Барбара. © Перевод А. Березиной

Онлайн чтение книги Новеллы
Барбара. © Перевод А. Березиной

Это было в первые послевоенные годы; мне минуло сорок два года, и я снова занял свое место в сельской больнице, заместителем примариуса[22]Примариус — главный врач клиники или больницы. которой меня назначили и где я, занимаясь своими биохимическими исследованиями, надеялся получить университетскую доцентуру. Тяжелая для меня трудовая зима осталась позади, бесконечная и беспросветно серая, она со стремительной неожиданностью преобразилась в весну, и в один из тех дней, светлых от зеленой листвы и светящихся голубизной, ближе к вечеру я в первый раз увидел ее: неся свой легкий, уже не новый чемодан, она шла большими шагами, немного раскачиваясь, мне показалось даже, как-то неженственно, и походка, и взгляд вдаль целеустремленны и чуть строги, она шла от здания дирекции к главному корпусу детского отделения; я принял ее за одну из матерей, которые в эти часы навещают детей, но когда она со своим, все-таки мешавшим ей, чемоданом с трудом отворила тяжелую, закрытую на защелку дверь корпуса, я еще продолжал смотреть ей вслед — разве я не делаю этого до сих пор? и сейчас еще я слышу автоматический щелчок мягко захлопнувшейся двери! — словно ее окружал и незаметно сопровождал дух чего-то необыденного, странного, хотя ничего особенного в ней не было и одета она была обычно, как все. И я пожалел, что ничего не осталось в больничном саду, кроме молодой зелени каштанов и сирени.

Конечно, это первое впечатление скоро стерлось — выяснилось, что она — наш новый врач, и работа заслонила все остальное. Когда примариус ушел в отпуск и я принял руководство клиникой, я познакомился с ней поближе. Ее профессиональная добросовестность была удивительной; знающая, решительная, она, самый молодой младший врач, быстро и незаметно стала главным авторитетом в отделении, пусть даже и не столкнувшись при этом с сильным сопротивлением — оба ее коллеги были не бог весть какие специалисты, а шеф, профессор М., уже очень старый, только радовался возможности пораньше уходить домой после обхода — однако подобное завоевание власти потому лишь оказалось возможным, что она была натурой цельной, более того, врачом не только по образованию, но и по призванию, именно к этому редкостному типу она и принадлежала: в своих диагнозах она действовала с провидческой уверенностью, и эта необычайная интуиция, чутье к чужому страданию, вероятно, с самого начала делало ее другом пациента, союзником в борьбе с болезнью и смертью; это были выдающиеся способности, силы воздействия которых никто не мог избежать — ни коллеги, ни санитарки, повиновавшиеся ей, как, впрочем, и весь персонал, по первому знаку; и все же всего заметнее была власть ее чар над детьми, да, здесь можно говорить просто о магнетическом влиянии — ведь достаточно ей было только присесть на кровать, как маленький пациент становился таким спокойным и счастливым, что прямо-таки приходилось верить чуть ли не в исцеление, а когда она шла по палате, ей навстречу с ожиданием смотрело множество глаз. При этом ее власть вовсе не была мягкой: она не искала расположения других, наоборот, всегда была готова ответить резко и дать наставление, спорила гневно и даже с детьми не церемонилась, она обращалась с ними серьезно и деловито, без заигрываний и шуточек, обычных для детских врачей в общении с пациентами, и детский инстинкт Зто одобрял.

Дети называли ее доктором Барбарой, и это имя через сестер стало известно всей больнице.

Не считая мелких разногласии, возникавших между нами из-за ее неукротимой уверенности в себе, я довольно хорошо ладил с ней, пока руководил клиникой; она чувствовала, что я уважаю се знания и способности, и мы поддерживали доброе мужское, вернее, бесполое, деловое сотрудничество, тем более возможное, что эта некокетливая, энергичная, задумчивая докторша не пробуждала во мне никаких воспоминаний о той женщине, которая шла по больничному саду несколько недель тому назад. Так было до моего последнего обхода; отпуск примариуса кончился, а мой начинался, поэтому мне не хотелось принимать решения, которые я не смогу сам осуществить или отстоять. Тем не менее, в последний момент возник спор о том, пора ли оперировать одного из больных — я противник слишком скорого вмешательства, какое любят хирурги, — и в конце концов Барбара, хоть и ворча, все же согласилась с моими аргументами.

— Ну вот, доктор Барбара, — сказал я, когда спор был закончен, — мы можем не прощаться, думаю, вам часто придется навещать меня в лаборатории.

— Возможно, — ответила она все еще ворчливым голосом и обеими руками пригладила волосы, просто причесанные на пробор.

Почему я сейчас так живо вижу эти руки, эти женские руки, почему вижу в них ту женственность, какой я не помню со времени моего детства, с того дня, когда мать в последний раз погладила меня по голове, почему эти руки пробудили во мне тоску и неожиданно развернули воспоминания всей моей жизни, более того, придали ей новый смысл, — навсегда останется для меня загадкой. Правда, все это я осознал позже, а в тот момент я только сказал:

— Вы прекрасный врач, доктор Барбара, но вы были бы еще лучшей матерью.

Ее лицо стало на миг — серьезным, потом она засмеялась:

— О первом вы можете судить, и ваши слова меня радуют.

Прежде чем я успел ей ответить, она вышла; у двери она, однако же, обернулась и крикнула мне:

— Приятного отпуска!

В тот день начинающегося лета каштаны больничного сада стояли еще в полном цвету, хотя их роскошь выглядела уже усталой и ждала лишь первой грозы, которая ее уничтожит. Когда вечером, уложив чемодан, я выглянул из окна своей квартиры и посмотрел сверху на деревья, растворяющие свои белые и розовые цветы в сером сумраке, и на море городских крыш, туманное, дымное, устало ожидающее наступления ночи, то увидел, что тончайшая дымка вечера, окутавшая цветы, была как серый, пронизанный светом глаз — над ним круглились темные от гнева брови облаков, которые покоились на дальних краях горизонта, — и что она открывала в сгущающихся сумерках лицо, бледное, как слоновая кость, под черными, как смоль, волосами с красновато — коричневым отливом, сероглазое и освещенное несказанно нежной улыбкой, лицо, которое я увидел в первый раз, хотя уже так хорошо его знал. Я смотрел в это лицо, не мог от него оторваться и стоял у окна, пока не пришла ночь, и ночь была словно большая, бесконечно мягкая и бесконечно женственная рука, которая ложится на голову мира.

Это не было видением, это было второй действительностью, которая внезапно стала видимой и не только в тот вечер, нет, она сопровождала меня и когда я следующим утром уехал на юг. Конечно, я сопротивлялся этому, потому что чувствовал себя болезненно выбитым В моей собственной действительности, которую строил и создавал почти сорок лет; я чувствовал, как что-то пытается оторвать меня от всего прежнего, при этом не видел возможности приобщиться к новому, к тому, что внезапно завладело мной, я испытывал ужас неопределенности, я был ни здесь, ни там, и довольно часто мне в голову приходила мысль бежать в горы, чтобы в их суровом окружении и в воздухе глетчеров выцарапать из тела душу, а вместе с нею и новую непрошеную жизнь. Но только не мог на это решиться и нс оттого, подумалось мне, что встречи, предопределенные судьбой, случаются вне ландшафта и от ландшафта не зависят и потому никакая перемена места не даст результата, нет, не в том дело, я не мог решиться скорее оттого, что невозможно было оторваться от этой земли, подвижный облик которой был как зеркало человеческого лика, такой же улыбающийся, такой же гневающийся, такой же полный серьезной недвижности, пульсирующий той же кровью, очеловеченный ландшафт, взлелеянный терпкими масленичными рощами своих склонов, сединой своих виноградников, темнотой своих лавровых лесов и светлым сумраком своих дубрав, сероглазая, гневающаяся, хмурящаяся облаками, сияющая и задумчивая земля того же цвета слоновой кости, что и фарфоровые облака, под которыми, вспыхивая и поблескивая звездами, катит свои волны море — темное и сонно-тяжелое, как ночное поле, морс в своем грозовом одеянии и снова спокойное, зелено — синее, густо-синее, красно-синее, море в сверкании солнечного света, когда вдали рыбачья лодка с накрененным парусом медленно пересекает блистающую ленту солнечного света, море юга, Средиземное море. И символ единства, к которому стремится человек, символ той окончательной человечности, о которой он мечтает-природа, — стала для меня и символом второй действительности такой человечности; и хотя ландшафт сам по себе нельзя было назвать женственным, хотя его меняющееся многообразие было за пределами всего земного, за пределами жизни, за пределами смерти, за пределами пола, неудержимое стремление приобщиться к нему и через него к самой человечности так нерасторжимо слилось с тягой к женщине, к той женщине, благодаря которой я познал вторую действительность мира, тоска по любимому человеку так нераздельно слилась с тоской по моим глубочайшим воспоминаниям, что и море во всех его образах — в своем полуденном блеске и в мрачном неистовстве, спокойное в скользящем белом тумане утра и в нежном пении умиротворенных вечеров, волна за волной, — и берега в листве лавровых деревьев, осененные дубами, заросшие пиниями, овеянные дымкой олив, берега, протянувшиеся до безбрежного небесного окоема, — все это стало для меня единым образом того всеобъемлющего, в котором нам и дарована наша вторая действительность, питаемая изобилием видимого и невидимого и призванная стать образом великого «ты есть», чья глубокая кровная определенность встает рядом с первородной определенностью «я есть», оба существуют в одной и той же бесконечности и в ней становятся единством, целью всех стремлений.

Мы не обменялись ни письмами, ни даже открытками, и при всей уверенности, которую нам придает предчувствие судьбы, я все же знал, что судьба — это не что иное, как приверженность к определенному миру представлений, и что судьба врача, которая привела его к профессии, больше, чем всякая иная, определена великим ритмом всегда обновляющей смерти, обликом того часа, когда человек навсегда освобождается от пола, словно его никогда и не было; кто не может представить себя в этот смертный час, кто не обретает ни благоговения перед смертью, ни благоговения перед жизнью, тот стал врачом не по велению судьбы; и зная, что возвращение к работе будет означать для меня также и возвращение в этот, быть может, более тесный мир представлений, я боялся не только лишиться той, второй действительности, — конечно, одновременно и надеясь на это, — но боялся и остаться с ней наедине в порожденном ею томительном порыве души, если эта действительность не исчезнет — ведь женщина, к которой меня влечет, слишком связана своей судьбой врача, чтобы суметь когда-нибудь от нее отступить. И думая о почти пятнадцатилетней разнице в возрасте между нами, я нарочно взвинчивал себя подобными опасениями, словно ими можно было уберечься от разочарования. Но все случилось иначе. Возвращение к повседневным делам ничего не устранило, а, напротив, таило все новые и новые неожиданности: неожиданность близости, которой не знала память, неожиданность тоски по близкому, родному, пробудившейся по-настоящему только силою близости, неожиданность женственности, пронизавшей эту близость и прежде неведомой мне; когда я стоял перед ней, мне не нужно было видеть ее руки, не нужно было и смотреть на ее лицо, от чего я, правда, едва ли мог удержаться — одно только ее присутствие, сам факт ее человеческого существования позволяли мне понять, что нечто, открытое мной в ландшафте, в природе есть и в нашей собственной душе и в ней оно еще бесконечно многообразнее, а та духовность, в которой пребывает глубоко скрытая бесконечность души, огромное любого ландшафта, потому что она способна вместить любой ландшафт, и что женское «ты», благодаря которому ландшафт ожил, стал великолепным, зловещим, не ограничено этим реальным, нет, скорее реальное само вновь рождается более совершенным и обогащенным: суметь ощутить «ты» противоположного пола в другом существе до самых отдаленных уголков его души — это и есть наша самая высшая любовь, черпающая силу в непостижимом и невыразимом равновесии бытия, и, вслушиваясь в него почти до боли, я постиг все это при нашей встрече. Меня пугало предположение, что и она могла пережить и почувствовать нечто подобное, я, вероятно, страшился бездны, которая могла разверзнуться, и все же я ничуть не сомневался в том, что она знала о моих мыслях и чувствовала мою тоску в течение прошедших недель, чувствовала, что происходит с нами, и далее если сказанные ею слова «Прекрасно, что вы вернулись» следовало понимать отчасти как пустую формулу вежливости, а отчасти как проявление ее постоянно живой, слегка ироничной и слегка ворчливой готовности нападать, все равно они были, кроме того, успокоительным и доверительным знаком — это мне было ясно. Я подхватил ее тон:

— Разве что-нибудь случилось, и я вам понадобился?

— Нет, дело не в этом.

— Или вам просто некого было задирать?

— Скорее уж это, я люблю задирать.

— Тогда пригласите меня как-нибудь к себе: не будем полагаться на волю случая, а ждать, пока я снова останусь за примариуса, слишком долго.

Слегка прищурясь, она поглядела на меня, отнюдь не удивленно, скорее отчужденно.

— Хорошо… завтра вечером, если вам удобно.

Такова была наша встреча.

Я пришел к ней после ужина и без обиняков сказал, что я захвачен чувством к ней, чувством, которое далеко превосходит восхищение ее женскими, человеческими или даже профессиональными достоинствами, которое необъяснимо, едва ли объяснимо, как и всякая настоящая судьба.

— Да, — сказала она глухо, — я это знаю.

— Конечно, вы должны знать, — согласился я, — потому что, во-первых, каждая женщина разбирается в подобных вещах и, во-вторых, не бывает односторонней связи при такой стремительности событий… здесь отражаются неличные и сверхличные обстоятельства, и эта моя уверенность не имеет ничего общего с мужским тщеславием…

Она посмотрела на меня долгим и твердым взглядом, затем сказала сухо:

— Возможно, так и есть.

Странно, но это однозначное и ясное признание отнюдь не обрадовало меня — в его деловой однозначности угадывался противоположный смысл. И верно, она продолжила:

— Но как бы то ни было, законным или незаконным образом, что мне сейчас почти безразлично, я не могу стать вашей женой.

Не стоило произносить нелепое «Почему?», которое вертелось у меня на языке, и мы оба замолчали. За окном угасал вечер, напоенный июлем, темнотой и умирающим шумом большого города. Через некоторое время она снова заговорила:

— Если бы дело было только в любви, то все было бы довольно просто и хорошо. Но я хочу не только любви, я хочу ребенка. Мне двадцать восемь лет. Самое время иметь ребенка. Без ребенка я не могла бы любить. А как раз об этом я не имею права думать. Это невозможно.

Она обхватила колено руками, своими милыми, женственными и все же сильными руками; серые глаза спокойно и распахнуто глядели из-под хмурой каемки по — женски узко очерченных бровей, женственным был блеск ее волос цвета чая, губы на чистом, как слоновая кость, лице упрямо сжаты.

— Нет, — сказала она, — это невозможно… несоединимо с работой.

Я довольно банально ввернул, что есть много замужних женщин-врачей и что, в конце концов, можно и оставить работу ради чего-то по-человечески более важного.

— Достаточно, если работает отец, — закончил я с надеждой.

Тут она улыбнулась, и улыбка на ее серьезном лице была светлой, как весенний день в конце зимы, как луч солнца на море. Она покачала головой.

— С одной работой детей еще кое-как можно совместить, но с двумя… не удивляйтесь, я должна вам по крайней мере объяснить, ведь вы, вероятно, не знаете, что я активная коммунистка, и вы не знаете, что это означает…

О политических последствиях этого признания я тогда не думал, другое было у меня на душе, и я сказал:

— И обе работы можно бросить.

— Вы не представляете себе, — возразила она, — я не могу, я не смогла бы… нет, не могу, хотя и понимаю, что в этом есть нечто неестественное, и хотя я о том только и мечтаю, чтобы нарожать полдюжины детей от любимого мужа и сидеть с ними где-нибудь в деревне, да, хотя… да, хотя я порой почти готова возненавидеть этих больничных детей, потому что они мешают появлению моих собственных, хотя я готова возненавидеть политику, которая крадет у меня последние остатки человеческой свободы, я чувствую, что не имею права претендовать ни на что другое, да, вероятно, так все и должно быть, ведь это так сильно во мне, сильнее всех других желаний…

— Барбара, — сказал я, — у каждого из нас лишь одна жизнь, и она коротка… Мы вечно готовы транжирить ее без оглядки, остерегайтесь остаться ни с чем…

— Это и есть моя жизнь, и то, что я делаю, я делаю не из дешевого благородства — на этот счет у меня нет иллюзий… просто я не могу иначе, я одержима, одержима чем-то, что можно назвать справедливостью, только без привкуса возвышенного, я одержима, быть может, потому, что сама видела и испытала слишком много горя… — Она машинально закурила сигарету и продолжала:- Почему все так должно было случиться — объяснить трудно, да я и не хочу объяснять. Возможно, дело в том, что я родилась от брака по расчету, в котором с самого начала были лишь явное отвращение родителей друг к другу и взаимная ненависть… Моя мать потом вышла замуж по любви, но из духа противоречия, ей присущего, в противоположность первому мужу — за человека совершенно не обеспеченного, к тому же туповатого и очень ревнивого, который так и не сумел преодолеть ненависти к своему предшественнику и к его ребенку; не удивительно, что в том угаре страсти, в котором они жили, он заразил своей ненавистью и мою мать… Я была настоящей падчерицей по сравнению со своими младшими братьями и сестрами и испытала всю несправедливость, какую только может испытать ребенок… а потом, в пятнадцать лет, я просто больше не выдержала и провалилась в самую бездну страдания, физического и духовного, и в бездну порока; я имела дело с мужчинами, которых не любила, но которые меня иногда кормили; что дозволено моей матери, разрешено и мне, думала я, и из мести отдавалась любому вожделению без мысли, без оглядки; это была не жизнь, это был хаос… но именно когда я погрузилась в этот хаос, мне стало ясно, что все это я только для того и творила, чтобы иметь наконец возможность учиться, так как и это было мне дома запрещено… а позже, да, позже возникло желание стать врачом, сначала как гигиеническое желание, правда настолько сильное, что я его осуществила и действительно добилась своего, медленно, очень медленно освобождаясь от опустошения в самой себе и вокруг себя… да, добилась, и все более отчетливым становился для меня смысл врачевания детей — облегчая страдания других детей, я стремилась искупить то зло, которое причинили мне; оно не должно было больше повториться, я была одержима мыслью истребить несправедливость в мире… конечно, я всегда знала, а сегодня знаю лучше, чем тогда, что подобная справедливость — химера, цель человечества, маячащая в бесконечности, что даже се малая толика не осуществится у меня на глазах, но без этой бесконечности мы не можем жить, мы живем ради этого неопределенного будущего человечества и ради его будущей справедливости… — Она замолчала и сразу же обернулась, чтобы указать на фотографию — единственное украшение на пустой белой стене казенной комнаты, которая походила на обе мои и все же казалась согретой женственностью: — Это моя мать, — сказала она, — я повесила фотографию как напоминание… а может быть, как предостережение человечеству, которое не должно иметь детей, пока не достигнет абсолютной справедливости.

Поскольку ее развеселил собственный вывод, я согласился:

— Да, конечно, жестокое противоречие.

— Разумеется, встретятся трудности, это ясно… но поймите, после всего, что произошло, мне было не миновать коммунистического пути, потому что коммунистическая идея основана на справедливости и потому что она требует, как это ни сурово само по себе, растворить индивидуальное в коллективном — это единственная возможность освободить человека от снедающего его внутреннего смятения и страдания, в коллективе он может скорее о нем забыть… Справедливость — земной рай…

— И ради этого вы готовы отменить деторождение?

Ее улыбка стала серьезной:

— Конечно, этого нельзя отменить, это значило бы отменить бесконечность… И все же человек не вправо жить для своего счастья; пока не решены более важные задачи, а сейчас дело обстоит именно так… это касается и меня… и моего стремления иметь ребенка… — Сжав сигарету губами, она затянулась: — Я чувствовала, что обязана рассказать вам все, я могла ответить вам только полной откровенностью… а потому не принимайте эту историю за одну из исповедей, которыми любящие хотят осчастливить друг друга или вызвать ревность… Я знаю, что вопль о ребенке может тронуть мужчину, особенно если мужчине при этом предлагается стать отцом, но я надеюсь, что все вместе привело к противоположному результату и ваше намерение жениться ослабло, хотя бы из-за ревности, для которой моя жизнь дает достаточно поводов, — она говорила псе холоднее и наконец спросила уже совсем недружелюбно: — Налить вам еще чаю?

— Я люблю тебя, — сказал я, или, вернее, вырвалось у меня.

Она уставилась на меня, ее гневный взгляд покоился в моем, бесконечно далекий, бесконечно близкий, потом се глаза затянулись пеленой, и она заплакала.

— Да, я люблю тебя, — снова что-то заставило меня проговорить эти слова, ведь я знал, что больше никогда не смогу уйти от нее, — я очень люблю тебя, я полюбил тебя навсегда.

— Идите, — сердито накинулась она на меня, а слезы бежали у нее из глаз и блестящим бисером скатывались по щекам.

Я взял ее за руку. Сначала она не сопротивлялась, а потом, отняв руку, мягко погладила меня по волосам — так легко и нежно, как вот уже тридцать лет никто не гладил меня.

— Иди, — сказала она кротко и просительно, — иди.

Я шел от нее, погруженный в размышления, испытывая, однако, ясное, почти деловитое чувство безусловной уверенности. Будь на моем месте человек помоложе, он, вероятно, остался бы, чтобы сломить ее сопротивление, а если бы и ушел, то его побудили бы к этому или ревность, или, по крайней мере, какие-нибудь романтические мотивы. Я же не был ни ревнивым, ни романтичным. Когда дело доходит до глубинного познания личности и се судьбы, то марионеточная призрачность отмершего, которое продолжает жить в чувстве ревности, исчезает от соприкосновения с гуманностью. А пути и перепутья, по которым решительно шла эта женщина, не только привели ее к делу жизни, которое и было ее призванием, не только приобщили ее к гуманному ядру всех закономерностей, к терпеливому, прилежному, настойчивому созиданию, по и были, кроме того — хотя едва ли она это понимала, — земным отражением ее дороги к самой себе, это были пути, по которым она должна была пройти, достигая благодаря земному деянию сути своей личности, чтобы эта суть, по измеримому узнавая собственную неизмеримость, отделялась от своей бездонной темноты и поднималась до высот сознания. Конечно, то был мужской путь, на который ее вынудила ступить суровая юность, путь, предопределенная радикальность которого настолько однозначна, что дойти по нему до желанной цели — абсолютного подобия земного идеальному — под силу только великим спасителям мира. Это путь не для простых смертных, и тем более не для женщины, чья женственность, несмотря на все уже достигнутые высоты сознания, заявляет о себе и пытается утвердиться слишком быстро и слишком болезненно. Однако именно это сознание, которое, несомненно, стало ее неотъемлемым достоянием, способствовало моей уверенности и убеждению, что она выйдет из серьезной внутренней борьбы, которая в ней происходила, сохранив личность, даже если это будет достигнуто ценой новой утраты некоторых сторон уже обретенного ею сознания и ценой возврата ради желанного ребенка какой-то части ее существа к анонимно-природному. Все же это не означало бы отмены столь горько добытого самоосвобождения чего она, возможно, боялась, а, напротив, могло стать его завершением во втором и еще более необходимом акте освобождения, словом, в совершенном растворении себя в ребенке, существованием которого закладывается основа второй действительности каждой женщины, прочности «ты» и мечты о светлой общности в любви — ко мне или к другому, безразлично. Так, видимо, я рассуждал бы, если бы вообще рассуждал, но на самом деле вся моя уверенность влилась в меня из ее руки в ту единственную секунду, когда я ощутил ее на своей голове; я чувствовал, что это прикосновение вовлекло меня в мечту об общности, меня, мечтающего и сотворенного мечтой, от него пришла уверенность в существовании «ты есть» и твердость того предчувствующего знания, которое предвидит постижение личностью своей сути и цельности не в бесконечных далях, а совсем близко, потому что ему открылось «ты»; прислушиваясь к отзвукам «ты» и слыша свое «я», человек обретает подлинно человеческий облик, он может отречься от себя и вернуться в великое лоно природы, погружаясь в жизнь, в мироздание, в плодоносное умирание; он и есть сама природа — человек в творящей сотворенности своего существа, источник которого лежит во внутреннем, а не во внешнем, и, освобожденный от трех измерений пространства, несущий в себе миры, несущий в себе совершенство, он вмещает в себя любой ландшафт. Так, движимый уверенностью в будущем, которая была в то же время уверенностью в настоящем, и и даже уверенностью в прошлом, ибо ее воспоминания стали и моими, я ушел от нее, ее не покидая: я знал, что ожидание, на которое я обрекал себя, не было ожиданием во времени, это было вневременное созревание в том вневременном предсуществовании души, которое таит в себе личность, созревание общего, не связанного со временем освобождения, которым живет наша истинная действительность. В кротком летнем небе плыли созвездия, отражая жизнь — эту игру неизмеримостей, это рассеяние реально-человеческого в невыразимом, — и я, проходя по больничному саду, ощутил внятность и подлинность происходящего.

Пусть даже моя уверенность не оправданна, мои соображения ошибочны, мои надежды приведут к отчаянию, все равно не было смысла поступить тогда по-другому; все равно события шли бы своим чередом. В глазах любимой женщины я, несомненно, поступил правильно, и в последующие недели ее растущее доверие было, конечно, плодом моего отказа. Это было доверие и это было напряжение. Однажды утром она пришла ко мне с большим запечатанным пакетом:

— Я собираюсь обойтись с вами непозволительно бесчестно, бесчестно потому, что вы не откажете мне в просьбе. Вы должны найти в себе мужество спрятать запрещенную литературу, мужество, правда, не очень большое, так как у вас ее никогда не будут искать.

Па краткий миг меня остро и зло пронзило подозрение, что, быть может, ее благосклонность была только тактическим маневром, чтобы заставить меня помогать ей в политических делах, но потом я увидел ее глаза, их смелое, суровое спокойствие, и понял, что она говорит искренне.

— Не вижу тут ничего бесчестного, — сказал я, — или вы считаете, что вам следовало бы теперь пожертвовать собой, чтобы оплатить мне оказанные вам политические услуги? Благородные шпионки в кино поступают именно так…

Она не улыбнулась.

— Шутки неуместны ни в политике, ни в любви… я чертовски серьезно отношусь и к тому, и к другому… ах, боже…

Она замолчала.

— Ну, а при чем тут «ах, боже»?

— При том, что все это более чем серьезно, серьезнее некуда и очень опасно, да к тому же и вас я не щажу… но революции не делаются деликатно, таковы уж наши методы…

— Вы ведете себя нечестно и беспощадно прежде всего по отношению к самой себе, Барбара, и боюсь, что в один прекрасный день такое поведение отомстит за себя.

— Конечно, — ответила она, — уже мстит, но не так, как вы думаете… Я становлюсь плохой коммунисткой и плохим врачом.

— Этого я пока не заметил.

— И тем не менее, — сказала она.

Я убрал пакет. Она смотрела в окно, а там тихонько подрагивал, поблескивал сухой воздух, тлел в сладостной истоме, словно всасываемый землей; она обернулась.

— Август — ужасное время, предчувствие жатвы… даже в городе.

— Барбара, — сказал я, — дайте мне руку.

Она улыбнулась устало и чуть печально:

— Руку шпионки, господин доктор?

— Вашу руку.

— Лучше не надо, — сказала она и вышла.

Каждый мужчина тщеславен, и поэтому успехи в работе, которые пришли именно теперь одни за другим, не только принесли удовлетворение профессионального честолюбия, но и питали гордость, которую я слагал к ногам любимой женщины; и по тем же причинам, может быть, немного несолидным, но всё-таки вполне понятным, я был рад, когда меня пригласили на конгресс врачей с докладом о последних результатах моей работы. За день до отъезда я простился с ней, и поэтому был удивлен, увидав ее на платформе:

— Вы встречаете кого-нибудь?

— Нет, я кое-кого провожаю. — она засмеялась, так как я не сразу сообразил, что этот «кое-кто» и есть я, и продолжала смеяться, потому что, когда я это понял, лицо мое сделалось счастливым, и перестала смеяться, когда поезд вышел из-под крыши вокзала: она осталась там на белой цементной полосе между сверкающими на солнце лентами рельсов, она подняла руку, но не махала и была очень серьезна. Таким я и увез с собой ее образ, образ, который запечатлелся в моей памяти навсегда, невредимый во всех своих подробностях, и все другие образы той поездки только налагались на него, его не оттесняя; это были образы летних облаков, что плыли на запад к белым, как слоновая кость, вершинам; это был образ молниеносно резанувшей глаза короткой вспышки сварочных работ у стен тоннеля, через который со свистом пролетел наш поезд, вспышки, мелькнувшей и исчезнувшей навсегда; это были образы уставших от плодов деревьев, которые окаймляли проселочные дороги вдоль сжатых полей со снопами; образы вечерних и ночных лугов с запоздалой крестьянской телегой, по-вечернему мирно трясущейся потихоньку — скрипа не слышно — по извилистой полевой дороге вверх-вниз от двора ко двору; это был образ девочки, которая брела по тем дорогам; образ за образом мелькнули и исчезли навсегда и в то же время остались, зацепились навеки в моей памяти на фоне вокзала и прощанья, приобщившись к неистребимой вечной цельности, живя в гармоничном созвучии, — действительность, которая остается и становится все более истинной, чем больше она удаляется, высветление подлинного. Ведь в глубине этого набирающего силу высветления таилось знание о чем-то большем — его-то главным образом я и увозил с собой: это было знание о решении, принятом в момент нашего прощания, знание о том, что наступила зрелость нашей общности. Тогда после своего доклада я в первый раз написал ей, не мог не написать, подталкиваемый своим счастливым знанием, чувством уверенности и обретенного родства, доверием к жизни, подталкиваемый всей моей открытостью по отношению к ней, подгоняемый своей тоской, в которую перелился уже почти осенний свет тех дней.

Вернувшись, я сразу пошел в детский корпус. Я нашел ее в верхнем центральном покое у постели маленькой девочки, и она была в таком возбуждении, которое никак не вязалось с ее обычным спокойствием, тем более что в данном случае не было ничего особенно примечательного: ребенка привезли накануне после автомобильной катастрофы со всеми симптомами сотрясения мозга — слабым неравномерным пульсом, пониженной температурой, в бессознательном состоянии, которое держалось, правда, уже более двадцати четырех часов, но в сущности тоже не означало ничего экстраординарного, а после кровопускания состояние даже улучшилось — словом, все выглядело совершенно однозначно, а ее все-таки преследовала мысль, что у девочки кровоизлияние в мозг, то есть травма, которая требовала рискованного хирургического вмешательства — трепанации пли пункции. Пока я осматривал ребенка, Барбара сказала полным отчаяния голосом:

— Я не могу решить…

— А что думают коллеги?

Она пожала плечами.

— Все без исключения считают, что сотрясение мозга… именно поэтому я рассчитывала па вас…

Меня немного обеспокоили ее опасения.

— Видите ли, я полагаюсь на вашу интуицию, и если — бы вы дали мне хоть малейшую зацепку, я непременно согласился бы с вами, но коли ее нет, то я тоже склонен считать это сотрясением мозга.

Она заговорила с еще большим отчаянием:

— Нет больше интуиции… нет и уверенности, остались только предчувствия и страх… ужасные предчувствия.

— Ну, этого еще недостаточно, чтобы решиться на такую серьезную операцию.

— Конечно, этого недостаточно… в том-то и дело… я больше нс могу быть врачом.

Она была, очевидно, перенапряжена, возбуждена и, несомненно, не спала всю ночь.

— Барбара, — сказал я, — вы очень переутомились… вам чудятся призраки… это простой случай, такой же простой, как сотни других, которые мы с вами лечили… было сделано все, что нужно, в любом случае мы обойдемся небольшой дозой морфия… ни вы, ни я не можем вываливать на себя ответственность за такую серьезную операцию… Успокойтесь…

Она прижала к сердцу свои сильные, красивые женственные руки.

— Возможно, вы правы, — сказала она.

— Конечно, я прав, насколько может быть прав человек. А если я сейчас прикажу вам первым делом поспать несколько часов, то буду абсолютно прав… Па эго время я охотно принимаю на себя ваши обязанности, сестра позвонит мне, если что-нибудь случится… Но ничего не случится…

Она кивнула.

Это было после обеда, примерно часов в пять. У меня накопилось много срочной работы, сестра не позвонила, и поэтому я поднялся наверх уже поздно вечером. Конечно, она не спала, а по-прежнему сидела возле обложенного пузырями со льдом ребенка, который все еще был без сознания. Однако мне показалось, что состояние больной улучшилось, сердце билось сильнее и спокойнее, бледность не была уже такой восковой, дыхание стало глубже.

— Ну бот, — сказал я, — все идет нормально…

— Если делать пункцию, то ее нужно делать сейчас, — возразила она, — иначе будет слишком поздно.

— Но зачем? Разве вы видите симптомы паралича?

— Нет. — Сейчас она смотрела на ребенка не как врач, в ее глазах был страх, недоброжелательство, гнев, едва ли не ненависть. Потом она добавила вяло: — Я больше ничего не знаю.

— Вот что… выйдите-ка на воздух, здесь вам, все равно сейчас больше ничего не остается, как только паниковать… Вы утратили масштаб, такое бывает… завтра передадите больную другому врачу, а теперь идите…

Она согласилась и поднялась.

— Ладно, пойдемте.

Под каштанами было очень душно, застывший воздух был недвижим, и в надежде вздохнуть свободнее я направился к холму, самой высокой точке больничного сада, откуда открывается перспектива. Мы не разговаривали — слишком велико было напряжение, слишком мы были подавлены. Стены корпусов слева и справа белели в безлунной темноте, и когда временами свет фонаря па аллее выхватывал герани под окнами — за ними здесь ухаживали бескорыстно, ради общей безличной радости, — тогда их красный цвет казался призрачным, тускло мерцал ночной свет за стеклами больничных покоев, в которых лежали призрачные, безличные двуногие существа, нейтральные носители болезни, которых нужно было освободить от их болезни, и совершенная призрачность облекала порывы моей души: и стремление вызволить из этой безличности единственное в мире существо рядом со мной, и сознание того, что эго женщина, моя единственная женщина. На редкость слабо, словно воздух уже не пропускал звука, слышался шум города, приглушенный и вялый, и когда мы добрались до смотровой площадки, полукруг которой, монументальный, как храм, и украшенный рельефом на медицинскую тему, огибала каменная скамья, осеннее небо раскинуло купол докрасна раскаленного ожидания, небо, призрачно подсвеченное огнями города, беззвездное от красноватой мглы; внизу лежали окутанные звездами огней дома, а мутные без блеска точки, которые появились на стеклянно-черном горизонте, едва ли можно было принять за созвездия. Мы сели на монументальное сооружение, и могло даже показаться, что его воздвигли специально для того, чтобы открывалась перспектива этого ада застылости: неподвижно, механически менялись световые рекламы на крышах, гул улиц доходил сюда вялым, оцепеневшим, его резко и хрипло прорезали автомобильные гудки и звонок трамвая — и это была сама неподвижность, несмотря на все движение; неподвижно тянулись линии уличных фонарей вдоль черты города и призрачная неподвижность сотворенного человеком мира с его автоматическим ритмом, безглазая машинерия овладела всем миром, воссияла до неба, даже деревья, листву лишила запаха, обратила в неживое, адское: недвижен шум, недвижен свет, недвижно движение, недвижен воздух; ну а мы, окруженные нежизнью города, мы, заключенные в эту нежизнь, подчиненные делу человеческих рук, человеческим мыслям, мы в наших белых халатах сидели тут как два больничных механика, как подданные безмозглой силы людских созданий и встроенной в них логики, которая сильнее, чем сердце и душа, чём нервы человека, сильнее, чем древнейшие силы природы; и все же в нас жило глубоко скрытое дыхание истинного творения, которое создает и воссоздает себя пред бесконечно меняющимся бытием, дыхание, единственно живое в оцепенелой недвижности ночи, в недвижности времени, теперь уже глубокого и позднего, отделенного от всего пространства в глухой слепой бездне бесконечности, в накаленной, чреватой смертью бездне неживого. «Ребенок умрет», — услышал я голос Барбары, и этот голос был неживым, был монотонным и застылым, был отлетающим. Сначала — мне показалось, не подумал ли я этого сам, но когда я взглянул на нее и она монотонно повторила «умрет», я пришел в себя и собрался с мыслями.

— Разве я для этого привел вас сюда. Барбара?

Она нахмурила брови, как человек, который заново начинает видеть, и ей понадобилось некоторое время, чтобы понять меня и ответить:

— Трудно вырваться из такого состояния, если оно длится уже два дня… Но мне нужно непременно еще раз осмотреть ее.

Упоминание о двух днях навело меня на мысль, которая должна была бы возникнуть и раньше:

— Скажите, Барбара, вы хоть что-нибудь ели со вчерашнего дня?

Она напряженно припоминала.

— Может быть… право, не помню.

— Тогда пойдемте… Вам нужно выпить чаю у себя или у меня… К счастью, существует нечто вроде первичной силы, которая зовется голодом, и будем надеяться, что мы найдем, чем удовлетворить его.

Я был рад снова увидеть на ее лице прежнее гневное выражение.

— Вам непременно нужно мною командовать? Сначала я зайду к девочке, а там… посмотрим…

— Если хотите, я схожу вместо вас… А свое право командовать я оставляю за собой, я пока еще ваш начальник, и я официально освободил вас от работы…

Тень улыбки скользнула по ее лицу:

— Напрасно, господин примариус, меня уже сменили, и в данный момент я официально свободна. Можете спокойно идти домой… Я позвоню вам и скажу, как дела.

— Хорошо, а я пока что приготовлю чай.

— Идет, — сказала она и быстро пошла прочь. Прошло порядочно времени, прежде чем она позвонила. Я успел заварить чаи, собрал все что было съестного в моем холостяцком хозяйстве и попытался красиво накрыть на стол. Наконец зазвонил телефон.

— Что с ребенком?

— Без изменении, вернее, даже немного лучше… я иду к вам.

— Прекрасно, чай готов, — сказал я, но она уже не слышала; в ожидании ее появления я поспешил закончить уборку и навести порядок, повесил одежду в шкаф, убрал в ящик бритвенный прибор и теперь уж не находил в комнате ничего лишнего, кроме собственного нетерпения. Непонятно, почему она заставляла себя ждать; зараженный ее опасениями, я начинал беспокоиться и предположил, что, должно быть, с девочкой все же случилось нечто непредвиденное и необходимо мое неотложное присутствие. Я снова надел халат и хотел идти, когда услышал ее быстрые шаги по коридору, и не успел я открыть, кок раздался стук и она вошла; заметив мои хозяйственные старания, она остановилась с улыбкой, а когда я подошел к ней, повернула выключатель у двери. Несказанный материнский покой охватил меня — глубоко потаенный, зрелый, великий, удостоверенный воспоминаниями, — когда я ощутил ее руки на своем затылке. Мое. Родное.

Не знаю, счастье ли то было, но то было переживание абсолютного одухотворения: за пределами видимого я прозревал ландшафт ее души, прозрачно светящийся в темноте, я видел его с закрытыми глазами — этот ландшафт, вбирающий в себя вечер, ландшафт, тихо отделявшийся от своих покровов и от бесформенной бездны, одухотворяющий ее лицо; одухотворенной была тьма невидимо зримого, одухотворенным было то, что за пределами чувств, одухотворен был каждый ее вздох, каждая клеточка тела и даже кости скелета, лучевая кость, локоть и суставы пальцев, даже зубы — все одухотворяла женственность; меня же пронизывала эта бесконечно таинственная женственность; воспоминание и забвение слились в одно, стали подлинным воспоминанием о бытии и о начале миров, а на золотом дне всей темноты, в глубочайшей бездне океанов, гор и потонувших островов, невесомый и тяжелый от печали, недосягаемый для слова, для взгляда, в незримом, неокликаемом, в той сфере, что лежит за всеми зеркалами всех миров, в секунду вечности, что песет в себе все континенты забытых воспоминаний, лишенный собственного образа из-за полноты образов и порождающий все образы бытия, мерцал се лик, неуязвимый для времени и пространства, для всего хода жизни, мерцал во тьме звездного потока, и это был лик моего собственного забвения, это было мое «я» и одновременно ее, грезящее и грезящееся, реальное и нереальное, в отсветах нашего самого глубокого и скорбного, вещего и мудрого покоя. Можно ли это называть счастьем? Нужен был бы новый, более глубокий взгляд в эту последнюю сферу молчания и удивления, и покоя, чтобы узнать, насколько я сам испытывал еще счастье и насколько я уже превратился в другое «я», в то, которому без остатка принадлежал, потому что меня приняла его таинственная бесконечность. Ведь только тот, кто пребывает в своем собственном «я», может быть счастливым или несчастным; только тот, чье видение определяется его двойственным происхождением — животным и ангельским началами, — знает в горестной обнаженности души о своей радости и своем страдании; я же, освободившись от всякой окостенелости настолько, что мог вновь слиться с образом нерасчлененного, я нашел в его новом рождении, — вбирающем в себя вечер, неизмеримом, чреватом тайной, — в отзвуке дна жизни и ее бездны нашел «ты», таинственное, призрачное и все-таки реальное, настолько оно было исполнено своей крепнущей подлинностью, «ты», которое есть и «я», единство всех действительностей, его нежно-могучую, нежно-утешающую музыку и его исполненное ужаса священное угасание, его растворение в мудрости бытия. Это было за пределами счастья. Конечно, потом — она уже ушла — я слышал нежнее псине счастья, не в себе: пел мир — я стоял у окна, красная мгла под куполом неба исчезла, ночь стала легкой и полной звезд и в заколдованном, оцепеневшем мире веяло, серебристо скользя над каштанами, первое легкое дыхание утреннего ветра, выпевая что-то невыразимое; какая-то птица стала робко насвистывать, приветствуя освобожденную тишину.

И радостным было утро, смеющимся, почти весенним — свет, настолько тих был воздух, он словно парил, словно превратился в парящую прозрачность, удивительно спокойный и успокаивающий, омывающий, как стеклянно-светлые прозрачные волны прибоя, как развевающееся прозрачное покрывало. Рано утром я пришел в детский корпус просто для того, чтобы удостовериться, что здесь тоже произошел решающий перелом, настолько я был в нем уверен. И действительно: девочка пришла в себя, улыбалась, и, как мне показалось, глаза у нее были счастливые.

— Где доктор Барбара? — спросил я у санитарки.

— Она сегодня свободна, господин доктор.

— Все же позвоните ей, если, конечно, она не спит… она обрадуется.

Через некоторое время она пришла. Серьезная, деловитая, в белом халате, брови нахмурены, она шла вдоль кроватей, провожаемая полными надежды глазами детей, и, подойдя ко мне, сухо поздоровалась.

— Когда она пришла в себя?

— Сегодня ночью, доктор, — вместо меня ответила ей сестра.

Она внимательно осмотрела девочку, прослушала сердце, дыхание, но в ее лице сохранялось что-то настороженное.

— Ну что же, — сказала она наконец, — будем надеяться, что опасность миновала.

— Конечно, миновала, — вставил я и почему-то добавил: — Я очень счастлив.

Она не обратила на эго внимания и сказала тихо и озабоченно:

— Если эго только не передышка.

Ее озабоченность так тронула меня, что я ощутил опасность, угрожающую не только судьбе ребенка, по и моей собственной: я чувствовал, как надвигается что-то зловещее, словно в воздухе снова повеяло оцепеневшим и цепенящим, словно снова надвинулся угрожающий мертвенный ночной мир, окутанный темнотой души и в темноту души погружающийся.

— Нет, — воскликнул я, — нет… теперь все будет хорошо!

— Тем не менее, прикладывайте лед, сестра, — приказала она, — а если заметите хоть малейшее изменение, позовите меня.

И она ушла. Когда я возвращался в лабораторию, небо было безоблачным, однако мне показалось, что погода начинает портиться, по-видимому, приближался фён. День отяжелел.

После обеда она все-таки позвонила мне, я уже и не ждал. Да, я могу к ней прийти. Я все бросил, спеша, как влюбленный гимназист, и через несколько минут примчался к ней.

— Прости, — сказала она.

— Боже мой, что же мне прощать?! — удивленно спросил я.

— Тебе будет нелегко со мной, дорогой… мне и самой трудно.

Я обнял ее и положил ее руки себе на затылок.

Это было в четверг. И в самом деле задул затяжной фён. В субботу у девочки обнаружились симптомы паралича, и в ночь с воскресенья на понедельник она умерла. Диагноз кровоизлияния оказался верным.

Она приняла известие молча. Мое потрясение обнаруживало себя заметнее, потому что было иного рода: оно было более внешним — я, правда, мог не упрекать себя за ошибочный диагноз — ведь нельзя же при каждом сотрясении мозга делать трепанацию или пункцию! — но объективное так мало значит в человеческих отношениях, и она должна была бы, по совести говоря, смотреть на меня как на того, кто, необдуманно, даже легкомысленно злоупотребляя собственным авторитетом, сопротивлялся ее подозрениям; если бы она после этого отвернулась от меня, я бы какой-то частью своего существа признал ее правоту, и я был тронут тем, что она этого не сделала. Она избегала любого упоминания о происшедшем, она была тиха, выполняла свои служебные обязанности с еще большим рвением, чем прежде, и, казалось, осталась такой же беззаветно мне преданной, и я, занятый исключительно планами нашего будущего, вскоре начал надеяться, что ее работа, а еще больше моя любовь помогут ей пережить случившееся. А когда она недели через три после этого взяла меня за руку и сказала обыкновенным тоном, спокойно улыбаясь, что, как ей кажется, она ждет ребенка, это было полным исполнением надежд, совершенным утешением, и хотя я в тот момент, прижимая ее к себе, не думал ни о чем, я все-таки очень многое знал, я знал, что вся действительность мира погружена в человеческое сердце и покоится в нем, погружен сам мир, я знал о вечности в земных пределах, я знал о времени, которое протекает сквозь нас, протекает все целиком от предка самых начал до потомка последних концов и поет на своем бессловесном языке, и я знал о безусловности бытия нашего «мы», в центре которого была любимая женщина и ее ребенок. Я прижимал ее к себе и вновь говорил о планах на будущее и их осуществлении; она смотрела на меня серыми глазами из-под сведенных бровей, это был взгляд, полный доверия и доброты, и она улыбалась. Ни тогда, ни после я не сумел понять, что это был взгляд человека, строящего воздушные замки и не способного верить в них, хотя ее поведение не изменилось; если я говорил о женитьбе, о том, чтобы оставить больничную практику, о переселении в деревню, ее задумчивое лицо освещалось щемящей улыбкой, и она говорила: «У нас есть время, любимый… потом», но, кроме этого, ничего, собственно, не происходило. Зато удвоилась интенсивность ее работы; наряду со своей обычной службой она начала серологические исследования у меня в лаборатории, кроме того она с новой энергией обратилась к политике, каждый свободный вечер была занята где-то, и я не замечал, что ее толкала ко всему этому попытка забыться: напротив, я внутренне одобрял работу в лаборатории, я с радостью думал, что она хочет свои занятия приблизить к моим, точно так же я участвовал и в ее совсем далеких от меня политических делах, и был счастлив оттого, что она, не таясь, рассказывала мне о них, счастлив от ее удач, счастлив от успехов в создании коммунистических ячеек, которые она организовывала в больнице и где-то еще, и при всей неженственности такого пропагандистского поведения в ней не было ничего, что бы казалось мне неженственным, и я был пленником ее захватывающей убежденности. Я не замечал, что, несмотря на ту меру участия, с которой я следовал за ней, у меня, в сущности, не было к пей доступа, что ребенок, за которого она тревожилась и которого она ждала от меня, все больше отступал на задний план и что тем самым наши отношения переместились в совершенно иную плоскость. Один только раз я был изумлен, когда она — наклонившись над лабораторным столом с пробиркой в руке — обронила почти равнодушным тоном и как бы невзначай: «Ради нашего ребенка должен был умереть другой». Я, однако, сделал вид, что ничего не слышал; это скоро забылось.

В октябре она взяла отпуск на три дня, сказала, что перед нашей женитьбой должна уладить какие-то дела с наследством. Внезапность ее отъезда не насторожила меня и нс поколебала моего чувства абсолютной уверенности; на той же самой платформе, на которой я три месяца тому назад узнал о ее любви, мы сказали друг другу «до свиданья». В следующие дни газеты глухо намекали на неудавшийся коммунистический мятеж и предотвращенное покушение на министра. Поскольку я не любитель газет, я даже не обратил па — это внимания; кроме того, в больнице тогда оказалось особенно много работы, и это было хорошо, потому что я тосковал по ней и радовался се предстоящему возвращению домой. Проходили дни, а она не возвращалась. Наконец пришло известие, что она отравилась в номере отеля. Цианистый калий, которым она воспользовалась, был из лаборатории.

Что происходило потом и в последовавшие месяцы, я не помню. Много позже я наткнулся на запечатанный пакет, который она мне когда-то передала. Сначала я не решался вскрыть его. Когда же я это сделал, то нашел сверху письмо; в нем была только одна строчка: «Я тебя очень любила». Остальное содержимое пакета составляли подробные планы мятежа и директивы организациям на случай удачи. Я сжег все.


Читать далее

Барбара. © Перевод А. Березиной

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть