В августе

Онлайн чтение книги Один год
В августе

Давай поехали!

В часовне шел урок.

Никанор Никитич Головин еженедельно по вторникам и пятницам от пяти до семи преподавал всем желающим работникам автобазы теорию автомобильного дела, дабы впоследствии нынешние мойщицы, уборщицы, вахтеры и счетоводы с машинистками могли сами сесть за руль автомобиля. Этот маленький отряд своих учеников Никанор Никитич не очень жаловал за «текучесть» состава и за «верхоглядство», как он выражался. Современный автомобиль представлялся эталоном сконденсированного человеческого гения, старый инженер никогда не уставал восхищаться остроумной простотой устройства того или иного узла автомобильной конструкции, не уставал находить особую, «неповторимую прелесть» в самых разных системах двигателей, в том, как организованы приборы системы смазки, даже процесс карбюрации вызывал в нем чувство гордости за человека, который «такую штуку, черт дери, выдумал».

С совершенно особым жаром рассказывал он разные невеселые притчи, связанные с историей автомобиля, с тем, как бесславно, в глубокой нищете, никем не признанные, гибли талантливейшие конструкторы, не пожелавшие пойти в услужение к автомобильным магнатам. Вся автобаза со слов Никанора Никитича знала печальную повесть о жизни и смерти инженера, построившего прекрасный автомобиль «Линкольн». Несколько таких машин с хромированными собаками на радиаторах порою проносились по Ленинграду, и странно было думать, что человек, построивший этот прекрасный автомобиль, умер в глубокой нищете и гроб его везли на кладбище ребристые, нарочно очень плохие лошади, чтобы все видели, как не надо вступать в конфликт с сильными мира сего, особливо с такими, как Генри Форд.

И сейчас, когда Жмакин вошел в часовню, Никанор Никитич тоже рассказывал о самоубийстве талантливого итальянского конструктора моторов и о том, что секрет этого, по всей вероятности замечательного мотора погиб вместе с изобретателем. Вахтер дядя Веня, всегда сердитая, с поджатыми губами уборщица Еля, мойщицы, счетовод Анна Анфилопиевна, которую звали «Антилоповна», слушали пригорюнившись, потом поднаторевший на международных вопросах кладовщик Лошадный подытожил:

– Я так считаю, товарищ Головин, что в капиталистических странах развитие различных видов транспорта происходит хаотично, на основе конкуренции крупнейших промышленных и транспортных акул. Исключительно в погоне за прибылями и в страхе перед кризисами…

– Да, да, пожалуй, так! – торопливо согласился Головин. Он всегда очень быстро соглашался с Лошадным…

Жмакин немного еще послушал, потом пробрался к себе в алтарь, где теперь стояла его койка, немножко подремал, с полчасика, не больше, проснувшись, взглянул на ходики и опрометью кинулся во двор к Геннадию, который его уже ждал. Дежурный техник, тот самый давний неприятель Жмакина, который всегда расхаживал в желтой кожаной куртке – фамилия его была Цыплухин, – велел взять «девяносто шестьдесят два».

– Так она же бросовая машина! – возразил Геннадий. – На ней нормально заниматься совсем невозможно.

– Вам же ломать? – сказал Цыплухин. – Или вы хотите ломать новую?

И закусил лошадиными зубами свежую папиросу.

– Ладно, пойдем! – сказал Жмакин. – Не расходуй на него свои нервы, Геннадий. Со временем разберемся.

Вдвоем, как близкие друзья, они сели в кабину – Жмакин за руль, Геннадий сбоку. Вечер был тихий, ясный, теплый. Наморщив нос, Геннадий заговорил точно таким же голосом, каким говорил его инструктор:

– Итак, приступим! Прежде всего ознакомимся с рабочим местом водителя. Вот ваше рабочее место.

– Это где я задом сижу? – осведомился Жмакин, немножко поерзав на сиденье.

– Ага. Перед вами рулевое колесо – штурвал, в центре кнопка сигнала. Под правой рукой вы имеете рычаг коробки передач, слева рычаг ручного тормоза. Под ногами у вас слева педаль механизма сцепления, а правее рулевого колеса педаль ножного тормоза. Дальше вы имеете…

– Ладно, – сказал Жмакин, – теоретически я на все четыре ноги подкованный. Давай поехали.

– Чего, чего? – спросил Гена.

– Поехали, говорю, – повторил Жмакин. – У меня время ограниченное, я через две недели должен права иметь. И так, брат, полжизни псу под хвост ушло.

Геннадий немножко потянул носом. Тон у него стал жалобный.

– Ты погоди, Алеха, – попросил он. – Тут сначала автоматизма нужно добиться. Это не шуточки. Отработать нужно рабочее положение рычагов, чтобы не глядя на них…

– А ты не сомневайся! – жестко произнес Жмакин. – Я такой человек, что, если захочу, через месяц самолетом управлять буду. Во мне «горит огонь желаний», – сурово процитировал он. – Ты давай, Гена, не мешай, и порядок. Ясно? Короче, поехали!

Но Гена заупрямился.

Жалостным голосом он воззвал к жмакинской сознательности и рассказал, что машина дана Геннадию под его личную ответственность. А он так нынче в штрафниках, загоняет машины, потому что попал «в историю». И даже самую историю он хотел рассказать, но не вышло.

– У каждого, брат, своя история, – перебил Жмакин, – некогда нам нынче истории рассказывать.

– Тогда повторяй! – сурово велел Гена. – Что мы имеем перед собой?

– Мы имеем штурвал, – стараясь сдержать раздражение, сказал Жмакин. – Имеем два тормоза – ручной и ножной, имеем стартер – вот он – пупка торчит, имеем конус, иначе сцепление, имеем акселератор и рычаг скоростей – вот оно – яблочко. Так?

– А передний щиток?

Жмакин рассказал о приборах на переднем щитке. Геннадий два раза его поправил – он стерпел, хотя поправки были пустяковые. К Геннадию он не поворачивался – глядел прямо перед собой, в смотровое стекло. Геннадий велел ему плавно выжать конус и поставить первую скорость, потом вторую, наконец четвертую.

– Может, поедем? – спросил Жмакин.

– Быстрый ты слишком! – сказал Геннадий. – Меня, знаешь, сколько долбили теоретически, пока я до практики дошел? Итак, слушай, в чем заключается фактор сцепления.

Алексей смотрел перед собой и не слушал: вот по двору, виляя бедрами, прошла мойщица Люба. Вот вернулся из часовни к себе вахтер дядя Веня. Вот пробежала сердитая Еля, размахивая локотками и стуча каблучками.

Геннадий раскраснелся, с каждой минутой он говорил все увлеченнее, потом заставил Жмакина выйти из кабины и поднять капот.

– Теперь гляди сюда со всем пристальным вниманием, – приказывал он, – наклонись, не стесняйся спинку погнуть. Шоферское дело – знаешь какое? Которые себя сильно жалеют, могут попечение оставить – тогда шоферские права не про них.

Из конторки второго корпуса вышел техник Цыплухин и позвал Геннадия. Жмакин подумал, вздохнул, сел в кабину, захлопнул дверцу, поднял опущенное стекло и, сжав зубы, включил зажигание. Потом нажал стартер, выжал конус, поставил скорость и дал газу. Грузовик, как жаба, прыгнул вперед. Раздувая ноздри, Жмакин на первой скорости стал разворачивать машину. На секунду он увидел Генку, бегущего навстречу, потом Генка пропал и навстречу побежала каменная стена гаража. Жмакин сильно вертел рулевую баранку, но стены были везде. Тогда он рванул тормоз. Машина остановилась в двух шагах от стены, задрав радиатор, – передними колесами Жмакин успел въехать на кучу щебня.

Он заглушил мотор, вздохнул и закурил.

Через секунду к машине подбежал Геннадий. Пот катился с него градом, на лице была ярость. Жмакин запер кабину изнутри и сказал Гене через стекло, что машина побежала сама.

– Врешь нахально, – крикнул Геннадий и затарабанил в стекло кулаком.

– Успокойтесь, – сказал Жмакин.

Гена походил вокруг машины, покурил.

– Ну, теперь заходи, – сказал Жмакин, – только не верещать. Подумаешь, делов.

– Поставь задний ход, – сухо сказал Гена. – Теперь пять. Да не рви конус, черт паршивый.

Жмакин схватился за руль.

– Пусти руль, – сказал Геннадий.

Машина пятилась на кирпичный брандмауэр.

– Разобьешь машину, – в отчаянии закричал Геннадий, – пусти руль.

– Не пущу, – сказал Жмакин, – а ты пусти. Иначе разобью.

Гена со стоном отпустил. Жмакин быстро вывернул руль и схватился за тормоз. Машина остановилась.

– Ну, ученичок, – сказал Геннадий, – с ума сойти можно.

– То ли еще бывает, – заметил Жмакин. – Давай покурим.

Они закурили, косясь друг на друга. Жмакин засмеялся.

– Чего ты?

– Потеха, ей-богу, – сказал Жмакин.

Докурив, он велел Геннадию вылезать из машины.

– Новости, – сказал тот.

– Вот тебе и новости, – сказал Жмакин, – без вас обучимся. Вытряхивайся.

Но Геннадий не вылез. Жмакин вновь завел машину и поехал крутить по двору. Машина уже слушалась его, он сидел торжествующий, но бледный. Когда Гена хватался за руль, он бил его по руке и говорил: «Не лапай, не купишь». Крутили долго. Жмакин ездил между зданиями гаражей, объезжал кладбище грузовиков, пятился, разворачивался, тормозил, и под конец так ловко, что Геннадий выразил ему одобрение, после чего Жмакин немедленно высадил его и начал ездить один.

Возле второго корпуса собрались дежурные мойщицы, дядя Веня, Цыплухин, даже Никанор Никитич пришел из часовни посмотреть на упражнения своего жильца. Уже совсем стемнело, но во дворе автобазы было светло от больших фонарей на столбах. Рыча, завывая на больших оборотах, кренясь, с воем вылетала то справа второго корпуса, то слева бешеная машина Жмакина, делала восьмерки, пятилась, неожиданно подскакивала, кренилась на крутом, невозможном вираже, вновь исчезала за третьим корпусом, за мастерской. Геннадий грыз ногти, высоконькая Люба интересничала:

– Ах, не могу, ах, жалко мальчика, ах, разобьется на котлетку…

Никанор Никитич ласково улыбался, Цыплухин грыз мундштук папиросы.

– Ничего веселого, товарищ Головин, в этом деле я не вижу, – сказал техник. – Разобьет машину вдребезги, кто ответчик?

– Ей-ей, не разобьет! – ответил Никанор Никитич. – Он храбр, но осторожен и скоро будет отличным водителем. Кстати, мой опыт говорит мне, что немало аварий происходит, кстати, из-за трусости.

Было десять минут третьего пополуночи, когда в баке грузовика кончился бензин. Жмакин сидел за рулем белый, потный. Геннадий сел рядом, оба закурили.

– Ты меня не матери, – сказал Алексей кротко. – Я тебе верно толкую – нужно мне позарез скорее в люди выбираться. И я тебя предупреждаю, Гена, завтра на всю ночь заряжу практиковаться. Теперь будешь со мной сидеть, отрабатывать станем детально, чего я неправильно делаю. Согласен?

Геннадий ничего не ответил, только вздохнул.

Свадьба

Воскресным вечером в Петергофе праздновали свадьбу Побужинского и Нюры. Вся лапшинская бригада поехала на пароходике, харчи и выпивку повезли с собой в двух больших чемоданах. В кошелках была посуда, в двух портфелях по скатерти. Орлы-сыщики набрились до блеска и лоска, Криничный приоделся в новый шевиотовый штатский костюм, «для смеху» надел даже шляпу брата – панаму с лентой. Окошкинская Лариса почему-то «не смогла» быть, и поэтому Вася сначала пребывал в несколько меланхолическом состоянии. Из «посторонних» были званы Ханин и Александр Петрович Антропов с Лизаветой. Попозже, когда веселье было в полном разгаре, на машине приехал Прокофий Петрович Баландин, привез две бутылки шампанского и баян, на котором мастерски играл.

Распоряжалась всем и «командовала парадом», по выражению Криничного, Галя Бочкова. Она придумала и Петергоф, и печеную картошку, и самовар, который доставлен был в багажнике баландинской машины.

Пели, ели и пили на откосе, на опушке рощи. Далеко впереди серело подернутое рябью море. Было прохладно, посвистывал ветер. Картошку ели руками, потерялась соль, всем было легко и просто, один строгий Павлик хмурился.

– Ты чего? – спросил у него Лапшин. – Нездоров, что ли?

Павлик вяло улыбнулся, закопал в землю окурок и ответил, что здоров, но не одобряет этого брака.

– Это – как? – удивился Лапшин.

– Очень просто: она – официантка, Побужинский – юрист, человек с образованием.

Иван Михайлович внимательно взглянул на Павлика – не шутит ли тот. Но Павлик не умел шутить. И на траве он не умел сидеть. И веселиться, пожалуй, не умел.

– Так, так, – сказал Лапшин. – Это ты сам придумал или у кого выучился?

– Чему?

– Да вот – рассуждениям…

– Горько! – закричал Баландин за спиной Лапшина. – Горько, молодые!

Павлик брезгливо сморщился и сказал задумчиво:

– Предполагаю, впоследствии против таких браков, возможно, будут возражать коллективно. Я, например, не желаю иметь в своей среде неинтеллигентных людей. Образовательный ценз…

– Ладно, все! – внезапно побурев, сказал Лапшин. – Ясно.

Поднялся и пошел к костру, где шумели Бочков с Криничным, наскакивая за какую-то провинность на Ханина. Молодая – Анюта, теперь уже Побужинская, – торжественно разливала чай из ведерного самовара. На Анюте было розовое в цветочках платье и в волосах розовый бант, развязавшиеся концы которого трепал ветер с залива. Виктор Побужинский, сидя возле жены на корточках, никак не мог завязать ленту и что-то при этом шептал Анюте, а она закидывала голову и хохотала…

– Вы чего на Ханина нажимаете? – спросил Лапшин, стараясь побороть неприятное чувство, которое вызвал в нем строгий Павлик. – Чем наш Ханин провинился?

– Да вот, дескать, мало я энергичный, – блестя очками, ответил Ханин. – Ваш же Занадворов калечит мне книгу, а я малоэнергичный. Ладно, черт вас всех подери, напишу настоящий роман, тогда будете знать…

Иван Михайлович молча, тяжелым взглядом посмотрел на Ханина и взял у Анюты чашку с чаем. Рядом Прокофий Петрович с Галей Бочковой все пристраивались запеть в два голоса, но что-то у них не ладилось, и Галя сердилась, а Баландин оправдывался гудящим басом.

– Ты чего на меня волком глядишь? – перебираясь к Лапшину поближе со своей бутылкой кахетинского, спросил Ханин.

– Не люблю разговоры о романе, да еще настоящем, который ты, черт нас всех подери, напишешь.

– Почему? – испуганно и быстро спросил Ханин.

– Ничего ты не напишешь, Давид Львович! Люди, которые делают все «пока», а «настоящее» откладывают «на потом», ничем не кончают. Не обижайся. Впрочем, это разговор не свадебный.

– Почему? – испуганно и быстро спросил Ханин. – Ты, наверное, Иван Михайлович, прав. Я не состоялся. Что ж. На том, как говорится, простите.

– Не прощу! – твердо глядя в глаза Ханину, сказал Лапшин. – За тобой, кроме всего прочего, должок, Давид Львович.

– Это какой же?

Лапшин немного помолчал, потом залпом выпил чай и произнес с беспощадной и гневной силой в голосе:

– Жизнь Толи Грибкова. Одно время ты это хорошо понимал и даже теории по этому поводу разводил. А нынче во всем Занадворов виноват. Словно нет сильнее зверя во всем свете, чем этот нормальный перестраховщик и бюрократ. Ты в ЦК был?

Ханин отвернулся от Лапшина и молча смотрел на серый залив.

– Тоже посторонним оказался, – со спокойной злобой сказал Лапшин. – Посторонним в том смысле, в котором Толя Грибков это говорил. Книжечка уж давно выйти могла, да где там! То у тебя нервы, то различные переживания, то ты свои записные книжки на машинке печатаешь. Нам не твои записные книжки нужны, товарищ Ханин, а жизнеописание Грибкова, понятно? И если ты от этого дела так легко отказался, наплевал и забыл, то мы сами, своими силами составим про него книжку…

– Составить книжку нельзя, – опять блеснув на Лапшина глазами, обернулся к нему Ханин. – Книжки пишут. А что до моих настроений, или записок, или еще чего-либо в этом смысле, то все оно касается только меня и никого больше.

– Врешь! – тихо перебил Лапшин. – Толя Грибков нас касается. Ты взялся про него написать, было это?

– Послушай, Иван Михайлович, что за тон? – спросил Ханин. – Ты, кажется, на меня решил покричать?

– А, да иди ты к черту с тоном! – сказал Лапшин. – Когда речь идет о деле, то незачем к тонам прислушиваться. Я о работе с тобой толкую, а не хочешь – твое дело. Обижайся на Занадворова, обидеться – это самая легкая позиция. Еще, обидевшись, коньяку надраться и на диван лечь. От вас, от этих вот обидевшихся, да вялых, да сложных, да нервных, беды не оберешься. Впрочем, дело твое!

Он опять поднялся и, испытывая смутное чувство недовольства самим собой и всем своим нынешним поведением, подсел к Антропову и к смуглой Лизавете, открыл бутылку вина и осведомился:

– Не продрогли на ветру?

Баландин наконец договорился с Галей, и она запела:

Там, вдали за рекой, загорались огни,

В небе ясном заря догорала,

Сотня юных бойцов из буденновских войск

На разведку в поля поскакала…

– Баландин наш – сам бывший конник, – сказал Лапшин, – ты ведь его знаешь, Александр Петрович?

– Немного знаю, – вздохнув, ответил Антропов.

И здесь разговор не вязался.

– Может, выпьем? – спросил Иван Михайлович. – Все-таки, знаете, свадьба…

Лизавета выпила, съела пирожное, запела вместе с Галей Бочковой. Голос у нее был сильный, глубокий, глаза блестели, и вся она, гибкая, молодая, в ярком платье, вдруг оказалась на виду у всех, сразу всем понравилась; взмахнув платочком, прошлась, вроде бы танцуя, потом весело захохотала и выбрала Прокофия Петровича себе кавалером. Он грузно поднялся, обошел Лизавету кругом, как бы дивясь на нее, потом повел плечами, сделался моложе себя лет на двадцать и так перебрал лады баяна, что все поднялись смотреть, как «наподдаст» сейчас сам «старик» Прокофий Петрович Баландин. Он, не заставив себя просить, действительно «наподдал», пошел мелким перебором – сам себе музыкант, потом ударил еще дробнее каблучками, пошел коленцами, присядкой, охая и повизгивая лешачьим голосом вокруг гордой, уходящей, смеющейся Лизаветы, поднял Галю Бочкову, поманил ее к Побужинскому, молодую Анюту вытащил из-за самовара к Окошкину, свистнул Соловьем-разбойником, гикнул старым бесом и, присев на пень, остался только оркестром, тогда как все, кроме Антропова, Лапшина и Ханина, плясали во всю мочь.

Уже совсем смерклось, костер ярко пылал на ветру, шофер Баландина дважды ездил куда-то к станции за дровами. Пришел милиционер, поинтересовался, кто тут гуляет; Вася Окошкин, при галстуке, в кепочке, не без сладострастного удовольствия наврал милиционеру, что Прокофий Петрович – директор треста «Эскимо», а остальные присутствующие – сотрудники данного треста. Милиционер попросил особенно не шуметь «ввиду дачников» и удалился. Вспомнили про патефон с пластинками, еще покричали «горько», а погодя, забыв про Антропова, решили женить холостого Криничного на Лизавете, чтобы в лапшинской бригаде был «полный порядок». Но тут вышла заминка из-за появившегося близ костра Александра Петровича и еще из-за того, что Ханин издали посоветовал сначала женить Лапшина, а потом «наводить порядок в бригаде».

Назад ехали в грузовом автофургоне, «организованном» старанием Васи Окошкина. Лизавету, Аню, Галю Бочкову и Побужинского посадили в легковую Баландина. Антропов насвистывал в темном кузове грузовика, Ханин раздраженно курил и отпускал язвительные шуточки по адресу Лапшина. Иван Михайлович отмалчивался.

– В общем, ты, как всегда, Иван Михайлович, прав, – сказал ему Ханин, когда они вошли в комнату. – Но, понимаешь ли… Не все в жизни так просто…

– И это я тоже не раз слышал, – спокойно ответил Лапшин. – Не раз, и не два, и не три. Много, очень много раз слышал. Только ведь это «не так просто» ваше ничего решительно, Давид Львович, не объясняет. Это отговорка лежебоков, слюнтяев и ленивых людей. В тебе всякого скопилось понемножку. Постарайся, вытряси! И большой книжкой не грозись, в твои годы Пушкин уже давно помер и Чехов помирал…

– Однако!

– Никакое, брат, не однако! Давай спать ложиться, поздно!

Патрикеевна из ниши спросила, как погуляли и в чем была молодая. Ханин ей подробно ответил, потом потянулся и пожаловался:

– Знаешь, еще что глупо, Иван Михайлович? Глупо то, что я не могу на тебя обидеться. Ведь ты, в сущности, мне невероятные вещи нынче наговорил. А я – смотри, не обиделся.

– Зря не обиделся. Пора обидеться, обиделся бы, авось за ум бы взялся, – угрюмо сказал Лапшин. – Вот сам посуди, Давид Львович, хорошо это? Просил я тебя несколько раз – потолкуй в редакции насчет фельетона этого про Демьянова. Ведь человеку жизнь поломали, оклеветали, Давид, человека, а за что? Бухнули с бухты-барахты, а он ни сном ни духом. Почему опровержение не дать?

Ханин зевнул:

– Ты меня спрашиваешь или редактора?

– Через твое посредничество – редактора.

– А он со мной, Иван Михайлович, говорить не желает. Я нештатный. А у него честь мундира. Тещу-то побили в тот раз.

– Но при чем тут Демьянов? Не мог он вламываться в квартиру, не зная, что там бьют тещу?

– Не знаю, не знаю, – устало сказал Ханин. – Я вот равнодушный, я вот посторонний, поезжай – сам хлебни нашего Конона Марковича. Он тебе разъяснит.

– Да ты с ним говорил?

– Дважды. И дважды он мне разъяснял, что опровержение марает имя газеты, и притом навечно. Что же касается до твоего Демьянова, то, проходя в это время по Озерному переулку, он обязан был слышать крики тещи.

– Но откуда ваш фельетонист взял, что Демьянов шел «под градусом»?

– А там не написано, что «под градусом». Там написано, Иван Михайлович, что «возможно, зашел выпить и, под градусом, напевал что-то увеселительное». Вот как там сказано. А это допустимая вольность художника…

Они оба замолчали. В нише ровно посапывала Патрикеевна – спала. В передней упала Димкина кроватка – проводив Лизавету, пришел Антропов.

– Ты отрицаешь формулировку – «не все в жизни просто», – холодным голосом в темноте заговорил Ханин, – так? Ты считаешь, что все в силах и в возможностях человеческих. Ан, не все! И далеко не все. Настолько, что я бы на твоем месте, Иван Михайлович, прекратил хоть на время этот цикл лекций. Если все просто и все в силах человеческих, то какого черта ты не женишься на Катерине Васильевне свет-Балашовой? За какие грехи ты ее мучаешь и сам мучаешься? Что у вас происходит? Ни она, ни ты толком ничего ответить не можете. Ты ей чего-то не прощаешь или в чем-то подозреваешь, она не может понять, чем она тебе неприятна, и все это вместе у тебя называется «просто». Да?

– Просто! – угрюмо ответил Лапшин.

– Так в чем же дело?

– Робею, Давид Львович.

– Но ведь глупо же!

– Наверное, глупо. Впрочем, давай-ка спать.

– То есть не лезь в мою личную жизнь?

Лапшин не ответил.

Утром Баландин ходил по своему огромному кабинету и сердито говорил Лапшину:

– Они и с нами переговоры вели, и одновременно с гитлеровцами. Идея знаешь какая? Включить в число подлежащих разделу стран Китай и Советский Союз. Это я тебе точно докладываю…

Лицо у Прокофия Петровича было растерянное.

– Германия и Япония должны ударить по нас с обеих сторон, а когда все зальются кровью – тогда США, Англия и Франция скомандуют, какой дальше будет земной грешный шарик. Ничего не поделаешь. Подписали пакт с немцами, войну оттянем. Я лично так думаю…

Часов в одиннадцать, когда Лапшин допрашивал Мамалыгу-Зубцова, позвонила Балашова, что простудилась на выездном спектакле, лежит одна и пропадает, как «собака». Даже чаю некому подогреть. Иван Михайлович засуетился, заспешил, рабочее время целиком подчинило его себе. В двенадцать двадцать сам Конон Маркович обещал его принять по «демьяновскому вопросу», потом вызван был с величайшим трудом отысканный Бочковым знакомый Коркина, который присутствовал при изъятии Мироном Дроздовым ценностей из-под паркета в коркинской детской. Дроздовское дело почти с каждым днем расширялось, и уже не аферист Дроздов-Полетика-Сосновский со своими поддужными представлял для Лапшина основной интерес, а те, кого грабила банда, их «неправедное богатство», источники обогащения – все то, что азартно разгребал нынче неутомимый Николай Федорович Бочков.

И поэтому, сказав Катерине Васильевне, что он освободится только к вечеру – не раньше, и попросив по телефону Антропова «наладить одной старинной знакомой медпомощь, поскольку она одинока», Иван Михайлович вышел из Управления.

Через полчаса он поднялся на третий этаж, прочитал табличку: «Секретариат», обдернул гимнастерку и вошел в светлую, скучную, высокую комнату, где делала вид, что занята общеполезным делом, немолодая секретарша. Осведомившись, к кому Лапшин и зачем, и выяснив, что «по личному вопросу и имеется договоренность», она отплыла в комнату, дверь которой была обита черной клеенкой, очевидно для звуконепроницаемости. На эту звуконепроницаемость Иван Михайлович слегка подивился – чего, в сущности, там могло происходить особо секретного, за дверью редактора вечерней газеты, какие такие особенно оперативные совещания?

Секретарша наконец выплыла, попросив подождать. Стрелка круглых стенных часов не спеша миновала половину первого. Дважды зевнула в кружевной платочек секретарша. Молчали телефоны, никто не проносился мимо, шурша листами рукописей, не было видно ни метранпажей, ни наборщиков, ни репортеров – всего того, о чем Лапшин читал в книгах. Зато услышал Иван Михайлович странную фразу:

– Конон Маркович, – сказала секретарша в телефонную трубку, – просил вас срочно сделать материал главного инженера. Да, это пойдет от имени главного инженера. Завтра на вторую полосу. Встанет в центр второй полосы. С главным инженером Конон Маркович уже беседовал, возражений нет, но согласовать надо будет. Вот так…

Бережно она положила трубку, и опять потекло время.

Без четверти час Лапшин проверил – не забыли ли про него. Нет, оказалось, не забыли, но Конон Маркович еще занят.

Иван Михайлович утер пот с лица и, сдерживаясь, подумал, что не он нужен Конону, а Конон ему – потому пресловутый Конон так себя и ведет. Однако не прошло и десяти минут, как зазвонил звонок, и Лапшина с холодной вежливостью попросили пройти в кабинет.

Добродушного вида, круглолицый, с ямочками и на щеке и на подбородке, Конон Маркович встретил Лапшина как старого и доброго друга, не объясняя причин, но очень живо и даже искренне извинился за опоздание, усадил в кожаное кресло перед своим столом, протянул папиросы и приготовился слушать. Что было потом, Лапшин впоследствии представлял себе неясно. То ли вдруг сработало напряжение всего этого трудного времени, то ли он сам оказался не на высоте положения и потерял власть над собой, то ли Конон уж слишком перебрал остротками и подзуживаниями насчет горькой правды и неумолимой силы фактов, но Иван Михайлович внезапно раскричался. Поднявшись из глубокого кресла, в котором ему было неудобно и которое как бы даже давило его мягкостью своего естества, эластичностью пружин и неверностью скользящих, кожаных, на пуху подушек, Лапшин в весьма резкой форме заявил, что старый и честный работник милиции Демьянов газетой оболган, что речь идет о судьбе человека и что редактор обязан напечатать опровержение. Фельетонист, написавший о Демьянове, врет не в первый раз, – побагровев, кричал Лапшин, – наврал он в свое время также и об одной старой коммунистке, которая, якобы использовав служебное положение, устроила роскошное совершеннолетие своему сыну. Ничего этого и в помине не было, Лапшину известно это из прокуратуры, которая прекратила следствие по данному делу. Так какое же право у Конона Марковича шельмовать честных людей? И тем более как он может спокойно отмахиваться от необходимости напечатать опровержение и тем самым вернуть людям утерянное спокойствие?

Сначала кричал Лапшин, потом разобрало и Конона. Крепко стукнув ладонью по столу, он начал с преамбулы, в которой кратко осветил Лапшину различие печати нашей от печати буржуазной. Лапшин и здесь попытался перебить Конона, однако безрезультатно, потому что Конон более не позволил ему толком сказать ни слова. Он уничтожал его смертно-общими понятиями, с которыми Лапшин был абсолютно согласен, но которые не имели решительно никакого отношения к тем печальным фактам, которые привели Ивана Михайловича в этот большой, светлый и чистый кабинет. Лапшин давно знал степень продажности буржуазной печати, и не для того, чтобы выслушать лекцию на эту тему, он пришел сюда. Ему не менее хорошо была известна та роль, которую играет наша советская печать в жизни советского народа, и не от сытенького Конона Марковича узнал он это, а из всей своей жизни. Но перебивать собеседника не имело никакого смысла по той простой причине, что опровержение, как сознался в этом походя, между строк своей речи редактор, явилось бы признанием его личной, Конона, ошибки, а он ни в коем случае не хотел совершать ошибки, а тем более в них печатно признаваться. Самое же печальное во всем этом неприятном деле заключалось в том, что, ловко манипулируя гладкими и в то же время значительными понятиями, Конон Маркович, словно фокусник, подменял по мере надобности печать собою, а себя печатью, и к концу его речи вдруг все вышло так, что Иван Михайлович Лапшин имеет претензии вообще к партийной печати, и в частности к той заслуженной и авторитетной газете, которую редактирует нынче такой стоящий человек, как Конон Маркович Шебуев.

Лапшин не то чтобы растерялся, но выдохся. Он не мог спорить с такими людьми, как нынешний его оппонент. Он не находил для них ни достаточно убедительных слов, он не мог довести до их сознания ни одной своей мысли; мыслишки такого рода собеседников с легким бульканьем и позваниванием лились мимо его всегда ясной, простой и даже грубой мысли.

Уже поднимаясь со стула, а не из кресла (Шебуев так долго говорил, что Лапшин и на стуле успел посидеть), Иван Михайлович услышал, как Конон сделал заявление, что он, Шебуев, может извиниться перед Демьяновым лично, исключая тем самым опровержение печатное.

– Так ведь лично – это только здесь, в комнате, один на один, а печатно на весь наш Союз осрамили! – опять теряясь от гнева, сказал Лапшин. – У человека существует честное имя…

– А у газеты? – воскликнул Конон. – У газеты честного имени нет? На нее же сразу пятно ляжет! Или вам наша советская пресса…

Дальнейшего Иван Михайлович не дослушал. Впрочем, он это уже слышал ранее, тогда, когда Конон Шебуев произносил свой основной, оснащенный цитатами монолог…

Надо же человеку куда-то пойти!

В вестибюле Управления Лапшина поджидал измученный всей этой длинной канителью Демьянов. Лицо его за эти месяцы пожелтело, под печальными глазками повисли мешочки. И гимнастерка на нем плохо сидела, и ремень был застегнут на боку.

– Чего, Демьянов, приуныл? – нарочно бодрым голосом спросил Лапшин. – Болеешь, что ли?

– Ливер отказывает, – ткнув себя куда-то в левую часть груди, сипло сказал Демьянов. – Да и сами поймите, товарищ начальник, как мне в глаза людям смотреть?

Иван Михайлович коротко рассказал о своей беседе с Шебуевым и как бы даже курсивом выделил желание Конона лично извиниться.

– А народ? – поднял на Лапшина свои страдающие медвежьи глазки Демьянов. – Народ как же? Или наш народ газеты не читает? Вроде я лично извинения выслушаю, а перед народом жуком и пьянчужкой останусь? Нет, товарищ начальник, не согласный я на это. Никак не согласный! Тогда пусть демобилизуют меня, пойду, где народ с моим стыдом не ознакомлен…

Закурив внизу, в вестибюле, Лапшин пошел к себе наверх. И, поднимаясь по знакомым ступенькам, с горечью думал о том, насколько лучше Демьянов понимает народ и народное отношение к печати, чем Конон, погубивший верного и хорошего работника.

У себя в кабинете он позвонил Пилипчуку и спросил, есть ли у него хороший начальник охраны автобазы. Пилипчук, прикрывая трубку ладонью (у него шло диспетчерское совещание начальников колонн), ответил, что есть, но оставляет желать лучшего.

– Я тебе пришлю замечательного человека, – сказал Иван Михайлович. – Золото мужчина. Можешь на него положиться.

– Как на Жмакина?

– А что? – обеспокоенно поинтересовался Лапшин.

– Да ничего, – после небольшой паузы ответил Пилипчук, – теперь ничего. А ночки две довольно нервные были.

– Чего-нибудь дров наломал?

– Теперь ездит нормально, а переживания были. Так я жду, Иван Михайлович, присылай.

Выпив чаю и «подразобравшись» со всякими срочными новостями «по линии Дроздова», Иван Михайлович велел привести к нему того самого приятеля обокраденного Коркина, который присутствовал при обыске, учиненном Мироном.

Беседа, проходившая при участии уже известного Лапшину дворника Паршина Ильи Петровича, вынудила Мирона Дроздова сознаться в том, что он «действительно случайно в это же время зашел к гражданину Коркину». Но сам Коркин категорически отрицал свое знакомство с Дроздовым, так же, впрочем, как и возможность изъятия у него суммы «более чем в двести рублей наличными». И здесь вдруг, совершенно неожиданно для грабителя и ограбленного, Николай Федорович Бочков, славный лапшинский бухгалтер, продемонстрировал Коркину кое-какие подписанные им документы, несколько накладных, банковский чек и жалостное письмо родственнику в Симферополь насчет того, чтобы тот, «не щадя никаких решительно ресурсов», купил и вообще скупал где угодно выигравшие облигации.

Мирон Дроздов, уже переставший быть интересным объектом, сидел в это самое время перед Василием Никандровичем Окошкиным и, заложив ногу на ногу, говорил бархатным голосом:

– Если бы не Мирон Дроздов, гражданин начальничек, так эта недобитая шлюха, Эдуард Коркин, и по сей день делал бы свои операции. Это вы на мне взяли его, и если по совести, то я должен иметь премию, потому что, бог с вами, я вам укажу, где находятся некоторые остатки из его – моих – ваших денег…

– Вы укажете не некоторые, а все! – с достоинством произнес Окошкин. – Все, гражданин Дроздов.

– Все – нет! – ответил Мирон. – Я же выйду из заключения и навряд ли получу от гражданина Лапшина хорошую пенсию. Учтите, в моей биографии есть белые пятна…

– Хорошо, будем писать! – вздохнул Окошкин.

Свидетель налета на Коркина, так же как и дворник с расчесанной надвое бородой, были отпущены. Василий Никандрович с Мироном и двумя милиционерами уехали на Волково кладбище изымать спрятанные там Дроздовым более двух лет тому назад государственные деньги, похищенные у казнокрада. Эдуард Леонович Коркин плакал навзрыд и каялся скороговоркой, сидя перед Лапшиным. Фамилии сыпались из него, как из прохудившегося мешка. Бочков нервно почесывался – успех этой бухгалтерской атаки и нескольких «глухих перепроверок» ошеломил даже его. Быстрым, легким шагом в кабинет к Ивану Михайловичу вошел Баландин, посмотрел на колонки цифр, на адреса артелей, с интересом вгляделся в скромного и очень интеллигентного с виду воротилу-миллионщика Эдуарда Леоновича и спросил:

– Вам выигрыши нужны были, чтобы иметь возможность легально тратить похищенные тысячи, так я вас понимаю?

– Абсолютно точно! – воскликнул Коркин. – Более того, проникновенно точно. Наши формы быта принуждали меня лишь консервировать средства. А я желал пускать их в оборот. Деньги для меня тогда представляют собою ценность, когда я могу их тратить. Именно поэтому я искал легальную возможность к легальным тратам. Это же смешно, обладая сокровищами в таких масштабах, не купить себе хороший костюм, обстановку, не пойти с товарищами в ресторан…

– Но в ресторанах вы бывали. Тут, кстати, ваши ресторанные счета…

– В возможностях легального! – приподняв руку с обручальным кольцом, возразил Коркин. – В возможностях выигрышей…

Состояние удрученности сменилось в нем возбуждением, даже восторженностью. Но это все было уже неинтересно. И Баландин, позвав с собою Ивана Михайловича, вышел с ним из кабинета.

– Что же, опять тебя поздравлять? – спросил он, глядя по своему обыкновению чуть-чуть насмешливо в спокойные и усталые глаза Лапшина. – Большие деньги нашел государству, Иван Михайлович!

– Тут я вовсе ни при чем, – сказал Лапшин. – Тут целиком бочковское дело. И он, и даже Окошкин мой хорошо материал подработали. Так что, если возможно, Прокофий Петрович, учти, пожалуйста: у Николая Федоровича кое-какие материальные затруднения сейчас, он, понимаешь ли, велосипед купил женке…

Лапшин помедлил.

– Ну?

– А Галине вроде бы рожать вскорости…

– Да что ты! – воскликнул Баландин. – Вот не замечал. И бестактный я человек, – вдруг сердито сказал он. – Упрекаю ее, что она толстеет. Придумал, понимаешь, старый дурак, что мужа своего плохо кормит, а сама как на дрожжах. А она чуть не плачет… Да, надо будет помочь ребятам – на мебелишку, что ли…

– И Окошкину, – ввернул, краснея, Лапшин. – Тоже женился парень…

– И Побужинскому! – иронически поддержал Баландин. – Вчера как раз гуляли у него на свадьбе. Нет, Иван Михайлович, больно ты размахался.

Не торопясь они вошли в приемную Баландина, и Прокофий Петрович своим ключом открыл белую, с золотом дверь в кабинет. Галя Бочкова принесла на подносе два стакана чаю – начальнику и Ивану Михайловичу. Баландин расстегнул крючки кителя, спросил про визит Лапшина к редактору.

– Да, такое дело, – произнес он, выслушав рассказ Ивана Михайловича. – Ну, видать, ничего не поделаешь, но проводим мы его от себя честь по чести. Он часом не охотник, не знаешь?

Иван Михайлович не знал, охотник Демьянов или нет. Баландин на минуту призадумался – для премии у него было хорошее охотничье ружье. Вдвоем, попивая чай, они обмозговали вопрос замены ружья, в случае чего, часами для Демьянова. Потом опять вернулись к делу Коркина и всей его бражки.

– Богатое будет дело, – вылавливая ложечкой ломтик лимона из стакана, сказал Баландин. – Очень богатое. Сейчас, я предполагаю, ты, Иван Михайлович, только у истоков его находишься. И еще что тут интересно, – живо заговорил он, – я вот все об этом думаю, Жмакин твой много нам здесь помог…

– Это как же? – следя за ходом мыслей Баландина, не сразу понял Лапшин. – Почему именно Жмакин?

– Как же – почему? Корнюху он, рискуя жизнью, взял. А Корнюха, спасая свою шкуру, показал на Дроздова и, в связи с дроздовскими делами, – на Коркина. Тут и пошли большие тысячи. И трикотажные махинации, и скупка облигаций с выигрышами, и участие во всем этом уголовного отребья, и помесь с бандитизмом. По существу, все это одно, весьма даже характерное дело. Попытка возрождения капиталистического нарыва в нашем нынешнем обществе. Ну а мы этот нарыв вскрыли. Так? И вышли на всю эту пакость благодаря человеку, который длительное время заблуждался, но которому помогли подняться и встать на ноги. Как он, кстати, Жмакин твой?

– А ничего, нормально. На шофера обучается.

– Рецидивчиков не слышно?

– Будто нет.

Только в седьмом часу Лапшину удалось выйти из Управления. В аптеке он купил все лекарства от простуды, какие продавались без рецепта, а в гастрономическом магазине разных полуфабрикатов, цыпленка (где-то он читал, что больным нужно есть курятину), в булочной два батона и сухарей (сухари тоже полагались больным). Пакетов получилось много, и неприятно было то, что на углу Невского и Рубинштейна прямо перед Лапшиным с писком затормозила машина и красивый, как всегда, Митрохин предложил подкинуть Ивана Михайловича вместе с его «товаром».

– На вечеруху, что ли? – спросил Андрей Андреевич и засмеялся, а его шофер Гришечкин, тоже красивый и необыкновенно наглый сердцеед, засмеялся вместе со своим начальником и поддакнул ему в том смысле, что товарищ Лапшин, хотя с виду и скромный, но, наверное, «ого-го»!

Машина стояла на пешеходной дорожке, мешая людям, Митрохин ослепительно улыбался, и Лапшин едва ушел от Андрея Андреевича и его веселой услужливости…

Но едва Иван Михайлович успел вздохнуть с облегчением по поводу того, что Митрохин оставил его в покое, как тот нагнал Лапшина пешком и заговорил с ним тем тоном, который означал, что Митрохин знает куда больше того, о чем позволяет себе говорить, и как бы даже несколько снисходит своей осведомленностью до неосведомленного собеседника.

– Вот ты, Иван Михайлович, тогда на меня нашумел за Гитлера, – сказал он, касаясь лапшинского локтя. – А теперь чего думаешь?

– Что думал, то и думаю, – угрюмо отозвался Лапшин.

– Что же именно ты думаешь, ежели не секрет?

– А то думаю, что некоторые другие державы тайно вели переговоры с фашистами о пакте и насчет раздела сфер влияния. И это тебе так же, как мне, известно.

– Ну а диалектически?

– У тебя диалектика означает что-то довольно-таки паршивое, – уже зло сказал Лапшин. – Подозрительное нечто, смахивающее… ну, да что!

– Да ты, Иван Михайлович, не переживай, – все так же ослепительно улыбаясь, мирно и весело произнес Андрей Андреевич. – Чего переживать! Я, например, очень нашим пактом удовлетворен, и рад, и приветствую…

– Ну, приветствуй, приветствуй, – прервал Митрохина Лапшин, – это дело твое. – И уже совсем невежливо и даже грубо добавил: – Пока, Андрей Андреевич! Что-то мне с тобой неинтересно разговаривать…

Катерина Васильевна сидела одна в теплом, застиранном халате в углу своей комнаты. Большой рот ее запекся, глаза блестели жаром, и, когда Лапшин стал уговаривать ее прилечь, она вдруг расплакалась. Иван Михайлович стоял у дверного косяка, прижимая свертки к груди, вечернее солнце светило ему в лицо, и он совершенно не знал, что делать и как поступать.

– Чайник перегорел, – говорила Балашова сквозь слезы, – керосина нет, весь день пью холодную воду. Простите меня, Иван Михайлович, но, знаете, я не помню, где-то написано: должен же человек куда-то пойти…

Вывалив свертки в колченогое кресло, Лапшин спросил, не присылал ли Антропов врача; Катя ответила, что, может быть, и присылал, но весь день, во всей квартире не было ни души, а она, кажется, спала и могла не слышать звонка.

– Вы бы легли хоть, что ли! – с досадой сказал Лапшин. – Как это можно, больной совершенно человек…

Не договорил, махнул рукой и ушел хозяйничать в кухню. Большой сонный зеленоглазый кот спрыгнул с подоконника и потерся о сапоги Лапшина. «Тоже голодный!» – подумал Иван Михайлович и кинул коту лангет-»полуфабрикат». Потом закатал рукава гимнастерки, накачал первый попавшийся в коммунальной кухне примус, поставил на него наиболее красивую и чистую сковородку и принялся по-своему, по-солдатски готовить обед Катерине Васильевне. Занятие это так поглотило его, что он и не заметил, как в кухню вошла огромного роста старуха в закрытом фартуке, басом ахнула, увидев у своего столика солидного военного с орденами, который на ее примусе и на сковороде Жанны Евгеньевны, при помощи ножа скрипача Лурье, жарил какие-то котлеты. Вскоре и Лурье заглянул в кухню, но тоже не посмел ничего сказать. Лапшин был красен и, чертыхаясь, искал сковородник по чужим шкафчикам и столикам… Втроем жильцы коммунальной квартиры посовещались в ванной комнате и решили происшествие это оставить без последствий. Уж больно неприступный вид делался у Ивана Михайловича, когда он стряпал.

Настряпал он много и очень жирно, Балашова только поклевала, но зато долго пила чай и сосала ломтики лимона. Слезы по-прежнему часто появлялись на ее глазах, пересохшие губы дрожали, и она жаловалась:

– Вы не обращайте внимания, Иван Михайлович! Это у меня с детства, когда температура – плачу. Самой стыдно, а вот ничего не могу поделать!

Чтобы не пропадала пища, он тоже поел своих лангетов, плавающих в сале, попил чаю и вспомнил, что там, в кухне, кипит давным-давно так необходимый Кате цыпленок. Старуха-гренадер, оглаживая зеленоглазого кота, сдержанно заметила ему, что цыпленок непотрошеный и что вряд ли этот «супчик» годен к употреблению. Иван Михайлович густо покраснел и, чертыхнувшись про себя, вернулся к Балашовой. Термометра у нее не было, и Лапшин опять вышел на кухню. Скрипач Лурье, востроносенький, с галстуком бабочкой, в жилете, жарил себе перед концертом омлет. Услышав про термометр, он пожал плечами: пожалуйста, но под вашу личную ответственность, товарищ. Катерина Васильевна человек прекрасный, но всем известно, что она никогда ничего никому не отдает. Она может взять в долг литр керосина – и забыть! Конечно, не злонамеренно, а все-таки надо же отдавать. Правда, сама она никогда не спрашивает, но никто бы ее не упрекнул, если бы она и спросила, – ведь свое, не чужое, не так ли?

Лапшин послушал, насупился и ушел в аптеку, а когда вернулся, в комнате Балашовой сидел, закинув ногу на ногу, Днепров, ел со сковороды лапшинский лангет, пил принесенную с собой водку и рассказывал про какого-то проныру Завадовского, который, не имея «ни милиграмма божьего дара», ухитрился пролезть к самому Голощекину. Балашова смотрела на Днепрова со злой тоской во взгляде, Иван Михайлович молчал, а Днепров чавкал и с наслаждением слушал свои рулады. И по тому, как он поднялся и нашел перечницу, и по тому, как поглядывал на Катерину Васильевну, и по тому, как он называл только ей, а не Лапшину известные фамилии, Иван Михайлович вдруг понял, что ему, пожалуй, самое лучшее сейчас уйти. Но Катя жалостно попросила его остаться, «непременно остаться», и он, хоть и понял, что тем более надо уходить, все-таки остался, вступил в разговор, чувствуя искусственность собственных фраз, и даже выпил с Днепровым рюмку противной теплой водки.

Захмелев – а хмелел он быстро, – артист пожаловался Лапшину на Балашову. По его словам, в последнее время Катерина Васильевна стала относиться к нему «высокомерно и холодно». А он ей настоящий, верный, преданный и добрый друг. Именно друг, друг в полном и высоком значении этого слова. Товарищ по работе, старший товарищ, более опытный, не бездарный в своем ремесле, полезный. И вот такое охлаждение. Чем это можно объяснить?

Иван Михайлович пожал плечами.

– Не знаете? – воскликнул Днепров тем голосом, которым играл в «Марии Стюарт». – Не знает он, и я не знаю…

«Вот, черт! – уныло подумал Лапшин. – Не мальчик уже, а все кривляется!»

– Роль Стеллы? – непонятно спрашивал Днепров. – Я же Екатерину с голоса натаскивал.

Лапшин заметил:

– Это собак натаскивают, а не артистов!

– Зрители – идеалисты, – крикнул Днепров. – Они не знают нашей кухни. А у нас кухня. С солью, с перцем, с собачьим сердцем, и кто этого не поймет, тот погибнет…

– О, господи! – сказала Катерина Васильевна.

– «Марию Стюарт» не я тебе вылепил? – спросил Днепров. – Скажи честно, не я?

– Не вы!

– А кто же?

Катерина Васильевна отвернулась. Все еще жуя, Днепров ладонью касался колена Лапшина, как бы призывая его в свидетели и друзья, обнимал за плечи и даже раза два попытался назвать Иваном, а потом Ваней, но Иван Михайлович угрюмо молчал, а Катерина Васильевна томилась и говорила:

– Послушайте, честное слово, это все никому не интересно.

От Днепрова пахло крепкими духами, он сказал, что покупает их у контрабандиста-морячка и что называются они «запах кожи». То, что он сказал при Лапшине о контрабандисте, было по меньшей мере бестактно, и Балашова быстро и виновато взглянула на Ивана Михайловича, но он как бы ничего не слышал, глядел рассеянно в сторону.

Порывшись в стенном буфетике, Днепров вытащил недопитую бутылку коньяку, погладил ее и, подмигнув Лапшину, сказал ласково:

– Молодец Катюша! Это мы тут как-то немножко кутили, вот и осталось…

– Не мы кутили, а вы пришли сюда и напились! – жестко сказала Катя.

– К сатане подробности! – воскликнул Днепров. – Налить, Ваня?

– Нет, не хочу.

– Ну, как угодно.

Заставив себя для приличия взглянуть на часы, Лапшин попрощался и, чувствуя спиной укоризненный взгляд Кати, вышел. Парадную за ним закрыл Днепров.

На улице Иван Михайлович еще раз взглянул на часы – там, в комнате, он не заметил, который час. Было десять.

– Как же жить? – в который раз за эти месяцы спросил себя Лапшин. – Как же мне теперь жить?

Надо было куда-то идти, к кому-то, на люди! Это Катя сегодня сказала – надо же человеку куда-то пойти?

И не торопясь, усталыми шагами, он пошел в сторону Васильевского, туда, где жил Егор Тарасович Пилипчук, старый и верный друг. Кстати, и повод был – потолковать насчет Жмакина и поподробнее о Демьянове. Надо ведь и повод иметь, когда вот эдак, к ночи, шагаешь в семейный, нормальный дом, где есть и дети, и теща, и зять, и все то, что положено иметь человеку на возрасте…

Опять в Лахте

По утрам он по-прежнему мыл машины. И утром, и днем, и после обеда. Мыл лихо, зло, хитро, по-своему. На своеобразные, особые повороты его шланга заглядывались, кое-кто перенял, кое-кто даже спросил, какой у него такой метод. Алексей ответил угрюмо:

– Метода не имею. Но к рукам надо еще мозги иметь в виде довеска.

Водители-дальнобойщики старались, чтобы их машины попадали к невеселому парню в насунутой на уши порыжевшей кепке. Черненькая Люба, виляя бедрами, не один раз в день проносилась мимо Жмакина, узывно спрашивая:

– Вы и сегодня до ночи будете на шофера обучаться, Альберт?

«Альберт» отвечал чем-нибудь двусмысленным, но поощряющим. Лицо у него еще усохло, но на шутки он отвечал незлобивыми шутками, его перестали бояться, и даже занудливый техник Цыплухин вступал с ним в беседы, когда курил у бочки за водонапорной колонкой.

В редкие теперь часы досуга Алексей, нетерпеливо урча, рылся в книгах по автомобильному делу. Ему казалось мало того, чему учил его когда-то в тюрьме «бандит за рулем». Теперь хотелось докапываться до первопричин. «А почему это?» – впиваясь зелеными глазами в Никанора Никитича, спрашивал он почти свирепо. «А почему так?» На некоторые вопросы Никанор Никитич отвечал не без напряжения. «Потому что потому!» – хотелось ответить ему иногда глубокой ночью на невозможный, немыслимый вопрос.

Вечерами они с Геннадием по-прежнему занимались практической ездой. Покуда Алексей упражнялся в своем «высшем пилотаже» по территории автобазы, Геннадий зевал, подремывал, читал газеты возле бочки, где можно было курить. Иногда, очень редко, Алексей подзывал к себе инструктора и задавал ему свои устрашающие «почему», касаемые правил уличного движения, светофоров, объезда площадей и прочей премудрости.

– Глупо! – иногда утверждал он.

Геннадий почесывался. У этого проклятого Жмакина про все было свое мнение. Даже на священные для каждого шофера правила он смотрел сверху вниз и заранее предупреждал робеющего Гену:

– В этом вопросе я непременно буду нарушать!

Но ездил он уже хорошо. Вовсе не лихачил, автомобиль жалел, сам крякал, не выжав сцепление на ухабе, вел машину ровно, мягко, одним словом «шоферил как боженька» – по собственному жмакинскому, лишенному ложной скромности выражению.

Недели через две Цыплухин сам со Жмакиным отправился по городу и остался доволен, хотя Алексей дважды «по принципиальным соображениям борьбы с предрассудками и суевериями» въезжал под «кирпичи».

– Права заимеете, тогда и боритесь на здоровье, – сухо заметил Цыплухин. – А пока что я над вами царь, бог и воинский начальник…

Пилипчук о себе знать не давал. Впрочем, Жмакину не было известно, что окна директорского кабинета выходят во двор и многие жмакинские художества Егор Тарасович наблюдал самолично, сидя на широком подоконнике и подписывая служебные бумаги.

Однажды, когда Алексей обучал себя загонять полуторку с ходу задом в неудобный шестой бокс, перед вторым корпусом неожиданно появился Пилипчук. Он пришел в легком светло-сером костюме, здоровеннейший, косая сажень в плечах, помахивая картонной папочкой с завязками, чем-то озабоченный. Оказалось, его машина уехала с главным инженером, а он торопился в Новую Деревню, там надо было срочно посоветоваться с каким-то строительным начальником. Цыплухин предложил доставить, но Пилипчук сказал, что его свезет Жмакин. В кузов, утирая рот от простокваши, залпом выпитой в столовке, грохоча сапогами, ввалился Геннадий; Пилипчук, посапывая, разместил свое грузное тело рядом с Алексеем.

– Давай побыстрее только, – сказал он, закуривая, – там ждать не станут.

Вахтер, увидев директора, не спрашивая пропуска, отворил ворота. Осторожно объезжая колдобины, Жмакин поехал по Второй линии и мимо больницы Веры Слуцкой, выскочил на Тучков мост. Громыхнули доски, с Невки потянуло холодной сыростью, осенним ветерком.

– Закрой стекло-то, – ворчливо велел Пилипчук, – застудишься в майке.

– Я не простудливый! – суховато ответил Жмакин. Больше всего он боялся заробеть начальства или заговорить с ним не так, как с другими людьми. «Проверочку мне делает! – зло подумал Алексей. – Тоже, инспектор!»

На Большом проспекте по Петроградской он посильнее нажал железку и покосился на Пилипчука, – тот как бы дремал. Для сокращения пути Жмакин поехал переулками, затормозил перед рвом, дал задний ход. Пилипчук сквозь дрему ровным голосом посоветовал:

– Впредь учти, хороший водитель предпочтет крюку дать несколько километров, нежели станет машину калечить по рытвинам да колдобинам. Запомнил?

– Запомнил, – нехотя буркнул Жмакин.

На повороте к шоссе Жмакин зазевался и едва не стукнул бамбером в задок автокачки, но Пилипчук вовремя схватил руль и вывернул машину левее. Замечания, однако же, никакого не последовало, дальше ехали молча. Генка в кузове встал, оперся на кабину локтями.

– Мотор хорошо знаешь? – вдруг спросил Пилипчук.

– Дай боже! – сказал Жмакин.

– Скромности тебе бы надо поболее! – посоветовал директор.

– А что в ней, в скромности?

Пилипчук на мгновение опешил. Стрелка спидометра дрожала на восьмидесяти.

– Я бы со скромностью и поныне этот щиток теоретически изучал, – сказал Жмакин. – А вот нескромный – и вас везу, пожалуйста, с ветерком.

В Новой Деревне Жмакин совсем обнаглел и, узнав, что Пилипчук будет здесь никак не менее часа, попросил разрешения «смотаться по личному вопросу на десять минут в Лахту». Пилипчук разрешил.

Геннадий, шваркнув сапогами по кузову, кулем свалился в кабину, жадно прикурил у Жмакина и рассказал, что очень переживал там наверху, особенно когда Алексей чуть не въехал в автокачку. Жмакин ответил, что это все пустяки, не такое еще случается в жизни.

– А ты куда это? – забеспокоился Геннадий.

– Да тут, в Лахту, по делу…

Болотца курились перед ним в потухающем свете осеннего вечера. Слева неподвижная, серебристо-свинцовая блестела вода, торчали тоненькие мачты спортивных яхт.

– Жмакин, а Жмакин, – сказал Геннадий, поворачиваясь к Алексею своим курносым лицом, – это правда или неправда, что люди говорят про тебя?

– А чего они про меня говорят?

– Мало ли…

– Ну чего «мало ли»?

– Вроде ты из преступного мира. Из жуликов. Неправда, наверное?

– Врут суки, – невозмутимо сказал Жмакин. – Ты, братан, не верь. Мало ли чего врут. Про тебя тоже треплют – спасения нет.

– Чего же про меня треплют? – быстро и испуганно спросил Гена.

– У-у, кореш, – сказал Жмакин. – У-у! – Он никак не мог придумать, что могли соврать про Геннадия, и только усмехался, покачивая головой. Потом придумал: – Будто у тебя две женки и два паспорта. По одному ты с одной записан, а по другому – с другой.

– А я вовсе и ни на одной не женатый! – радостно сказал Гена. – Чего выдумали.

И повторил:

– Два паспорта! Это надо же!

Машина, набирая скорость, плавно бежала по дороге, возле бесконечного ряда столбиков, беленных известью. Неожиданно сзади вырвался поезд – черный, длинный, с освещенными окнами, сердито взвыл и стал обгонять. Железнодорожный путь лежал рядом с шоссе. Жмакин нажал носком на железку газа, грузовик пошел вровень с паровозом, потом отстал от него, громкая песня раздалась из вагона, мелькнул красный сигнал, и опять стало тихо, сыро и холодно.

В засыпающей Лахте Жмакин остановил машину и, сказав Геннадию, что сейчас вернется, побежал по знакомым переулочкам. Все было тихо вокруг, печально и загадочно. Дорогу вдруг перебежала черная кошка. Жмакин с ожесточением плюнул, вернулся назад и побежал в обход мимо станции. Залаяла собака. Он окликнул ее негромко и услышал, как она застучала по забору хвостом. Он забыл, как ее звать.

– Жучка, Жучка, – шепотом говорил он. – Шарик…

Погладил по сырой шерсти и заглянул в Клавдино окно. Там сидел Гофман и что-то рассказывал. Лампа-молния горела на столе, покрытом плюшевой знакомой-знакомой скатертью… Гофман был выбрит, в пиджаке с галстуком, лицо его, как показалось Жмакину, имело нахальное выражение. Жмакин зашел сбоку и заглянул в ту сторону, где стояла Клавдина кровать. Клавдия лежала на кровати, укрытая по горло своим любимым пуховым платком, беленькая, гладко причесанная, и улыбалась. Сердце у Жмакина застучало. «Дочка небось в столовой спит, – думал он, – небось мешает». Уже задыхаясь от неистовой злобы, не помня себя, он наклонился, взял кирпичину и отошел, чтобы, размахнувшись, швырнуть в окно, но вовремя одумался и так, с кирпичом в руках, пошел назад по тихим и сонным переулочкам к шоссе. Возле шоссе он бросил кирпич в канаву, придал лицу выражение деловитости и влез в кабину. Геннадий пел длинную песню.

– Повидал дамочку? – спросил он разомлевшим голосом.

– Какую дамочку, – сказал Жмакин, – за папиросами на станцию бегал.

И, развернув грузовик, он с такой стремительностью поддал газу, что Геннадия откинуло назад и сам Жмакин стукнулся головой.

– Полегче бы, – сказал Гена безнадежным голосом, зная, что Жмакин все равно не послушается.

– Ладно, полегче, – ответил Жмакин и, отчаянно нажав сигнал, погнал машину в обгон осторожно плетущегося бьюика.

Состязание это продолжалось до самой Новой Деревни, – видимо, водителя легковой машины тоже заело. У дачи в зеленом переулочке стояло несколько машин, и Пилипчук сказал Жмакину, чтобы не ждал, он вернется не скоро.

– Может, подкинешь до общежития? – попросил Гена. – Чего-то притомился я нынче.

Жмакин «подкинул» Геннадия на Карповку, лихо развернулся и минут через двадцать загнал машину в бокс. Никанор Никитич спал. Страшная тоска вдруг сдавила сердце Алексея. Вздрагивая от вечернего холода, он накинул на плечи пиджак, подсчитал деньги – как раз на триста граммов и яичко, покурил, все еще как бы вглядываясь в лицо Клавдии, такое, каким видел его нынче, толкнул дверь и, предъявив вахтеру пропуск вышел из проходной с твердым намерением напиться. Но, представив себе Гофмана и его радость, когда он узнает, что «некто Жмакин» опять свихнулся, Алексей решил сейчас не пить, а посидеть в скверике и обдумать свое положение, тем более что до двенадцати, когда закрывалось ближайшее заведение, времени было совершенно достаточно.

Отвалившись на спинку скамьи, он сказал себе: «Значит, продумаем все сначала» – и опять представил себе Клавдию, но вдруг кто-то окликнул его, и тотчас же на соседней скамейке он увидел Лапшина, который, покуривая и отряхивая пепел в урну, исподлобья смотрел на Жмакина.

– Отдыхаешь? – спросил Иван Михайлович.

– Да вот вышел… подышать, – несколько смешавшись, ответил Алексей и поймал себя на смешной мысли о том, что Лапшин знает все его мысли, все огорчения и даже догадывается, что Жмакин собрался напиться.

– Живешь как? – спокойно осведомился Иван Михайлович.

– В смысле производства – нормально, – пересаживаясь к Лапшину, ответил Жмакин, – в личной же жизни имеются неполадки.

Внезапно, как это не раз случалось с ним в былые времена, Жмакин рассказал Лапшину подробно и горько, как был сегодня в Лахте и какой там «порядок чин чинарем» в отношениях между Клавдией и Федей Гофманом. Он рассказывал, сердце его бешено колотилось, слова были какие-то нелепые, то блатные, то вдруг он ругался, кося на Лапшина свои бешеные глаза.

– Поломалась моя личная жизнь! – заключил он с тоской. – Но все равно, Иван Михайлович, я удержусь. Никто меня больше на наклонной плоскости не увидит. Вы на меня надейтесь!

– Я и надеюсь, – спокойно ответил Лапшин.

– Хотя вам моя судьба, конечно, не совсем понятна, – сказал Жмакин, – у вас личная жизнь небось сложилась нормально, полный в ней порядок – жена, детишки, теща, все как положено…

Лапшин внимательно посмотрел на Жмакина, странно усмехнулся и ничего не ответил. Впрочем, Жмакин даже не заметил этого. Он внезапно удивился – почему в двенадцатом часу Иван Михайлович сидит в этом скверике.

– Да вот, знаешь, хотел наведаться к Пилипчуку, а у него, сколько ни звонил, никто не отвечает. Присел на лавочке покурить.

– А они все на даче в Мельничном Ручье, – сказал Жмакин. – Семья то есть. А самого я только что в Новой Деревне оставил, они там собравшись у какого-то начальства по строительству…

Лапшин кивнул, бросил окурок в урну и поднялся.

– Так как же мне жить, Иван Михайлович? – тоже поднимаясь, спросил Жмакин. – Как вы посоветуете?

– Не знаю, брат, – негромко, словно все еще продолжая думать свою отдельную от Жмакина думу, произнес Лапшин. – Не знаю. Разве тут чего присоветуешь толкового! Надеяться надо, что ли. Ведь не хуже мы с тобой других людей, как ты считаешь?

Усмехнулся невесело, протянул Жмакину большую, горячую руку и зашагал между клумбами к выходу из скверика.


Читать далее

В августе

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть