XX. КРЕСТИНЫ

Онлайн чтение книги Нума Руместан
XX. КРЕСТИНЫ

Великий день в Апсе, это — понедельник, день рынка.

Задолго до солнечного восхода, по дорогам к городу, этим большим пустынным дорогам Арля и Авиньона, на которых пыль лежит спокойно, точно снежная пелена, поднимается медленный скрип телег, кудахтанье кур в ажурных корзинах, лай бегущих собак, топот проходящих стад. И возгласы волопасов, погоняющих скотину, тупой звук палок по шершавым бокам, конные силуэты, держащие трезубцы, все это ощупью входит в ворота, зубцы которых вырезываются на звездном небе, разбредается по "Променаде", опоясывающей спящий город, снова принимающий в этот ранний час свой характер римского и сарацинского города с своими неправильными крышами, стрельчатыми окошечками над зазубренными и качающимися лесенками. Эта смутная кишащая толпа сонных людей и животных бесшумно устраивается между серебристыми стволами толстых чинар, расползается по мостовой, попадает даже во дворы домов, наполняет воздух теплым запахом подстилок, ароматами трав и спелых фруктов. И вот, проснувшись, город оказывается повсюду окруженным огромным, оживленным, шумным рынком, точно весь сельский Прованс, с людьми и животными, плодами и посевами, поднялся и приблизился к нему, подобно ночному наводнению. И тогда глазам представляется чудная картина сельского богатства, меняющаяся, смотря по сезону. На известных местах, указанных для этого обычаем с незапамятных времен, на лотках, кучами, копнами, тысячами громоздятся апельсины, гранаты, золотистые айвы, зеленые и желтые дыни; персики, смоквы и виноград давят друг друга в своих корзинах, рядом с мешками овощей. Бараны, молодые козлята, шелковистые, розовые свиньи скучают за наскоро сколоченными оградами. Пары волов шествуют перед покупателями, быки с дымящимися ноздрями дергают железные кольца, приковывающие их к стене. А дальше множество лошадей, маленьких камаргских лошадок, помесь с арабскими, прыгают, переплетая свои коричневые, белые или рыжие гривы, подбегая на зов: "Té! Люцифер… Té Эстерель"!.. А возле них — множество сторожей, предлагающих им на ладони овес и похожих в своих высоких сапогах на настоящих гаучосов в пампасах. Еще дальше домашние птицы, попарно связанные за красные лапки, курицы, индюшки валяются у ног длинного ряда торговок, хлопая крыльями о землю. Потом идет рыба, живые угри на укропе, форели, сорги и дюрансы, блестящие чешуи которых перемешиваются в радужной агонии. Наконец, напоследок, виднеются, точно оголенный зимний лес, деревянные лопаты, вилы и грабли, иа белого, нового дерева, торчащие посреди сох и борон.

По ту сторону "Променады", около укреплений, распряженные экипажи выстраиваются в два ряда, с своими оглоблями, верхами, высокими дробинами и пыльными колесами; а в оставшемся свободном пространстве с трудом волнуется и двигается толпа, перекликаясь, споря и торгуясь с разными акцентами, то на провансальском утонченном, манерном наречии, требующем кивков головы, пожимания плеч, смелой мимики, то на лангедокском наречии, более жестком и тяжеловесном, с почти испанскими ударениями. От времени до времени это колыхающееся море поярковых шляп, арльских или других головных уборов, этот трудно проходимый водоворот целой толпы покупателей и продавцов расступается перед какой-нибудь запоздавшей телегой, подвигающейся шагом с большими усилиями.

Буржуазное население города мало показывается, полное презрения к этому нашествию деревенщины, которое, однако, и составляет его оригинальность и богатство. С утра до вечера крестьяне бегают по улицам, останавливаются у лавок, заходят к шорникам, сапожникам, часовщикам, глазеют на городскую ратушу и витрины магазинов, ослепленные позолотой и зеркалами кафе, подобно волопасам Феокрита перед дворцом Птоломеев. Одни выходят из аптек, нагруженные свертками и большими бутылками; другие, иногда целый свадебный поезд, заходят к ювелиру для того, чтобы выбрать, хитро поторговавшись, длинные серьги с подвесками и цепочку на шею невесте. И эти грубые юбки, эти загорелые лица дикарей, эта алчная суета напоминают какой-нибудь город Вандеи, захваченный шуанами в эпоху великих войн.

В это утро третьего февральского понедельника царило такое же оживление, и толпа была так же многочисленна, как и в самые прекрасные летние дни, впрочем, небо было до того безоблачно и солнце так грело, что получалась иллюзия лета. Люди разговаривали и жестикулировали группами; но на этот раз дело шло гораздо менее о купле и продаже, чем об одном событии, приостанавливавшем сделки и привлекавшем все взгляды, все лица и даже большие глаза жвачной скотины и беспокойные уши маленьких камаргских лошадок в сторону церкви святой Перепетуи. Дело в том, что по рынку разнеслась весть, всех взволновавшая и вызвавшая необычайное повышение цен, весть о том, что сегодня крестят сына Нумы, этого маленького Руместана, рождение которого, три недели тому назад, было встречено взрывом радости всего Апса и всего провансальского юга.

К несчастию, крестины, отложенные по причине глубокого семейного траура, должны были, в силу тех же соображений приличия, сохранить характер инкогнито; и не будь нескольких старых сплетниц, которые устраивают каждый понедельник на ступеньках церкви святой Перепетуи маленький рынок ароматических трав, сухих, душистых кореньев, набранных в горах, обряд, вероятно, прошел бы незамеченным. Но увидя, что перед церковью остановилась колымага тетушки Порталь, старые торговки предупредили о том торговок чесноком, которые расхаживают повсюду, с одного конца "Променады" до другого, с своими лоснящимися связками на руках. Торговки чесноком предупредили торговок рыбой, и скоро из маленькой улицы, ведущей к церкви на площадь, высыпала вся шумная, волнующаяся рыночная толпа. Окружили Меникля, чопорно и прямо сидевшего на козлах, в глубоком трауре, с крепом на руке и на шляпе, и отвечавшего на все расспросы немым и равнодушным пожиманием плеч. Тем не менее толпа упорно ждала, громоздясь, задыхаясь под коленкоровыми полосами, протянутыми через торговую улицу; самые смелые влезли на тумбы, и все глаза были устремлены на главную дверь церкви, которая, наконец, открылась.

Сначала послышалось громкое, точно на фейерверке, "ах!!!", торжествующее и звучное, но оно сейчас же оборвалось при виде высокого старика в черном, чересчур мрачного и печального для крестного отца; он вел под руку тетушку Порталь, чрезвычайно гордую своей ролью кумы председателя суда и тем, что их имена стояли теперь рядом в церковной книге, но омраченную недавней потерей и печальными впечатлениями, только недавно испытанными ею в этой церкви. Толпа почувствовала разочарование при виде этой строгой пары, за которой следовал, тоже в черном и в перчатках, великий муж Апса, продрогший от пустоты и холода этих крестин среди четырех свечей, без какой бы то ни было музыки, кроме плача ребенка, на чью нежную головку неоперившегося птенчика обрядная латынь и очистительная вода произвели самое неприятное впечатление. Но появление пышной, цветущей, дородной и тяжеловесной кормилицы, обвешанной лентами точно премированное на конкурсе животное, и ослепительная маленькая ноша в кружевах и вышивках на ее руках, рассеяли грусть зрителей и вызвали новый возглас, похожий на взвивающуюся ракету, рассыпающуюся тысячью восторженных криков.

— Вот он!.. вот! вот!

Удивленный, ослепленный, щурясь от солнца, Руместан приостановился на минуту на высокой паперти, глядя на эти смуглые лица, на это плотное море черных голов, откуда к нему неслась безумная любовь; и, хотя он был привычен к овациям, он испытал здесь одно из самых сильных волнений в своей жизни общественного деятеля, гордое опьянение, облагороженное отцовским, еще новым для него, но уже властным чувством. Он чуть было не заговорил, но потом подумал, что здесь, на паперти, для речей не место.

— Садитесь, кормилица, — сказал он невозмутимой крестьянке из Бургони, коровьи глаза которой растерянно бегали по сторонам, и пока она, с своей легкой ношей, влезала в колымагу, он приказал Мениклю поскорее ехать домой кратчайшим путем. Но ему отвечал многоголосый крик:

— Нет, нет!.. большой дорогой!.. большой дорогой!

Приходилось проехать рынок во всю его длину.

— Ну, ладно, большой дорогой! — сказал Руместан, посоветовавшись взглядом с своим тестем, которого ему хотелось избавить от этой шумной поездки; экипаж тронулся, скрипя своим древним остовом, въехал в улицу, на "Променаду", посреди приветствий толпы, все более и более возбуждавшейся от собственных криков, доходивших до восторженного бреда, и ежеминутно попадавшей под лошадей и колеса, мешая подвигаться вперед. Стекла колымаги опустили и ехали шагом, посреди бури кликов, поднятых шляп, размахиваемых платков и запахов и горячих дыханий рыночной толпы. Женщины просовывали свои пламенные, загорелые лица внутрь экипажа и восклицали при одном виде детского чепчика:

— Diou! lоu beu drôle… Боже! какой прекрасный ребенок!..

— Совсем в отца!..

— У него уже и нос отцовский и его ласковые манеры…

— Покажи, душечка, покажи свое прекрасное личико!

— Что твое яичко!..

— Так бы и выпила его!..

— Тé! мое сокровище!..

— Моя куропаточка!.

— Мой ягненочек!..

— Моя индюшечка!.

— Моя жемчужина!..

И они окружали его, точно ласкали теплым огнем своих глаз. А он, всего лишь месячное дитя, не был нимало испуган. Разбуженный этим гвалтом, лежа на подушке с розовыми бантами, он смотрел своими кошачьими глазками с расширенными и остановившимися зрачками; две капельки молока еще не высохли в углах его губ и он лежал себе спокойно, видимо довольный этим появлением голов в дверцах, этими криками, все увеличивающимися, к которым скоро примешались блеяние, мычание и писк животных, охваченных нервной подражательностью, так что все слилось в общий оглушительный ансамбль вытянутых шей и разинутых ртов в честь Руместана и его отпрыска. И даже тогда, когда в экипаже все зажимали обеими руками свои уши, маленький человек пребывал невозмутимым, и его хладнокровие развеселило даже старого председателя, который сказал:

— Можно подумать, что он рожден для форума!..

Они надеялись отделаться от толпы, проехавши рынок, но она последовала за ними, при чем по дороге к ней присоединялись ткачи с новой улицы, навивальщицы основ, целыми компаниями, и носильщики тяжестей с авеню Бершера. Купцы выбегали на пороги своих лавок, балкон Белого клуба наполнился народом и скоро музыкальные общества, рея своими знаменами, появились отовсюду и затянули гимны и туши, как при приездах Нумы, но с прибавлением более веселой, импровизированной ноты, вне обычного церемониала.

. . . . . . . . . . . . . . .

В самой нарядной комнате дома Порталей, белые панели которой и шелковые материи имели по сто лет, Розали, лежа на мягкой кушетке, переводила взор с пустой колыбели на пустынную, залитую солнцем улицу, нетерпеливо поджидая возвращения своего ребенка. На ее тонких, бескровных чертах, осунувшихся от усталости и слез и все-таки, как бы отмеченных печатью блаженного успокоения, ясно читалась история ее жизни за эти последние месяцы, полные тревог и огорчения: ее разрыв с Нумой, смерть Гортензии и, наконец, рождение ребенка, в котором исчезло все остальное. Когда случилось это великое счастливое событие, она почти ему не поверила, разбитая столькими ударами, считая себя неспособной дать жизнь другому существу. За последние дни она даже воображала, что уже не чувствует нетерпеливые толчки маленького узника; и из суеверного страха она спрятала колыбель и готовое детское приданое, лишь предупредивши служившую ей англичанку:

— Если у вас спросят детскую одежду, вы знаете, где ее взять.

Лечь на ложе страданий, закрывши глаза и стиснувши зубы, мучиться долгие часы, прерываемые каждые пять минут раздирающим, невольным криком, переносить свою участь жертвы, все радости которой должны быть куплены дорогой ценой, — это ничто, когда в конце всего этого сияет луч надежды; но переносить все это в ожидании последнего разочарования, последней муки, когда почти животные стоны женщины сольются с рыданиями обманутого материнства, какая ужасная пытка! Полумертвая, окровавленная, она повторяла, почти в обмороке: "он умер… он умер…", когда вдруг услышала тот неверный голос, то дыхание в крике, то воззвание к свету, которым заявляет себя новорожденный ребенок. И она ответила на него с бесконечной нежностью:

— Мое дитя!..

Он жил, и ей подали его. Это был ее ребенок, это маленькое существо с слабым дыханием, такое беспомощное, почти слепое; этот кусочек мяса привязывал ее к жизни и ей довольно было прижать его к себе для того, чтобы вся лихорадка ее тела уступила место ощущению бодрящей свежести. Печали, тяжелые потери, всему конец! Он здесь, ее ребенок, ее мальчик, которого она так страстно желала, о котором так жалела в продолжение десяти лет, при мысли о котором жгучие слезы подступали к ее глазам, как только она взглядывала на детей других, он здесь этот крошка, которого она заранее так целовала в маленькие розовые щечки! Он был тут, причиняя ей все новый и новый восторг, новое удивление всякий раз, как она наклонялась с своей постели к колыбели, отодвигая кисейные занавески, скрывавшие еле слышный сон, зябкие, съеживавшиеся движения новорожденного. Она вечно хотела иметь его подле себя. Когда его уносили, она тревожилась, считала минуты, не никогда еще не считала она их с такой тоской, как в это утро его крестин.

— Который час?.. — спрашивала она поминутно. Как они долго!.. Господи! как это долго!..

Г-жа Лё-Кенуа, оставшаяся подле дочери, успокоивала ее, хотя и сама немного тревожилась, ибо этот внук, первый, единственный, был очень дорог старикам и освещал их печаль лучем надежды.

Отдаленный шум, все более и более приближающийся, увеличил тревогу обеих женщин.

Прислуга пошла посмотреть, послушать в чем дело. Слышалось пение, выстрелы, крики, звон колоколов. И вдруг англичанка, смотревшая в окно, сказала:

— Да это крестины!..

Это были крестины, — весь этот шум бунта, этот дикий вой наполовину обезумевших людей.

— О! этот юг!.. этот юг!.. — повторяла с ужасом молодая мать. Она боялась, чтобы ее ребенка не задушили в этой свалке.

Но нет. Вот он, полный жизни, Здоровый, шевелящий своими короткими ручками, широко раскрывающий глаза, в длинном крестинном платьице, вышитом фестонами и обшитом кружевами самою Розали для первого ребенка, и теперь она — обладательница двух мальчиков в одном, и живого и мертвого.

— Он ни разу не крикнул и не сосал во всю дорогу! — объявляет тетушка Порталь, рассказывая, по своему, картинно, триумфальный объезд города, тогда как в старинном доме, снова сделавшемся домом оваций, хлопают двери и прислуга выбегает из ворот, чтобы угостить "газесом" музыкантов. Трубы заливаются, стекла дрожат. Старики Лё-Кенуа спустились в сад, подальше от этого, наводящего на них уныние, веселья; а так как Руместан собирается говорить с балкона, то тетушка Порталь и англичанка Полли поспешно переходят в гостиную, чтобы послушать его.

— Барыня, не подержите-ли вы ребенка? — просит мамка, любопытная как дикарка, и Розали остается одна, счастливая тем, что ее дитя у нее на коленях. Из окна ей видны сверкающие, развевающиеся знамена и плотная; толпа, слушающая ее великого мужа. До нее доносятся обрывки его речи, отдаленные слова; но всего лучше слышен ей обаятельный, волнующий тембр его голоса, и по ней пробегает мучительная дрожь при воспоминании о всем горе, причиненном ей этим красноречивым человеком, так ловко умеющим лгать и обманывать. Теперь все это кончено; она чувствует себя отныне вне разочарований и ударов. У нее есть ребенок. В этом резюмируется все ее счастье, все ее мечты. И, прижимая к своей груди, точно щит, дорогое маленькое существо, она тихонько спрашивает его, близко нагибаясь к нему, точно отыскивая ответ или сходство в смутных чертах маленького, бесформенного мальчика, в этих тонких линиях, как бы нежно-проведенных в воске и обрисовывающих уже чувственный, сильный рот, нос с горбинкой, предназначенный для приключений, изнеженный и резкий подбородок.

— Неужели и ты тоже будешь лгуном? Неужели и ты станешь проводить жизнь, обманывая других и себя, разбивая наивные сердца, повинные лишь в вере и в любви к тебе?.. Неужели и ты будешь легкомысленно и жестоко непостоянен, станешь относиться к жизни как виртуоз, как певец на сцене? Неужели и ты станешь торговать словами, не думая о их значении, о их согласовании с твоей мыслью, лишь бы они блистали и гремели?

И прикоснувшись губами, сложенными для: поцелуя, к этому маленькому ушку, окруженному легким пушком, она прибавила:

— Неужели, скажи мне, и ты будешь Руместаном?

На балконе оратор, все более и более увлекаясь, изливал на толпу свое вдохновение, от которого доносились лишь отдельные слова, подчеркиваемые по южному: "Моя душа… моя кровь… Нравственность… Религия… Отечество…", подхватываемые криками ура его слушателей, созданных до его образу и подобию, которых он воспроизводил в своих качествах и пороках, пылкий, подвижной юг, бурный точно море с многочисленными волнами, при чем он отражался в каждой ив них.

Послышалось последнее приветствие и затем, донесся медленно удалявшийся топот толпы… Руместан вошел в комнату, отирая свой лоб, и, опьяненный своим триумфом, разгоряченный этой неистощимой любовью целого народа, он подошел к жене и поцеловал ее в искреннем порыве. Он был бесконечно расположен к ней, нежен как в первый день, не чувствуя ни угрызений совести, ни досады на прошлое.

— Ну!.. Что скажешь? Уж его-ли не приветствуют, господина твоего сына!

Стоя на коленях перед диваном, великий муж Апса играл с своим ребенком, ловил его маленькие пальчики, цепляющиеся за что попало, его маленькие ножки, болтающиеся в воздухе. Розали смотрела на него наморщивши лоб, стараясь определить эту противоречивую, неуловимую натуру. Потом она быстро спросила, точно найдя вдруг требуемое:

— Нума, какую-то вашу местную пословицу упоминала на днях тетушка Порталь?. Радость на улице… Как дальше?.

— Ах, да… Gau de carrier о, doulou d'oustan… Радость на улице, горе в доме.

— Да именно, — сказала она с глубоким вздохом.

И, тяжело отчеканивая слово за словом, точно роняя камни в пропасть, она медленно повторяла, вкладывая в нее стон своей жизни, эту пословицу, в которой обрисовывается и выражается целая раса:

— Радость на улице, горе в доме…


Читать далее

XX. КРЕСТИНЫ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть