РАННИЕ КУКУШКИ

Онлайн чтение книги Ночная радуга
РАННИЕ КУКУШКИ

РАННИЕ КУКУШКИ

Я еще не ходил в школу, и зима для меня тянулась тоскливо и долго. Из избы не выйдешь: не в чем да и некуда. Сразу за огородом начиналась тайга, тихий лесной кордон по самые окна утопал в стылых сугробах. Дни были короткие и тусклые. Сквозь заледенелые стекла зимний свет пробивался с трудом, и в комнатах всегда стоял полумрак. Даже десятилинейная керосиновая лампа по вечерам не могла разогнать его. Он прятался в углах, на полатях, за печью. Помню разбухшие от влаги обитые войлоком двери. Они открывались с громким чмоканьем и впускали холод. Пол долго курился морозным паром. Из-за этого мне большую часть времени приходилось проводить на полатях. Здесь я выстраивал свое войско из бабок и во главе с командирами водил его в атаки.

И еще мне запомнился черный круг репродуктора и мягкий голос Ольги Ковалевой, популярной в то время исполнительницы русских песен. И сейчас даже, когда вдруг прозвучит в радиопередаче этот голос, я вспоминаю лесной кордон, полати и зимние одноцветные дни... Зато каким ярким и многошумным было для нас, истосковавшихся по солнцу ребятишек, долгожданное лето. Стоило лишь выйти в огород и пробежать по борозде меж высокими грядами, как мы попадали в сказочный мир. Огород упирался в заросший ивняком и ольховником берег курьи — одним концом своим соединявшейся с рекой старицы. Вдоль курьи, перед кустарником, широкой полосой лежала луговина, вся в цветущих и пахучих травах. В тени нависших деревьев стояли замшелые мостки. Прямо с них, пока не мелела река, можно было удить серебристых с чернью чебаков и красноперых окуней.

И уж совсем таинственный мир обнимал нас сразу за огородными пряслами. Тропинка петляла вначале по молоденькому березняку, проскальзывала мимо пушистых сосенок и выбегала на поляну, опоясанную по дальнему краю леском. За ним начинался сосновый бор, засыпанный понизу слоем упругой хвои. Что там, за этим бором, мы еще не знали. Но где-то далеко-далеко в том краю звонко куковали кукушки.

— Кукушка — птица, потаенная, вещая, — говорила мне бабушка. — Человеку на глаз не кажется. Если покликать ее по-доброму да спросить, как на духу скажет, сколь тебе жить...

Однажды, сверкающим днем, когда ярко пламенели сосновые стволы и весь бор был густо прошит звонкими лучами, я впервые спросил об этом свою кукушку. Раскатистое щедрое «ку-ку» долго летало над лесом. Негромкое эхо металось в гулком бору. И было непонятно, одна ли это кукушка сулит мне необыкновенное долголетие или несколько их устроили перекличку.

Я не знал еще да и не понимал, много ли это — прожить двадцать, тридцать, пятьдесят лет. За долгим кукованием для меня была не просто бесконечная череда предсказанных дней, а нечто другое, еще совсем неосознанное.

Где-то внутри души росла догадка о множестве предстоящих путей, о длинном путешествии в неведомую жизнь. А сердчишко замирало даже от простейшей мысли — взять однажды да и пройти насквозь сосновый бор и посмотреть, а что же такое интересное лежит за его краем.

Пришло время, и я сделал это. Но только еще больше разбередил душу, увидев, что никакого края нет.

До сих пор бывает это со мной. В закатную ли июльскую пору, в часы, окутанные задумчивыми сумерками, в сентябрьские ли дни, дни лёта серебристой паутины и обнажения лесов; зимней ли ночью, когда в бессонные минуты слушаешь метельные посвисты, — меня вдруг потянет сняться с места и отправиться по вольным просторам земли. Честно говоря, редко выпадает мне такое счастье, желание так и остается желанием.

Весной, когда сочится капель, когда парит сбросившая снег земля, когда кропят ее первые дождички и только-только начинают трескаться почки, я еще терплю, сдерживаю себя. Но приходит время, загудят по лесам кукушки, и тогда уж меня ничем не удержишь в городе. Хоть на день, а вырвусь послушать их и лишний раз увериться: ни за ближним, ни за дальним бором нет конца-краю ни земле, ни жизни.

ЛЕБЕДИНЫЙ КЛИК

Машка — молоденькая мосластая лошадь. Обычная трудяга, каких тысячи. Масти она вообще-то грязно-белой, но от долгого зимнего стояния в тесной конюшне сильно пожелтела, солнце и дожди еще не успели выбелить ее.

Держать Машку бакенщику Сергею не в тягость. Покосов вокруг, по реке да озерам — коси не перекосишь. Работы же для нее невпроворот. И летом и зимой с утра до вечера она вздрагивает от окрика: «Н-но, милая! Шевелись!» И напрягается всем телом до последней жилки. Зимой еще ничего — сани идут полегче. А летом — все на волокуше: и копны сена, и другая кладь.

Лишь с середины апреля, когда солнце и вода источат лед на реке, до конца мая у Машки курортный сезон. Делать нечего и никуда не выедешь: полное бездорожье. Речной путевой пост с трех сторон окружает полая вода, с четвертой — леса и леса.

Целыми днями Машка одиноко бродила на поляне вдоль берега. Лениво отмахивалась от первых слепней и чутко дремала, стоя у высокой поленницы дров. Изредка она прядала ушами и подолгу прислушивалась, будто ждала кого-то. Иногда поднимала голову, поворачивала ее туда, где скрывалась за поворотом река, и у нее чуть заметно дрожали ноздри и светлели маслянистые глаза.

За месяц она уже привыкла к долгому безделью и все чаще и чаще поглядывала в сторону деревни. Слушала крики петухов, ржание лошадей, и ветер доносил до нее родные запахи конного двора.

Даже на ночь Машку не загоняли в загородку, и она ходила на воле. Я видел однажды, как она долго стояла, склонив голову, у самой воды и смотрела на бегущую мимо реку. Губы ее шевелились, словно шептали что-то. С них срывались крупные капли. Падая, они расшибались, и в легкой ряби тогда колыхались блеклые предутренние звезды.

Но вот настало такое утро, когда Сергей взял крупный рашпиль да напильник помельче и пошел точить старенький поржавелый плуг.

Земли под огороды вокруг хватает. Здесь когда-то стояло с десяток бараков. Жили лесорубы. Земли распахано было много. Теперь от поселка остались лишь две жилые избы поближе к берегу, сараи, банька да несколько провалившихся конюшен-полуземлянок.

Хорошо поработал Сергей в первый день. Заглянул в избу к бригадиру рыбаков Василию довольный.

— Наломались мы с Машкой с отвычки-то...

Назавтра плановал вспахать еще один участок. А уж на другой день — и последний.

В этот вечер Машка не задержалась возле конюшни, а сразу ушла в дальний конец поляны, к ивнякам. Она стояла там, усталая, расслабленная, и думала про свою одинокую и однообразную лошадиную жизнь.

Над раздольной рекой, над тихими избами летели очень редкие на Каме лебеди. Они, говорят, гнездятся в здешних местах лишь на затерянном среди лесов и бездорожья озере Адовом. Они неторопливо летели в густой синеве и роняли на землю стеклянное «клинк-кланк». Машка слушала, поводя ушами, потом задрала голову и заржала чуть слышно.

«Клинк-кланк». Этими звуками началась весна, когда покатилась с конюшни ледяная капель. «Клинк-кланк», — кричали лебеди, и это означало, что весна в разгаре, и совсем немного осталось до лета с его медвяными запахами свежекошенных трав. И, знать, вспомнился Машке прошлогодний сенокос: дымы костров, звонкий смех подолгу не спящих парней и девчат и веселый табун лошадей. Машка легко находила его по разноголосым колокольцам, издали сливающимся в однообразное «клинк-кланк», которое затихло сейчас там, за лесом, где скрылись редкие и необыкновенные птицы — лебеди...

Наутро Машки не было ни на прибрежной поляне, ни в ближайшем лесу, ни на берегу озера. Я думал, Сергей встревожится. Нет. Он лишь незлобиво ругал непутевую Машку.

— А-а, не понравилось робить. Молодая еще, неученая. Испотачили...

Нашел он ее в лугах на дальнем берегу озера. Привел домой уже в сумерках, загнал в загородку и еще нацепил на шею колоколец-ботало.

Утром не успел я толком проснуться, как уже услыхал:

— Н-но, барыня! Пошевеливайся!

Сергей пахал второй участок. К обеду он закончил его и перешел на последний.

Уже смеркалось, и повисла зеленоватая звезда над лесом, а он упрямо начинал новую борозду.

— Н-но, хитрая! Сама себя перехитрила... Не захотела в два дня дело делать, делай в один.

Машка на секунду оборачивалась, укоризненно косила на него выпуклым глазом. Потом напрягалась вся, трогала с места плуг и натужно шла по борозде, покачивая головой.

Мне подумалось, что Машка молча отвечает Сергею на своем лошадином языке: «Согласна, согласна!»

Но в душе я был на стороне Машки. Когда она по обыкновению стояла у воды, свесив голову к бегучим струям, я подошел к ней и потрепал по гриве:

— Держись, старина! У нас все еще впереди...

Среди ночи, на полу в рыбацкой избушке, я долго пялил глаза на единственное подслеповатое оконце и не мог сообразить: где я? Наконец все понял, услышав посвисты ранних куличков и настойчивый звук Машкиного ботала: «Клинк-кланк... Клинк-кланк...»

ЛИВЕНЬ

Угрюмо гудел, бился об оконное стекло перетянутый в талии полосатый шершень. Он гудел долго и нудно. Бестолково суетился, шарил вдоль оконных переплетов и каждый раз проползал мимо того места, где выкрошился уголок стекла.

За окном, где с утра было столько солнца, стало пасмурно. Небо помрачнело. Где-то далеко-далеко громыхали громы. Налетали порывы ветра. В щели между потолочными плахами сыпался песок и шуршал по столу, застланному газетой.

В избе было душно. Хотелось унять шершня, выпустить его на волю. Но подниматься было лень. Словно всего спеленало что-то мягкое, вязкое. Я был в том полудремотном состоянии, когда ни о чем не хочется думать. Да и вообще весь этот день — тихий, без заметных событий — был каким-то очень затаенным.

Рано утром мы с рыбаком Семеном отправились в устье старицы. Был час, когда хозяйки достают из печей стряпню, и от близких изб тянуло запахом свежеиспеченного хлеба. В разных концах деревни мычали коровы, покрикивали петухи и лениво подавали голос собаки.

Мы проталкивались на лодке сквозь затопленные кусты туда, где по мелководью была выметана контрольная сеть. Ее поставили для того, чтобы знать, куда идет рыба: в озеро или из него. Ведь видно, с какой стороны она зажабрилась в сеть.

Когда мы заплыли в гущу ивняка, тишина сменилась гулом. Кусты стояли все в золотых сережках, и почти на каждой — пчела. Даже вода в маленьких заторах возле щепья, припруженного к поплавкам, была присыпана желтой пыльцой. Лишь в одном месте ни щепок, ни пыльцы. Утонули поплавки, огрузла сеть.

Семен осторожно приподнял ее. Крутобокий, видать, икряной, лещик сверкнул в воде. Он запутался головой в ячеях с речной стороны. Не вынимая из воды, Семен высвободил его и тихо сказал:

— Не отошел, значит, икромет.

Мы долго сидели молча и слушали пчел.

Вдруг кто-то снова потряс берестяные поплавки. Семен опять приподнял сеть. Тот же самый лещик: заметен след-надавыш от капроновой нити. И не запутался ведь, поверни в сторону и иди себе... А он — в сеть.

Семен опустил руку, задел леща. Тот вильнул хвостом, пошел бочком-бочком и опять ткнулся в сеть.

— Ишь ты, какая сила его гонит! — улыбнулся Семен, — Убьется, а будет лезть. — Легонько ухватил леща под жабры и перебросил на нашу, озерную сторону...

Мы уже выбрались из ивняка. Давно затих гул пчел. А я все видел того икряного леща. Помятый сетью, с ободранной чешуей, как упорно шел он к своей цели. Пришла его пора, и он знал, что делать.

Неотложные дела снова выгнали рыбаков на озеро. На сонном путевом посту я остался один. Чтобы как-то расшевелить себя, долго бродил со спиннингом по берегу. С непонятным упрямством хлестал и хлестал воду, хотя знал, что в такой застойный день старания мои напрасны.

* * *

Шершень упал с окна и затих. Не стало слышно ветра. Не падал на газету песок. И в этом гулком безмолвии такими неожиданными были резкая вспышка за окном и взрыв над самой избой. Я прильнул к стеклу.

Не было ни грозовых облаков, ни толстобоких черных туч. Лишь ровная хмарь по всему небу. Опять коротко сверкнуло и разорвалось, но уже дальше от построек, над Камой. И пошло, и пошло... И каждый раз — в новом месте. Трахнет — долго сыплется сухой рваный треск, словно осколки по железным крышам. Налетел ветер, швырнул в стекла песчаной пылью и припечатал ее тяжелыми каплями.

Я тихо засмеялся. Дремы словно не бывало. Голова враз просветлела. Гроза!

Впервые я поймал себя на этом давно, в детстве. Как-то мы возвращались с матерью с дальнего покоса. Небо еще только нахмурилось и чуть-чуть заворчало в его глубине, лишь первый ветер шибанул по верхушкам деревьев, а мать уже заволновалась и начала подгонять меня. Она торопилась выйти на проезжую дорогу. Мы шли по узкой тропе-визиру через густой лес с частым сухостоем. В буреломный ветер здесь было очень опасно. То там, то тут, круша все, валились толстостенные подгнившие лиственницы.

Мы успели пробежать тропу. Вечер и ливень застали нас на дороге. Мы мигом промокли. Под ногами было грязно и скользко. Кругом гремело и ухало. Где-то в стороне валились лесины. И все это — в кромешной темноте, сжигаемой редкими молниями. Каждый раз, когда вспыхивал этот ослепительный свет, мать бросалась к обочине, приседала и часто крестилась.

А я шел себе по середине дороги. Когда мать кидалась в сторону, я лишь останавливался, из озорства закрывал мокрыми ладонями глаза, а сам сквозь пальцы смотрел, как изменялось все вокруг под сверканием молний.

В детстве я часто спал на сеновале. Уже в мае мы уходили с отцом на прошлогоднее сено под тяжелые тулупы. Сколько раз гроза будила нас по ночам! Раскалывалось небо. Вспыхивало так, что в крыше видна была малейшая щель. Захлебываясь, клокотали под водостоками бочки. Постанывали на ветру деревья в огороде. А мне хотелось кричать в ночь что-то отчаянное, дикое.

* * *

Бушевала первая в мае гроза. На землю пал сильный ливень. Было темно. При свете молний вспыхивало кривое и бугристое от дождевых струй оконце. Я прошлепал по некрашеному полу к столу и закурил.

В распущенной рубахе, босиком, я чувствовал себя очень свободно, гроза прорвала во мне какую-то запруду. Который раз уже бывает так со мной...

А в общем-то все оказывается очень просто. Чем дальше мы уходим от природы, тем сильнее тянемся к ней. Настолько сильно в ней все материнское, первородное!

ОЖИДАНИЕ

Над омутами еще висели белесые клочья, влажно хрустела дресва на приречной тропе, а мы с матерью уже приходили на покос.

Если у нее спрашивали, зачем она берет совсем еще ребенка в такую даль, мать с легким вздохом отвечала:

— Тоскливо одной-то... А тут хоть поговорить есть с кем.

Наказав мне не убегать далеко от остожья, она брала литовку, и вскоре глохло в дальних кустах сочное «вжжик... вжжик...»

Я уходил к реке, где разбежался по яру колок сосен, и замирал возле старого пня на песке.

Часто я видел там маленькую пищуху, деловито обшаривавшую деревья в поисках корма. Коричнево-бурая, еле заметная на коре, она, кружась, поднималась по соснам снизу вверх, словно обвивала их невидимой лентой, то и дело тыкала изогнутым клювом-шильцем в щели коры. И все насвистывала птенцам, что она здесь, поблизости.

А однажды у меня на глазах, прорвав сухую шкурку личинки — «казарки», выползла на осоку голубая прозрачная стрекоза. Я видел, как в ее больших, отливающих перламутром глазах впервые заискрилось солнце, как высохли и натянулись мятые вначале крылышки, как она взмахнула ими и поднялась в свой первый полет — в синее небо над сверкающей рекой.

Когда глаза уставали следить за лесными житейскими мелочами, я ложился на каленый песок и подолгу жмурился в небо. Меня убаюкивал зеленый лесной шум. Река журчала на ухо, рассказывала о дальних краях, звала за собой... Забывалось, что я — Женька Угланов, что неподалеку моя мать, что где-то есть дом. И казалось: не облака плывут надо мною, а я сам плавно лечу под ними.

И вдруг — голос. Даже не голос, а взволнованное теплое дыхание, чуть слышный зов, от которого не вздрогнешь, не испугаешься от неожиданности:

— Же-е-еня... Сыно-о-ок...

Минули годы.

Я шел тропой-береговушкой к обрывистой кривулине, где когда-то удил сторожких, подвижных, как магнитная стрелка, голавлей. Солнце только-только глянуло из-за леса. И мокрый луг засверкал, словно в траве зажглось множество маленьких фонариков. Меня сразу обволокло тишиной и влажной прохладой прозрачного августовского утра. Как раньше на позднем сенокосе....

Интересно устроен человек. Двадцать с лишним лет после этого нужно было прожить мне, чтобы только сейчас по-настоящему понять тогдашнее состояние моей матери.

Тюкает она одна-одинешенька литовкой меж кустов, крутится возле пней и валежин и думает, думает свою одинокую бабью думу... Муж далеко. Дома дочурка-школьница с младшеньким с утра допоздна сидят без присмотра. А всего сильней кровоточит мысль о старшем, что на фронте. Где он сейчас, что с ним? Неведомо.

Умается так, сядет на пенек, всплакнет молча — скупо и горько. И всю боль и тревогу, всю нежность свою перенесет на меня. Ведь лишь я один был в тот миг рядом с ней, близко.

Не знаю, сколько я шел так, задумавшись. Когда же оторвал взгляд от бежавшей мне навстречу тропинки и посмотрел в сторону восхода — остановился. В небольшой болотине слева среди тяжелой зелени горели два пурпурных пятна. «Ух ты! Видно, птицы нездешние залетели?..»

Заторопилось, затокало сердце. Я свернул с тропы и зашагал по сочной отаве к солнцу. Ботинки сразу промокли, штанины встали коробом и заширкали друг о друга. Но я не обращал на это внимания: очень уж хотелось на невиданных птиц посмотреть.

Издали я не мог разглядеть их, солнце слепило глаза. А когда вошел в длинную тень от леса и приблизился к ним, вместо ярких птиц увидел на высоком стебле два сухих ржавых листа конского щавеля.

Мне бы рубануть в сердцах удилищем по листьям, обругать себя за мальчишество. А я, улыбаясь, побрел дальше по залитому росой лугу и, как тогда, в детстве, стал озираться вокруг, ожидая чего-то еще.

И пока шел, все мне казалось, что вот-вот меня окликнет кто-то.

МЕРТВАЯ ОЛЬХА

Солнце лениво сползло за синие увалы.

С реки набежал ветерок, дохнуло прохладой. Бойко залопотали листья ольховника, что густо заполонил пойменное правобережье. В жару, потускневшие и вялые, они висели безжизненно. А сейчас сочно бились на ветру, затопляя все вокруг радостным гулом.

Я только что приехал в этот лагерь и теперь отдыхал в палатке. В откинутый полог был виден островок деревьев. Они тесно обступили «столовую» — несколько рядов наспех сколоченных из неструганного теса столов и лавок.

Лежа на хрупком и духовитом сене-листовнике, я думал об ольхе — этом неброском с виду, но таком интересном дереве. Древесина у нее легкая: с затейливым узором, и потому в почете у краснодеревщиков. Из ольховой коры делают стойкие краски. Хороша ольха и тем, что сама удобряет почву. На ее корнях есть «волшебные» клубеньки. Они накапливают азот, необходимый для роста любого растения.

Впервые обо всем этом я узнал давным-давно, еще в детстве. Мне пришлось тогда выслушать обстоятельную беседу. Она была неприятна для меня и казалась долгой, как дождливый день.

Весна была в разгаре. Под корой у деревьев упруго бродил сок, а у нас, ребят, от обилия лесных запахов, звуков и сверкающего солнца сладко кружилась голова.

Мы играли в дикарей. Удрали в лес, распалили на поляне большущий костер. Потом гнули ломкий ольховник и сдирали с него кору. Сок быстро густел. Голая нежная древесина на свету быстро бурела, как засвеченная фотобумага. Кусочками коры с остатками бурого сока, словно ляписом, мы разрисовали друг друга. Потом с дикими воплями прыгали через костер, плясали вокруг него.

Вдруг в дальних кустах верхом на лошади показался мой отец. Но мы раньше увидели его и успели разбежаться. Я был уверен, что отец не заметил меня. И вправду, дома о лесном костре не было сказано ни слова.

Утром меня подняло ни свет ни заря, и я сразу бросился через кухню во двор.

— А-а! Нарушитель! — вдруг грозно раздалось над моим ухом. Я до того испугался, что в первую минуту ничего спросонья не мог разглядеть.

— Так это он палит костры в лесу, губит деревья! — рокотал голос. — Что ж, возьму с собой в город. Там разберемся.

За столом в кухне сидел большой начальник — сам лесничий. Я глянул на отца. Тот лишь развел руками.

Лесничий устало развалился на лавке, угловатый, тяжелый, поставив двустволку между колен. Он колюче смотрел на меня из-под мохнатых бровей и в такт словам хлопал широкой ладонью по столешнице.

Мне уже было невтерпеж. Я переминался с ноги на ногу, тоскливо смотрел на распахнутую дверь и чувствовал, что или со мной случится беда, или вот-вот разревусь. А лесничий, ничего не замечая, говорил о загубленной нами вчера ольховой молоди и о том, какие они полезные, эти деревья.

На мое счастье, он не очень долго мучил меня, и я пулей вылетел из избы...

Тогда-то я ничего не заметил, но теперь уверен, что не успел я скрыться в глубине двора, как лесничий с отцом хитро рассмеялись. А мать наверняка долго корила их, бессердечных мужиков, за «измывательство над ребенком».

Этот памятный случай был, пожалуй, первым из тех житейских уроков, которые постепенно научили меня уважительно относиться к любому невзрачному деревцу.

...Брезент палатки, в которой я лежал, совсем остыл. По низу повеяло сыростью. Поднявшись, я отправился на берег реки.

На луговине возле «столовой» мне послышался необычный треск: словно кто-то ворошил груду сухих обрезков бумаги. Я невольно глянул на листья ближней ольхи. Они были жухлые и темные, будто ошпаренные кипятком, постепенно крошились и облетали. Трава возле самого ствола пожелтела, усохла, и были видны неплотные стыки небрежно брошенных пластов дерна.

И тут только я заметил, что не по-живому, слишком уж ровно, этаким правильным четырехугольником стоят ольхи.

Ровно тянул ветер. Печально шуршала сухая листва, будто жаловалась...

Даже птицы не садились на эти деревья.

Все дни, сколько я жил в лагере, при виде мертвых ольх мне почему-то становилось неловко и стыдно, хотя я тут был ни при чем.

В ДОЗОРЕ

— Ты, парень, видать, в лесу вырос? — добродушно улыбнулся доктор.

— Ага, — согласно кивнул я.

Страхи мои как рукой сняло...

Запуганные большим конкурсом да россказнями остроязыких городских ребят, мы, поступающие в училище сельские подростки, очень боялись медицинской комиссии. Она была нам в диковинку. Мы понятия не имели, как это ты, голый, идешь от одного доктора к другому, да еще женщине, и тебя осматривают, ощупывают, прослушивают. Больше всего робели мы перед глазным кабинетом. Оттуда многие выходили чуть не в слезах и на вопросы потерянно махали уже бесполезным листком с пометкой: «Не годен».

Войдя к глазнику, я ошалело застыл у порога. Доктор кивнул мне на стул, велел закрыть один глаз черной картонкой и ткнул указкой в лист с буквами. Я следил за его быстрой рукой и, боясь отстать от нее, торопливо выкрикивал буквы. И чем точнее отвечал, тем сильнее пугался. А не ловушка ли это. Уж больно хорошо я все видел.

Дойдя до середины листа, доктор чуть замешкался, по-недоброму глянул на меня и передвинул указку к нижнему обрезу. Но и самые мелкие букашки-буковки не расползлись, не замельтешили, а сидели на месте, четкие и ясные.

Доктор хмыкнул, подсел ко мне и давай быстро-быстро листать необычную книгу. Все страницы в ней были пестро раскрашены, словно выложены разноцветными стеклышками. Глянув на лист, нужно было не мешкая говорить, какую ты цифру или геометрическую фигуру увидел в этой мешанине.

— Девятнадцать... Двадцать шесть... Четыре... Треугольник... Круг!

Тогда-то и улыбнулся мне угрюмый на вид доктор.

В книжках я читал, что таежные жители — охотники, лесники, звероловы — были меткими снайперами. Но при чем тут лес, я не знал. А спросить было не у кого.

Вечером я лежал на жесткой койке и думал о дружках, о скором отъезде домой, о том, как пойду с пристани по тракту сквозь утренний лес. И наплыла на меня синяя тайга. Она колыхалась подо мной, густая и нескончаемая, уходя за далекий горизонт. Будто я снова влез на сторожевую вышку...

Вышка стояла на лысой макушке пологой возвышенности. Это был обветшалый топографический знак. Верхнюю площадку его немножко расширили, оградили и закрыли дощатым грибком. Почти целый месяц мы с Петькой, пока болел его отец, дежурили здесь. Взрослых, особенно мужчин, не хватало, и мы с дружком стерегли лес от пожаров.

Вокруг нас, куда ни глянь, в жарком мареве колыхалась тайга. С одной стороны на горизонте голубел Денежкин камень. С другой — прозрачно дымил недалекий город. Там в шахтах горняки добывали бокситовую руду. Из нее выплавляли алюминий для крылатых боевых птиц.

Шла война. Бои гремели далеко-далеко. Но когда над уральскими вершинами грудились тучи и обожженное молниями небо содрогалось от сердитых раскатов грома, нам с Петькой казалось, что это голос войны. Думалось, что там враг и вот-вот земля загудит и застонет от взрывов совсем близко. Наши сердчишки гулко выстукивали: «Тревога! Тревога! Тревога!» Мы с опаской и надеждой поглядывали на тесовый шкафчик, где прятался старенький, батарейный телефон-молчун. А вдруг он призывно затрещит и суровый командирский голос скажет нам: «Держитесь, ребята! Вы будете корректировать артиллерийский огонь».

Долгая война приучила нас даже в играх постоянно думать о ней, хотя наши лесные дежурства были и без того очень серьезными. Час за часом мы должны были смотреть на безмолвные сверху леса и, если появится где дым, немедля звонить в лесничество.

Бывало, от напряжения, от жары и резкого солнца вдруг заломит глаза, вышка начинает кружиться, раскачиваться. Тогда один из нас, зажмурясь, ложился на площадку или сползал вниз, чтобы отлежаться в траве. Даже короткими ночами мы пялили глаза в зыбкую темноту и поочередно тут же, на вышке, спали сторожким сном, завернувшись в старенькую шубейку.

Наше дело — наша дозорная вышка, наш наблюдательный пункт — занимало у нас все время. На дежурства и с них мы ходили пешком — с десяток километров лесными прохладными тропами.

С вышки тайга казалась одинаковой. Особенно к концу дня она была утомительно однообразной. Дрожащие в прокаленном воздухе дали скрадывали разницу деревьев в цвете, высоте, и леса расстилались ровным темно-синим покровом. Зато когда мы спускались на землю, глаза видели все с удвоенной зоркостью. Каждое дерево было неповторимым, непохожим на другое, и за каждым поворотом тропы перед нами открывались все новые и новые дали.

К концу месяца мы знали на своем пути любую колоду, любой завал, любое приметное дерево. Мы уже охраняли не просто безликий лес, а свои, до мелочей знакомые нам родные места.

Мы даже попытались и по-другому позаботиться о них, правда, получилось это по-детски наивно и неумело.

Возвращаясь домой, мы однажды свернули с тропы и побрели по дну неглубокой речушки. Нам, заядлым рыболовам, она не понравилась. В ней не водилась рыба. На обратном пути мы принесли ведерко выловленных бредешком пескарей, окуньков, красноперок и пустили их в речку. Но сколько мы потом ни бродили по ней, нигде не встретили наших новоселов. То ли вода не подошла для них и они погибли, то ли скатились по течению до большой реки.

Вскоре отец у моего дружка поправился. А мы с Петькой долго еще в самом разгаре ребячьей игры вдруг останавливались и озабоченно смотрели друг на друга, как будто по-прежнему надо было бежать на вышку. Спохватившись, мы продолжали играть, но почему-то нам было уже совсем неинтересно.

Настолько приворожила нас к себе тайга с ее внутренним спокойствием и мощью, с птичьим гамом и ночным безмолвием.

МОИ КЕДРЫ

Они очень молоденькие, эти два кедра. Им всего-навсего лет по тридцать, а живут они до пятисот. Они растут в далеком рудничном городке на берегу студеной реки.

Растут с последнего, победного, военного года.

Два кедра, верно, единственные на той улице, и потому бросаются в глаза всякому. И всяк задумывается: каким ветром занесло их сюда, на каменистую скудную почву?

Они стоят густые и молодо могучие, поднявшись вершинами над нашим старым, сутулым домом. Они уже наверняка плодоносят, и нетерпеливая ребятня втихомолку до времени сшибает с них упругие шишки, пахучие и маркие от кедровой смолы.

Как мечтал об этом в те неблизкие годы я сам! Не довелось...

Мне, как всем в том возрасте, хотелось чем-нибудь заявить о себе, оставить память. Сколько заплотов изрезали мы складнем, чтобы корявые буквы кричали прохожим наши имена! Сколько раз за это поминали недобрым словом и драли нас старшие! Тогда мы высекали «вечные памятники» себе на прибрежных каменных глыбах.

Напрасное занятие... Глыбы были вылизаны рекой до сверкающей гладкости. А уж что говорить о недолговечных, сколоченных из обрезков заборах!

Дом наш сиротливо стоял в глубине двора на самом берегу. Вокруг ни деревца, ни кустика. Только огородная зелень да маленький островок задичалой конопли возле забора украшали усадьбу. Как я завидовал тем, у кого подле домов по весне белым-бело от цветения черемух и спозаранку дотемна гомонят птицы.

Осенним днем я сходил в лес и посадил в огороде рябину, черемушку, березку, а на самом светлом месте под окнами — два маленьких кедра. С какой осторожностью я выкапывал их в лесу, с какой заботой засыпал корешки перегноем! Как радовался, когда кедры принялись на новом месте, пошли в рост!

Вскоре мы уехали оттуда.

Вначале я очень жалел, что не у меня под окнами загудит на ветру густая голубоватая хвоя. Кто-то другой попробует первые орехи.

Потом успокоился. Стала радовать простая мысль: кто бы ни жил в доме, он все равно добрым словом вспомнит посадившего деревья.

С тех пор я не бывал в северном городке. Он неистребимо живет в памяти как далекое невозвратное детство. И шумят, шумят там неумолчно два молодых кедра.

ОСЕННИЕ ГРОЗДЬЯ

Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову — перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина.

Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окнами снаружи.

Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего не ответил ему. Еще сам не знал...

Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно.

Потом я как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем весенний поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили.

А двое долго ходили вдоль стен, обегали взглядом лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» — теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и тесемки волочились по полу...

Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство.

Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви.

Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича или такого же цвета панелей. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов...

А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней-дуплянкой.

Казалось, подними я голову — и увижу над окном наклеенный на картон рисунок. Очень дорогой мне.

Зимой сорок седьмого, пожалуй, самого скудного из послевоенных годов, мне подарили акварельные краски — целый набор волшебных тюбиков. Таинственно и музыкально звучали надписи на них: ультрамарин, кадмий, умбра, кармин.

Видно, длинными вечерами очень сильной была тоска по летнему теплу и шуму леса... Мне подвернулась репродукция картины, где белоствольные березы купались в полуденном свете и над лесной поляной дрожало тончайшее марево. И я скопировал ее акварелью... Много позднее я стоял в Третьяковке перед нею — «Березовой рощей» неподражаемого Куинджи — и грустно посмеивался над собой.

Я не стал художником. Но та далекая встреча с красками научила меня видеть, как ближе к вечеру голубеют тени на снегу, как в маслянистой воде пруда, отливающей вороненой сталью, вздрагивают отблески огней, как по весне окутываются голубовато-зеленой дымкой приречные ивняки. Она помогла мне ярче увидеть природу, полюбить родные края...

Утром я подумал, что теперь, наверно, смог бы объяснить сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой солнечные гроздья рябины.

ПРЕДГРОЗЬЕ В АВГУСТЕ

Ни грозовых облаков, ни завалящей одинокой тучки. Все небо от горизонта до зенита затянуто белесой мутью. Затянуто плотно, наглухо. Вроде должно быть сумеречно, а все вокруг, наоборот, источает какой-то матовый, молочный свет: стеклянный изгиб реки, поседевшая осока средь луговины, сосновый сруб подле огородных прясел. А крыша на соседском сарае из нового теса так ярка и желта, словно натерта каким-то составом.

Ветра не были. Погромыхивание спокойно разгуливало в полгоризонта — далекое, глухое. Четкие, но неяркие молнии вертикальными трещинами кололи небо. Редкие капли отвесно падали в густую пыль, выбивая в ней ямки.

Потом вдруг накосо, разветвленно пластнула белая холодная молния, громыхнуло, ахнуло — и ударили оземь тугие частые струи.

БЫЧОК НА ВЕРЕВОЧКЕ

Мать назвала его — Сынко. Может, потому, что в те дни опять оставалась одна. А может, по извечной своей привычке очеловечивать бессловесных животных, к которым всегда питала необыкновенную привязанность, и оживлять некоторые вещи, служившие ей чуть ли не со времен девичества.

Был он самым поздним теленком во всей деревне. В мае, когда вслед за коровами стали выгонять на пастбище и мелкий скот, мать не пустила его в стадо. После она хотела исподволь приучить бычка к воле, к зеленой траве-мураве, а потом уж выгонять со всеми. Но куда там! Чуть выходили они на луговину, Сынко, взбрыкивая, пускался прочь насколько хватало веревки и не раз валил мать с ног. К траве он и не притрагивался, лишь глупо тыкался мордой в зеленые кочки. Поняв, видно, что от веревки-обродки ему не избавиться, бычок начинал, ошалело носиться по кругу. Мать едва успевала поворачиваться, у нее кружилась голова. Потеряв терпение, всячески изругав своего любимца, она с трудом приводила его домой.

Бычок подрос, можно бы и в стадо, да опять напасть. На коров в деревне ввели карантин и даже на ночь из полевого лагеря не пускали. А мелкий скот велено было до поры до времени разобрать по дворам.

Так Сынко и не видывал воли, а траву ел ту, что мать приносила попутно с поля, из лесу или рвала в огороде.

Но вот худо стало с травой. Сена тоже не густо. Чтобы хоть несколько дней как-нибудь перебиться, мать решила вывести бычка в огород, на полянку,где поднялась богатая отава. Позвала меня на помощь.

Только Сынко воротца, из загончика во двор миновал — давай брыкаться. Чуть подлиннее дам ему веревку, он норовит развернуться и тебя же поддеть на рога. Сильный стал, черт! Никак не могу подтянуть его к огородным воротам.

Подбираю веревку как можно короче, у самой его шеи моя рука. Что есть сил держу, уперся ногами в землю. А он сопротивляется. Обродка затягивает ему шею, он задыхается, но все равно рвется.

Что ему трава, что ему огород, ведь бычок столько насиделся взаперти, что ему сейчас вот, здесь же, хочется вырваться из моих рук и носиться по тесному нашему двору, заваленному разным хламом, обрезками жердей и старых досок.

Стал я его изо всей мочи тянуть, а он пал на передние ноги и уперся лбом в землю, аж рожки воткнулись. Хрипит, пыхтит, но стоит.

Вот уж воистину — уперся, как бык.

ДЫХАНИЕ ЗИМЫ

Ходил прощаться с лесом. Стоял он тихий, вымерший. Лишь ветер натужно гудел в могучих ельниках, посвистывал в сквозных сосновых посадках, шелестел и хлопал в ладошки по лиственным рощам.

Не верят деревья, что — осень. А она вот, рядом колобродит. Ранняя она нынче, как и весна, как лето.

Все вроде чисто в небе, и летучие облака — белые. Вдруг набежит влажная тучка, дохнет прохладой, сыпанет крупой. Частой, сильной — листобойной. Даже крепкий лист позеленевшим пятаком ляжет под ноги.

В тот же день к полуночи вызвездило, прояснило. Слева запрокинулся «ковш», справа — спелая бокастая луна на чистом небе. Между ними с востока на запад протянулись расходящимся пучком четыре полосы клочковатых облаков-недоростков.

Все шло к тому, что подморозит: ветер стих, в воздухе не чувствовалось сырости.

Под утро вышел на крыльцо — каплет кругом. Спросонья думал, что дождь. А потом пригляделся: что такое? Луны уже нет, небо пасмурное, а светло. Светятся дощатые мостки-дорожки во дворе, светится крыша сарая, верх огородных ворот.

Да это же снег выпал! На земле его съело, а на деревянном он лежит, светится.

Вот и первый недолгий снег. Первое дыхание зимы.


Читать далее

РАННИЕ КУКУШКИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть