужно было воевать, они все были готовы, и женщины могли сражаться. Прежде, когда дрались, и народ был сильнее — вон в анекдотах есть, что английский король Ричард Львиное Сердце лошадь поднимал, а германский король Фридрих Барбаросса носил шляпу в пятьдесят фунтов. А все отчего? Оттого, что они дрались, когда были мальчиками.

Я слушал Оверина как-то рассеянно. Его слова, как отдельные звуки камертона, отдавались в моих ушах, не производя никакого впечатлений на мой ум, занятый совершенно другим. Мне начинало это надоедать.

— К чему вы все это говорите! Я и не думал драться, — вскричал я, выведенный из терпения.

— А! — промычал Оверин, как бы просыпаясь. Он на секунду остановил на мне свои удивленные голубые глаза, точно что-нибудь обдумывая и на, что-нибудь не решаясь. — Все ж таки, — заговорил он опять, — тут нечего стыдиться того, что, положим, вы дрались на войнишке. И хорошо делают те, которые дерутся. И я бы подрался. Отчего же не подраться? Там уличные мальчишки, а мы — дворяне, поэтому нельзя? Перед богом все равны, и мальчишки бывают лучше нас.

Оверин всегда говорил с большим жаром. Чувствовалось, что он говорит не с чужого голоса, а сам дошел до всего своим умом. Но горячность его отзывалась такой наивностью, что подчас была очень смешна. В этот раз он с такой решимостью высказал великую истину о мальчишках, что я не мог не улыбнуться, несмотря на горе и досаду, угнетавшие меня в то время.

— Они помогают отцам и матерям работать, — продолжал Оверин на тему о мальчишках, — они сами хлеб себе добывают, а нас кормят. А кто знает, может быть, мы сделаемся разбойниками и будем людей резать.

— Patres conscripti! quo usque tandem, Catilina, abutere patientia nostra?[27]Отцы сенаторы! До каких пор, наконец, Катилина, будешь ты злоупотреблять нашим терпением? (лат.)  — начало первой речи древнеримского оратора Цицерона (106-43 до н. э.), которую он произнес в Сенате против Каталины (108-62 до н. э.), подготовлявшего государственный переворот. — передразнил кто-то Оверина, сделав отчаянный ораторский жест. — Слушайте, слушайте! Шш! ораторствует!

Не обращая никакого внимания на эту насмешку, Оверин продолжал доказывать, что любой мальчишка может поколотить любого барича, потому что он, имея здоровое тело, имеет здоровый дух.

В доказательствах он несся все дальше и дальше, точно корабль на всех парусах, — корабль, которому нипочем «и бури, и скалы, и тайные мели». Все замолчали и остановили на нас свое внимание. Я счел за лучшее отойти от оратора.

Ко всеобщему удовольствию, он не заметил этого и потратил несколько веских аргументов перед пустым окошком. Поняв в чем дело, он сонно посмотрел на меня своим не то пристальным, не то блуждающим взглядом (тем взглядом, которым смотрят в письмо знакомого человека, подозревая, что оный сошел с ума) и, сопровождаемый всеобщим хохотом, пошел к столу.

Я вынул из стола книгу, но не мог читать ее. За ужином я только смотрел, как ели другие. На меня как-то неприятно действовал шум и говор окружавших меня людей.

«Что будет завтра?»

Этот вопрос был так важен и мучителен для меня, что я долго не мог заснуть.

«Что, если я не успею оправдаться?» — Меня мороз подирал по коже. Другие признавали меня виновным, — и я сам начинал сомневаться в своей правоте…

На другой день утром, только что мы пришли в класс и обыкновенный шум и пыл поуспокоились, вошел Малинин.

— Негорев, ступай, брат, тебя инспектор зовет, — боязливым шепотом сказал он мне.

Дрожа, как осиновый лист, я встал с места и торопливо пошел, почти побежал в инспекторскую комнату. Я совершенно измучился в борьбе между страхом и надеждой и торопился теперь узнать решение своей судьбы, каково бы оно ни было.

Инспектор разговаривал с Сенечкой. Туг же был и Адам Ильич, который подвинул меня за плечо поближе к инспектору и проговорил:

— Вот он!

— Ты, голубчик, не успел еще поступить, а уж ходишь на войнишку, страмишь всю гимназию, — сказал инспектор, поднимая мою голову за подбородок и заглядывая мне в глаза.

— Я не дрался, — едва выговорил я, дрожа всем телом.

— Я видел, — с улыбкой заговорил Сенечка, довольно свободно жестикулируя рукой, — я видел, как он бежал, а за ним гнались два оборванных мальчишки. И когда я его остановил, он наговорил мне дерзостей.

— А-а! Пойдем-ка, пойдем, голубчик.

Инспектор взял меня за плечо. Я упал на колени.

Дальше — даже и теперь — мне совестно вспоминать. Тогда, скрывая от всех, что меня секли, я краснел при малейшем намеке, заставлявшем подозревать, что моя позорная тайна открыта…

VIII

АНДРЕЙ ПОКУШАЕТСЯ НА МОЮ ЖИЗНЬ

Дни проходили за днями. Мы ходили в классы, обедали, отдыхали, готовили уроки, ужинали, читали вслух молитвы и отходили ко сну. Все текло, как заведенная машина. По понедельникам, после обеда, приходил унтер-офицер и учил нас маршировке, по средам давали пироги с говядиной, по субботам инспектор сек за единицы и нули; по воскресеньям мы так же скучали, пили кофе, ели за обедом котлеты и манную кашу.

В одно из таких скучных, безлюдных воскресений я получил от Андрея с каким-то кривым солдатом записку следующего содержания: «Хоть бы навестил меня; навести, я в лазарете, дай солдату десять копеек, принеси, пожалуйста, большую книгу с картинками и апельсинов. Твой брат Андрей Негорев».

Мне подумалось, что брата оставили без отпуска и он, палимый желанием поесть апельсинов, сочинил вею эту историю; тем не менее я вручил солдату требуемый гонорарий, отпросился и отправился к брату, захватив с собой естественную историю Бюффона (большую книгу с картинками), подаренную мне отцом. Оказалось, однако ж, что Андрей действительно болен и лежит в лазарете. Меня повели к нему через большие пустые комнаты, установленные сотнями кроватей, с ярлыками. Кровати были убраны с величайшим тщанием; казалось, на них никто никогда не спал, да и не будет спать: жаль мять расправленные до совершенства подушки и одеяла, которые выглядели вылитыми из одного куска гипсу и раскрашенными сообразно настоящему цвету одеял и подушек. Полы, блестевшие как зеркало, такие полы, по которым совестно было ходить, стены белые, как снег, кровати с изваяниями одеял и подушек, по-видимому, предназначались для выставки, для показа, а не для жилья. В то время, когда я проходил, в этих огромных, холодных, пустых сараях не было слышно ни одного живого существа. Ни одна муха, ни одна мышь не хотела поселиться в этих неуютных пустынях. Пройдя спальню, я в сопровождении служителя вступил в умывальню. Она так называлась, но никому бы и в голову не пришло умывать свои руки из громадной медной вазы, блестящей, как солнце, с тем чтобы грязная вода стекала в блестящий медный бассейн и летели брызги на зеркала паркета, на чистку которых потрачено столько труда.

Из умывальни пять или шесть ступенек вниз вели в лазарет. Кислый запах прели сразу неприятно поразил меня. Лазарет состоял из небольшой комнаты с десятью или двенадцатью кроватями, усовершенствованными до такой же степени, как и прочие кровати в корпусе; пол так же был блестящ; стены были так же белы; окна смотрели так же скучно и печально, как будто говорили: «Не вырвешься отсюда» — точно окна тюрьмы.

Брат был единственным больным в лазарете; он лежал в кровати, под одеялом. В ногах у него сидел на табурете дремавший фельдшер, который, заслышав шум, встрепенулся и вскочил на ноги.

— Вот благодарю, благодарю! — вскричал Андрей, обвивая мою шею голыми руками и целуя меня. — Сколько ты набрал апельсинов! какой добрый! поцелуй меня.

Он, еще крепче обвив меня руками, поцеловал.

— Отчего ты, Николя, всегда такой какой-то? — ласково сказал он.

— Какой?

— Точно у тебя всегда голова болит.

— Нет, не болит, — успокоил я его.

— Какой-то ты странный. Ты — добрый мальчик, я тебя люблю, только ты как-то… Ничего ты не говоришь. Тебя не поймешь.

— Чем же ты болен? Или так, чтобы в классы не ходить? — спросил я, чтобы прекратить разговор о моей особе, который грозил перейти на чувствительную почву.

— Да-а. Видишь — я тебе скажу, пожалуй, — ты ведь мне брат…

Я заметил, что у Андрея на глазах навернулись слезы.

— Меня высекли… ужасно! — с трудом удерживаясь, чтобы не заплакать совсем, проговорил он.

— За что?

— Ни за что, — ответил Андрей и зарыдал.

Я вспомнил клевету Сенечки и все подробности моего несправедливого унижения. У меня явилось даже движение рассказать все брату, но я тотчас подумал, что он после будет смеяться надо мной, и остановился. Я молча слушал глухие рыдания брата, придумывая, что бы сказать ему в утешение; но все выдуманные слова казались такими пошлыми, Что я не решался их выговорить. Молчание было знаком бездушия и преступной холодности к чужому горю; но до тех пор, покуда брат не успокоился, я не выговорил ни слова, проклиная себя за неповоротливость в придумывании утешительных слов.

Вытерши последние слезы, Андрей высморкался, спрятал платок под подушки и начал рассказывать.

— Видишь ли, я тебе говорил, кажется, про одного ученика Баранцева. Ну, я, как шел последний раз от Шрамов, встретился с ним. Ну, пошли мы вместе; идем, разговариваем. Вдруг навстречу нам генерал. Высокий такой, толстый, седой. Мы ему сделали фронт. Он нас остановил. «Снимай, говорит, сапоги». Я смотрю на него, думаю: не с ума ли он сошел, а у него усы так и трясутся, а брови седые, точно усы, и говорит точно из бочки. Как крикнет на Баранцева: «Садись на землю, снимай сапоги», — я так и присел. Баранцев сел, бедный, на землю и снял сапог. Я думал, что генерал убьет его, так он на него закричал. У него носки были надеты, а у нас велено портянки носить. Велел ему одеть сапог; тот стал во фронт, а он на него давай кричать. Народ около нас собрался. Такой срам! Я стою, жду, что будет. У меня были подвертки надеты, а все как-то страшно. Наконец он повернулся ко мне, а усы у него так вниз и вверх и ходят. «Снимай, говорит, сапог». Черт знает, на улице стыдно, холодно, а тут еще народ собрался. Я сел подле фонаря, снял. Он посмотрел, брови съежил. «Хорошо, говорит, оденься». В это время смотрю — нет Баранцева, и народ смеется. Он, скотина, лататы задал. «Убежал, ваше превосходительство», — кричат все и хохочут. Генерал вырвал у меня из-за пуговицы билет, побагровел весь. «Марш, говорит, в корпус». Я отдал ему честь и тоже чуть не бегом пустился от него спасаться. Иду, иду и оглянуться боюсь. Сам не знаю, чего боюсь. Пришел в корпус. Вот тут-то и вышла история.

Андрей остановился, взял апельсин и начал чистить.

— Я тут Муцием Сцеволой[28]По древнеримскому преданию, юноша Муций Сцевола, попав в плен, положил правую руку на пылавший жертвенник, показывая этим свое презрение к пыткам и смерти. сделался, — сказал брат и захохотал на весь лазарет. — Ты знаешь, кто был Муций Сцевола, который руку себе сжег? И я вроде него сделался.

— Что за глупости, — сказал я, не совсем довольный резким переходом Андрея от рыданий к дикой веселости.

— Ты слушай. Меня так назвал сам этот генерал. Я пришел в корпус; только что разделся — меня сейчас окружила вся почти наша рота. Я рассказал, как у меня генерал отобрал билет. Тут же Баранцев. Меня стали уговаривать, чтобы я не фискалил. Я сказал, что генерал и так узнает, а я не скажу. Скажу, что недавно поступил, не знаю фамилии. Баранцев спрятался в умывальне. Я пошел было являться, а уж за мной идут. Генерал пришел сам. «Кто с тобой был, который убежал?» — спрашивают. Я говорю: «Не знаю». — «Как так?» — «Недавно поступил». — «А! я тебе покажу». Я испугался, а сказать про Баранцева совестно. Принесли розог, начали сечь… Так больно. Я кричу во все горло: «Простите, простите». А генерал стоит и спрашивает: «Говори, кто с тобой был?» А я кричу: «Простите!» Сам не знаю, почему я не мог сказать: Баранцев. Совестно. Покуда секут, кричишь, а как перестанут и начнет генерал спрашивать, у меня язык не повертывается. Потом я уж ничего не помню. Так и не сказал. Ну, потом я открыл глаза здесь. Слышу, кто-то говорит: «Очнулся, ваше превосходительство». Ко мне подходит генерал, погладил меня по голове, и усы у него ничего, так себе. «Молодец, молодец! (Андрей сказал эти слова басом, в подражание генералу.) Никогда не выдавай товарищей». Потом сказал, что я буду Муцием Сцеволой. А Баранцева все-таки высекли.

— Зачем же ты не сказал с первого раза, что-с тобой был этот Баранцев? — спросил я больше для того, чтобы сказать что-нибудь, так как брат замолчал и занялся апельсинами.

— Как зачем? Разве хорошо фискалить? Ведь я говорил же тебе, что обещался.

— Зачем ты обещался?

— Ну, уж так.

— Сам виноват, — сказал я, недовольный легкомыслием брата.

— «Сам виноват»! здесь нельзя быть фискалом, здесь не гимназия,

— Вон у тебя тут папиросы. Я напишу домой, что ты здесь куришь, — сердито сказал я, обиженный его фразой о гимназии.

— Пиши.

Я посидел еще недолго; мы оба неловко молчали; брат ел апельсины, а я вертел в руках конец его байкового одеяла.

— Ну, я пойду, — холодно сказал я. — До свиданья.

— До свиданья, — сказал Андрей, по-видимому, вовсе не замечавший моей холодности.

Я воротился в гимназию в очень недовольном настроении духа и начал ходить по двору, читая на стенах надписи: «Скоро отпустят готовиться», «Скоро экзамены», «Скоро вакация». Выражавшаяся в этих надписях поэзия ожидания счастливой минуты как-то неприятно дразнила меня, и я злился на брата всеми силами своей души.

На другой день к нам в класс вошел инспектор.

— Господа, — сказал он, — теперь будете готовиться к экзамену. Готовьтесь хорошенько. Экзаменовать будут строго — на всех экзаменах будет присутствовать губернатор. Классов не будет до будущего года.

Инспектор поклонился, точно, окончив какое-нибудь важное священнодействие. Все повскакали с своих мест, и начались всегдашние шум, шарканье и пыль. Своекоштные радостно увязывали свои книги; некоторые второпях надевали при инспекторе на головы фуражки. Я бежал вместе с другими вверх по лестнице, в пансион, и в ушах моих, не без легкого оттенка грусти, звучали еще слова инспектора: «Классов не будет до будущего года».

Придя в пансион, мы начали, как обыкновенно делали по праздникам, слоняться из угла в угол. Все рассуждали о выборе мест для занятий. Для наивящего углубления в науки перед экзаменами дозволялосьтуединяться в разные укромные места, и каждый, понятно, выбирал себе место сообразно своим склонностям. Сорвиголовы вроде Сколкова выбирали для занятий подвал или такое место, где при случае можно было поиграть в носки или даже напиться пьяным и выспаться. Шалуны, более невинные, довольствовались садом, где можно было поиграть в мяч или бильбоке. Люди, желавшие действительно заниматься, но с тем, чтобы это сопровождалось беспрепятственным курением табаку, выбирали себе места в тех классах, окна которых выходили на двор или в сад. Остальные места доставались совсем невинным людям, желавшим только избавиться, хоть на время, от докучливого начальнического надзора. Я хотел было остаться в столовой, где мы занимались обыкновенно, но Малинин сбил меня готовиться вместе с ним и еще несколькими своекоштными учениками в карцере, который у нас, не в пример обыкновенным темным карцерам, был хорошо освещен и как место скорби и плена был достаточно сносен.

Выбрав места, на другой день утром все скрылись из пансиона, но не для того, чтобы заниматься, а для того, чтобы, так сказать, примериться, до какой степени удобно будет заниматься в избранном уединении. Одни с удовольствием растягивались на столах и оставались на несколько времени с раскрытыми книгами, находя, что так заниматься довольно удобно; другие, скорчившись на окнах, закуривали папиросы и наслаждались свободой куренья, тоже развернув книги, в которые вовсе не смотрели. Третьи суетились, резали билеты и писали на них нумера, чтобы делать репетиции экзамена. Скоро, впрочем, новые места примелькались и поутратили значительную часть своей первоначальной обаятельной прелести, а многим положительно наскучили, и они стали возвращаться оттуда по одному в пансион. Началась обыкновенная томительная скука длинного праздника. Как всегда, только немногие счастливцы находили себе занятие, то строгая щепки, то играя в мяч, то занявшись «Тремя мушкетерами» или «Маврами при Филиппе Четвертом» — двумя книгами, ходившими по пансиону из рук в руки вместе с «Энеидой, вывороченной наизнанку», которую, впрочем, игнорировали все порядочные люди за исключением Оверина.

— Завтра уж начнем как следует готовиться к экзамену, — решительно говорил каждый из нае вечером.

Утром принимались за книги, но через час всем становилось невыносимо и читать и слушать, и начинался вялый разговор об инспекторской лошади или о том, сколько приблизительно денег ворует ежедневно эконом. Потом, один по одному, мы расходились в разные стороны, и занятия прекращались.

— Еще много времени, успеем, — утешительно говорил кто-нибудь.

— Господа, сделаемте экзамен, — упрашивал нас Малинин.

— Нет, лучше завтра, теперь жарко, — отговаривались мы.

Но наконец, к великому удовольствию Малинина, уже терявшего всякую надежду когда-нибудь проэкзаменовать нас, мы изъявили согласие на экзамен. У Малинина все было приготовлено в величайшем порядке, начиная от билетов до экзаменного списка, где наши фамилии были с должным тщанием внесены в алфавитном порядке. В великой радости, которая всегда сопровождается азартной торопливостью, Малинин разложил перед собой экзаменаторские принадлежности — программы, билеты, списки и проч., уселся на табурет, откашлялся и вызвал:

— Баранов.

Баранов взял билет.

— Двенадцатый, — посмотрел Малинин. — Третий член символа веры, — объявил он, справившись в программе.

— Ну, я знаю.

— Так отвечай. Как читается?

— Что ж я буду отвечать! Я знаю.

— Не смейтесь, господа, что же это! — заныл Малинин.

— Ну тебя совсем с экзаменом!

— Ну, я и поставлю вам всем по единице.

И, несмотря на наш общий хохот, Малинин взял свой журнал и начал проставлять в нем единицы, а Баранову поставил нуль в квадрате с двумя минусами.

Так готовились все, а дни проходили за днями, и в классах уже вывесили расписание экзаменов. Первый экзамен, из закона божия, должен был совершиться через неделю, а там, с антрактами в два и три дня, следовали экзамены из других предметов. Эта близость экзаменов нисколько не разнообразила нашей томительной скуки, и по воскресеньям, когда браться за книги считалось большим грехом, мы положительно мучились, не зная, как убить свое время. А на дворе все таяло, распускалось, зеленело и оживало. Воздух был пропитан сыростью весны. Большую часть воскресений я проводил в пансионе, так как в парадных комнатах Шрамов было еще скучнее, чем в нашей пустой зале, столовой и коридорах. Правда, мы с братом начали было ходить в Жидовскую слободку, к Новицкому, но нечесаная, нагая, вонючая бедность, глядевшая изо всех углов маленькой каморки, очень смущала меня, и я не мог отбиться от тоски, которая глодала мое сердце при виде неприятных картин нужды. Часто случалось нам заставать наших приятелей голодными, и Бенедиктов с восторгом устраивал на несколько копеек великолепную загородную прогулку с роскошным пиром. Его веселость заставляла даже меня забывать мои неприятные чувства; что касается Андрея, то он сделался истинным другом Бенедиктова и приходил в неподдельный восторг от его талантов, когда Бенедиктов то выпивал, в виде фокуса, полведра квасу, то притаскивал с базара украденный по пути каравай хлеба. Бенедиктова очень тешил билет Андрея, в котором было сказано, что означенный кадет уволен к господину Бенедиктову. Господин Бенедиктов всегда с особым удовольствием подписывал этот билет, прибавляя аттестацию, что Андрей Негорев ведет себя в отпуске, как во всех отношениях примерный мальчик.

— Душенька, голубчик, пойдем к Бенедиктову. Пойдешь? а? — являлся ко мне обыкновенно брат по воскресеньям.

Для того чтобы легче утащить меня из пансиона, он выставлял обыкновенно какие-нибудь приманки, вроде того, что мы отправимся куда-нибудь на кладбище, где будем варить кофе, или полезем на колокольню, где, может быть, нам позволят звонить, и проч. Раз брат меня известил, что мы будем кататься на лодке. С весьма понятной недоверчивостью я спросил брата о лодке.

— Уж это устроим, — объявил он. — Будет рыбная ловля.

— Кто же устроит?

— Я, Бенедиктов, Покровский и Семен. Поедешь? Сейчас и пойдем. Ступай просись.

Меня брало почему-то раздумье, не кончится ли эта рыбная ловля так же печально, как путешествие на войнишку.

— Что же ты? Ну! поедешь? — тормошил меня Андрей.

— Поеду. А где же лодка?

— Вот здесь в коридоре стоит: я на ней приплыл! — с досадой вскричал брат. — Поедешь, так поедешь, а не поедешь, так мы и без тебя уедем.

Я отпросился, и мы отправились, не совсем довольные друг другом. Брат, впрочем, никогда не сердившийся долго, скоро начал весело болтать о тех удовольствиях, которые представлялись нам на реке и за рекой. До Жидовской слободки от гимназии было довольно далеко, и я успел вдоволь наслушаться вкусных описаний жаркого и ухи, которую мы сварим из наловленной рыбы; для этого нужно только немного денег, и Андрей, всегда тративший свое жалованье в один день неизвестно на какие потребы, очень тонко намекнул мне, что я могу послать Бенедиктова за маслом, луком, говядиной и прочими приправами.

Маленькая каморка летом была гораздо веселее, чем зимой. Окно было выставлено, двери не запирались, и ветер гулял в ней, как дома. Впрочем, хозяева редко сидели в своей комнате, а больше наслаждались прохладой на дворе. Мы их застали сидящими на земле, около лестницы. Бенедиктов сшивал мочальной веревкой расколотое весло, и натянутая веревка оборвалась именно в то время, когда мы вошли. Красная голова Бенедиктова, красный кулак и кусок веревки, отпрянули назад, и он стукнулся затылком об стену. Все захохотали.

— Что же, скоро? — спросил Андрей, когда смех немного успокоился.

— Видишь, дело нейдет. С этими веслами мы потонем. Придется мне тебя из воды вытаскивать, — сказал Бенедиктов, принимаясь опять за работу. — Дай-ка вон сюда удилище-то. Видишь, какое я тебе удилище выстрогал.

Андрей взял удилище, отошел с ним и начал целить в нос Бенедиктову. Тот, красный как рак, наклонился над веслом и с яростью тащил коротенький конец веревки зубами, чтобы плотнее завязать узел. Семен вынул из ящика свои удочки и приделывал к ним грузила из оловянных солдатских пуговиц. Покровский, удивительно тупой малый, сидел на лестнице и смотрел на работу своих товарищей не то удивленными, не то сонными глазами, запустив руки в волосы и виски. По-видимому, он ничего не понимал и, удивленный до последней степени, обдумывал, что они такое делают.

— Ну, собираться надо, — сказал Бенедиктов, покончив с веслом. — Не дури — убью! — крикнул он на Андрея, который на этот раз попал ему в нос удилищем.

— А провизию, Бенедиктов? — спросил Андрей, красноречиво взглядывая на меня.

— Провизию купим дорогой.

Сборы были непродолжительны. Бенедиктов взвалил себе на плечи весла и удилища, Семен и Покровский захватили какие-то узелки с горшками и сковородками, и мы отправились. Андрей завладел левой рукой Бенедиктова и махал ею во все стороны, кривляясь рядом с своим другом.

— Ты, Бенедиктов, попом будешь? — спрашивал Андрей, размахивая длинной рукой Бенедиктова.

— Попом, — серьезно отвечал Бенедиктов, и оба они хохотали самым весёлым хохотом.

— И женишься? — спрашивал Андрей, почти повиснув на руке Бенедиктова.

— Само собой.

Они опять разражались хохотом.

— И дети у тебя будут?

— Само собой.

Когда мы дошли до лавки, Бенедиктов передал свою ношу Покровскому и отправился за покупками собственной персоной. Он очень любил стряпню и никому не доверял дел, касающихся кулинарного искусства.

— Черт знает, что-то плечо болит, — сказал Покровский, очевидно, намекая на то, что, совершив покупки, Бенедиктов может тащить весла на своих собственных плечах, которые ко всему тому вовсе не болят.

Но в ответ на это Бенедиктов раскатился хохотом, который гораздо приличнее было назвать грохотом.

— Спроси его, спроси его, Андрюха, — радостно толкал он брата локтем в бок. — Спроси его, как его отодрали в огороде!.. Вот брат! О-о-ох!

Бенедиктов отчаянно махнул руками и закатился, умирая от смеха.

— Что такое? расскажи, — пристал Андрей.

Но Бенедиктов не скоро собрался с силами.

— Видишь, — заговорил он наконец. — Видишь, подле нас есть двор. Ой, ой, ой, ой! и лазили мы туда дрова воровать…

— Как?

— Да так, через забор… забор-то у них набок покосился от нашей стороны… Туда соскочишь, а назад-то уж и не вылезешь. Вот что!

Бенедиктов опять замер от хохота.

— Зимой было холодно… ой! Мы и пустились на хитрости: привязали к столбу веревку; один слезет туда, накидает дров через забор и опять назад по веревке влезет… Вот! ох! Недавно мы вздумали кофе варить; вот Покровский и полез. Ой, ой, ой! Ну, влез, спрыгнул, а там ножичком — шасть, чирк: веревку-то и обрубили! Он, как крыса, заметался в ловушке… Ой, ой, ой, ой! Тот его спрашивает: «Зачем ты здесь?» — а он знай бегает по двору как угорелый… И начал тот его драть плетью.

Произнеся последнее восклицание, Бенедиктов остановился и чуть не задохся от хохота; он покраснел и начал тяжело кашлять.

— Ишь его захлестнуло! — с досадой сказал Покровский.

Это еще более усилило смех Андрея и Бенедиктова, так что мы должны были на несколько времени остановиться, чтобы дать им отдохнуть.

— Лопнете, — сердился Покровский, еще более разжигая их смешливость.

В этой веселой беседе мы незаметно дошли до реки, На песчаном берегу чернел целый длинный ряд лодок и плотов.

— Вот эта хороша будет, — сказал Бенедиктов, осматривая лодки. — Пусти, барчонок! Вот так.

И он с грохотом бросил на дно лодки удилища и весла.

— Это ваша лодка? — спросил я Бенедиктова, чтобы прервать мое неловкое молчание, которое, как я думал, было заметно для других.

— Нет, — отвечал Бенедиктов, начиная сталкивать лодку.

— А чья же?

— А черт ее знаат.

— А, Бенедиктов! — вскричал брат и брызнул в Бенедиктова водой.

— Вы садитесь на дно, в середку, — сказал нам Бенедиктов, — а мы будем грести. Садись, ребята!

Узелки были сложены, весла приправлены, мы сели и отпихнулись от берега. От реки стлался легонький пар, пахло студеной сыростью воды, вдали расстилалась зелень противоположного берега; но удовольствиями плавания и картин природы нам не пришлось наслаждаться: едва отплыли сажени две от берегу, как в лодке показалась течь.

— Ну, выбрал Бенедиктов лодку! — с хохотом вскричал Андрей, поднимаясь на ноги, так как вода потекла уже во всю средину лодки и сидеть было невозможно.

— Отливайте шапками, — посоветовал Бенедиктов, продолжая грести. — Вынь горшок и отливай смело. С вами Цезарь[29]Согласно легенде, так ободрял древнеримский полководец Гай Юлий Цезарь (100-44 до н. э.) кормчего на корабле во время сильной бури..

Отливать, однако же, не было никакой возможности; счастье Бенедиктова было меньше прочно, чем счастье Цезаря, которому он себя уподобил, и вода засвистела в лодку фонтаном. Бенедиктов бросил весло и начал было отливать, но, видя бесполезность своей работы, стал сбирать весла.

— Собирай пожитки и — вплавь. Сейчас потерпим кораблекрушение! — скомандовал он и бросился в воду. — Ура!

Я с радостью увидел, что Бенедиктов остановился на дне; вода не доходила ему выше плеч. Несмотря на это утешение, я глядел решительно потерянным. Андрей, хорошо умевший плавать, снял сапоги и выскочил вслед за Бенедиктовым.

— Бросайся! — кричал он мне, схватившись за борт лодки.

Новицкий и Покровский тоже вылезли в воду. Лодка грозила каждую минуту пойти ко дну, и я, со страхом схватив за руку Андрея, бросился в воду. Но я напрасно надеялся на его помощь. Брату пришла несчастная мысль выучить меня плавать, и он тотчас же отдернул свою руку, как я только очутился в воде. Я с ужасом пошел книзу и, не находя под собой дна, начал отчаянно барахтаться в воде.

— Вот так, вот так! плыви, плыви! — поощрял меня брат, между тем как я выбивался из сил.

Наконец Семен подошел ко мне и помог мне выбраться на мелкое место. Я был страшно озлоблен на брата и торопливо пошел на берег, придумывая язвительные ругательства, которыми можно бы было наказать его. Бенедиктов снял с себя пальтишко и раскладывал его по дну перевернутой лодки, чтобы оно просохло на солнце.

— Этот мерзавец хотел меня утопить, — в порыве гнева сказал я Бенедиктову.

— Зачем?

— Я не знаю, зачем нужна ему моя смерть, — сказал я, соображая, что всего обиднее будет заподозрить брата в покушении на убийство.

Из романов я знал, что ввиду получения наследства один брат очень часто убивает другого, и старался убедить себя, что Андрей отдернул руку именно с целью получить мое наследство.

— Кто тебя хотел утопить? — с досадой сказал Андрей.

— Ты. Хорошо, что не удалось.

— Полно вам. Лучше просушимся и поедем на другой лодке, — вступился Бенедиктов.

— Нет уж, благодарю вас. В этот раз не удалось, может в другой раз удастся, — с мрачным предвидением сказал я.

— Стану я такой дрянью заниматься — топить его, — восклицал Андрей, развешивая свою шинель на солнце.

Но я продолжал высказывать самое положительное убеждение, что чуть не сделался жертвой преступных намерений брата и не хочу больше подвергать свою жизнь опасности.

Прогулка так и расстроилась, но и после, в течение нескольких месяцев, я не упускал случая напомнить иногда в сердцах Андрею о его злодейском покушении.

IX

ОВЕРИН ДЕЛАЕТСЯ НИГИЛИСТОМ И СОЗДАЕТ ТЕОРИЮ МИРА

Дня за три, за четыре до экзамена из закона божия все присели за книги и присели уж не партиями, а в одиночку. Я тоже принялся за катехизис и мучился, как Сизиф многострадальный[30]По преданию, древнегреческий царь Сизиф, провинившийся перед богами, в наказание должен был вечно вкатывать на гору камень, который, достигнув вершины, каждый раз скатывался вниз., зазубривая непонятные определения и тексты. Все ходили из угла в угол и с книгами в руках бормотали на память какие-то слова, что делало пансион очень похожим на сумасшедший дом. Один Оверин не брался за книги и бродил в своей обыкновенной задумчивости из угла в угол. По временам он останавливался перед стеной и окном и, уперши глаза, которыми едва ли что-нибудь видел или хотел видеть, стоял неподвижно по нескольку минут. За день до экзамена, когда я особенно торопился окончить зазубривание последнего билета, Оверин подошел ко мне.

— Что вы это учите? — спросил он.

— Катехизис.

— Напрасно.

— Как напрасно? Ведь послезавтра экзамен.

— Что ж такое! Чтобы выдержать экзамен, нужно выучить только один билет. Я так и сделал — я непременно выдержу экзамен; вот увидите. Мне непременно достанется этот билет.

Оварин взглянул на меня; он, очевидно, предвидел, что я попрошу объяснения, и дожидался вопроса с полной уверенностью убедить меня двумя-тремя словами.

— На это надеяться нельзя, — с улыбкой сказал я.

— Нет, можно. Я думаю, что не стоит учить закон божий, не узнавши прежде точно, есть ли бог. Когда я узнаю это наверное, тогда буду учить. Я возьму верхний билет; если бог всемогущ, он может сделать так, что семнадцатый билет будет лежать сверху. Тогда я отвечу на экзамене и буду учиться. Если нет, значит я хорошо делал, что не учился закону божию.

Оверин говорил это с такой напряженной серьезностью, что видно было, что он рядом самых сложных соображений дошел до своего вывода.

— Во всяком случае, значит, закону божию не нужно учиться, — сказал я засмеявшись. — Если бог всемогущ, можно готовить только один билет к экзамену; если нет — тогда совсем ничего не нужно.

— Вовсе не в экзамене дело! — презрительно сказал Оверин. — Что экзамен!

— А что же?

— Вы ничего не понимаете, — вдруг обидевшись на что-то, проговорил Оверин и отошел от меня.

Я опять принялся за книгу, но смешливое воспоминание о чудаке Оверине долго не давало мне сосредоточиться на текстах катехизиса. А вокруг точно шмели жужжали. Многие, зажав уши и наклонившись над книгами, с яростью тараторили какие-то слова, непонятные, как заклинание для непосвященных. Малинин разложил перед собой билеты и, зажмурив глаза, брал один за одним, сверяясь потом с программой. Ему все доставались такие билеты, которые он хорошо знал, и он потирал руки от радости. В самый день экзамена почти все поднялись часа в четыре утра и не без волнения принялись за книги. Некоторые украдкой молились богу, и, войдя в залу, я поймал там Малинина, который клал земные поклоны. Он вскочил на ноги в крайнем смущении и начал обдергивать курточку. К его лицу прилили волны краски, он пристально всматривался в пол и беспокоился что-то на одном месте.

— Черт знает, иголку где-то потерял, — сказал наконец Малинин. Его стыд, смущение были безграничны. Мне стало неловко, и я поспешил уйти из залы; он проводил меня печальным, боязливым взглядом. Бедняга ждал, что я расскажу про него всем и отдам на посмеяние его сокровенные чувства.

Нам выдали новые курточки; мы оделись и отправились пить чай. Немногим из нас пилось и елось в это утро как следует. В девять часов мы собрались внизу, в классном зале; туда же пришли своекоштные; все уселись на скамьях, поставленных без парт в несколько рядов. Перед красным столом, на возвышении, не было даже признака каких-нибудь экзаменаторов; только грозно и молчаливо стояли вокруг стола тяжелые кресла, а перед каждым из них лежал лист белой бумаги. Это било точно приготовление к какому-то великому священнодействию. Несмотря на раннюю пору, в зале, от множества собравшихся учеников (в этот день предположено было проэкзаменовать четыре класса), было жарко и тесно. Однако же при необычайном скоплении народа особенного шума и говора почти не было слышно: всем было не до того. Ожидание было невыносимо скучно. Все вздыхали, перелистывали книги и молчали. Наконец явился инспектор. Ожидание оразнообразилось. Явился учитель закона божия, а вскоре и директор. Все они потолкались-потолкались около стола, отошли к окну и начали разговаривать.

Скоро ли приедет архиерей? Сердце сжималось от напряженного ожидания. Несмотря на то, что я знал весь катехизис довольно хорошо и мог ответить на какой угодно вопрос, дрожание в неизвестности между страхом и надеждою до боли угнетало меня. Мне казалось, что может случиться какое-нибудь непредвиденное обстоятельство и я не выдержу экзамена. Чем больше мы вздыхали в ожидании архиерея, тем неуверенность моя и страх не выдержать экзамена усиливались все более и более.

Наконец приехал архиерей. Присутствующие экзаменаторы подошли к нему под благословение; затем была прочитана молитва, и все чинно заняли свои места за столом. Начали с нашего класса. Вызывали по двое. Ожидание вызова начало томить, пожалуй, еще хуже, чем ожидание самого архиерея. «Так я отвечу или хуже? — думалось каждому, слушая ответы своих товарищей. — Как он смешался! Как бы я мог отлично ответить на этот билет! Впрочем, и со мной это может случиться».

— Оверин, где Оверин? — захлопотали вокруг меня, и я встрепенулся, как от дремоты.

— Он вышел.

— Позовите его! — с досадой крикнул инспектор, подбегая к скамьям, на которых сидели ученики.

Среди толпы уже проталкивался Оверин, держась за нижнюю пуговицу своей курточки и усиливаясь ее отвинтить. Это он делал всегда, когда чувствовал в чем-нибудь малое или большое затруднение. Нижняя пуговица как будто мешала ему хорошо и быстро соображать, и с устранением ее его умственные способности должны были проясниться.

— Бери билет, — сказал инспектор, подталкивая его в спину.

Оверин протянул руку, взял билет и устремил долгий, рассеянный взгляд в его нумер. Усердие его щри отвинчивании пуговицы возросло до последней степени; она уступила его усилиям, с грохотом покатилась по полу. Адам Ильич догнал ее, схватил на лету и спрятал в карман.

— Это пустяки, — сказал Оверин самым уверенным тоном, кладя на стол билет с спокойной миной игрока, сходившего козырным тузом и не сомневающегося взять взятку.

Серьезные слова Оверина так не гармонировали с окружающей серьезной обстановкой, что, несмотря на важность минуты, я не мог не рассмеяться от души. Архиерей и экзаменаторы, впрочем, дали словам Оверина не тот смысл, который он хотел придать им.

— Да, — с строгой важностью сказал архиерей. — Первый нумер: сотворение мира. Ты этот вопрос знаешь. Отвечай.

— Отвечай, — как эхо, повторил директор.

Оверин начал отвечать как-то нехотя, сонно и вяло, беспрестанно останавливаясь и дожидаясь вопросов, вроде: «Ну, а сколько же сыновей было у Адама?», «Ну, и за что же Каин возымел злобу на Авеля?» Сонливость Оверина сообщилась как-то всему ареопагу экзаменаторов.

— Хорошо, — как-то рассеянно сказал архиерей; он, как казалось, едва воздерживаясь от зевоты, взял журнал и поставил там четыре.

Дальше экзамен продолжался очень вяло; на первых же словах архиерей останавливал ученика, говорил: «Хорошо» и отмечал в журнале четыре. Тут нельзя было ни отличиться, ни провалиться: экзамен делался скучным, перестав походить на азартную игру, в которую можно было проиграть год жизни, а может быть, и целую карьеру. Я, так же как и другие, вышел очень вяло, чувствуя, что отправляю только пустую формальность. Архиерей, так же как и других, остановил меня на первых же порах и поставил в журнале четыре.

Я вышел из залы очень довольный и с удовольствием встречал веселые лица, смех и громкую болтовню о том, кому какой билет достался, что говорил архиерей и проч. и проч. До обеда оставалось еще много времени, и мне скоро надоело шататься среди веселой, шумливой и говорливой толпы учеников: везде шли почти одни и те же разговоры. Я пошел в маленький садик, за баню, лег там на траву и стал смотреть на небо, которое было бесконечно глубоко и ясно; взор утопал в мягкой, чистой лазури; кой-где торчали, точно куски ваты, белые облачка. Я люблю смотреть на небо, лежа на спине: в это время дышится как-то вольнее и грудь наполняется чем-то свободным и великим, чуждым всяких желаний. Я начал думать об Оверине и не мог не рассмеяться, припоминая его комическую серьезность. Слова: «Это пустяки», казалось, и теперь еще отдавались в моих ушах. В это время подле меня раздались шаги, и кто-то прошел мимо, чуть-чуть не наступив на мою голову.

— Оверин! — почти невольно позвал я.

Оверин обернулся и дико взглянул на меня, точно я разбудил его от сна. Он, видимо, унесся далеко от нашего бренного мира, и ему дико было видеть близость живущего существа.

— Оверин, — повторил я, — о чем вы думаете?

Он молчал и продолжал рассеянно смотреть на меня.

— Что вы думаете? — спросил я опять.

— Ничего, — задумчиво отзетил он, подходя ко мне. — А вы что?

— Я лежу. Ложитесь.

Оверин молча лег на траву и стал смотреть на небо. Мне было почему-то смешно, что подле меня лежит такой чудак.

Мы оба довольно долго молчали; мне было очень весело; внутри меня дрожал смех.

— Знаете что? — сказал вдруг Оверин.

— Что?

— Для всех ли время одинаково?

— Как одинаково?

— Так. Например, человек живет восемьдесят лет, а собака — всего десять лет, а муха — одно лето, месяца три. Неужели мухе ее век не кажется таким же длинным, как и человеку его век, а?

— Не знаю.

— Я думаю, муха тоже думает, что она живет лет восемьдесят. Даже для людей время идет не одинаково; говорят: «Время летит быстро, время долго тянется, одна минута кажется годом». Должно быть, муха принимает каждый день за год. Утро — для нее весна, полдень — лето, вечер — осень, а ночь — зима. Она — маленькое животное, и век ее короче. Как вы думаете?

— Да, — рассеянно сказал я, — мухе, я думаю, время кажется длинней, чем человеку.

— Я думаю, есть такие животные, — говорят, есть такие маленькие животные, что в одной капле воды их помещается несколько сот, — им, я думаю, наша минута кажется годом; время для них идет еще тише, чем для мухи.

— Да.

— Этих маленьких животных в капле можно видеть только через увеличительные стекла. Я думаю, есть животные еще меньше — в бильон бильонов раз, которых нельзя видеть ки через какие увеличительные стекла. Для них, я думаю, один миг кажется тысячелетием. Покуда мы мигаем глазом, они успевают прожить столько же, сколько мы прожили от сотворения мира. В то время как мы мигаем глазом, у них переменяется тысяча поколений: одни умирают, другие нарождаются. Кто знает, может быть, они также строят маленькие города, которые мы видеть не можем, а для них кажутся такими же большими, как Лондон. У них есть войны, великие полководцы и государи. Они думают, что живут с незапамятных времен, а для нас все их существование — несколько тысячелетий — один миг. Мы закрыли глаз — народ этот начал жить от Адама, строил города, корабли, вел войны, а мы открыли глаза — у них конец мира. Знаете, я думаю, что на нашем теле живут такие же люди, как мы, только очень маленькие, и мы их не можем видеть ни в какие увеличительные стекла. Они считают наше тело землей и доказывают, может быть, что она кругла. Они строят на нашем теле города, роют каналы, рубят леса, пишут свою историю и считают, что от сотворения мира прошло несколько тысячелетий, и думают, что конец мира должен последовать через несколько тысячелетий. А все эти тысячелетия проходят в то время, как мы мигаем глазами. Двигая пальцем, я теперь, может быть, разрушаю целые миры этих людей с городами, с дворцами, с разными животными; у них есть и киты, и слоны, и мухи — все, как у нас, только такое, что в бильон бильонов раз меньше нашего.

Я засмеялся, но Озерин, увлеченный своей мыслью, не обратил на мой смех никакого внимания. Он смотрел на небо, выставив вверх руку с согнутым пальцем, на котором предполагались города, дворцы, леса, слоны и киты, и говорил как будто не мне, а голубому своду, далеко простиравшемуся над ним.

— Вот я согнул палец, и у них теперь светопреставление: они бегут по улицам; храмы, статуи, дома, мосты — все рушится, давит их, как на картине «Последний день Помпеи». Может быть, на этих маленьких людях живут тоже целые миры еще меньших людей и для них тоже незаметные, все равно, как мы незаметны для земли. Я думаю, земля — тоже человек. Мы, может быть, живем на его пальце, и наши тысячелетия кажутся ему мгновением, терцией[31]Терция — 1/60 часть секунды.. Он согнет палец — и у нас будет светопреставление, и все разрушится. Он — этот великан, Земля, и не думает, что мы живем на его пальце и строим города: он не может видеть в свои увеличительные стекла таких маленьких животных, как мы. Этот великан, для которого наше тысячелетие — один миг, тоже живет среди других людей — таких же великанов, — может быть, он теперь тоже учится в гимназии. Может быть, он читает теперь Марго, одна запятая в котором равняется пространству в тысячу раз большему всей Европы: иначе ведь он не мог бы видеть запятой. Он положил палец на страницу и хочет перевернуть листок. Тогда наш мир начался. Прошло семь тысяч лет, а для него это одна мильонная терции, такая маленькая часть времени, в которую он не может ничего сделать. Пройдет двадцать тысяч лет — это для него мгновение, он едва успевает перевернуть в это время страницу. Тут будет у нас светопреставление, а он и не подумает, что перевернув страницу, разрушил столько городов и погубил столько людей. После он захочет отогнать муху, и, покуда махнет рукой, для новых людей (нас уже тогда не будет) пройдут пятьдесят тысячелетий. Во время его взмаха успеет создаться новый мир, с городами, с гимназиями, с церквами — и опять разрушиться, когда он отгонит муху и положит руку на книгу. Тут будут рассказывать про Адама, будут учиться, так же как мы, географии, а он отгонит муху, и ничего этого не будет. Покуда Земля-великан приготовит урок, для жителей на его теле, для нас, пройдут несколько мильонов тысячелетий, и будет несколько светопреставлений, точно так же, покуда я говорил, для маленьких людей, живущих, например, на моем пальце, прошли мильоны тысячелетий. Они думают, что живут тоже на Земле, пашут пашни и роют колодцы на моем пальце (я, конечно, не могу этого чувствовать, как не чувствует Земля), а я отгоню муху, — и колодцы засыплются, и целые города обрушатся. Для них маленький прыщик — величайшая гора, так же как Везувий — прыщик, не заметный для Земли. Вот муха мне села на палец — это для них кажется величайшей планетой, упавшей на землю и разрушившей целую страну, такую, как Россия.

Я слушал и не знал, что подумать. Я повернулся на бок и начал смотреть на Оверина. Лицо его было спокойно, глаза горели уверенно.

По-видимому, он и не подозревал, что высказывает не простые, понятные и резонные вещи, а сообщает нечто удивительное.

— Вот вы все-таки выдержали экзамен, — сказал я, когда Оверин остановился.

— Что ж! Я рассказал им, как сказку! — презрительно сказал он.

— И теперь вы вовсе не будете учиться закону божию?

— Как вздумается, не знаю, — невнимательно сказал он, встав на ноги и обдернув свою курточку, из-под которой во время лежанья уже успел вылезти порядочный клок белой рубашки.

— А другие экзамены, вы как — так же будете держать? — насмешливо спросил я.

Оверин уставился на меня и смотрел как будто наблюдающими глазами, очень похожими на глаза мудрой совы, но на самом деле едва ли он видел меня. Мысль его, может быть, носилась в том громадном городе, где живет великан-Земля, и он плохо сознавал присутствие окружающих предметов. Я молчал, и он молчал. Наконец Оверин повернулся и медленно, задумчиво пошел от меня, двигаясь, точно лунатик.

На другой день, когда я отыскал его, чтобы посмотреть, готовится ли он к следующим экзаменам, Оверин лежал между деревьями и вслух спрягал какой-то латинский глагол, отставив от себя подальше книгу и зажмурив глаза.

Следующие экзамены пролетели очень быстро; я перешел вместе с Малининым и Овериным в следующий класс и уехал один на вакацию, в деревню. Андрей оставался в лагере, и лето я провел довольно скучно, читая тетушке разные назидательные повести и играя с Федосьей в дурачки.


Читать далее

Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть