ГЛАВА 10

Онлайн чтение книги Влюбленный Шекспир Nothing Like the Sun: A Story of Shakespeare’s Love Life
ГЛАВА 10

Сострадание… Станет ли оно чудодейственным бальзамом, способным вылечить душевные раны? Они нанесли мне удар в спину — моя жена и мой собственный брат. Но они не ведали, что творят. Я не чувствую гнева и не буду негодовать. Я вознесусь над ними, великодушный и всепрощающий, я не стану кусать губы от обиды, а на мой высокий лоб не ляжет ни одна морщина. Я буду невозмутим и холоден, словно статуя… Уильяма охватил страх и раскаяние за это невольное богохульство: он понял, что за образ пришел ему на ум в тот момент. Сострадание и жалость: разве это не одно и то же? И нужно ли навязывать свою жалость тем, кто в ней не нуждается? Стоя у ворот долговой тюрьмы Флит и слыша доносящийся оттуда шум веселой пирушки («Ведь слишком хороша ты для любого…»), бренчание лютни и высокий, насмешливый голос Гарри (трудно было представить его в этом крысятнике среди вони и безнадежности), Уильям понял, что милорд не пожелает его видеть. Его недавний покровитель исполнил предначертанное ему: этот незадачливый жених и отец стал наконец-то мужчиной, готовым на последний предательский жест. Он отверг своего старого друга, сделал вид, что никогда не был с ним знаком, а его веселая безобидная юность была всего лишь сном.

Жалость переполняла душу Уильяма, когда на исходе марта он стоял среди ликующей толпы на Чипсайде. День выдался холодным, но солнечным; со стороны ближайшей деревни доносился запах свежей зелени и слышалось блеяние ягнят. Непредсказуемая королева сменила гнев на милость, и все были прощены: Эссекс направлялся в Ирландию, две недели назад был подписан указ о его новом назначении. Отныне в его ведении находилось тысяча триста всадников и тысяча шестьсот пехотинцев. Эссекс выехал из Лондона — блистательный, самовлюбленный, в сопровождении пышной свиты, облаченной в расшитые золотом ливреи. На ветру развевались шелковые знамена, кони гордо гарцевали, спотыкались на камнях мостовой, но тут же снова выравнивали шаг. Толпа неистовствовала, родители сажали детей себе на плечи, в воздух летели шапки… Уильям стоял молча. В этой кавалькаде был и тот лорд, которого он когда-то называл своим другом. Саутгемптон с надменным видом восседал на своем гнедом коне: позор тюремного заточения был забыт, и теперь славный воин ехал усмирять непокорных ирландцев… Бесконечная вереница всадников, богато убранные лошади, звон сбруи. Уильям нарушил свое молчание, выкрикнув: «Да благословит вас Бог! Да хранит вас Бог!» — но его слабый голос потонул в шуме лондонской толпы. «Да поможет тебе Бог», — прошептало его сердце. Победоносный генерал еще вернется, чтобы получить свое, но это будут уже не лавры победителя. Так что самым преданным его соратникам останется уповать лишь на Божью помощь. Блистательная кавалькада проследовала дальше, и центр всеобщего ликования переместился далеко вперед, на другой конец улицы.

Сострадание, сострадание… Уильям бродил по улицам, оставшись наедине с захлестнувшей его душу жалостью. Пообедал в трактире, вернулся домой — теперь он снимал жилье на Сильвер-стрит — и сел за работу. По иронии судьбы, сейчас он писал пьесу о воинственном Гарри, вообразившем себя богом войны Марсом. День уже начинал клониться к вечеру, когда голубое мартовское небо вдруг заволокло низкими, черными тучами. Сверкнула молния, по небу прокатился гром, и в следующее мгновение крупный град застучал по крышам домов и камням мостовой. Помилуй нас, Боже, по великой милости Твоей! Уильям подошел к окну и выглянул на улицу. А ведь утро было таким погожим… Его воображение нарисовало испорченный триумф Эссекса: мокрые лица всадников, проклятия, которые, однако, невозможно расслышать из-за шума ливня, промокшие насквозь ливреи и плащи, мокрые, тонкие, словно крысиные хвостики, липнущие к щекам светлые локоны его бывшего покровителя и друга… Уильям глядел на залитую водой пустынную улицу, и в его душе снова всколыхнулась жалость. А еще появилась досада, как будто после неудавшегося широкого жеста, — дурацкое, совершенно бесполезное чувство. В голове тем временем уже складывались ключевые фразы — неудавшийся мартовский марш, плененный Марс, плачущий, как дитя…

…И вот она, награда за его сострадание. Боже мой, смуглая леди снова пришла к нему, прямо сюда, в эту комнату… Но только не в дождь; не подумайте, что она нарочно выбрала это время, чтобы разжалобить его. Нет, то был погожий весенний день, не предвещавший ничего особенного. В дверь раздался робкий стук, и Уильям пошел открывать.

— Ты?

Фатима со скорбным видом стояла на пороге потупив глаза. На ней был простой дорожный плащ.

— Этого не может быть, откуда ты… где ты… кто тебе сказал, где я живу?

Они стояли в дверях: не верящий своим глазам Уильям и Фатима, робкая, сомневающаяся в том, что ее приходу рады.

— Я встретила того человека…. не помню его имени… того, который шутит в вашем… этом…

— Кемпа? Нашего шута? — Уильям очнулся. — Входи, входи же, пожалуйста, входи, у меня тут не прибрано, видишь, погоди, я уберу отсюда бумаги…

Она потянула за шнурок своего плаща, и капюшон медленно сполз с черных кудрей. Боль, мучительная боль снова наполнила сердце Уильяма, стоило ему увидеть эту смуглую кожу и широкий, приплюснутый нос, эти полные губы, каждая складочка, каждая трещинка которых хранила память о его страстных поцелуях. Он чувствовал, что все уже давно прошло, все осталось в прошлом, в том числе и безумие былой любви, и теперь все, на что он был способен, так это на пошлую жалость. Но нужна ли Фатиме его жалость?

— Может, выпьешь бокал вина? — предложил он. — Ты, наверное, приехала издалека. Как ты сюда добралась?

Она присела на краешек кресла.

— Я только что из Кларкенвела, Этот Кемп был вчера вечером в Кларкенвеле. Он сказал, что ищет черных женщин. Он очень веселый человек, всегда шутит.

— Но ты же не могла… Что ты делала в Кларкенвеле?

— А что еще я могу делать? — Она повела изящными плечиками. Подавая ей бокал с вином, Уильям равнодушно отметил, что ее рука дрожит. — У меня нет денег. Наш tuan уехал на войну. Теперь по ночам ему будут сниться лишь его жена и ребенок. У него больше нет времени на тех, кого он когда-то любил.

Наш tuan. Это было слово из ее родного языка.

— Значит, — медленно сказал Уильям, — он давал тебе деньги? Ты была его содержанкой?

— Я не знаю, что такое «содержанка». Но да, деньги он мне давал. Я жила в том доме, где он родился. То место называется Каудрей. А потом я родила ребенка. И потом… Нет, я не хочу говорить об этом.

— Расскажи мне о ребенке, — попросил Уильям, его сердце начало бешено стучать. — Скажи — кто отец ребенка.

Прежде чем ответить, Фатима, пристально посмотрела на него.

— Думаю, у этого ребенка два отца.

— Но это же невозможно, так не бывает, это против всех законов природы…

— Или тот, или другой. Я хорошо помню то время. Меня не надо винить. Это или ты, или он.

— А где он, — продолжал допытываться Уильям, — где он сейчас… Нет, это потом. Кто родился, мальчик или девочка?

— Сын, — с гордостью ответила она. — Я родила сына. Большого сына, который очень громко кричал: Я сказала ему, что он не должен плакать, потому что у него есть сразу два отца.

— А какое имя ты ему дала?

Она решительно замотала головой:

— Этого я не скажу. Я назвала его также, как звали моего отца. И потом я подумала, что он должен быть 6м кто-то, таков наш обычай. За его именем должно идти слово bin и потом имя его отца, потому что bin означает «сын такого-то». А ты носишь имя знатного рода, не то что наш tuan, который ушел на войну.

— Я? Ну что ты… Конечно, я джентльмен, но совсем не из знатного рода.

— Ты шейх, — просто сказала она.

Уильям еще какое-то время молча глядел на нее, а потом спросил:

— А где он… где мой сын?

— Он у хороших людей, добрых людей. Они живут в Бристоле. Эти люди когда-то разбогатели на торговле рабами, а теперь об этом жалеют. А когда он подрастет, то вернется обратно. Обратно, в мою страну.

У Уильяма закружилась голова. Просто уму непостижимо… Неужели его кровь утечет куда-то на Восток? Это была его кровь, это Должна была быть его кровь… Неожиданно Фатима начала беззвучно плакать. Прозрачные, словно хрустальные слезы катились по ее щекам. Как хрусталь… Уильям с негодованием отмел это возвышенное сравнение. Перед ним сидела мать его сына, земная женщина, а не муза и не мечта поэта. Он протянул ей свой платок в крапинку, тот самый, что не так давно впитал в себя слезы Гарри.

— Почему ты плачешь? — спросил он.

— Я не могу вернуться. Я никогда не смогу туда приехать. Но мой сын должен вернуться в мою страну.

Уильям кивнул. Он все понимал.

— Ты должна остаться со мной, — сказал он. — Мы должны быть вместе. Ты была моей перед тем, как стать его. Ты не сохранила мне верность, но все это в прошлом. Я тебя простил.

Она вытерла глаза и шмыгнула носом.

— Пусть будет так, — вздохнула она. — В своей стране я стала бы женой раджи, но здесь я просто женщина. Когда я буду старой, то стану никому не нужна, даже в Кларкенвеле, если ты тоже прогонишь меня, как прогнал он. Но я не смогу вернуться обратно, потому что в мою страну не ходят корабли. Но когда-нибудь они все же будут туда ходить, и мой сын доберется на родину. А сейчас… — Она снова разрыдалась.

— У меня есть жена, — упавшим голосом сказал Уильям. — Жена и две дочки. Здесь, в христианских странах, все совсем не так, как у язычников. Я не могу прогнать свою жену, даже если она мне изменила. У нас нет разводов. Все, что я смогу для тебя сделать, так это… — А действительно, что он мог? Он мог дать ей денег, платить за жилье для нее, но вот поселить здесь, у себя… Уильям вспомнил Робина Грина, его рябую любовницу, сестру душегуба Бола Ножа, их орущего ублюдка Фортуната; все трое ютились в тесной комнатке, где, рыгая от рейнского вина и громко чертыхаясь, поэт требовал тишины, чтобы торопливо дописать «Монаха Бэкона и монаха Банги». Нет, те времена, когда такое было возможно, для Уильяма ушли безвозвратно. Джентльмен, который поселил у себя дома чернокожую любовницу? Нет, так не пойдет. — Я найду для тебя жилье, — пообещал он, — это будет тихое, приличное место. И дам тебе денег.

Фатима согласно кивнула, смахивая последние слезы. Ее заплаканное лицо казалось безобразным, она, как никогда, нуждалась в его жалости и сочувствии.

— Да. Дай мне денег. Много денег.

— Дам сколько смогу, — осторожно сказал Уильям. Ему не терпелось поскорее взяться за дело, он уже чувствовал себя настоящим деловым человеком. — И, — добавил он, — почти ничего не потребую взамен. Я уже не тот, каким был раньше.

Фатима недоуменно посмотрела на него.

Действительно, в его жизни наступил новый период. Естественные мужские желания, сладострастные образы, возникающие обычно после сытного обеда, если съесть слишком много мяса, или вечером перед сном, или же утром после сна, — все это исчезало при одном лишь воспоминании о том нежданном визите в Нью-Плейс. Девочек под благовидным предлогом отправили к бабушке, чтобы уже ничто не помешало прелюбодеям осуществить свой постыдный замысел… К тому же в закоулках памяти до сих пор звучал, отдаваясь звонким эхом, смех его недавнего лорда, друга и патрона, и потребность в плотских удовольствиях исчезала сама собой. Избыток накопившейся энергии Уильям теперь расходовал в другом месте — в садике на Мейден-Лейн, что на южном берегу реки с лебедями. Это была дерзкая рождественская авантюра, марш по заснеженной земле: актеры волокли и подталкивали повозки, на которых были сложены деревянные останки старого «Театра». Fait accompli, что сделано, то сделано, как говорят французы (семья гугенотов помогала Уильяму в изучении французского языка: ему тогда понадобилось написать для «Генриха Пятого» целую сцену по-французски, включив в текст изысканную брань). Джайлзу Аллену, вернувшемуся в город после Рождества, оставалось только потрясать кулаками в бессильной ярости. В течение всей весны и начала лета груды бревен и досок превратились в новый и самый лучший театр: он был воздвигнут наперекор временам, которые ушедший на войну Эссекс заклеймил как «хаос и безвластие». Цензоры трудились вовсю: сжигали книги, пресекали разглашение новостей из, мятежной Ирландии, запрещали даже шепотом говорить о том, как там все плохо, утаивали известия, о пошатнувшемся здоровье королевы и о том, что до сих пор непонятно, кто сменит ее на троне. Это было время потрепанных нервов: англичане принялись вдруг выяснять отношения.

— Так уходи же, уходи! Не угрожай больше, а просто уйди! — Так, к своему большому удивлению, кричал Уильям, обращаясь к Кемпу. — Мы уже устали от твоих дурацких фортелей и оттого, что ты постоянно несешь отсебятину. Меня просто тошнит от тебя, вот до чего ты меня довел за эти семь лет. Вот что, или ты будешь делать то, что тебе положено по роли, или же проваливай отсюда на все четыре стороны!

Весь жир Кемпа гневно заколыхался.

— Выскочка, — бросил актер, невольно заимствуя этот эпитет из более раннего поношения, сказанного совсем по другому поводу. — Это на меня приходят смотреть зрители, а ты все лезешь со своими словами! Слова, слова, одни слова, да ты вообще тут никто, просто мальчик на побегушках.

Ричард Бербедж молча слушал, поглаживая бороду.

— И запомни, никто и никогда не посмеет мне приказывать, что делать и что говорить, ни ты, ни кто-либо еще. И между прочим, это я, — выкрикнул Кемп, обводя торжествующим взглядом всех присутствующих на репетиции, — это я научил тебя всему. А теперь мы все должны кланяться и расшаркиваться перед твоими словами.

— Это новый стиль, Вилли, — попытался урезонить его Хеминг. — Мы не можем бесконечно цепляться за прошлое, как бы зрители тебя ни любили.

— Вот, — взъярился Кемп, — и ты тоже подцепил эту заразу от этого болтуна! Тоже мне, перпетуабилитацибус. — Даже в гневе он не мог обойтись без своих шутовских ужимок, отчаянно гримасничая и надувая щеки. Один или двое подмастерьев действительно засмеялись.

— Нам всем приходится учиться, — громко сказал Уильям. — Мы должны двигаться вперед, становиться лучше. Я не могу молча мириться с тем, что он своими идиотскими пошлыми шутками превращает мою пьесу в балаган.

— Ловлю тебя на слове, — дрожа всем телом, продолжал Кемп. — Ну ничего, вы все у меня еще получите свое, это я вам обещаю. Вы еще узнаете, на что способен кабальеро Кемп.

Роберт Армии скромно стоял в стороне и грыз ноготь.

— Это все он, все из-за него, — выкрикнул Кемп, тыча в сторону Уильяма своим коротким толстым пальцем. — Только благодаря мне он стал джентльменом. «Не без горчицы»! Когда-то он приполз на коленях ко мне и бедному покойному Тарлтону и умолял взять его на работу. Зато теперь он стал благородным господином, у которого есть черная шлюха!

— Это к делу не относится. — Уильям почувствовал, что краснеет. И кто только додумался переделать его фамильный девиз в этот издевательский каламбур? — Весь вопрос в том, что если уж я пишу пьесы…

— Мне кажется, — сказал Кемпу Дик Бербедж, — твое время уже прошло. Ты можешь продать свой пай мне или моему брату.

Кемп, это комическое подобие Цезаря, в ужасе посмотрел на него.

— Ты хорошо поработал, ты продержался на плаву дольше других.

Кемп как-то сразу поник, съежился и, казалось, стал даже меньше ростом.

— Но всему рано или поздно приходит конец. Теперь мы должны расстаться, но я не хочу, чтобы мы расстались врагами.

У Кемпа на глазах выступили слезы, а голос сорвался на щенячий визг; он никогда не умел управлять своими чувствами.

— Это смерть, — крикнул он, — старый надежный способ! Пасть от руки выскочки. Ты… — он направился к Уильяму, его щеки были мокрыми от слез, — ты… — Он замахнулся безвольной рукой, собираясь ударить.

Уильям отступил назад, сказав при этом:

— Поверь, тут дело не в личной неприязни. Мы должны исходить из того, что будет лучше для сцены.

— Щенок, не тебе меня учить, что хорошо для сцены, а что нет! Я выступал на этой сцене, еще когда ты… — Он стоял безвольно опустив руки, — Да ладно, это уже не имеет значения.

— Вилли, уйди красиво, — сказал Хеминг. — А потом мы с тобой вместе завалимся в какой-нибудь кабачок, чтобы выпить и повеселиться.

— Да, уйти надо красиво, — пробормотал Кемп. И затем громко сказал: — Уйти раз и навсегда! Красивый жест обреченного! Что ж, я буду даже рад уйти. Будь ты проклят, — процедил он сквозь зубы, обращаясь к Уильяму, — предатель! — И затем резко повернулся и зашагал прочь.

— Смотри шутки свои не забудь, — тихо сказал Армин. Кемп даже не оглянулся. И тогда Армии запел своим красивым тенором. — О стыд, о стыд! Конек-скакунок позабыт!

Предатель, предатель…

— У меня голова раскалывается, — пожаловался Уильям Фатиме. Она жила теперь в маленьком домике на Суон-Лейн, где с реки веяло прохладой и были слышны крики лодочников.

— Ложись, — приказала она. — Сейчас я намочу этот платок в холодной воде. — С этими словами она подошла к кувшину с водой. Маленькая смуглая женщина, привычно хлопочущая по хозяйству; он наблюдал за ней из-под прикрытых век, лежа на ее постели. В комнате терпко пахло какими-то экзотическими травами и специями, в окне ярко светило солнце — настоящий островок далекой южной страны… — Вот. — На лоб ему легла холодная примочка. — Ну-ка, подвинься, — сказала она и легла с ним рядом.

— Как хорошо, — вздохнул он. — Мы живем в таком мире, от которого иногда нестерпимо воняет пбтом человеческих раздоров. А здесь так хорошо…

— Лежи тихо и не разговаривай.

Он снял камзол, рубашка была расстегнута из-за жары, и теперь Фатима принялась поглаживать его грудь своей изящной ручкой, спускаясь все ниже и ниже, к животу, а потом снова поднимаясь на грудь.

— Вот уж никогда бы не подумал, — сказал Уильям, чувствуя, как боль и усталость начинают отступать, — что смогу вот так лежать. Раньше я хищно набросился бы на тебя, словно мальчишка, которого сколько ни корми конфетами, все равно ему будет мало. Я бы сгорал от желания проглотить тебя всю, целиком.

— А сейчас нет. — Его глаза были закрыты, но он был уверен, что она улыбается. — Что ж, придется сделать тебя таким, каким ты был тогда.

— Нет, мне нравится, когда мы просто лежим рядом и нам хорошо друг с другом.

— А мне больше нравится по-другому. — Фатима обнажила грудь и положила на нее его голову, все еще продолжая ее гладить. — Ведь ради этого и созданы мужчина и женщина. — Уильям начал лениво щекотать языком ее сосок. Она вздрогнула. — Тебе можно это не делать, если не хочешь…

И затем она показала ему, что он может сделать, чтобы доставить ей наслаждение и помочь снять напряжение. Его неохотно задвигавшаяся рука помогла ей достичь наивысшей точки наслаждения и снова испытать ощущение свободного полета, прыжка с головокружительной высоты, от которого захватывает дух. Некоторое время после этого Фатима лежала неподвижно, тяжело дыша. Он же сказал:

— Ты станешь презирать меня. Но не бойся, я смогу. Ждать осталось не долго. Просто есть вещи, которыми управляет не тело, а душа.

Ее лоб был влажным от пота; Уильям осторожно вытер его платком, что лежал теперь, на подушке. Вскоре Фатима открыла глаза и улыбнулась.

— Да, — сказала она, — ты сможешь снова. Скоро.

Но «смочь снова» ему удалось, лишь когда лето было уже в самом разгаре. Тем июльским днем он вместе с Бербеджами, Хемингом и остальными стоял на Мейден-Лейн. Плотник Питер Стрит подал условный знак, и рабочие сложили фартуки. Consummatum est. Свершилось. Эта фраза вертелась у Уильяма в голове, однако связана она была не с последними словами распятого Христа, а с восклицанием Фауста, кровью подписавшего договор с самим дьяволом. Он предвидел, что именно в этих стенах должна течь его лучшая кровь.

— И вправду великолепное здание, — восхищенно сказал Флетчер.

— Наш флаг должен быть готов завтра к полудню. Мне обещали, — сказал Дик Бербедж. — На нем изображен Геркулес, держащий на плечах земной шар. — Великолепное название для нового театра. «Глобус». Totus mundus agit histrionem. И девиз тоже подходящий. Целый мир, нет, весь мир играет, мир — это сцена… В общем, нужно будет придумать перевод поскладнее. Но это потом, а сейчас…

— А сейчас надо выпить, — объявил Дик Бербедж. Подмастерья, усмехаясь, открыли свои корзины, достал бокалы и огромные бутыли с вином. — Мы будем пить у каждой двери, в каждом уголке — везде. Нужно сделать так, чтобы там пахло вином, а не краской, клеем и стружкой. Но для начала мы его окрестим.

— Ego te baptize, — торжественно произнес Джон Уилсон, — in nomine Kyddi et Marlovii et Shakespearii[61]Крещу тебя во имя Кида, и Марло, и Шекспира (лат.)..

Уильям смущенно покраснел.

— Аминь, аминь, говорю я в ответ на эту чудесную молитву.

Дик вместе с братом торжественно подвели их ко входу. Прежде чем войти внутрь, они осушили первый, символический бокал терпкого вина, согретого лучами солнца и красного, словно кровь. А потом пропустили еще по одной, стоя внизу и разглядывая внутреннее убранство театра — ярусы галерей, авансцену, полог-«небо», альков в глубине сцены, на котором еще не было занавеса… Они забрались на сцену и принялись дурачиться, расплескивая вино из бокалов. Наперебой вспоминали прежние спектакли, забавные случаи, пропущенные реплики. Вспомнили Кемпа и на мгновение конфузливо притихли. Армии попытался влезть на одну из колонн, поддерживающих «небо». Остальные, распевая какую-то бравую военную песню, промаршировали от левой двери сцены к правой, потом сбежали вниз по ступенькам, пересекли темный гулкий подвал, поднялись по лестнице, что вела к левой двери, а оттуда вереницей снова вышли на сцену, стараясь придумать себе на каждый следующий выход новый образ и походку. При этом никто не расставался со своим бокалом. Конделл завывал, словно привидение, в глубине сцены. Дик Бербедж писклявым голосом декламировал монолог Джульетты, взобравшись на балкончик над сценой. Актеры испытывали на прочность подмостки, проделывая невероятные кульбиты и пытаясь спьяну исполнить замысловатые фигуры из чопорной паваны. Лодочники и нищие, привлеченные этим шумом, смехом и плясками, заглядывали в открытые двери театра и разинув рот наблюдали за необычным бесплатным представлением. В какой-то момент синее июльское небо заволокло облаками, и на землю пролился недолгий полуденный ливень, но «слуги лорда-камергера», надежно укрытые от непогоды своим «небом», даже не заметили этого. Когда солнце выглянуло снова, бутыли были уже пусты и весь театр был старательно окроплен кроваво-красным вином с металлическим привкусом. И вот наконец актеры отправились по домам. Те, кто был еще в состоянии держаться на ногах, шли обнявшись, поддерживая друг друга, и радуясь столь тесному актерскому братству. Два мертвецки пьяных тела так и остались лежать на авансцене. Армии же, почти трезвый, сидел с задумчивым видом на краешке сцены, болтал ногами и меланхолически напевал:

Разлука уж близка. Прощай родная, О грустном ты молчи; я знаю, знаю, Что слишком хороша ты для любого.

Прощай, прощай, не встретимся мы снова…

К этому времени Уильям, будучи в изрядном подпитии, но все же не утратив способности передвигаться самостоятельно, был уже на полпути к Суон-Лейн.

350

— Ты пьян, —т сказала Фатима, стоя над ним, сложив руки на груди и принюхиваясь. — Ты выпил много вина. — Несколькими минутами раньше Уильям ввалился в ее комнату и рухнул, не разуваясь, на кровать.

— Нет» я выпил совсем чуть-чуть, — простонал он. — Но мне и этого хватило. У меня слабый желудок. — Уильям закрыл глаза. — О-ох…

— Тогда тебе надо немного поспать.

— Сегодня мы его достроили, наш новый театр. Ну как такое не отметить! Все перепились как свиньи, но я выпил меньше всех. — Он глупо хихикнул. — Великолепное здание…

— У меня есть для тебя лекарство, — сказала Фатима, наливая из мисочки в небольшую, чашку какую-то темную жидкость. — Вот, выпей. Это не вино.

— Нет, не могу… меня…

— Выпей, а потом поспи. Это вылечит твой желудок. — Она поднесла чашку к его губам, помогла ему приподняться и поддерживала за плечи, пока он пил. В чашке оказался какой-то отвар с резким запахом, сладковатый на вкус. — Вот так, — похвалила Фатима.

Вскоре он почувствовал, что проваливается куда-то в пустоту, и действительно забылся тяжелым сном. Ему снились образы, услужливо извлеченные подсознанием из самых дальних уголков мозга. Нет, его не мучили кошмары, но все-таки было неприятно, Уильям видел идущую на него огромную толпу, различал в ней казавшиеся знакомыми лица, которые он, несомненно, никогда не видел прежде. В основном это была чернь, простолюдины: разгоряченные, лоснящиеся физиономии, гнилые зубы, засаленные одежды, от которых воняло потом и тухлым мясом… Из широко разинутых ртов с поломанными зубами раздавались громкие вопли. Что они выражали — гнев, одобрение или восторг, — разобрать было невозможно. Сам же Уильям кричал от радости, сидя на высоком столбе, который он крепко обхватил руками и ногами. Он выкрикивал какие-то заклинания на непонятном языке, это были даже не слова, а проста бессмысленный набор звуков. Каким-то чудесным образом Уильям швырял в толпу свою одежду, которой, похоже, у него было очень много — целый театральный гардероб. В воздухе вещи превращались в куски кроваво-красной плоти, во внутренности, ребра, в три шеи (Уильям улыбнулся: три шеи — это был полнейший абсурд, даже для сна). Все это схватывалось грязными руками на лету и тут же пожиралось со смачным чавканьем.

Потом он оказался в большом парке, засаженном молодыми деревцами. В летнем небе догорал закат, вокруг стояла мертвая тишина. Уильяму был хорошо виден горизонт, и колышущаяся зелень листвы напоминала о волнах, что гуляют по морским просторам… Но вот тишину пронзил крик зяблика. Уильям заметил краем глаза, что из земли одна за другой начинают расти статуй, которые исчезают, стоит лишь ему повернуть к ним голову. Все это были изваяния ученых и мыслителей древности, которых — и он был готов поклясться в этом даже во сне — на самом деле никогда не существовало: Тотимандр, Эфеврий, Блано, Фоллион, Дакл… За этими статуями играл в прятки маленький мальчик в старомодном костюме времен раннего правления Тюдоров; он не перебегал от статуи к статуе, а был как бы сразу за каждой из них и пристально глядел на Уильяма, мгновенно исчезая, стоило тому повернуть голову. Вот из-за деревьев появился всадник, окруженный серебристым ореолом, — прекрасный юноша в шляпе с пером, гордо восседающий на гнедом коне. Глаза его были печальны. Уильям узнал его и заплакал…

И в следующее мгновение он оказался в Тауэре, перед плахой, с которой скатилась чья-то голова. У Уильяма мелькнула мысль, что голова не может катиться вот так, как мячик, — уши будут мешать. Палач в маске радостно засмеялся, глядя на то, как из раны фонтаном хлынула кровь. Богатые зрители прятали ухмылки в бороды. Лежащая на земле голова тоже улыбалась, даже когда ее облепили насекомые, привлеченные запахом крови. «Приступай!» — приказал чей-то голос, и Уильям поднял эту голову. Голова оказалась легкой как перышко и мягкой, а на вкус она напоминала изысканный медовый пирог. Под одобрительный гул толпы Уильям принялся пожирать ее и съел всю без остатка.

Потом ему приснился философский парадокс, в котором земной шар имел форму башни. Вскоре сон сам дал ответ на эту загадку. Неожиданно из его собственного паха восстало новое здание — театр? — и, глядя на это, Уильям победно рассмеялся. «Но это же не Мейден-Лейн!» — закричал он, удивляясь такой превратности судьбы, и… проснулся. Сердце бешено стучало в груди, но дышалось легко. С улицы веяло прохладой, судя по подтекам на оконном стекле, недавно снова прошел дождь, но привидевшаяся ему во сне башня все еще стояла, а значит, все было в порядке.

Фатима лежала рядом с ним — совершенно обнаженная, такая стройная и изящная. Ее кожа казалась золотой. На одежде Уильяма были расстегнуты все пуговицы и крючки, но он тоже должен был обрести полную наготу. Он поспешно разделся, сбросил с себя всю одежду, словно символ былой вины, и, чувствуя в себе необыкновенный прилив сил, заключил Фатиму в объятия и ринулся в бой. Это была самая лучшая из его пьес: акт плавно сменялся актом, и каждый из них заканчивался маленькой смертью, за которой следовало быстрое воскрешение. Уильяму казалось, что потоки его семени изливаются в ее лоно и наполняют собой ее торжествующий крик. Слившись воедино, Уильям и Фатима летели куда-то вниз, окруженные сказочным благоуханием, и плавно опускались на королевское ложе из невесомого лебяжьего пуха…

Юношеский пыл, который прежде сдерживался чувством вины, теперь снова вернулся к Уильяму. Его мечта об экзотике далеких стран сбылась, а желание отведать диковинных фруктов было утолено сполна, и при этом его не мучили ни дурацкие сомнения, ни угрызения совести. Наслаждение не знает границ: каждая самая крохотная вена на запястье, каждый сустав, каждый черный волосок ее бровей и даже ложащаяся на щеку тень от длинных ресниц — все это разжигало пламя в его теле и душе. Уильям чувствовал в себе невероятную силу, но в то же время был мягким и податливым, как желе. Шагая по брусчатке, он чувствовал камни под ногой; мог вздрогнуть, увидев муху… Порой ему закалось, что он — сказочный Сфинкс, который, попав в заветный город, внезапно был поражен золотым сиянием вокруг и мощью божественного начала, породившего все это великолепие.

Развратный Лондон в августовскую жару казался им уютным будуаром, нарочно созданным для любовных прогулок. Коршуны, которые сидели на кольях и расклевывали черепа казненных предателей, превращались в божественных птиц с ясным взором и чистым оперением, становясь частью той увлекательной сказки, которую создавали для себя Уильям и Фатима. Медведи, собаки и обезьяны на аренах для звериной травли Пэрис-Гарден были мучениками, души которых становились золотыми геральдическими символами, застывали на гербах с золочеными щитами в лапах, исполненные бесконечной любви. Трупы безносых преступников с отрезанными губами и изъеденными глазами подхватывало течением Темзы и уносило вниз по реке, где у Тайберна к ним присоединялись трупы висельников. Эти бедолаги стали героями классического ада, который, будучи воспет Вергилием, превратился в нечто милое и совсем невинное… Во время вечерних прогулок Фатима то и дело печально качала головой, улыбаясь под полупрозрачной вуалью, и со вздохом говорила о том, что скоро наступит осень, что любовный огонь сожжет плоть, после чего пожрет сам себя — и погаснет, уйдет навсегда.

— Ты должен поторопиться, если не хочешь проплыть мимо моего острова. Твоя работа еще не закончена.

— Это моя работа и это наш остров. И в самом деле, они были будто на острове. Ни тот, ни другой не замечали ничего кругом: не обращали внимания ни на панические известия о высадке испанцев на остров Уайт, ни на женщин, с истошными криками бегающих по улицам, ни на звон тяжелых цепей, ни на то, что городские ворота закрылись наглухо. По городу проходили вооруженные отряды; ополченцы в латах, освободившись на какое-то время от жен, сидели в тавернах и радовались вольнице. После одного неприятного случая Фатима совсем перестала выходить из дома. «Глядите, это же испанка! Вон какая черная…» Она убежала, а дома принялась нюхать лекарство из какого-то маленького пузырька (это помогает при сердцебиении), и синеватый оттенок вокруг ее губ понемногу исчез. Они вдвоем заперлись в спальне дома на Суон-Лейн… По городу ходили слухи, что испанцы уже в Саутгемптоне, что Шотландия отправила на эту войну сорок тысяч пехотинцев и еще двести человек с визгливыми волынками, что Ирландия высунула голову из своих болот и снова начала огрызаться, а союзники Испании присоединились к ее войскам, Франция же заняла выжидательную позицию. Но подлинная история Европы вершилась здесь, на этой узкой кровати. Происходящие на ней битвы заканчивались честным и кратким перемирием, а не циничным «вечным миром»; враждебные армии выступали здесь под одним флагом.

Вскоре оказалось, что все страхи и волнения Сити были безосновательны: тридцатитысячная армия ополченцев разошлась по домам, ворота Лондона были снова открыты. Зато теперь англичане убедились, что собрать армию ничего не стоит. Но только ли для защиты от испанцев? Новостей из Ирландии по-прежнему не было, и похоже было, что эта окраина королевства среди лета оказалась погребенной под снежными заносами. Кто знает, когда Эссекс вернется, окрыленный победой, и потребует то, что он считает по праву своим? Не исключено, что его поддержит чернь, привлеченная обещаниями того, что им будет позволено безнаказанно грабить и мародерствовать. Озверевшие голодранцы, ноги которых гниют от вечной ирландской сырости, а лица изъедены оспой…

Уильям чувствовал, что счастье, которое принесла с собой весна, пошло на убыль. Конечно, он знал, что оно не будет продолжаться вечно. Похоже, он и так переоценил свои силы, ведь был теперь далеко не молод и к тому же много пил (вино помогает разжечь чувства), стараясь снова пробудить в себе былое желание. И вот как-то утром он стоял голый в своей комнате и с любопытством разглядывал свое тело. Оно казалось таким же, как всегда, — белое, тщедушное и, как и подобает телу благородного господина, не обремененное крепкой мускулатурой; ниже возвышалась башня, которой так восхищалась Фатима. Продолжая разглядывать себя, Уильям ощутил и ту реакцию своего тела, что в последний месяц связывалась в его сознании с полной наготой. Он так сильно желал Фатиму, что готов был без особого сожаления пожертвовать легким возбуждением как пустяком, недостойным ее, подобно тому, как человек может сполоснуть бокал вином из только что открытой бутылки: для этого было достаточно лишь представить себе обнаженную Фатиму и выпустить накопившееся за ночь семя на одну из ее вещей (Уильям выпросил у нее кое-что из нижнего белья, чулок и туфельку)… Вдруг его взгляд упал на крошечную красноватую бляшку, размером с маленькую монетку, резко выделяющуюся на туго натянутой коже. За день-два до того на этом месте было только легкое покраснение. Озадаченный, но не встревоженный, Уильям осторожно оттянул кожу и обнаружил, что болячка (хотя болячкой ее трудно было назвать: боли не было) при этом движении перевернулась, словно монетка. Что ж, наверняка это последствие перенапряжения, или же след, оставленный ее страстными ноготками, или же результат его собственной неосторожности. Тело снисходительно посмеивалось над тем, как все его силы бездарно растрачиваются на любовные утехи; и если оно когда-нибудь и высказывало какие-то жалобы, то делало это по-дружески и ненавязчиво. Однако Уильям никогда не посмел бы приблизиться к этой золотой святыне, если бы был хоть немного нездоров…

— Мне немножко нездоровится, — сказал он ей. И, с усмешкой добавил: — Ведь я уже не так молод, как прежде.

Фатима была милосердна и участлива.

— У тебя что-то болит? Где болит? Вот у меня тут есть это… это ubat.

— Ubat на ее языке означало «лекарство». — Я знаю, как можно облегчить любую боль.

— Нет, у меня ничего не болит, — ответил Уильям. — Просто я немного устал, только и всего.

— Если ты устал, то ложись в постель.

— Я не могу остаться у тебя надолго. Мы ставим новую пьесу. Меня ждут в театре, на репетиции.

Фатима недовольно поджала губы. И вдруг он почувствовал странную тяжесть и легкую тягучую боль в паху. Он нахмурился, и она это заметила. Она также заметила, как его рука невольно потянулась к больному месту; досада снова сменилась участием. Фатима встала с кровати, где до этого лежала полуобнаженная в ожидании любви, и подошла к нему, сказав:

— Дай я посмотрю.

— Не надо. Это так, пустяки. Мне пора идти. Я зашел всего лишь на минутку… Мы увидимся завтра.

— Дай посмотрю, — продолжала настаивать она и, не дожидаясь согласия, принялась его раздевать. Он не сопротивлялся. И вот она увидела… В темных глазах отразился ужас, и Уильяму стало ясно, что впечатанная в кожу красная монетка была признаком чего-то более серьезного, чем пустяковая издержка страсти. Он вспомнил, как во время написания «Ромео и Джульетты» смеялся над Джироламо Фракасторо, этим лекарем-поэтом из Вероны. Как же звали того пастуха в поэме Фракасторо? Кажется, у него было греческое имя, переводящееся как «любовник свиньи» или что-то в этом роде… Там еще был подзаголовок: «…sive Morbus Gallicus».

Они молча смотрели друг на друга. Фатима запахнула на себе широкую ночную рубашку; ее смуглая нагота скрылась от его взгляда, как, впрочем, и все остальные прелести уходящего лета. В мозгу Уильяма замелькали беспорядочные образы — разграбленные и сожженные города, солдаты, разъяренная толпа, которая переправляется через Темзу, чтобы разрушить «Глобус»… Потом он увидел себя в юности — счастливый, беззаботный подросток из Стратфорда (какой это был год? Семьдесят шестой? Семьдесят седьмой?), читающий одну из немногочисленных книг, что стоят на полке у отца: «Краткое описание болезней» Эндрю Бурда. «Morbus Gallicus означает „французская болезнь“, а раньше ее называли „испанской болезнью“. Тогда Уильям еще спросил у отца: „А что это за болезнь такая?“ И отец ответил: „О, это такая страшная зараза, которая изъедает все тело, и больной сходит с ума“.

Фатима поспешно отступила назад и испуганно забилась в самый дальний угол комнаты, как будто увидела не жалкие две унции вялой плоти, а выхваченный из ножен обоюдоострый меч. Уильям понял, что в этот день начался последний акт его жизненной пьесы… Глядя на ее смуглую, цвета грязной речной воды кожу, он ожидал, что гнев вот-вот вскипит, но почувствовал только сожаление, которое, наверное, само по себе тоже можно было считать болезнью.

— Ну, я пойду, — сказал он. — У меня много работы.

— Да-да, тогда иди.

— Если тебе нужны деньги…

— Не надо, у меня есть.

— Я зайду через день-два, — пообещал он. — Когда буду чувствовать себя получше.

— Да-да, конечно.

…Он шел к «Глобусу» по ярко освещенным улицам и вопреки всему чувствовал в душе необыкновенный подъем. Фатима была здесь ни при чем: она всего лишь послужила посредником невидимых и непознанных сил. То, что Уильяму предстояло произвести на свет, было просто обречено на бессмертие… Он ужаснулся, поняв наконец, что боги и богини не сходят с небес; они вечны, но редко появляются в миру, нарочно ослепив себя, чтобы нельзя было быстро найти нужную дверь. Но когда им это все-таки удается, они могут попросту уничтожить весь человеческий мир.

В тот день перед театром «Глобус» торжественно подняли флаг — Геркулес, держащий на плечах земной шар. Уильям почувствовал, как заныли у него плечи в предвкушении той ноши, которую трудно описать словами. В том, что она будет не легче земного шара, он ничуть не сомневался. Он подошел ко входу в театр и на мгновение посторонился, чтобы дать выйти учтивому улыбчивому призраку — «сладкозвучному мастеру Шекспиру».


Читать далее

ГЛАВА 10

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть