В октябре

Онлайн чтение книги Один год
В октябре

Поезд идет на юг

Путевку Окошкин привез Ивану Михайловичу в клинику.

Лапшин уже похаживал, но был все еще бледен и выглядел словно бы невыспавшимся. Однако Вася солгал, что Ивана Михайловича теперь не узнать, здорово поправился, совсем даже помолодел.

– Но? – удивился Лапшин, продолжая разглядывать путевку: путевка была солидная, красивая, напечатанная жирной краской, и состояла из трех разделов – из корешка, промежуточной бумажки загадочного назначения и собственно путевки. Нумератором были проставлены номера, и печать тоже имелась – фиолетовая, неразборчивая, пребольшая. – До того солидно сделано, что можно подумать, будто поддельная! – сказал Иван Михайлович.

Окошкин рассказал последние новости: было письмо от Бочкова; насколько можно понять, написано оно где-то в Западной Белоруссии. Николай Федорович здоров, ни разу не ранен, дает понять, что скоро вернется домой. Лапшин слушал внимательно, кивал. Потом Вася рассказал про Митрохина.

– Прямо цирк был, Иван Михайлович, честное слово. Я как раз в приемной находился у Прокофия Петровича. Гляжу, Альтус туда прошел, Алексей Владимирович, за дверь за нашу за знаменитую, белую с золотом…

– Да уж дверь знаменитая! – усмехнулся Лапшин.

– Конечно, звонок. Галя Бочкова за телефон: «Товарищ Митрохин, к начальнику». Наш Андрюша – на полусогнутых, но когда туда заходил, эдак, знаете, огляделся, дескать, какая тут мелочь сидит в приемной. Еще не понимал. Наверное, много разных писем написал в инстанции… Уже после всего…

– Это точно, этот – писатель! – опять усмехнулся Лапшин.

– То-то, что писатель. Зашел, а вторую дверь забыл затворить. И в первой осталась щелка. Минуты три весь страшный суд продолжался. Сначала ничего слышно не было, а потом Прокофий Петрович, видать, из всех крепостных орудий сразу дал. Галя Бочкова обстрелянная, но едва со стула не упала. А на меня смех напал. Некрасиво, конечно, но вы знаете, как у меня на нервной почве…

– Да что ты! – удивился Лапшин. – Первый раз слышу. С чего это ты опять такой нервный сделался?

Вася пропустил вопрос Лапшина мимо ушей и рассказал дальше, как, пятясь, вышел из кабинета Баландина Митрохин, какой он был не то что бледный, а синий, и как в открытую дверь еще долго, словно «лев», рычал Прокофий Петрович.

– Короче, я для вас оформлял отпускные в финчасти и там опять напоролся на Андрюшу. Я – для вас, а он – для себя. В общем, получал расчет. С пламенным приветом…

Против ожидания, рассказ этот совсем Лапшина не обрадовал. Иван Михайлович даже ненадолго помрачнел и, отвернувшись от Васи, закурил, пуская дым в коридорную форточку.

– Ну, еще какие новости? – спросил Иван Михайлович. – Как личная жизнь? Как Лариса с тещей?

– Ревнуют меня, – со вздохом произнес Окошкин.

– И справедливо?

– Какая тут может быть справедливость! – воскликнул Вася. – Вы же сами знаете – Бочков в армии, вы – заболели, сколько нас осталось?

– Ужас!

– Вам – смех, а мне – слезы, Иван Михайлович. Я же молоденький еще!

– Мы моложе тебя были и Бориса Савинкова брали. Не жаловались.

– Так и я не жалуюсь, но только в отношении Ларкиной ревности…

– Как там Жмакин?

– С паспортом ему чего-то волынят, все бумаги есть, а Гвоздарев тянет. И Жмакин из меня душу мотает.

– Пустили его грузчиком работать?

– Это Давид Львович пробил. Они с Балашовой за него поручились, так что в этом смысле порядок…

Съев по рассеянности почти всю передачу, которую он привез Лапшину, Вася уехал, а Иван Михайлович, собрав все пятиалтынные в палате, спустился в вестибюль звонить Гвоздареву. Но Гвоздарев нынче в Управлении не был.

Во второй половине дня Ивана Михайловича выписали. Кадников, клюя носом, ждал в машине у ворот клиники. День был сухой, холодный, ветреный. Покуда Иван Михайлович шел по аллее к проходной, желтые листья шуршали под ногами.

– Осень! – сказал он, садясь рядом с шофером. – И как быстро повернуло.

– Да, ведь вы порядочно пролежали, – вздохнул Кадников. – Не день и не два. Куда поедем, Иван Михайлович?

Лапшин велел ехать «к парку» – так он всегда говорил, когда заезжал к Катерине Васильевне. И сердце у него стучало, когда поднимался он по знакомой лестнице и звонил в знакомую дверь.

Балашовой дома не было.

У стола, поджав ноги в шелковых носках, ел арбуз артист Днепров. Пиджак его висел на спинке стула, расположился он тут по-домашнему и, увидев Лапшина, почему-то присвистнул.

– Да, отдохнуть вам не мешает, – сочувственно сказал Днепров. – Вид у вас неважнецкий…

И добавил, усмехаясь:

– После сорока у нас, у мужиков, возраст лезет наружу. Никуда его не спрячешь. И разуться охота там, где разуваться бы не следовало, и полежать после обеда часок клонит, а ежели что непредвиденное, то задаешь себе дурацкий вопрос: «А к чему это непредвиденное?» Согласны?

Говорил он неожиданно искренне, и Лапшин согласился с ним. Днепров отрезал ему арбуза, Лапшин поел и поднялся.

– Так что же передать Катерине? – спросил Днепров.

– Вот адрес, – сказал Иван Михайлович, кладя на стол листочек из блокнота. – Ежели пожелает – может быть, напишет.

– Ну, она письма писать не любительница, – усмехнулся артист. – Это я по себе отлично знаю…

По лестнице Иван Михайлович спускался нарочито медленно, надеясь встретить Катю. И дома, укладывая чемодан, все ждал ее звонка, и на вокзале, стоя под осенним дождем у вагона, ждал, что она появится, но так и не дождался. Словно в насмешку, уже когда поезд начал двигаться, примчалась Патрикеевна с пирожками и курицей, с огурцами и булкой, которые он забыл. Криничный кинул ему пакет в окно. Иван Михайлович поймал его на лету, вздохнул и, радуясь тому, что теперь долго можно молчать, сел на диван.

Ночью Ивана Михайловича, по всей вероятности, лихорадило. А может быть, он устал и оттого, что не увидел Балашову, и оттого, что по телефону попытался объяснить Гвоздареву все, что он о нем думает, и от всего нынешнего, непривычного после клиники и железного ее распорядка, дня.

Лежа на покачивающейся полке с открытыми глазами и глядя на синий огонек ночника, он до рассвета восстанавливал в памяти тот вечер, силясь привести в порядок отдельные воспоминания и сложить все в цельную картину. Но ничего толком из этого не получалось, Иван Михайлович курил, пил нарзан и порою в полусне силился сказать ту речь, которую так и не сказал тогда.

…В чем в чем, а в трусости Андрюшу Митрохина упрекнуть никто не мог, особенно когда дело касалось его будущего, «моего светлого будущего», как он выразился сам в начале собрания…

После первого своего выступления он не спустился в зал, как это делали все другие, а остался в президиуме, как бы по рассеянности, воспользовавшись свободным стулом неподалеку от трибуны. Баландин покосился на него, но ничего не сказал, только еще злее стал рисовать в своем блокнотике махоньких чертиков и ведьмочек на помелах.

Когда Лапшин приехал из суда, говорил строгий Павлик. Все еще раздумывая о речи адвоката, который очень ему понравился, Иван Михайлович не слишком внимательно вслушивался в слова Павлика, естественно не ожидая от своего «сухаря» ничего особенно выдающегося, но вдруг посмотрел на Николая Федоровича Бочкова, сидящего в президиуме, и по его лицу понял, что Павлик не так прост, как кажется.

– Здесь мы имеем характерную для нашего почерка полную утерю бдительности, – плавно говорил Павлик. – И естественно в данном случае не почивать на лаврах нашим старшим товарищам, а выйти и признать совершенные ими тяжелые ошибки…

– О чем это он? – спросил Лапшин, приваливаясь боком к красному Васе Окошкину, возле которого сидел. – Какие такие ошибки?

– Ваши, – сдавленным от ненависти голосом ответил Василий Никандрович. – Ваши и наши. Оказывается, все мы слепые щенята, один он стоит и бдит на страже. Он и, конечно, Митрохин.

– Ты не раскаляйся! – посоветовал Лапшин и стал спокойно слушать.

Павлик рассказывал о том, как прозевали Балагу. Говорил он степенно, и не по словам его, а только по интонациям не трудно было заключить, что бригада Лапшина буквально из сил выбивалась только для того, чтобы Балага легко и спокойно скрывался от органов уголовного розыска. Матерому рецидивисту были созданы все условия для сокрытия своих следов. Каким образом были созданы эти условия, Павлик доложить, разумеется, не мог, потому что не находился в курсе дела, но благодушие и чванливость некоторых работников привели к катастрофе, последствия которой еще не раз будут ощущаться всеми настоящими работниками, а не говорунами, много о себе думающими, вроде Окошкина, у которого личная жизнь заслонила общественные интересы…

Вася повернулся к Лапшину, но тот молчал, посапывая и вглядываясь в Митрохина, который как бы порывался что-то воскликнуть, но сдерживал себя и только иронически посмеивался, но наконец не сдержался и крикнул:

– Это безобразие, то, что товарищ говорит! Безответственные намеки! У Лапшина есть свои недостатки, но шельмовать бригаду, которой мы гордимся, никому не позволено…

На лице Павлика мелькнуло выражение полной растерянности и даже туповатого испуга, он облизал губы, помолчал и заговорил опять. Может, он и перехлестнул – так выходило из его речи, но его мнение не есть его личное мнение, а и мнение других товарищей, более опытных и заслуженных.

– Кого, например? – крикнул из зала Побужинский.

– Есть такие товарищи! – угрожающим голосом произнес Павлик. – Есть! И, если понадобится, они скажут свое решающее слово.

Андрей Андреевич картинно пожал плечами и усмехнулся. Он был очень красив сейчас, с нависшим надо лбом чубом, с насмешливой улыбкой, прямо хоть снимай для кино. «Он, наверное, из кино и перенял свои ухватки, – подумал Иван Михайлович и опять вслушался в монотонную речь аккуратного Павлика, который сейчас возражал против слишком обильных, по его мнению, премирований работников лапшинской бригады.

– Бочкова, и Побужинского, и Окошкина, которого не премировать, а судить надо за связь с преступным миром, – говорил Павлик. – Бесцеремонное разбазаривание государственных средств, вот как это называется…

– Но Побужинского и Окошкина не премировали! – сердито сказал Баландин. – Вам же это известно!

– Исключительно благодаря вашей принципиальности! – ответил Павлик и повернулся к столу президиума. – Это вы, товарищ начальник, отказали, а я сам лично на ваше имя бумагу машинистке диктовал от товарища Лапшина.

Павлик попил воды из графина, уже почти опустошенного выступавшими в прениях, смешался и сошел с трибуны. Председательствующий объявил перерыв. Лапшина обступили свои, – всем интересно было нынешнее судебное заседание. Иван Михайлович, покуривая, рассказал коротко приговор и, усмехаясь, повторил по фразам последнее слово подсудимого – Дроздова.

– Это – штучка! – сказал Бочков, думая о другом.

– Сегодня получаем благодарность за всю работу, – вмешался Окошкин. – Ну, наш Павлик, тихоня, этого я не ожидал никак.

Побужинский спросил, как вел себя Корнюха. Иван Михайлович пожал плечами. Затылок у него болел, говорить ни о чем не хотелось. И возбуждение, которое он испытывал во время хода судебного заседания, сменилось тяжелой усталостью.

– Ты когда будешь, Иван Михайлович, говорить? – спросил, проходя мимо, Баландин. Он ел жареный пирожок и другим – с рисом – угостил Лапшина.

– Да попозже, пожалуй! – с трудом откусывая пирожок, ответил Лапшин.

– Чего невесел? Радоваться должен – вон какое дело закончил, можно сказать – краса и гордость, на многие тысячи!

Они отошли в угол и остановились, жуя свои пирожки. Здесь было очень накурено, и Лапшин услышал, как звенит у него в ушах. Но жаловаться на самочувствие именно сегодня было никак невозможно, и Иван Михайлович солгал, что, наверное, перекурил и что, пожалуй, вскорости бросит курить совсем.

– Давай вместе! – предложил Прокофий Петрович. – А? Оба мы мальчишечки волевые, давай прекратим отравление организмов никотином?

Посмеялись немножко и пошли в зал «продолжать», как выразился Баландин. Усевшись на свое место, он наклонился к Занадворову и сказал, что Лапшин, по его мнению, скоро «всерьез повалится».

– Заболел, что ли? – осведомился Занадворов.

– Эге ж, – сказал Прокофий Петрович. – Контузия старая его донимает, и по науке разобраться медицина не может.

– Может, мы сегодня поможем? – странно улыбнулся Занадворов.

Баландин вздохнул:

– Уж ты поможешь, от тебя дождешь!

– А может, и дождешь? – опять усмехнулся Занадворов, и нельзя было понять – шутит он или угрожает.

На трибуну поднялся Криничный, крепко провел ладонью по стриженой голове и подробно рассказал всем собравшимся о деле братьев Невзоровых и о том, каким толчком послужило оно к разоблачению всей шайки Дроздова, а через него и к разоблачению банды хищников. Говорил Дмитрий Ипатович не торопясь, спокойно, уверенно и ни словом не упомянул о Павлике и о Митрохине. Слушая его, можно было подумать, что невзоровское дело далось бригаде Лапшина без всяких усилий, что люди работали только положенное время, что не было ни опасностей, ни бессонных ночей, ни мучительных ожиданий, ни тяжких потерь. Жмакин поставлен на работу и трудится, уворованные хищниками у государства огромные деньги большей частью возвращены, преступники понесли наказание. Важно еще и то, что поначалу маленький бой за Жмакина дал впоследствии крупные результаты не только в материальном смысле, но и в нравственном. Именно так Криничный и выразился.

– В нравственном, – повторил он. – Мы действовали нацеленно и убежденно. Мы знали, за что идет борьба. За человека шла она. Я говорить не мастак, на ответственной трибуне, может, всего раза три находился, но хорошо обдумал все нами пережитое. Разве ж мы тогда в Трехозерном ружье искали, товарищи? Мы оправдание для невинного человека искали. Нам не только Невзоровых наказать надо было, нам прежде всего надо было доказательство иметь полное, что если они такое преступление совершили и следы замели, то меньшее на невинного взвалить им пара пустяков. И свалили на Жмакина нож, а он – сирота, и ему взяли да и не поверили, а им поверили. Все снизу доверху поверили, и никто, кроме товарища Лапшина, не усомнился. А он усомнился, и вот к каким это результатам привело…

– К каким же, собственно? – со спокойной улыбкой поинтересовался Митрохин. – Ужели не возьми Жмакин Корнюху – вы бы дело хищников не размотали? Не хочу думать, что вся ваша деятельность построена на цепочке случайностей.

Председательствующий – Шилов – сердито позвонил.

– И не думайте, – так же спокойно ответил Митрохину Криничный. – То, что вы затесались в наши органы, – это, действительно, случайность, но случайность временная, скоропреходящая. Из-за такой случайности, как ваше приспособленчество, и случилось горе со Жмакиным, случилась несправедливость, противозаконие, и чуть не был погублен хороший человек. Но мы эту цепь случайностей прервали и надеемся впредь таких товарищей, как вы, Андрей Андреевич, распознавать пораньше…

– Демагогия! – крикнул, теряя спокойствие, Митрохин. – И вообще…

Председательствующий позвонил, на этот раз с улыбкой, а Криничный уже спускался по узенькой лестнице в зал, встречаемый первыми в нынешнее собрание горячими и даже бурными аплодисментами.

– А ведь действительно – демагогия! – шепнул на ухо другу Побужинский, но Криничный только сильно потянулся и согласно кивнул головой: дескать, дело сделано, теперь толкуйте что хотите.

Дело действительно было сделано: первое, рассчитанное и нацеленное, выступление Митрохина словами Криничного было стерто начисто: умный и хитрый Андрей Андреевич вдруг открылся всем не знающим или мало знающим его с иной стороны – кому полностью, кому только приоткрылся. Однако же все решительно понимали теперь, что не желание торжества справедливости руководило Митрохиным, когда говорил он нынче о трагической гибели Толи Грибкова и о «возмутительных расточителях» жизней, о начальниках, благоденствующих в обществе артисток, тогда как молодые, неопытные, необстрелянные «подставляются» под пули матерых бандитов и гибнут, несмотря на то что гибель вполне могла быть предотвращена…

На эту тему и выступил шофер Лапшина – Кадников. Страшно волнуясь и даже дрожа до того, что у него прыгали губы, он закричал с трибуны, что как извозчик не должен выступать среди оперативников, но как коммунист не может не сказать то, что думает, и если партия доверила ему ношение личного оружия и доверила оперативную машину, то, следовательно, обязала говорить всегда чистую правду, и он эту правду именно сейчас скажет.

На мгновение Кадников опять оробел, пошептал что-то, словно молясь, а потом бестолково, но уже не колеблясь и совершенно бесстрашно ринулся на Митрохина со своей своеобразной точки зрения. Загибая пальцы, он вспоминал случаи, когда Иван Михайлович первым врывался в бой, вспоминал бандитов и громил, которые были «повязаны» лично Лапшиным, рассказывал, сколько раз его начальник ранен и в какие именно места, и требовал, чтобы Митрохин «поделился» с товарищами, если ему, конечно, есть чем поделиться, кроме прочитанного из газет. И за «актрису» он с такой страстной силой набросился на Митрохина, что тот даже улыбаться перестал, хоть весь зал и смеялся – одобрительно и дружелюбно.

– Артистка! – кричал Кадников, из любви к Лапшину все перепутав. – Какая она артистка! Нормальная женщина. Дай бог Ивану Михайловичу на такой женщине жениться и детишек заиметь. Скромная, простая, иногда мы ей даже покушать, бывает, возим, потому что она от своей скромности не кушавши, может быть, находится. Чем упрекает товарищ Митрохин? Кого личная жизнь затрагивает? И с другой стороны, это, может быть, раньше было, что артистку рассматривали с других позиций, а сейчас? Сегодня она артистка, а завтра, может быть, оперуполномоченный, как нормальный человек…

В зале хохот стоял все гуще, смеялись и в президиуме, но Шилов не звонил – слушал, стараясь не улыбаться и соблюдать, как положено председательствующему, солидное спокойствие, однако это ему, так же как и Баландину, плохо удавалось. Под грохот аплодисментов Кадников спустился в зал, и на трибуну взошел Занадворов. Оглядев темными зрачками первые ряды, он вздохнул и заговорил:

– Мне пришлось, товарищи, за это время проделать большую, ответственную и сложную работу: доверена мне была проверка материалов, иначе сигналов, поступивших на очень многих товарищей лично от Митрохина…

По залу пронесся легкий шумок.

– Трудно мне об этом говорить, – продолжал Занадворов. – Трудно и, знаете ли, не сладко, очень не сладко. И потому трудно, что нужно здесь заявить со всей ответственностью – некоторым сигналам я поначалу верил. Есть, товарищи, такая пословица: брань на вороту не виснет. Неверная пословица. Неверная, потому что люди типа Митрохина справедливо думают так: «Клевещи-клевещи, что-нибудь да останется, западет, так сказать, в душу». И когда мы, допустим я, почти еженедельно получаем так называемый «материал» на Лапшина, то естественно, что к Лапшину начинаешь относиться не то чтобы подозрительно…

– Именно подозрительно! – веско и громко сказал из зала Криничный.

– Может быть, и так, подозрительно. Здесь количество действительно переходит в качество. И нужно до конца узнать того, кто пишет эти самые сигналы, вернее – доносы, до конца разобраться в кознях клеветника, до конца узнать первопричины для того, чтобы должным образом оценить и качество самих «сигналов». Так вот, я заявляю с этой трибуны совершенно ответственно, что Митрохин сознательно, из шкурных, низменных, карьеристических соображений оклеветал целый ряд заслуженных товарищей, пользующихся авторитетом, любовью, доверием наших работников. Никогда ничего не выдумывая на чистом месте, он раздувал мелочи, пустяки, превращая огрехи в работе в злонамеренные, заранее подготовленные должностные преступления, и писал, по его собственному выражению, действительно «на всех, будь они ему даже самыми близкими друзьями».

– Я возражаю! – с места крикнул Митрохин. – Я требую! Я…

Шилов злобно позвонил.

В это мгновение Баландин заметил, что Лапшин поднялся и какой-то не своей, деревянной походкой пошел к двери. Наклонившись к председательствующему, он шепотом спросил, записался ли Иван Михайлович в прения, и, узнав, что записался сразу после Занадворова, велел Бочкову «подскочить» посмотреть, что там с Лапшиным.

– Брань на вороту виснет, и капля по капле камень долбит, – услышал Лапшин, выходя, слова Занадворова, но уже не понял их смысл, с этого мгновения он почти ничего не понимал, и дальнейший ход событий стал ему известен много позже из рассказов навещавших его в палате Баландина, Шилова, Бочкова, Криничного, Побужинского и многих других.

В то время как Занадворов кончал свою речь, Ивану Михайловичу удалось, после многих усилий, запереться на ключ в своем кабинете.

Мелкие молоточки, повизгивая, стучали в висках, пот заливал спину, сердце странно словно бы куда-то заваливалось. Спеша и болезненно кряхтя, Лапшин с трудом подошел к дивану, уперся немеющей рукой в валик и стал ложиться в особую, раз навсегда придуманную позу, про которую почему-то думал, что она помогает.

– Сорок восемь, сорок семь, сорок шесть, – считал он, чтобы успокоиться и проверить, соображает еще или нет. – Сорок три, сорок два…

На секунду его как бы втянуло в пасть широченной, черной трубы, сильно передернуло судорогой и швырнуло во тьму. И вдруг он с отчаянием, с болью и со страхом захотел, чтобы сейчас здесь с ним была женщина, которую он любил, чтобы она села рядом с его грузным, страдающим, беспомощным телом, чтобы она расстегнула ему ремень, сняла револьвер и расстегнула ворот гимнастерки, разула бы его, подставила под висящую ногу стул и сделала все то, что может сделать только Катя и чего никогда она не делала.

– Семнадцать, шестнадцать, пятнадцать, – считал он, – семь, шесть…

В дверь постучали.

– Ничего не надо! – крикнул он, узнав голос Бочкова. – Отставить!

Его подкинуло, он стал сползать с диванчика, но уперся пальцами в пол и опять улегся в нелепой позе, представляя себе Митрохина и что ему говорят там в зале.

Опять постучали, но уже сильнее.

– Стрелять буду! – пообещал Лапшин. – Как, как, как…

Судороги немножко отпустили. Тогда он добрался до стола и, заикаясь, попросил телефонистку Лебедеву, которую узнал по голосу, вызвать санчасть. Но санчасть была без конца занята, и тогда Лапшин решил открыть дверь Бочкову. Повесив трубку, он стал сползать со стола, но, лишившись опоры, опустился прямо на пол, на паркет, крепко пахнущий мастикой, и опять принял ту нелепую позу, которая, по его мнению, ему помогала. В голове у него стоял треск, похожий на треск гранат, – судороги потрясали все большое и сильное тело, он ловил ртом воздух, и в ярко-голубых глазах его было сосредоточенное выражение – он все еще заставлял себя не потерять сознание.

Через несколько минут дверь взломали, и вошел Баландин. Увидев злобные глаза Ивана Михайловича, он сказал ему:

– Но, но, не дури!

И, усевшись возле него на корточки, стал делать то, чего никогда не делала Лапшину женщина: он снял с него сапоги, расстегнул гимнастерку, ремень, забрал пистолет и, погладив по голове, подложил под затылок свернутый плащ. Постепенно в кабинет набивался народ, и Лапшин видел, как плачет Галя Бочкова и как ей что-то объясняет Митрохин. Потом пришли врач и санитары, Ивана Михайловича уложили на носилки и в сопровождении старенькой Жуковской увезли в клинику. А собрание продолжалось своим чередом, и листочки, исписанные Иваном Михайловичем – тезисы выступления, – так и остались неиспользованными.

И вновь, нынче в вагоне, слышался ему голос Митрохина, имевшего наглость навестить его в клинике, где в белом халате сидел он над Лапшиным и говорил недовольно, искренне не понимая всего с ним происшедшего:

– Почему, Иван Михайлович, непременно из шкурных соображений? Я высказывал свои, понимаешь ли, опасения, предположения, что ли, ну, может, форма была резковата! Так поправьте! Зачем же так остро ставить вопрос в отношении меня…

– А остро поставили? – осведомился Лапшин.

– Я, конечно, не собираюсь сдаваться, но обстоятельства серьезные. Кое-что крепко против меня обернулось. Твой Павлик – скотина, показал, что я его науськивал и обещал впоследствии разные блага, а потом по нем и ударил…

– Разве ты ударил?

– А ты не слышал? – оживившись, воскликнул Митрохин. – Я первый по его демагогии врезал… И в отношении тебя сказал. Негоже, сказал, такому человеку, как Лапшин, кровь поминутно портить. Лапшин все в себе носит, ни к кому с жалобами не бегает, не ноет, чуткости к себе не требует. А мы как к этим его характерным чертам отнеслись? Ну, допустим, я – Митрохин – ошибся, а кто из вас вовремя меня одернул? Ты пойми, Иван Михайлович, я со всей искренностью тебе рассказываю свои переживания…

Лапшин едва заметно улыбался, глядя на Митрохина. Потом сказал задумчиво:

– Нельзя тебе, Андрей Андреевич, по собственному желанию уходить. Тебя выгнать надо с грохотом, чтобы и на таре тебе неповадно было доносами заниматься. Промысел этот всюду опасен, и формулировочку для тебя нужно именно такую подыскать. Чтобы люди знали, кто к ним пришел работать. Большие беды ты народу причинить можешь. Несчастья даже. С Корнюхой-то легче управиться, чем с тобой. Но в конечном счете мы и с вашим братом разделаемся.

И все-таки этого было мало.

Эти слова слышал только Митрохин, другим же могло показаться, что Иван Михайлович захворал от Митрохина, а ему вовсе не хотелось, чтобы даже Павлик это подумал…

…На рассвете, в душном купе, Лапшин, что называется, «забылся», но в полусне еще вдруг вспомнил, как рассказывал ему Бочков речь Митрохина, с его «ибо» (Митрохин принадлежал к тем ораторам, которые вместо «потому что» говорят «ибо», а вместо «с ними» – «иже с ними»).

– Ибо это даже не недостатки, – говорил залу Митрохин в своем втором выступлении. – Это порочный стиль работы, стиль, потакающий гнилому либерализму, стиль, усыпляющий нормальную бдительность, стиль, нам противопоказанный. И именно потому я давал тревожные сигналы, что здесь многие наши товарищи, даже, к сожалению, больше, чем многие, подпали под влияние Лапшина и иже с ними.

– Что значит иже с ними? – рявкнул из зала Криничный.

– Я вас не перебивал, – холодно произнес Митрохин, – не перебивайте и вы меня, товарищ Криничный. И не заменяйте вашими репликами Лапшина, который не нашел в себе мужества присутствовать в этом зале…

– Лапшина увезла «скорая помощь», как вам известно, – резко сказал Шилов. – И насчет мужества Лапшина у нас сомнений нет…

– А меня «скорой помощью» не запугаешь, – продолжил свою речь Андрей Андреевич, – диагноз еще не установлен: может быть, товарищ Лапшин немножко слишком нервный?

Поначалу собрание даже не поняло, что, собственно, хочет сказать Митрохин, но вскоре по залу пронесся такой шум, что никакие звонки Шилова уже не смогли ничему помочь. Митрохин выпил воды, как бы не замечая обструкции, которую ему устроили, потом подождал, потом переложил приготовленные заметки в ином порядке. В зале все шумели, требуя, наверное, чтобы он, оскорбивший их общую честь, убирался с трибуны. Но Митрохин бился за свою жизнь. И знал: если он уйдет – всему конец. Они должны были в конце концов замолчать. Это его право – эта трибуна. И он все равно их переупрямит…

Внезапно все сразу стихли.

Решив, что они стихли для него, Митрохин уже совсем было начал говорить, как вдруг заметил, что за столом президиума во весь свой рост стоит Баландин. Это его приготовилось слушать собрание, а не Митрохина. И только теперь Андрей Андреевич отступил. Отступил в прямом, физическом смысле слова. Его стул кто-то занял. Идти в зал он не смел. И попятился.

Пятился Митрохин долго в полутьме среди декораций. Тут были какие-то вырезанные из фанеры кусты, огромный подсолнух, отдельно стояла сильно пахнущая столярным клеем русская печка из картона. За нее и нырнул Митрохин. Здесь его и обнаружил впоследствии случайно Криничный…

«Вот там бы с ним встретиться!» – совсем засыпая, подумал Лапшин и, как показалось ему, сразу проснулся, но было это вовсе не сразу, а часа в три пополудни.

– Здоровы же вы спать! – сказал железнодорожник, ехавший на нижней полке. – Прямо богатырский сон.

Поезд шел долго, и чем дальше от Ленинграда гремели на стыках и стрелках колеса огромного состава, тем жарче и томительнее делалось в вагонах. Иван Михайлович подолгу стоял у окна, покуривал, раздумывал о Катерине Васильевне и удивлялся себе, что, вместо того чтобы выйти здесь на маленькой станции, за которой такой неподвижной и надежной стеной стоит красавец бор, он едет дальше к суетному морю с его шумными пляжами, чебуречными, настырными фотографами и унылым распорядком дня в доме отдыха. И соседи по купе тоже удивлялись и рассказывали, как хорошо на Оке, и что такое, например, Черниговщина, и каков Псел, и что собой представляет Валдайская возвышенность.

– Зато там всюду не шикарно! – сказал пожилой, усатый инженер-геолог. – А вот в Сочи – шикарно!

В голосе его слышалось раздражение, и Иван Михайлович сочувствовал этому раздражению. Ему было наперед скучно думать об отдыхе, он так и не выучился за свою жизнь «отдыхать» и знал отлично, что теперь уже никогда этому искусству не научится.

Дела паспортные

Отпрашиваться за паспортом в четвертый раз у Цыплухина было очень неудобно, и Жмакин пошел к Пилипчуку. Тот посмотрел на Алексея не слишком дружелюбно, долго молчал, но в конце концов отпустил.

– Чего они волынят? – спросил он, когда Жмакин дошел до двери.

– Без главного начальника никак не решаются.

– Позвонить Ивану Михайловичу?

– Да он же в санаторию уехал, – с тоской сказал Алексей, – нужен больно ему мой паспорт!

«Главного начальника» все еще не было.

Жмакин бродил по коридорам с незнакомым парнем и беседовал о разных вещах, Алексеем овладело болтливо-суетливое настроение, он волновался, рассказывал о письме за подписью Михаила Ивановича, вообще о жизни. Потом оба они подвергли суровой критике порядки паспортного управления и удивительный тамошний бюрократизм, потом побеседовали о работе, кто где работает и как получается с заработками. Жмакин с маху соврал про себя – вышло так, что в месяц у него заработок свыше двух тысяч рублей.

– Но-но, браток, – сказал парень.

– А чего, – сказал Жмакин, – очень просто…

Он хотел было объяснить, но побоялся запутаться и угостил парня московским пирожком. По ухваткам своего собеседника, по слишком солидному его тону и по некоторым словечкам Жмакин понимал, что имеет дело с бывшим жуликом, но из деликатности не подавал виду, что понимает, и сам, конечно, ничего о себе не говорил.

Наконец Жмакина вызвали в большую пыльную комнату. Там сидел сам Гвоздарев, лысый, со строгим лицом, в форме и при оружии. У него был сильный застарелый насморк, он говорил все в нос и часто с воем и грохотом сморкался. Жмакин сел против него и поджал ноги.

– Рецидивист? – спросил Гвоздарев.

Жмакин промолчал.

Гвоздарев еще покопался в бумагах и спросил, сколько у Жмакина приводов и судимостей.

– Несколько, – с осторожной наглостью ответил Жмакин.

– Как это у них там в Москве все просто, – сказал Гвоздарев, – диву даешься.

– Именно бывает, что в Москве просто, – произнес Жмакин, – а на некоторых местах не просто. Как пишется, власть на местах.

Паспортный начальник сделал вид, что не слышал. Жмакин ждал. Несколько минут прошло в молчании.

Гвоздарев с неудовольствием еще раз прочитал все бумаги Жмакина, потом сложил их и ушел с ними в соседнюю комнату, а уходя, запер ящик своего стола на ключ.

«От вредная сволочь», – с ненавистью подумал Жмакин.

Он ждал, раздражаясь все больше и больше, глядел в окно, вздыхал, скрипел стулом. Наконец Гвоздарев вернулся, жуя на ходу и поматывая небрежно сложенными бумагами.

– Придется вам завтра зайти, – сказал он, по-хозяйски садясь за свой стол, – я завтра с начальством побеседую, и тогда уточним вопрос.

– Мне завтра некогда, – сказал Жмакин.

Гвоздарев взглянул на него как бы даже с удивлением.

– Некогда мне завтра, – повторил Жмакин.

Не глядя на Жмакина, Гвоздарев стал возиться в ящиках своего стола. Бумаги, присланные Жмакину из Москвы, лежали на столе, возле чернильницы. Он взял их и поднялся.

– Бумаги-то вы оставьте! – велел Гвоздарев.

Жмакин пошел к двери.

– Гражданин Жмакин! – с угрозой в голосе крикнул Гвоздарев. – Вы слышите меня?

– Ладно, посмотрим, – сказал Жмакин, – посмотрим, кто кого будет уточнять. Москва вас или, может быть, вы Москву. Сам товарищ Михаил Иванович Калинин написал, а он уточняет! Это невиданный случай, если вы хотите знать! И я это так не оставлю, вы на этом деле сгорите. И письмо я забираю с собой, и все документы…

Он так разорался, что из соседней комнаты выглянула, наверное, машинистка. «Со всеми с ними покончу!» – думал Жмакин, выйдя на улицу.

В маленьком почтовом отделении на Невском он написал письмо Михаилу Ивановичу Калинину, а на конверте подчеркнул «лично». После этого ему стало как-то полегче…

Свернув на Владимирский, он вдруг поразился, удивленный почему-то витриной, где выставлены были гробы и разные похоронные принадлежности.

Его как бы осенило.

Долго шевеля губами, он рассматривал венок, наконец придумал надпись для черной траурной ленты и вошел в магазин. Посвистывая и радуясь затее, он быстро перестроил лицо на печальный лад и написал на бумажке слова, которые ему должны были «выполнить художественно» здесь, поскольку, как он сообщил, он слышал про это «заведение» похвальные отзывы.

Хорошенькая девушка несколько удивилась характеру заказа, но Алексей объяснил, что венок посылается в Управление не тому Гвоздареву, который умер, а брату его – для последующей передачи покойнику.

– Хорошо, – сказала девушка, – уплатите сто девятнадцать рублей.

Эту мелочь Жмакин упустил. Денег у него было всего четыре рубля. Некоторое время он пытался убедить продавщицу похоронных товаров, что Гвоздарев-брат сам с удовольствием заплатит, но девушка была непреклонна, и Жмакин отправился в Пассаж и пошел бродить по магазинам, опасаясь сам себя, постреливая зелеными злыми глазами и покусывая губы. Руки у него дрожали. Он ничему не сопротивлялся и ни о чем не думал, у него было такое чувство, будто его несет в летний день речная волна – быстрая и опасная. На одно мгновение он себя в чем-то укорил, но тут же сказал себе: «Наплевать и забыть», и все прошло. По спине бежала старая, забытая дрожь…

Тут было много женщин, разгоряченных, с блестящими зрачками, крикливых, жадных. Пышными ворохами лежали на прилавках полуразмотанные штуки только что привезенных материй. Пахло ландрином, потом и пудрой. Жмакин все сильнее – плечом, боком – врезался в толпу, к прилавку, – напряженные его руки привычно и крепко искали. На него закричали, чтобы он не лез без очереди; он ответил, что ищет свою жену, сделал еще одно движение вперед, прижал высокую красивую женщину бедром и ловко расстегнул сумочку. Постреливая в лицо женщине глазами и спрашивая ее насчет какого-то маркизета, он вытянул двумя пальцами из ее сумочки деньги и начал пятиться из толпы к выходу. Денег было пятьсот рублей в заклеенной банковской пачке.

Дело было сделано, и было «чисто сделано», как любил он когда-то думать о «своей работе», но внезапно холодный ужас объял его. Если он сделал это «дело», то, значит, плешивый Гвоздарев прав? Значит, он поступил верно, если не выдал ему паспорт? Значит, при любом стечении подходящих обстоятельств Жмакин нырнет в то свое мутное прошлое, про которое и Лапшин, и Криничный, и даже сам Михаил Иванович Калинин думают только как о далеком прошлом, а вовсе не о нынешнем Жмакина?

Насвистывая беззвучно какой-то маршик, волоча ноги, постреливая по сторонам глазами, пришел он в пикет, кинул дежурному на стол глухо упавшую пачку денег и, сказав небрежно: «Поднял с полу», повернулся к дверям. Но дежурный записал на бумаге разные подробности, которые Алексей здесь же небрежно выдумал, потряс ему руку, сказал насчет «золотого советского человека» и поблагодарил от имени стола находок.

Это был молодой дежурный, и Жмакин подумал про него: «Ох, молодо-зелено».

Но венок с трогательной надписью все-таки следовало выкупить!

В автобазе занять такую сумму он не мог.

Хмелянского не застал дома.

Может быть, даст Криничный?

Жмакин позвонил ему снизу, от дежурного, но не застал. А выходя из Управления, столкнулся с тем очкастым, которого недавно в кабинете у Лапшина принял за прокурора и который на самом деле был журналистом.

«У них деньги шальные, у этой братии», – подумал Жмакин. И попросил небрежно на пару дней пару сот.

Поначалу ему показалось, что Ханин его не узнал. Но Ханин узнал, только удивился – зачем вдруг такая сумма.

– Подарочек нужно срочно сделать одному парнишечке, – сказал Жмакин, глядя в сверкающие на солнце очки Ханина.

– Ладно, только зайдем в сберкассу, – согласился Ханин.

Пока шли, Жмакин интересничал, рассказывал про свою «поломатую жизнь» и даже дал понять, что попади «история его кошмарных передряг» в хорошие руки, можно издать такой роман, что люди из-за него будут драться.

– Я вам под стенограмму мог бы всю эту бодягу накидать, – снисходительно говорил Алексей, – а вы давайте пишите. Нам не жалко…

– А кому это интересно? – спросил Ханин, и очки его на солнце ярко блеснули. – Ну, воровали, ну недоразумение, ну сейчас все в порядке. Чем вы, собственно, хвастаетесь?

Жмакин опешил, потом обиделся и даже рассердился, но сердиться по-настоящему не мог: в сущности, этому человеку он был обязан тем, что стал не только шофером, но и грузчиком, а теперь он его еще и в сберкассу вел. Значит, очкастый Ханин вовсе ему не враг, скорее, даже друг. Так, может, и в самом деле пора перестать рассказывать эти свои мутные истории с лихими кражами и удачными побегами?

Получив деньги, Жмакин небрежно попрощался с Ханиным, но тот окликнул его и спросил, куда Жмакин собирается принести ему долг.

– Я б через Ивана Михайловича, – после короткой паузы произнес Алексей.

– Так Лапшин же уехал надолго, а вы попросили «на пару дней». Передадите тут в Управлении дежурному в конверте на мое имя. Зовут меня Ханин Давид Львович. И деньги верните, они мне нужны!

«Жаба! – вслед ему подумал Жмакин. – Не знает, как трудно перековываться!»

В магазине похоронных принадлежностей Жмакин опять пришел в отличное расположение духа и даже попросил книгу отзывов и пожеланий, чтобы выразить благодарность за отличную работу. Такой книги здесь не оказалось, никто ее тут не спрашивал.

– Надо завести! – посоветовал Алексей.

И еще раз с наслаждением прочитал четкую белую надпись на черной муаровой ленте: «Дорогому товарищу Гвоздареву, сгоревшему на работе».

– Значит, доставите сейчас? – сказал он разбитному малому, вышедшему из закутка при магазине. – И лично вручите Гвоздареву. Это помершего брат. Вот тебе, друже, на мелкие расходы…

Малый сунул пятерку куда-то под мышку и сказал, что все будет исполнено в точности, а Жмакин пошел в «культурную пивную», попил пива, поел раков, прочитал все газеты, которые здесь были, и из автомата чужим голосом спросил товарища Гвоздарева.

– У аппарата! – сказал Гвоздарев.

– Это из похоронных процессий бюро проверки предварительных заказов, – произнес Жмакин. – Вы венок получили?

Гвоздарев завизжал так, что трубка защелкала и ничего понять было нельзя. Со вздохом удовлетворения Алексей вышел из будки, сел в трамвай и отправился к себе на Васильевский. Он еще поспеет на свою машину во вторую смену!

Лапшин, Александр Иванович и Бобка

Дом отдыха был небольшой, белый, весь в зелени, под красной черепицей и стоял на обрывистом, высоком берегу – над морем. День и ночь бились в берег с уханьем волны, и Лапшину казалось, когда он лежал в шезлонге, или гулял, или взвешивался на весах, или от скуки и еще повинуясь стадному чувству покупал слишком много разного винограда, помидоров, дынь, что это вовсе не волны ухают в берег, а слышится далекая канонада, что там идет война, а Лапшин просто поправляется в неглубоком тылу, в госпитале, как уже случалось с ним в далекие годы боев с Деникиным, Каппелем, атаманом Ангелом и другими контриками. И оттого, что он был не в госпитале и не испытывал никаких страданий, ему было чуть-чуть слишком покойно, немного совестно себя и порою досадно. «Барином живу, вишь, – думал, – жирным скоро стану на этой цветной капустке, да на всяких завтраках и полдниках…»

Он подружился с одним знаменитым летчиком, и они подолгу разговаривали, сидя друг против друга в плетеных креслах, или вместе заплывали далеко в теплое море. Чем дальше уходил от них берег, тем спокойнее делалось им на сердце, здесь они даже пели в два голоса и непременно хвалили побережье, свой Дом отдыха и директора Викентия Осиповича. Летчик был моложе Лапшина и побаивался людей, потому что его везде узнавали и устраивали вокруг него восторженный шум, которого он терпеть не мог. Особенно докучали ему пожилые, накрашенные курортные дамы и дети, которые, не стесняясь, бегали за ним толпами и просили его поделиться с ними разными эпизодами из его героической жизни. Летчик багрово краснел и отнекивался, а Лапшин ему сочувствовал, говоря:

– Да, сложное положение…

Оба они читали «Былое и думы», летчик кончал уже третий дом, а Иван Михайлович был в середине второго, и оба подолгу обсуждали жизнь Александра Ивановича и его размышления. И оба сходились на том, что «Былое и думы» – это литература будущего. Почему это так – они не могли бы, наверное, объяснить толком, но и Лапшин и летчик понимали, что в том будущем обществе, ради которого они так нелегко прожили свою молодость, не будет места пустым, трескучим и неумным книгам, как бы эти книги, по выражению летчика, ни были «лихо закручены». Слишком серьезно оба они относились к великой радости чтения, чтобы читать только для препровождения времени…

Иногда вечерами они ездили в город, оба выбритые, свежие, загорелые, не слишком разговорчивые и довольные друг другом. Там они ужинали на поплавке, пили слабенькое, кислое вино, ели шашлыки, курили.

– Иван Михайлович, а ты что, вдовый? – как-то, потягивая винцо, спросил летчик.

– Я? Боже сохрани! – даже испугался Лапшин. – Просто неженатый. Ну, холостой. Бывает же.

– Бывает, конечно. Да как-то чудно. Такой человек, как ты, непременно должен быть женатым. Не подходит тебе холостая жизнь…

Летчик часто удивлялся, что в такое напряженное время он отдыхает в отпуску, и утверждал, что это нецелесообразно, Лапшин же с ним не был согласен, утверждая, что любой толковый командир старается перед боем дать как следует отдохнуть своему «личному составу», потому что, когда начнется, «будет не до отдыха».

– Так к данному нашему времяпрепровождению и надо относиться, – улыбаясь, говорил он. – Подправимся от разных там хвороб мирного периода, готовы будем к настоящей войне…

И газеты обсуждали они вдвоем, особенно разные высказывания Гитлера насчет того, как он хочет всеобщего мира, и какой он вообще добрый, и как жалеет всех тех, кого вскорости скушает. И оба посмеивались невесело, думая одни и те же думы. В Доме отдыха царило главным образом легкомысленное настроение, отдыхающим не слишком хотелось размышлять о будущем, и это еще больше сближало Лапшина и летчика, которые если не совсем точно, то, во всяком случае, реально представляли себе то, с чем всем придется рано или поздно непременно и тяжело – насмерть – столкнуться.

Как-то поздним вечером, когда они играли у себя в Доме отдыха на бильярде, к летчику приехала жена с сыном, и Лапшин остался один. Жена у летчика была красивая, милая женщина, и Лапшин, слушая, как она напевает в соседней комнате или, смеясь, разговаривает с мужем, испытывал мучительное чувство тоски по Кате. Он курил, шел купаться, до одури бродил по горам, тоска не исчезала. Теперь он твердо знал – от Балашовой ему не освободиться. И до того дело дошло, что однажды, проснувшись под треск цикад, среди темной и душной ночи, он почувствовал, что глаза его мокры, и понял, что плакал во сне. Он встал, зажег свет, скрутил папироску и сидел на кровати с зажженной спичкой в руке, пока она не догорела и не обожгла пальцы. Было стыдно перед самим собой, но как он ни корил себя – помочь ничему не смог. Все так же тускло было на душе, и так же горько он шептал:

– Эх, Катя, Катя, чего же нам делать?

Потом вышел на балкончик и долго слушал, как грохочут внизу волны и как кричит в кустах незнакомая, непонятная птица – наверное, вроде здешних непонятных растений – магнолий, лавров, пальм.

Утром с Бобкой – сыном летчика – Лапшин пошел купаться. Накануне Бобке исполнилось шесть лет. Он был мал ростом для своего возраста, молчалив и очень ласков. Его стригли под машинку, но спереди у него была короткая челка, торчавшая милыми хохолками. Лапшин не умел обращаться с детьми, не знал, о чем с ними надо говорить, но так как слышал, что с ними надо держаться наравне, а не сверху вниз, то с Бобкой разговаривал совершенно как с Бочковым или с Баландиным.

Они шли вниз к морю по дорожке, вырубленной в скалах и порыпанной гравием, и Иван Михайлович делился с Бобкой своими соображениями о будущей войне. Он очень много думал о миновавших не так давно событиях в Испании, с тяжелым и пристальным вниманием прислушивался и приглядывался ко всем затеям Гитлера и в этом смысле беседовал нынче с Бобкой.

У Бобки были новые сандалии, приобретенные ко дню рождения, и подошвы все время скользили, так что Бобка часто, словно нарочно, как бы уносился ногами вперед, и тогда Лапшин, державший его за руку, ставил на дорожку, ставил и советовал:

– Хватайся за воздух!

Бобка смотрел на Лапшина и вовсе не замечал дороги. Он был некрасив лицом – весь в отца: такие же веснушки, такой же, картофелиной, нос, такая же лобастая, упрямая головенка, но глаза у него были материнские – с мягким блеском и с постоянным внимательно-удивленным выражением. И рот тоже был материнский – с лукаво-насмешливой складочкой.

– Вот, брат Бориска, – сказал Лапшин, сжимая в своей ладони горячее Бобкино запястье. – Так они себя и ведут, не понимая, чем это им грозит.

– Они очень глупые? – спросил Бобка, опять вылетая обеими ногами вперед.

– С точки зрения нормального человека, конечно, глупые, – ответил Лапшин, ставя Бобку перпендикулярно к земле, – но с точки зрения их панической боязни коммунизма…

– Что значит «панической»?

Лапшин объяснил.

– Теперь дальше, – сказал он. – Виды у них на нас какие? Виды такие: они хотят ударить по Балтийской зоне. Тебе известно, что такое зона?

– Зона – знаю, – сказал Бобка, – а Балтийская – не знаю.

Лапшин объяснил ему и стал рассказывать дальше.

– Погодите-ка! – сказал Бобка. – У меня камень в сандаль попал.

– Ну вынь! – сказал Лапшин.

Бобка сел на дорожку, снял сандалию с тем выражением поглощенности своим делом и необыкновенной важности своего дела, которое бывает только у детей, вытряхнул из сандалии камень, обулся и встал. И пока Лапшин смотрел в затылок мальчика, ему казалось, что это его сын.

Они дошли до моря, и здесь Лапшин, стыдясь себя, своего неумения и, главное, того, что ему хотелось так поступить, снял сам с Бобки сандалии, штаны и, пощекотав у него за ухом, сказал:

– Ну, кидайся!

– Зачем же вы меня так раздели? – спросил Бобка. – Разве ж я сам не умею? Мама меня заругает, что вы меня раздевали.

– А мы маме не скажем! – басом сообщил Лапшин. – Ладно, хлопче?

И он слегка порозовел, оттого что сказал «хлопче» и «мы» и оттого, что сам почувствовал, как нехороша вся фраза.

Они долго купались в зеленой и соленой воде, и Лапшин не плавал вовсе, а вместе с Бобкой барахтался у берега, кидал в Бобку мокрым песком, а потом внезапно испугался, что застудит парня, и стал поскорее собираться домой.

Назад они шли молча; Бобка от купания разомлел и еле тащился, повиснув на руке Лапшина, а Лапшин думал о том, что пора ехать в Ленинград и что здесь от безделья можно, чего доброго, и вовсе свихнуться.

Через три дня летчик с семьей уезжал в Москву. Было утро солнечное, свежее и ветреное, и Лапшин встал раньше всех в Доме отдыха. У него был казенный костюм – белые штаны, белая курточка, шлепанцы и дурацкая шляпа пирожком – тоже белая. Умывшись, он оделся в этот костюм, но потом раздумал и надел форму. Никто еще не встал из отдыхающих, и только помощник повара Лекаренко стоял и курил на крыльце.

– Уезжаете? – спросил он негромко, и голос его далеко разнесся в утреннем воздухе.

– Нет, – сказал Лапшин, – знакомые уезжают.

– Ага, летчики, – поощрительно сказал Лекаренко. – Симпатичные люди, ничего себе, скромные. С его фамилией можно любые шофруа или там крутоны требовать, а он кушает себе наше четырехразовое питание и похваливает. И супруга у них хорошая женщина, и Борис парень небалованный.

Лапшин со всем согласился. Лекаренко подумал, посмотрел на море и спросил:

– А у вас своих ребятишек нет, что ли?

– Нет.

– То-то вы все с Борисом прохаживаетесь, – произнес Лекаренко. – Мы уже между собой на кухне обсуждали, что это Иван Михайлович, такой симпатичный мужчина, а, видать, бессемейный.

– Да, так вышло, – начиная раздражаться, сказал Лапшин.

– Всякому свое, – заключил Лекаренко и вынес Лапшину на блюдце костного мозга, соли и хлеба. – Покушайте пока что, дюже можете заголодать до завтрака.

Лапшин поел и пошел к морю один, размахивая отломленной веткой. Сапоги его блестели, и весь он представлялся себе уже городским и лишним здесь, среди олеандров, пальм и кипарисов. И ремень на нем был тугой, и постригся коротко, как в городе. «Надо работать, – думал он, – надо уезжать и дело делать!»

Он вернулся к дому. Там еще никто не встал, было совсем рано, шестой час. Уши у него горели, и сердце билось так сильно, что он не поднялся на террасу, увитую плющом, а посидел внизу на каменных ступеньках.

Вверху, на втором этаже, раскрылось окно. Он поглядел туда и увидел Женю – мать Бобки. Она тоже заметила его, сделала удивленные глаза и показала рукой, что сейчас спустится вниз. Лапшин обрадовался и пошел к ней навстречу на террасу.

– Что это вы ни свет ни заря? – говорила она, пожимая его руку. – Это только мой муж в три часа на полеты на свои подскакивает как заведенный…

Она зевнула и поправила волосы, едва заколотые и развалившиеся оттого, что, зевнув, она встряхнула головой.

Лапшин молчал.

– Вот мы и уезжаем, – сказала она, глядя на море. – Пора.

– И я скоро, – сказал Лапшин.

Они сели на ступеньку и поговорили о Бобке, о дальних перелетах, о погоде в Москве.

– Надо вещи складывать, – сказала Женя, – а мой мужик спит, и жалко его будить.

– Давайте я вам помогу, – предложил Лапшин. – Пусть спит!

Они вышли в маленькие сенцы перед той комнатой, в которой жили Бобка, Женя и летчик, и Женя вынесла из комнаты груду вещей, взятых из ящика, чемодан, портплед и корзинку. Пока она во второй раз ходила в комнату, Лапшин открыл чемодан, вытряхнул его и стал выбирать из кучи вещей, сваленных на пол, на газеты, только мужские вещи – белье, носки, фуфайки, брюки, причем белья и одежды Жени он старался не касаться.

От сидения на корточках у него затекли ноги, и он сел просто на пол, на газету. Женя подхватила его работу и сказала, что так укладывают только мужчины, воевавшие войну, и что ее муж тоже так укладывает вещи. Она села с ним рядом и в другой чемодан стала складывать свои вещи.

– А вот это не надо, – сказала она, – бритвенный прибор не надо. Он в дороге бреется и будет меня ругать, если эту штучку мы запрячем…

Она вытащила назад прибор, и Лапшин с грустью подумал, что никто не знает, как и где он бреется, и какие у него привычки, и что за всю жизнь ему никто и никогда не укладывал вещей. И, как всегда, когда ему бывало грустно или не по себе, он, затягивая ремнями чемодан, сказал веселым, гудящим басом:

– Все в порядочке!

– А вы не женаты? – спросила Женя, точно отгадав его мысли.

– Убежденный холостяк, – сказал он тем же басом. – Ну вас всех!..

Потом проснулся летчик, и они вдвоем посидели с ним в плетеных креслах и помолчали.

– Вот, брат Иван Михайлович, – сказал летчик на прощание, – мы с тобой тут ничего пожили, хорошо… Действительно, всесоюзная здравница!

И он отвел от Лапшина глаза так, как будто сказал нечто слишком задушевное, даже сентиментальное.

Он был уже в форме, затянутый, невысокий, с широкими развернутыми плечами и открытым взглядом зорких глаз. Весь Дом отдыха провожал отъезжающих, и все окружили закрытый автомобиль, в котором уже сидели Женя и Бобка. И чемодан, увязанный Лапшиным, был виден сквозь стекло. Пока летчик пожимал руки провожающим, Лапшин переглядывался с Бобкой издали, потом подошел к самой машине и сказал:

– Ну, будь здоров, Борис!

– До свидания! – сказал Бобка отсутствующим голосом. Он был уже занят автомобилем и отъездом, и, в сущности, он даже уже уехал.

– Учись хорошенько в школе, – сказал Лапшин. – Расти большой!

Наконец автомобиль тронулся. Не глядя ему вслед и не помахав рукой, Лапшин ушел к себе в комнату и до обеда писал письма Ханину, Баландину, Васе Окошкину, Криничному, Побужинскому, всем своим. Письма были настолько бодрые, что все, кто их получал, не могли не понимать, что Иван Михайлович тоскует.

Больше он не надевал казенный белый костюм, а ходил в сапогах и гимнастерке и думал о Ленинграде, о работе, о том, что давно не толковал с Василием по душам, а надо бы, с аппетитом представлял себе дождик и туман (согласно календарю, а не как здесь – в октябре жарища), представлял, как приедет, как с вокзала вызовет машину, узнает новости с ходу от Кадникова, доложится Баландину и начнет работать, как работал всю жизнь.

– Да, да, – думал он, – довольно, хватит…

И раздраженными глазами смотрел на покойно плещущее зеленое море, на желтый песок и на белые, увитые плющом стены Дома отдыха, ослепительно сверкающие на ярком южном солнце. Ему хотелось уехать немедленно, не кончив срока, не уезжал он только потому, что был дисциплинирован и считал, что раз государство послало его отдыхать и набираться сил, то он должен делать это вне зависимости от своего желания и, по возможности, добросовестно.

Октябрьским вечером…

В субботу, когда Ханин, вновь поселившийся в лапшинской комнате, трещал на машинке, вдруг явился Окошкин, оживленный, с бутылкой портвейна в кармане и с коробкой миндального печенья в руке.

– Зашел с поручением и на огонек, – моргая от яркого света, сказал Василий Никандрович, – старых друзей проведать. Как живете, Львович?

Патрикеевна из ниши произнесла:

– Без вас хорошо жили, с вами-то куда хуже было. И сапоги не вытер, – вон наследил…

– Все та же музыка! – пожал плечами Окошкин.

Ханин тупо разглядывал Василия Никандровича. Голова его еще была занята тем, что писалось на машинке. Вася поинтересовался:

– Творите?

– Да нет, так просто… А ты как живешь-можешь?

Окошкин, раскачиваясь на стуле, сказал, что живет он чудесно, но имеются некоторые неувязки.

– Не качайся, – попросил Ханин, – в глазах рябит. А что за поручение?

– Да Жмакин деньги вам послал, двести рублей, что ли.

– Не может быть!

– В долг брал?

– Скажи пожалуйста, я уж и думать забыл. Как он живет-то, этот самый Жмакин?

– Посредственно, – откупоривая портвейн, сказал Василий. – С паспортом у него затерло. Ну, да ничего, днями сам Прокофий Петрович займется, я уже почву подготовил. Конечно, Алеха тоже виноват…

И, хихикая, Окошкин рассказал про историю с венком.

– Это на ваши деньги, Львович, он и приобрел веночек с лентой.

– Да брось!

– Точно! Он сам мне рассказал, а он нынче врать вовсе бросил…

Разлив портвейн в две рюмки, Окошкин пригубил и издал горлом стонущий и несколько даже воркующий звук.

– Чудесная вещь! – сказал он. – Ароматная, легкая. Я слышал, будто английские лорды эту самую штуку тяпают по рюмочке после обеда и стоит она у них огромные фунты стерлингов. А у нас бутылка семь рублей – довольно-таки дешево.

Ханин молчал задумавшись. Они грызли миндальное печенье. Окошкин снял наконец фуражку, побродил по комнате и спросил, что пишет Лапшин.

– Здорово бодрые письма пишет, – со вздохом сказал Ханин. – Наверное, вполне поправился. Ты разве не получал?

– Открытку, – несколько обиженно сказал Окошкин. – Он всегда мне почему-то накоротке пишет…

И вышел в коридор. Ханин полистал свою рукопись, достучал прерванную фразу. Скрипнула дверь, Окошкин сообщил, что Антропов, оказывается, тоже в отпуску.

– А зачем он тебе? – удивился Давид Львович.

– Да нервы у меня, понимаете? Организм совершенно расшатался…

– Неужели?

– Смеетесь все…

Перелистывая свою рукопись, Ханин не заметил, что Васька разулся и лег на кровать Лапшина. Он лежал, заложив руки под голову и задрав ноги в вишневых носках. Лицо у него было грустное, он глядел в потолок и вздыхал.

– Чего, Окошкин? – спросил Ханин. – Худо вроде бы тебе?

– Худо, Давид Львович, – виновато сказал Окошкин, – верите ли, пропадаю…

– Ну уж и пропадаешь?

– Да заели! – крикнул Василий Никандрович. – На котлеты меня рубят…

Быстро усевшись на кровати Лапшина и вытянув вперед голову, он стал рассказывать, как жена и теща посмеиваются над ним за то, что он помогает сестре, как его заставляют по утрам есть овсяную кашу, и как они водили его в гости к тещиному брату – служителю культа, и как этот служитель культа ткнул Ваське в лицо руку, чтобы Васька поцеловал, и что из этого вышло.

– Чистое приспособленчество! – скорбно говорил Васька. – Такую мимикрию развели под цвет природы, диву даешься, Давид Львович! Ну, не поверите, что делают! И вещи покупают, и все тянут, и все мучаются, и все кряхтят, и зачем, к чему – сами не знают. И едят как-нибудь, и мне в Управление ни-ни! Булочку дадут с собой, а там, говорят, чаю. Чтоб я пропал!

– Ошибся в человеке? – спросил Ханин, сверкнув на Васю очками.

– А хрен его знает! – сказал Окошкин. – Вот полежал здесь, отдохнул. – И он стал прыгать по комнате, натягивая на себя сапоги. – Не поздоровится мне, конечно, за это!

– Не поздоровится! – согласился Ханин.

– Главное дело что, – говорил Вася, обувшись, – главное дело – это как они меня терзают. Ну, все им не так! Вилку держу – не так, консервы доел – не так, на соседа поглядел – давай объяснения, зачем поглядел. И самое ужасное, Давид Львович, это недоверие. Ну хорошо, нахожусь в Управлении, проверяют путем телефонной связи. А если я в засаде нахожусь – тогда как? Вы нашу работу знаете, вы у нас человек свой, ну посоветуйте – могу я адрес Ларисе дать для проверки, в какой я засаде нахожусь? Ну, мыслимое это дело?

– Немыслимое! – вздохнул Ханин. – Но с другой стороны, наверное, приятно, если любимая женщина ревнует.

– Вообще-то, конечно, ничего, но они хотят, чтобы я из органов ушел.

– Это почему?

– Опасно!

– Ничего! – сказал Ханин. – Все, брат Окошкин, образуется. Приедет Иван Михайлович, пригласит твою Ларису на собеседование, разъяснит, пояснит, наддаст своего кислорода…

– А при чем здесь, интересно, Лариса? – из ниши громко спросила Патрикеевна. – При чем она здесь, если он на теще женат…

Потом Ханин довольно долго читал Окошкину главки из своей книжки о Толе Грибкове. Это была другая книжка, не та, что написал по первому разу. Здесь и Лапшин был немного описан, и Побужинский, и Криничный, и даже сам Вася. И жмакинская история была чуть-чуть прихвачена.

– Похоже? – блестя очками и прихлебывая чай, опасливо спрашивал Ханин. – Похоже, Вася?

По его голосу было понятно, что он волнуется, что спрашивает он без всякой насмешки и что ему важно мнение Окошкина. Вася тоже волновался, ему казалось, что от него сейчас очень многое зависит и что нужно слушать внимательно и замечать всякие ошибки – так и просил Ханин. Но ошибок он не замечал и, слушая, видел весь этот промежуток жизни бригады со стороны, удивлялся на ребят, с которыми работал, и радовался, что у Ханина все хорошо и точно получилось. Но одно замечание он все-таки выразил:

– Здорово, конечно, вы наши типы дали, – сказал он, – в духе соцреализма, но некоторые детали я бы вычеркнул. Вот, например, где вы даете день получки. Что, дескать, бедноваты мы. Прочтут какие-нибудь английские лорды или американские бизнесмены и начнут над нами потешаться. А разве они могут, например, понять, какой человек Николай Федорович Бочков? Они даже и не поверят, что такой живет и работает в действительности. Или Иван Михайлович, вот что у него одна комната…

– А чего, – выходя из ниши и постукивая деревяшкой, сказала Патрикеевна, – вовсе не одна. Где я помещаюсь, если дверь навесить, будет точно другая комната. Обратно кухня, ванная имеется, коридор у нас очень широкий, а квартира вся дружная…

Ханин улыбался чему-то, протирая очки.

– Вообще-то здорово! – сказал Окошкин. – Народу нашему понравится. И Толя Грибков как живой. Смерть его тоже дадите?

– Дам.

– Только чтобы пессимизма не было, – предупредил Окошкин, – молодежного читателя надо учитывать…

Патрикеевна ушла в кухню поджарить на ужин брюкву, Окошкин еще побродил по комнате и вздохнул.

– Как личная жизнь Ивана Михайловича протекает? Без изменений?

– Все так же.

– Жениться бы ему!

После легкого ужина из жареной брюквы Окошкин доел печенье, допил портвейн, еще раз со скорбью оглядел комнату и уже у двери сказал:

– Поверите, гимнастерку на работе чернилом замазал, боюсь домой идти. Что с человеком сделали, а?

– Они тебя вышколят, – из ниши сказала Патрикеевна, – шелковый будешь…

Василий Никандрович махнул рукой и ушел.

Телеграмма

За четыре дня до окончания срока путевки Лапшин получил письмо от Балашовой.

Читая после обеда кривые, сбегающие вниз строчки, Иван Михайлович по первому разу почти не понял содержания письма, но ясно и точно чувствовал только одно, Кате плохо, очень плохо, и он обязан сейчас, не откладывая, не раздумывая, ничего не взвешивая и ничего не прикидывая, вмешаться всей своей тяжелой силой в ее запутанную, невнятную, непонятную ему жизнь.

И он сделал все, что было в его возможности: во-первых, сочинил Катерине Васильевне короткую, почти деловую телеграмму с просьбой «приехать» сюда немедленно самолетом, так как здесь ей будут созданы «все условия для поправления здоровья и отдыха». Во-вторых, аккуратно пересчитав всю свою наличность (ее почему-то осталось не так уж много), он телеграфом же отправил Кате триста рублей. В-третьих, на все оставшиеся деньги разослал депеши – Баландину с просьбой продлить отпуск «по личным причинам» еще на десять дней и прислать в долг пятьсот рублей, Пилипчуку тоже насчет денег и Криничному хитрое телеграфное послание с просьбой позвонить Ханину насчет посылки телеграфом денег для Лапшина и с другой просьбой Криничному – еще позамещать Ивана Михайловича по причине «некоторых обстоятельств».

Насквозь пропотев от всей этой писанины в крошечной, звенящей злыми, осенними мухами комнатке местного отделения связи, Иван Михайлович пошел на пляж и долго плыл навстречу волнам, пофыркивая и думая свои длинные, трудные думы, поглядывая на садящееся солнце и немного сердясь на себя за тот разнобой в мыслях и чувствах, который он сейчас испытывал.

Но море и усталость взяли свое. Постепенно он успокоился и к ночи, встретившись в аллейке с директором Дома Викентием Осиповичем, попросил разрешения немного с ним побеседовать. Тот привел его в свой кабинетик и, машинально щелкая костяшками счетов, выслушал Ивана Михайловича.

– Вашу лично путевку, я надеюсь, продлить нам удастся, – сказал он тем голосом, которым хозяйственники и в собственных глазах, и в глазах своих собеседников поднимают свой авторитет, – так я рассчитываю, товарищ Лапшин. Что же касается до вашего… приятеля… который… прибудет, – то здесь могу вам порекомендовать обратиться к нашему Лекаренко. Он может комнатку сдать и оборудовать все достаточно культурно. И питанием, разумеется, обеспечит…

Лекаренко Лапшин нашел на кухонном крыльце. Помахивая на себя в духоте поварским колпаком, тот молча выслушал Ивана Михайловича, кивнул и спросил:

– Завтрак сделаем к встрече?

– Какой завтрак? – удивился Лапшин.

– Ну, чтобы все исправно было. Цветы, фрукты, перепелочек можно зажарить, как надо для времяпрепровождения отдыха…

– Пожалуйста, – немного растерянно сказал Лапшин, – если надо, так надо.

Днем пришли деньги от Пилипчука и от Прокофия Петровича. Баландин писал в телеграмме также, что Лапшину предоставляется дополнительно пятнадцать дней отпуска «для поправления здоровья». Тотчас же Иван Михайлович телеграфировал Окошкину, чтобы тот помог Балашовой получить билет на самолет и, по возможности, проводил ее на аэродром.

Ни читать, ни более или менее толково думать в эти дни Лапшин не мог совершенно. Он либо заплывал очень далеко в море, либо отправлялся в «контору связи», либо мерял шагами свою комнату из угла в угол, потихоньку насвистывая и силясь представить себе, как это все произойдет. Но представить себе толком он ничего не мог: он только видел перед собою измученное лицо Кати, ее большой, ненакрашенный рот и круглые, глядящие прямо на него глаза.

Телеграмму от Окошкина принесли в мертвый час. Кроме адреса, числа и номера самолета, он прочитал всего пять слов, от которых испытал невыразимое чувство облегчения и даже счастья: «Балашова вылетела горячий привет Окошкин».

– Ах ты, миляга! – говорил Лапшин, тяжело ступая по гравию в боковой аллее. – «Горячий привет»! Ах ты, Окошкин!

Но думал он не про Окошкина, а про Катю.

Потом – заспешил: ему вдруг показалось, что решительно ничего еще не приготовлено. И, отыскав Лекаренко, сердитого из-за слоек, которые «не заладились» к полднику, он вытащил его из кухни и отправился с ним смотреть будущую Катину комнату.

«Балашова вылетела, – думал он на ходу словами Васиной телеграммы, – горячий привет Окошкин. Балашова вылетела».

Домик был чистенький, голубенький, под черепицей. «Украденная из Дома отдыха», – успел подумать Лапшин, но тотчас же об этом забыл. И комната была большая, прохладная, чистая, с цветами в горшках, ковриками, горой подушек на кровати и старым ломберным столом.

– Еще, конечно, диван тут поставим, – говорила супруга Лекаренко, молодая, с кошачьими повадками, с мягкими движениями женщина. – Ну, не совсем диван, вроде бы тахта. Ковер, конечно, можно положить. Вообще, за уютность я отвечаю…

За лекаренковской супругой табунком стояли дети – голые, почерневшие на здешнем сумасшедшем солнце, такие же гибкие, крупноглазые, как мать. Лапшин их посчитал взглядом – трое, потом оказалось четверо, потом – опять трое. Он моргнул – ребят вновь было четверо. Лекаренковская жена объяснила:

– Это Милка со Светкой так завсегда перед жильцами балуются. Они двойняшки, крутятся тут по-над шторой. Встаньте перед товарищем все в ряд, чтобы он разобрался.

Лапшин разобрался и медленно пошел к себе. «Балашова вылетела, – думал он удивленно и счастливо, – Балашова вылетела». А дома лежала еще одна, странная телеграмма, подписанная: «Ваш доктор Айболит». Хмурясь, он долго читал загадочные игриво-веселые строчки и наконец вспомнил, что Александр Петрович Антропов как-то пожаловался ему, будто Лизаветины подруги частенько спрашивают ее, как поживает «доктор Айболит». «Ах ты, бедолага, – подумал Лапшин, – бедняга ты экой! Поехал все-таки за ней, увязался!»

И вскорости Иван Михайлович уже вылезал из автобуса неподалеку от того Дома отдыха, где «бедовал» горемычный Антропов.

Во дворе было безлюдно, только тетка в белом халате яростно пихала поленья в жарко дышащее жерло топки под «титаном». И Лапшину на мгновение показалось, что неподвижный, накаленный воздух – здесь на юге – дело рук кубовщицы в белом халате.

– Антропова бы мне, – сказал Иван Михайлович. – Доктор у вас тут отдыхает – такой лысоватый… солидный, что ли…

Кубовщица, не глядя на Лапшина, ответила, что отдыхающие сейчас как раз отдыхают…

– Где же они отдыхают?

– Где, где… на пляже, где…

По ее голосу было ясно, что она терпеть не может всех решительно отдыхающих, и Лапшин пошел к морю. Еще издали, спускаясь по ступеням, он увидел Антропова и понял, что тот не отдыхает здесь, а работает как вол: взобравшись на большой камень, Александр Петрович готовился к прыжку и что-то кричал лихим и напряженно-веселым голосом. Внизу, возле камня, по пояс в воде стояли женщины в ярких резиновых шапочках и слушали его крики. Потом он побежал по камню, сложил руки ладонями вместе и шикарно прыгнул, а женщины в шапочках, визжа, теснились стайкой и наконец поплыли вместе с Антроповым, который и в воде все что-то оригинальничал: то плыл на спине, то брассом, то кролем, то вдруг вертелся волчком и кувыркался, чем-то напоминая дельфина-детеныша…

Иван Михайлович расстегнул ворот своей белой, широкой гимнастерки, сел на скамью, закурил, поджидая Антропова и думая о нем с ленивым сожалением, но тут же оборвал свои мысли, потому что предположил, будто и сам несколько схож с Александром Петровичем нынче, ожидая Катю, которая едет сюда, конечно же, только по-товарищески, а никак не иначе…

И, выдернув из бокового кармана гимнастерки заношенное Катино письмо, он вновь, в который раз, принялся его перечитывать, убеждая себя, что Балашова едет именно к нему, а не только для того, чтобы разобраться в самой себе и привести в порядок свою внутреннюю жизнь. Фразы, которые имели отношение к нему, Лапшин читал особенно внимательно и даже строго, шевеля при этом губами, все же, что связано было с тем, кого он именовал в глубине души «индюком», Иван Михайлович только пробегал, стараясь не вникать в суть непонятных ему и враждебных подробностей…

Ужинали вместе в чебуречной – Лизавета, Антропов и Лапшин. Легкие, белые занавески продувал теплый ветер с моря, шевелил скатертью, трепал Лизаветины волосы, она, ласково смеясь, собирала их и стягивала в тугой узел на затылке. После длинного купания и криков в воде, после пекучего солнца на пляже было видно, как девушку разбирает истома, ела она нехотя и порой закрывала свои узкие, чуть раскосые глаза. А Антропов беспокоился и немножко сердился:

– Нельзя же до такого состояния себя доводить! – говорил он Лапшину. – Ее, понимаешь ли, Иван Михайлович, просто немыслимо из воды вытащить. Изволите видеть, сидя спит. И так – каждый день…

– Ну а что плохого-то? – отвечал Лапшин. – Усталость здоровая, правильная. Или не по науке?

Не допив вино, Лизавета встала, потянулась и, подавляя зевок, сказала:

– Простите, Иван Михайлович, не могу больше. До того спать хочу – глаза закрываются. До свидания!

И, протянув ему красивую, сильную руку, повернулась к Антропову:

– С утра у нас игра, Айболит! Не смейте в это время спать! Слышите?

Она ушла, Антропов заказал себе коньяку, выпил большими глотками и пожаловался:

– Прочитал я недавно одну книгу, забавную, знаешь ли, Иван Михайлович. В семнадцатом веке, что ли, сочинена. И вот купец этот, автор и путешественник, все терпит кораблекрушения – одно за другим, во всех морях и океанах. Ну, и когда чувствует конец, то всегда восклицает: «Здесь, разумеется, пригодился бы добрый совет, но посоветоваться, по воле Провидения, в данном случае мне было совершенно не с кем». Понятно вам?

– Более или менее, – с легким вздохом ответил Лапшин.

– Ну а у меня решение уже созрело! – воскликнул, краснея от выпитого коньяку и заказав себе еще, Антропов. – Созрело! Я, Иван Михайлович, решил уехать.

– Вот как?

– Вот как. И далеко. Толковые врачи-практики везде нужны.

– Это разумеется, – холодно глядя на Антропова и вертя пальцами фужер с боржомом, ответил Лапшин. – Только, я так рассуждаю, нужны не те, которые от себя удирают, а те, которые просто приезжают…

Он отхлебнул из фужера, закурил и отвернулся. Ему было неприятно смотреть, как непьющий в общем Антропов жадно и неумело выхлебал свой коньяк. В это время по узкому проходу между столиками подошел человек лет шестидесяти, толстый, с наголо бритой головой, с висячими щеками, сипло спросил: «Можно?» – и, не дожидаясь ответа, сел. В груди его сипело и ухало, словно там не в лад работало много машин, губы у него были синие, рот полуоткрыт. Перехватив взгляд Лапшина, он улыбнулся, коротко объяснил: «Астма, сейчас вряд ли умру, не бойтесь» – и налил себе красного вина пополам с нарзаном. Антропов смотрел на него, словно на привидение.

– Вечерним московским приехал, – сказал незнакомый человек Антропову, – помылся, съел котлетки из капусты и морковное суфле и пришел сюда ужинать! – При слове «ужинать» все внутри у него опять заскрежетало, заскрипело и загудело. – Вот так!

Официанту он заказал добрый десяток блюд, долго ел, запивая одно блюдо за другим боржомом, потом спросил у Лапшина:

– Вы тоже врач?

– Нет, – ответил Лапшин.

– Это мой друг! – нетрезвым голосом громко произнес Антропов. – Более того – друг и учитель!

– Это вы его научили написать заявление об уходе из клиники? Впрочем, познакомимся, моя фамилия – Солдатов.

– Он – наш главный! – опять воскликнул Антропов. – Заявления пишут ему, а апелляции господу богу.

Съев бастурму с чебуреками, Солдатов утер потный лоб салфеткой, долго дышал и наконец произнес:

– Ваше заявление, Антропов, я разорвал и бросил в корзину. Так что теперь можно говорить обо всем в прошедшем времени…

И, повернувшись к Лапшину всем телом (Солдатов, видимо, не умел ворочать шеей), сказал:

– Так как вы друг и учитель Антропова и, видимо, это ваша идея насчет заявления, то выслушайте меня: будучи у меня на приеме (я лицо должностное и номенклатурное, и у меня приемы), ваш Антропов рассказал мне свою историю, достойную пера художника. Я подумал и пришел вот к какому выводу: девица, из-за которой происходят все красивые мучения нашего Александра Петровича, незамужняя. Сам Антропов, по его же словам, вдовец. А я – человек преклонного возраста, имеющий привычку размышлять на досуге, – убежден житейским опытом и наблюдениями вот в чем: от плохой жены можно уехать. От дрянного, маленького, копеечного чувства тоже можно уехать. Даже должно. А от настоящей любви, дорогой товарищ, не имею чести знать вашего имени-отчества…

– Иван Михайлович…

– Почтеннейший Иван Михайлович, так вот: от большого чувства, простите мой несколько архаический стиль, – никуда не уедешь. Никуда и никогда! Настоящая любовь, опять-таки простите, она до гробовой доски, и даже, как некоторые утверждают, – дальше! Ни каторга, ни ссылка, во времена моей юности, истинную любовь побороть не могли. И вот, вместо того чтобы советовать написать заявление о переводе «по личным мотивам» в дальние края, вы бы лучше, почтеннейший Иван Михайлович, посоветовали вашему выученику жениться на его подруге. Взять ее за руку, повести за собой и жениться на ней…

– Видал? – крикнул Антропов. – Видал, Иван Михайлович? Вон как все просто, а? Видал?

Солдатов молча смотрел на Лапшина. Внутри у него по-прежнему ухало и сипело, но он не обращал на это, казалось, никакого внимания.

«Взять за руку, повести за собой и жениться!» – подумал Лапшин, вставая. А когда Антропов закричал ему, что он так ничего и не посоветовал, Лапшин ответил негромко и спокойно:

– Возьми за руку, поведи за собой и женись…

Домой Иван Михайлович вернулся поздно, выкупался в «своем море», побрился перед маленьким зеркальцем, крепко вытер лицо одеколоном и, задумавшись, сел на кровать. Сипенье и уханье в груди Солдатова все еще слышалось ему, как и голос, утверждавший, что настоящая любовь до гроба. «Да, это правильно – до гроба, – упрямо и радостно согласился с Солдатовым Лапшин. – Никуда мне от нее не деться, и никуда я ее больше от себя не отпущу!»

«А в это время…»

А в это время в комнату, где по-прежнему стучал на машинке Давид Львович, просунулся Окошкин.

– Разрешите?

– Ноги вытри, на что похоже с грязными сапогами, – заворчала Патрикеевна.

– А вот как раз ноги у меня и вытерты!

Стряхнув макинтош, Вася развесил его на спинке стула, вытер душистым платком смуглое лицо и сказал, ни к кому не обращаясь:

– Интересно, долетела уже или еще нет?

– Сейчас, сейчас, сейчас, – быстро, словно колдуя, забормотал Ханин. – Минуточку, минуточку, минуточку…

Он боялся забыть начатую фразу.

Вздохнул, развалился в неудобном лапшинском кресле и сказал:

– Ура, Окошкин пришел! Патрикеевна, устроим шикарный ужин, а? С картошкой, с селедкой, огурцами и калганной водкой. Если бы ты знал, Василий Никандрович, какую водку настаивает Патрикеевна…

– А вы все пишете?

– Дописываю, переписываю – и опять наново.

– Тяжелый ваш хлебчик…

– А ты думал…

Помолчали. Окошкин задумчиво произнес:

– Интересно все-таки, долетела уже или нет.

– Балашова-то?

– Именно, Катерина Васильевна.

– Возможно, что долетела. Но вряд ли. Мне один довольно известный летчик такую мысль как-то выразил: авиация – самый современный вид транспорта: час летишь – неделю ждешь.

– Довольно цинично для летчика.

– Что-то ты, Василий Никандрович, поднаторел слова говорить…

– Поднатореешь тут, – угрюмо отозвался Василий. – В такой переплет попал – врагу не пожелаю. Буквально, остались от козлика рожки да ножки.

Ханину очень хотелось узнать, что произошло с Окошкиным, но он, не подавая виду, вышел за Патрикеевной еще пораспоряжаться насчет ужина. Когда он вернулся, в комнате сильно пахло валерьянкой.

– Просьба у меня к вам, – сказал Окошкин. – Пока Иван Михайлович в отъезде – можно, я тут поживу? Лапшин, конечно, возражать не будет.

– А что случилось-то?

– Случилось, что я из-за него ужасно погорел.

– Как так?

– А выследила меня теща. Сначала мне Катерина Васильевна по телефону на квартиру позвонила, и я с ней условился…

Ханин слушал, улыбаясь.

– Ничего смешного, Носач, тут нет. Вы бы втяпались в такое дело…

– Да какое дело-то?

– А такое, что перед посадкой в самолет эта самая Балашова меня, понимаете, обняла и поцеловала. И вообще то смеялась, то плакала. А теща все это видела и на заметку брала. Конечно, сразу целая концепция у них: сам едва концы с концами свожу, а своих девок самолетами на курорты посылаю. Вот тут и толкуй. Прямо Вальпургиевы ночи, а не жизнь. Вы только поглядите, что от меня осталось.

– Отлично выглядишь!

– Ну да, отлично!

Закусив картошкой с селедкой и выпив большую стопку калганной водки, Васька сказал Патрикеевне:

– Ей-богу, я раньше думал, что у вас тяжелый характер. Только сейчас понял, какая вы женщина. Вы – ангел, а не женщина.

– Ну-ну, – сказала Патрикеевна. – Не кощунствуй!

– Ангел! – крикнул Окошкин. – И не спорьте! Я тогда неорганизованный был человек, когда здесь в былое время проживал, а сейчас я – организовался. Я на все четыре копыта сейчас подкованный, и по хозяйству помогаю, и по магазинам бегаю, и вот даже мастику для пола купил по собственному почину. Картошки больше нет?

– А ты чай пей с хлебом и с маслом, – жалостливо сказала Патрикеевна. – Хлеб хороший, свежий. И масло несоленое…

– Мы соленое берем, – вздохнув, сказал Окошкин. – Оно дольше не портится.

Он откусил огромный кусок хлеба с маслом и положил в стакан три куска сахару, потом вопросительно взглянул на Патрикеевну и положил четвертый.

– Ничего, – сказала Патрикеевна, – можно! Нам не жалко. Верно, Давид Львович?

– Они говорят, что у меня нездоровый аппетит, – быстро забормотал Окошкин. – Они говорят, что у меня никогда ни приличной обстановки не будет, ни шубы с котиком. Они говорят, что все сам проедаю. А зачем мне ихняя шуба с котиком? Зачем мне приличная обстановка? Что, я на сахар себе не зарабатываю? Ну, люблю сладкий чай, ну, бейте, ну, эх!

Отодвинув от себя стакан, он пересел на подоконник, рукавом протер запотевшее, залитое дождем стекло и стал глядеть на улицу.

– Ладно, Василий Никандрович, не отчаивайся, – посоветовал Ханин. – В общем-то, ничего страшного нет. Она, наверное, тоже страдает – твоя Лариса. Иди попей еще чаечку, помогает от грустных дум. Развелся ты или как?

– Убежал, – с тоской в голосе произнес Василий. – Они меня за баранками послали, вот трешка ихняя. Я трешку в кулак – и ходу. Теперь мне на эту трешку до самой получки жить…

Когда Патрикеевна стелила Окошкину постель, зазвонил телефон и женский голос спросил Ханина, не здесь ли Окошкин.

– Здесь, – сказал Давид Львович, передавая Василию трубку. Василий Никандрович долго слушал молча, потом сказал:

– Не тарахтите, попрошу, так неразборчиво, мне неясна ваша мысль.

Через несколько минут он велел:

– Террор только не наводить!

И наконец, когда Ханин дочитал передовую в газете, Василий Никандрович произнес:

– Так. Я себя виновным не считаю и считать не собираюсь. Вы с вашей дочкой покуда что отдохните от меня, а я отдохну от вас. Может быть, впоследствии мы и найдем общий язык, но покуда вы будете вклиниваться между нами – навряд ли. Что касается до происшествия на аэродроме, то это все не в вашу пользу, что я и докажу впоследствии. Привет Ларисе!

Повесив трубку, Окошкин сел на кровать к Ханину, длинно и горько вздохнул и сказал:

– Теща плачет, Ларка плачет, я с ума схожу.

– Это оттого, что не знаете вы, какие бывают настоящие несчастья…

– Ну, да! – разуваясь, усомнился Окошкин. – У меня, что ли, счастье?

– Самое настоящее, – усмехнулся Давид Львович. – И ты со временем сам поймешь.

– А служитель культа?

– В шею служителя!

– А теща?

– С тещей нужно расселиться.

– А… а промтовары эти все?

– Будь мужчиной, и кончатся промтовары…

– А…

– Ладно, – сказал Ханин. – Надоело! Почитай лучше книжку, какой-то ты, действительно, нервный стал.

Они оба почитали еще с полчаса, потом Ханин спросил, можно ли гасить свет. Но Василий уже не ответил – спал. На нем была новая нижняя рубашка с розовыми отворотиками. «Промтовары», – подумал Давид Львович, погасил свет и улыбнулся в темноте. Ему сделалось смешно и немножко жаль Васю.

Приехали до вас!

Потирая большими руками горящее от морской воды и одеколона лицо, он сидел и думал до рассвета, порою считая часы, оставшиеся до прилета Балашовой, потом опять, оскальзываясь сапогами, спустился к морю и уплыл далеко, черт знает куда, развернулся и, рассекая могучим плечом багровые от восходящего солнца волны, вернулся к берегу. Одеваясь в грохоте прибоя, он не слышал, что его зовут, а когда увидел ночного сторожа Фадеича, опасливо бегущего вдоль полосы прибоя, то не обратил на него внимания.

– Товарищ Лапшин! – подобравшись как можно ближе к Ивану Михайловичу, закричал старик. – Там до вас приехали, уже с час дожидаются на крыльце.

– Чего? – крикнул Лапшин.

– Приехали до вас! – повторил дед, тыча стволом берданки в сторону Дома отдыха. – Дожидаются…

Старик ухитрялся дежурить в полушубке и папахе, словно за Полярным кругом, и было смешно видеть эту приземистую фигуру на фоне пальм и олеандров. Лапшин улыбнулся и тотчас же с досадой подумал, что, наверное, теперь придется провожать пьяного Антропова домой, потому что кто же, кроме него, явится сюда в такую рань. Дед потащился наверх, а за ним не спеша, помахивая полотенцем, пошел Лапшин. Ему не хотелось сейчас слушать унылые жалобы Антропова, не хотелось никакой болтовни, и, наверное, поэтому, уже совсем близко подойдя к Балашовой, он не понимал, что это она.

– Иван Михайлович, куда вы смотрите? – тихо и испуганно спросила Катя. – Вот же я!

На ней был серенький, потертый плащ, и подстриженные волосы ее развевались на ветру. Лапшин успел заметить, что она ухитрилась еще похудеть, явственнее проступали высокие скулы, и глаза стали еще круглее, чем были раньше. Растерянно улыбаясь, Иван Михайлович сделал еще шаг вперед и протянул ей руку, а она взялась за его запястье обеими холодными, широкими ладошками, поднялась на носки и по-детски поцеловала его в подбородок.

– Ничего не понимаю! – все так же растерянно улыбаясь, произнес Лапшин. – Ведь по расписанию в восемнадцать шесть прибытие?

Ее круглые глаза по-прежнему были совсем близко от него, от его большого, костистого, обожженного солнцем и ветром лица, от его жестких, соленых губ; она все еще, словно за надежный, крепкий поручень, держалась за его запястье и объясняла подробно, как сломался тот самолет, на котором она «поехала» сначала.

– То есть не поехала, а полетела, – смеясь и радуясь чему-то, говорила Катя. – Он очень сильно сломался, Иван Михайлович, так сломался, что дальше не мог никак ехать. Нам предложили отправиться на станцию. Все отправились, а я высчитала, что так дольше будет. И тут все переменилось, потому что пошел еще один самолет – грузовой, я упросила, и меня приняли. Я ужасно просила, вы даже не можете себе представить как. Он прямой сюда, самый прямой…

С моря потянуло ветром, Катерина Васильевна на мгновение закрыла глаза, сказала шепотом:

– Господи, какой вздор! Ну кому это интересно?

Глаза ее вновь распахнулись, и, точно удивившись, она сказала:

– Здравствуйте, Иван Михайлович!

– Здравствуйте, Катя! – ответил он и засмеялся. Потом велел: – Вот что: идите выкупайтесь! А я пока все организую. Тут для вас комната приготовлена и разное прочее, но нужно поторопить. К морю дорожка, видите – скамейки и две пальмы. Сразу – вниз.

Она покорно кивнула, а Лапшин, не оглядываясь на нее, широким шагом, полно и сильно дыша, пошел на взгорье к Лекаренко. Солнце уже поднялось высоко, Лекаренко плескался у рукомойника возле забора.

– Приехала! – еще издали крикнул Лапшин. – Разворачиваться надо, начальник! Устала, лётом летела, человек она не слишком сильный…

Помощник шеф-повара озабоченно поморгал, взбежал на крыльцо, и тотчас же Лапшин с лекаренковской супругой и не совсем проснувшимися детьми стал ворочать то, что в семье называлось «оттоманка», таскать столы, табуретки, стулья, вазоны, этажерки, половики. В открытые настежь окна поддувал ветер с моря, за Лекаренко примчался поваренок с кухни – почему-де запаздывает; он чертыхнулся, русская печка уже пылала ярким пламенем, голые, обгорелые дочерна лекаренковские близнецы, страшно блестя ножами, таскали с клумб свежие, еще в росе, мохнатые, неизвестных наименований цветы для букетов…

Катерина Васильевна, выкупавшись, сидела опять возле террасы, расчесывала гребнем волосы, вид у нее был несчастный.

– Я думала, вы меня бросили! – сказала она Ивану Михайловичу.

– Ну вот еще! – ответил он, берясь за ручку ее потрепанного, видавшего виды чемодана.

Отдыхающие, в пижамах, с полотенцами, отправляясь купаться, понимающе переглядывались, обращая внимание на Лапшина и его спутницу, а он, жестко глядя им в глаза, шел на них грузнеющим шагом немолодого уже человека и внимательно слушал Катю – про то, как она быстро поправится здесь на этом «невероятном» воздухе.

Лекаренковская жена успела уже приодеться в пятнистый, сверкающий словно лаком, сарафан и нынче напоминала не кошку, а очень хорошенькую змею, и девочки были в таких же сарафанчиках, а мальчишки в таких же штанишках, и Лапшин опять, как прежде про черепицу, подумал, что из такой же точно материи в Доме отдыха сшиты чехлы на мягкую мебель, но тотчас же забыл об этом – так приветливо, громко-громко и весело лекаренковская Нюта со Светланкой, Милкой и Гошкой бросились здороваться с Балашовой.

– Очень уж мои ребятенки жильцов любят, – пояснила лекаренковская супруга Лапшину, блестящими глазами умиленно глядя на свое потомство, – уж так любят, так ластятся…

И, сверкнув зубами, с ходу наподдала за что-то Гошке. В это же мгновение Милка уронила блюдо с виноградом, нагло солгала, что это сделала Светка, Гошка злорадно завыл и выскочил из кухни, Нюта взялась за скалку…

– Довольно, пожалуй, шумно вам будет, – опасливо сказал Лапшин, закрывая за Катей дверь. – А?

Балашова села на оттоманку, огляделась. Ветер по-прежнему поддувал с моря, белые, подкрахмаленные занавески на окнах шевелились. На столе уже лежала чистая, цветастая скатерть, стояли бутылки с вином, в крупную спелую дыню был воткнут нож. И огромный букет цветов, названия которых Иван Михайлович не знал, кротко синел с краю стола.

– Тут я буду жить? – тихо спросила Катя.

– Вы, конечно, а кто же еще?

Она опять надолго замолчала. Он тревожно взглянул на нее – она плакала.

– Что вы? – садясь на край оттоманки рядом с Катей, испуганно спросил Лапшин. – О чем?

– Не обращайте внимания, – спокойно ответила она. – Просто, знаете ли, мне ведь тридцать два года, и никто, кроме мамы и папы, никогда меня так не встречал…

– Я тут ни при чем, – растерянно сказал Лапшин. – Это они – Лекаренко с женой…

Катя улыбнулась, все еще плача:

– Подумайте, какие удивительные люди…

Еще всхлипнула, поднялась, подошла к окну и, вынув из сумочки зеркальце, тщательно напудрилась.

– Страшно было лететь? – спросил Иван Михайлович.

– Не очень.

Она помолчала.

– Теперь вам следует узнать у меня, какая в Ленинграде погода.

– А какая? – теряясь от ее странного тона, спросил он.

– Осень, знаете ли, – сказала Катерина Васильевна. – Холодно, ветер, дождь, в Фонтанке вода поднялась, в Таврическом летят листья…

Круглые глаза ее внимательно, ласково и печально смотрели на Лапшина. Он молчал, раскуривая сырую папиросу. Катя вздохнула всей грудью, швырнула сумочку подальше, на стул, и повторила:

– В Таврическом летят листья. Похоже – из какой-то не слишком хорошей пьесы с вашим любимым так называемым подтекстом. А все куда проще, Иван Михайлович. Между нами происходит мучительный роман не очень молодых людей. Не очень молодых, и стеснительных к тому же. Мы оба боимся, как бы не получилось смешно. А что же тут смешного, если я люблю вас.

Она опять вздохнула, вглядываясь в его ожидающее, бледнеющее лицо.

– И вы, наверное, любите меня. Не будем больше говорить про самолет и про погоду. Если это можно – женитесь на мне, пожалуйста! Я буду вам верной и хорошей женой, и вам никогда со мной не будет скучно, Иван Михайлович, я так думаю. Я даже уверена в этом.

Голос у нее сорвался, она отвернулась и, не глядя на Лапшина, попросила:

– Не отвечайте мне сейчас ничего. Я просто хотела, чтобы вы поняли в первые же минуты, почему я решилась приехать. Я поняла, что пропаду без вас, что уже пропала…

Лапшин поднялся, чтобы подойти к ней, но в дверь постучали, и он остановился посредине комнаты. Явилась Нюта с подносом в сопровождении всего выводка. Дети несли тарелки, вилки, ножи, соль, перец.

– Ну, милости прошу, – говорила лекаренковская супруга, гремя посудой и сверкая зубами, глазами и чешуей сарафана, – милости прошу к столу, не побрезгуйте, гостья дорогая, долгожданная, нашим хлебом-солью, кушайте, отдыхайте…

Лапшин и Катя стояли бледные, слушали молча. Наконец Нюта сообразила, что трещит «не в добрый час», и дверь плотно закрылась. Катя дрожащей рукой налила себе большой стакан вина, исподлобья взглянула на Лапшина и почти шепотом сказала:

– Вы у меня один на всем свете, Иван Михайлович! Если я что-то выдумала и вам это неприятно, я сегодня же уеду. Но… понимаете… просто романчик между нами не может быть… И вы не тот, и я не та. Налить вам винца?

Он взял бутылку и сам налил до краев. Опять стало слышно, как свистит морской ветер. Сердце у Лапшина тяжело и сильно билось, он все еще был бледен и молчал. – Теперь скажите что-нибудь! – велела Катя.

Иван Михайлович улыбнулся странной для его лет, совершенно мальчишеской улыбкой.

– Не знаю, – медленно произнес он, – не знаю, как сказать. Но вы, Катя, гораздо лучше, чем даже я про вас думал.

Теперь он прямо и спокойно смотрел в ее круглые, ясные, счастливые глаза:

– Очень я за это время намучился. И никогда не забуду, как вы мне нынче помогли. Я, знаете, всегда думал: вот возьму и спрошу – пойдешь за меня замуж? И не мог. Глотка ссыхалась. И все, точно как вы, рассуждал, но слов не мог найти настоящих.

– Я нынешние слова долго в уме складывала, – призналась она, и вино в ее стакане расплескалось. – А сказала совсем иначе. Но все-таки сразу сказала, и, видите, теперь легко. Значит, мне не уезжать назад сегодня?

– Нет! Что вы! – испугался он.

– Ну, тогда выпьем. Вы умеете напиваться?

– Не знаю! Наверное, умею.

Катя выпила залпом все вино, и он тоже выпил вслед за нею.

– Я вам не буду мешать! – робко произнесла она. – Честное слово, Иван Михайлович. Мне просто нужно, чтобы вы были. Это, наверное, глупости, но без вас все ложь.

Вино сразу ударило ей в голову, глаза мгновенно заблестели, щеки жарко зарумянились.

– Это как же? – не понял он.

– Так! Ложь! Я не могу вам объяснить, но мне всегда кажется, что есть люди, которые делают жизнь, а есть, которые ее потребляют. И эти потребители очень любят прикидываться делателями. Впрочем, все это вздор. Главное, что вот вы тут.

Через стол она взяла его за обшлаг широкими ладошками и спросила:

– Это вы, Иван Михайлович? Не молчите, пожалуйста, говорите тоже, а то мне будет казаться, что я вас насильно хочу женить на себе… Кстати, мне никакой женитьбы не нужно, вы не воображайте. Вы можете жить у себя, а я у себя. И в загс мы не пойдем. Я просто хочу знать, что вы мой человек. Выпьем?

– Выпьем.

– Ужасно напьюсь! – пообещала Катя. – А потом хмель пройдет и окажется, что ничего этого не было. Что все я придумала! А вы выскочите в окно.

– В какое окно? – удивился Лапшин.

– В обыкновенное. У Гоголя про это написано. Ну, посудите сами, зачем я вам? Далеко не девочка! Посредственная артистка! – она стала загибать пальцы. – Внешность – заурядная. Это минусы. Теперь плюсы…

Внезапно стало резко темнеть, ветер с моря завизжал пронзительнее, с треском захлопнулась фрамуга.

– Шквал! – сказала Катя. – Всех наверх свистать! Бом-брам-стеньги на рифы ставить! Да, Иван Михайлович?

– Да! – ответил он спокойно и радостно, любуясь ею. Удивительно она умела веселиться, не кривляясь, редкостно умела всегда оставаться самой собою.

– А как я вас буду называть? – спросила Катя. – Ваня? Это же глупо, вы начальник, у вас разные там револьверы, и вдруг Ваня. Хотите, я вас буду называть товарищ начальник?

Опять хлопнула фрамуга, Нюта из деликатности стала закрывать окна снаружи. Теперь было очень душно, кровь стучала в висках, дышать стало совсем нечем.

– Это сирокко! – объявила Катя. – Я, Иван Михайлович, знаю довольно много разных слов, но смысл не помню. Сирокко – это ветер?

И, не дожидаясь ответа, спросила:

– А перепелок едят с костями? Ужас как есть хочу. Я ведь очень экономила, чтобы осталось на обратный билет…

Порывшись в сумочке, достала деньги и протянула их Лапшину:

– Нате. Это же ваши. А то, что я потратила, я вам потом верну. Имейте в виду, я не желаю тратить ваши деньги. Подумаешь, он мне послал! По телеграфу!

Перепелки трещали в ровных, крепких зубах, она запивала их вином, заедала дыней, откусывала помидоры. И, порою, закрывая глаза, говорила:

– Господи, как хорошо! Только все-таки вы в конце концов выпрыгнете в окно.

– Далось вам это окно!

Потом, когда шторм разыгрался по-настоящему, они решили пойти к морю. Нюта дала им на двоих огромный брезентовый плащ с клеймом Дома отдыха, они взяли с собой бутылку вина, стакан и кулек орехов. Нюта вслед им крикнула, что они «скаженные» и еще что-то, за воем ветра они не расслышали, что именно. Катя, спотыкаясь на камнях и путаясь в полах гигантского плаща, объявила, что «задувает не меньше как на двенадцать баллов». На сколько задувает – Лапшин не знал, но дуло действительно здорово.

– Вы держите меня, – требовала Катя. – Меня тащит, Иван Михайлович, миленький! Или снимите этот плащ, потому что он надувается, как парус.

У моря их просто-напросто прижало к обрыву, потом поволокло вдоль камней. Катя кричала, что ей «дует в бейдевинд», а когда Лапшин спросил, откуда она знает все эти слова, – ответила, что играла девочкой в какой-то пьесе из жизни пиратов. Обоим им было ужасно смешно, и Лапшину казалось, что он совсем молод, что не было ни ранений, ни этой дурацкой контузии, которая мучает его до сих пор, что жизнь началась с начала и эта жизнь будет гораздо лучше той, которую он прожил.

– Пещера! – закричала Катя. – Все наверх!

Ветер уже не свистел, а ревел, клочья соленой пены, срываясь с волн, летели им в лица, море до самого горизонта казалось свирепым, угрожающим.

– Сюда! – вопила Катя. – Мы спасены!

Пещера была просто кособокой ямой. Балашова, подобрав полы своего страшного брезентового плаща, прыгнула, за ней в яму медведем ввалился Лапшин.

– Во, здорово! – сказала Катя. – Вы не ушиблись, Иван Михайлович?

Ветер теперь ревел над их головами, где-то совсем рядом взвивались гребни волн, Катя свистящим шепотом спросила:

– Галеты и пресная вода спасены, капитан?

– Спасены! – покорно ответил Иван Михайлович.

– А остров обитаем?

– Ага! – сказал Лапшин. – Кажется.

– «Ага», «кажется»! – передразнила Катя. – Разве так играют в кораблекрушение?! Или вы забыли, как в это играют?

– Я никогда не играл в кораблекрушение, – сказал Лапшин. – Я и не знал ничего об этом долгое время.

– Учиться никогда не поздно! – возразила она. – И не смейте мне говорить жалостное. Вы у меня на вашем происхождении не проскочите, я не таковская…

Сидя в «пещере» и глядя друг на друга, они хлебнули еще по глотку «пресной воды» из своей бутылки.

– Вам славно? – спросила Катя. – Славно, товарищ начальник?

– Славно, необыкновенно славно! – ответил он.

– А то, что это все как-то не солидно? – спросила Балашова. – То, что мы в игру играем? Я вас не дискредитирую? Или как это? Ну, не компрометирую? Отвечайте. Вдруг кто-нибудь из вашего важного Дома отдыха увидит, что мы с вами сидим вот в этой пещере? И вовсе это, кстати, не пещера, а просто яма, да, Иван Михайлович? Вы не боитесь?

– Я никого сейчас не боюсь, – ответил он.

– А меня?

– Вас – конечно.

– Еще бы! – гордо усмехнулась она. – Поэтому я все вам первая и сказала там, в комнате. А сейчас знаете что? Давайте купаться.

– Нет! – спокойно ответил Лапшин.

– Почему нет?

– Потому что мне вовсе не хочется, чтобы вы утонули. И самому не хочется тонуть.

– Ну, ладно! Опять завел свое жалостное. Тогда рассказывайте мне.

Внезапно полил дождь. Словно лопнуло что-то там наверху и пролилось. Не было ни грома, ни молний, просто как нарочно.

– Фу ты! – сказала Катя. – Полезайте под плащ.

Он обнял ее и с тяжелой силой поцеловал в полуоткрытый, горячий рот. Она задохнулась, закрыла глаза, потом выкрутилась и удивленно сказала:

– Ишь!

– Что «ишь»? – тихо спросил он.

– Если не хотите, то и не женитесь, – со вздохом произнесла Катя. – Я ведь знаю, мужики не любят жениться. Но только если вы меня бросите, то я пропаду. Не бросайте меня, товарищ начальник!

Никаких дождевых струй не было видно. Просто лилась вода.

– Мы попали в водопад! – сказала Катя. – И надо вылезать из нашей пещеры, потому что тут мы погибнем, как зайчики. Не забудьте только нашу «пресную воду».

– Ладно!

Он не слишком ловко вскарабкался на край ямы и подал руку Кате. Теперь дождь прекратился так же внезапно, как начался. Но им было уже все равно – оба промокли насквозь.

– Хотите знать один секрет? – спросила Катя. Она шла перед Лапшиным и обернулась, отжимая мокрые волосы. – Хотите? Вы здорово кряхтели, когда вылезали из ямы. Не такой уж вы гибкий юноша Аполлон. И то, что я в вас влюбилась, – это больше для вас хорошо, чем для меня. Ведь вы же старый человек.

– Так точно! – сказал Иван Михайлович.

– Старый старичок!

– Ага!

– Вам повезло?

– Невероятно! – закричал он, потому что в это мгновение обрушилась с грохотом волна. – Невероятно!

– Побежали!

Она протянула ему руку и побежала, волоча его за собой. Он порядочно задохнулся на подъеме, но бежал, боясь оступиться или наступить на Катину пятку. И едва мог отдышаться, когда они наконец остановились под пальмами. На террасе Дома отдыха в пижамах стояли знакомые отдыхающие и смотрели на Лапшина, переговариваясь, наверное, о несолидном его поведении. Балашова быстро взглянула в ту сторону и сказала Ивану Михайловичу:

– Хотите, я покажу им язык от имени и по поручению?

– По какому поручению?

– Ну, так в газетах пишут. От вашего имени и по вашему поручению.

– Послушайте, Катя, я никогда не знал, что вы такая.

– Дурачок! – серьезно и строго ответила она. – Вы же никогда не видели меня абсолютно счастливой. Вы всегда видели меня какой-то погано несчастненькой. И – дрянной! А сегодня я счастливая и прекрасная. И им, всем вашим на террасе, завидно. Они же видят, какая приехала к вам… Показать язык?

– Не надо! – попросил Лапшин. – Это же хороший народ.

Опять они пошли. Было нестерпимо душно, короткий дождь ничему не помог. И ветер был душный, и тучи словно давили сверху.

– Спасибо тебе, море, – неожиданно сказала Катя, – спасибо тебе, пещера, спасибо тебе, водопад, спасибо тебе, все!

И поклонилась из лекаренковской калитки – истово, как в церкви.

Нюта и дети встретили их аханьями и причитаниями, Лекаренко, бурый от выпитой перед обедом водки, вызвался «сгонять» за вещами Лапшина, Катя, порывшись в своем чемодане, сбежала вместе с Нютой куда-то в боковушку. Подрагивая бедрами, извиваясь спиной, пронеслась еще раз змея Нюта, размахивая утюгом с красными угольями. Завизжали близнецы в сенях, не то их укусил щенок, не то они его укусили – понять было трудно. Помощник шеф-повара принес лапшинскую казенную пижаму, туфли, полотенце. Иван Михайлович быстро переоделся за огромной печкой. Лекаренко, исполненный услужливой, деятельной старательности, поставил сушиться сапоги Ивана Михайловича, повесил возле печи гимнастерку, бриджи. Лицо у него было доброе, даже с детьми он не мог толком разобраться, они на него больше покрикивали, чем он.

– Давайте по рюмочке, Иван Михайлович! – сказал Лекаренко. – У меня перцовая, своей настойки! Чтоб не простудиться и чтобы благополучно вам с супругой отдохнуть.

– Ладно, – ответил Лапшин. – Спасибо, Лекаренко, за добрые слова. Давайте за семью за вашу и чтобы все было аккуратно.

– Это как?

– А так, – совсем тихо пояснил Лапшин. – Я, Лекаренко, старый сыщик, и глаз у меня наметанный. Больно много казенного добра у тебя. И черепица, и сарафанчики, и плащ клейменый, и вся посуда столовая, и скатерть. Зарвался маненько, а?

– Это так, это точно! – с готовностью согласился Лекаренко.

– Ты ж сыт, на кухне, женка у тебя хозяйственная, зачем воровать, – дружески и просительно даже сказал Лапшин. – Не надо, Лекаренко! Пропадешь!

– Ой, да, да, так, верно! – с легким стоном согласился помощник шеф-повара. – Ой, спасибо, что объяснили…

– А ты не знал?

Лекаренко прыснул в кулак, в кухню скользнула Нюта, велела Лапшину отвернуться и не глядеть без команды. Он отвернулся, вслушиваясь в восторженное аханье детворы и самого даже главы семьи, в легкие быстрые шажки Кати.

– Теперь входите в свою комнату без всякого стука! – сказала Нюта.

Он вошел и закрыл за собой дверь. Возле окна, в смешанном и неярком свете наступающих дождливых сумерек и нескольких свечей, стояла Катерина Васильевна в белом платье, с непричесанными, не высохшими еще волосами, с обветренным за нынешний день лицом, с мягким, настойчивым и глубоким блеском глаз. Руки ее были опущены, словно она не знала, куда их девать, и вся она как бы стеснялась себя самой, того, как безыскусственно хороша она и как ничего для этого не сделала, никак не потрудилась, даже над прической не задумалась. «Вот и вся тут, – говорил свет ее глаз, – вся, какая есть и какая родилась! Лучше я быть не могу, а хуже ты меня не раз видел. Нравлюсь ли я тебе, любимый человек, такая?»

Но ничего этого она не произнесла. Помолчав, чтобы он разглядел ее и порадовался, как она только что порадовалась сама на себя перед Нютиным зеркалом, Катя деловито и даже церемонно сказала:

– Присаживайтесь, товарищ начальник, чувствуйте себя как дома. Есть очень хочется. Сейчас мы будем обедать – борщ, и перец фаршированный, и фрукты, и вина. Присаживайтесь!

Иван Михайлович сел.

Села и Катя. И тихо спросила:

– Что смотрите? Все думаете – засылать сватов или стрекача задать? Как хотите, товарищ начальник, или сватов засылайте, или в беззаконии жить станем, но только я вас никуда и никогда от себя не отпущу. И не робейте меня, потому что я и есть теперь и до гроба ваша личная жизнь. Ясно?

– Ясно! – задохнувшись, сиплым голосом сказал он. – И как это ни странно, Катя, я и сам нынешней ночью этими же словами думал – до гроба.

– То-то! – гордо ответила она. – А то – страшно ли было лететь, какая погода в Ленинграде! Дурачок какой!

Миллионы в валюте

За окном часовни лил дождь, а Жмакин, отработав смену, читал газеты. Разобравшись в декларации народного собрания Западной Белоруссии о национализации банков и крупной промышленности и закурив, он опять через коммутатор вызвал город и милицию, но телефон Лапшина был занят. Нынче бывший милиционер Демьянов сказал Жмакину, что Лапшин вернулся из отпуска с женой и приступил к работе, но дозвониться до Ивана Михайловича Алексей никак не мог.

Он опять почитал о войне в Западной Европе, – там между Мозелем и Пфальцским лесом стреляли пушки. Вздохнув, Жмакин солидно покачал головой и сказал, как говорили многие пожилые шоферы автобазы:

– Да, пахнет порохом…

– Чем пахнет? – сонно спросил задремавший было Никанор Никитич.

– Войнишкой пахнет, – сказал Жмакин и принялся считать получку. Деньги он раскладывал в маленькие пачечки, обертывал в бумажки и на бумажках писал: «в счет погашения бывших долгов», «щиблеты», «на семью». Получив паспорт, он тотчас же переедет в Лахту. Никанор Никитич накинул плащ и ушел в столовую.

Разобравшись с получкой, он еще раз снял телефонную трубку, но теперь был занят коммутатор автобазы. Когда Жмакин повесил трубку, в комнате стало совсем темно. Тяжелые капли дождя били в стекла. Кто-то застучал в дверь.

– Открыто! – крикнул Жмакин. – Давайте!

Опять застучали.

Жмакин отворил дверь и попятился назад. На крыльце часовни стоял высокий незнакомый человек в милицейской форме, другой поменьше, в кепке и в кожанке, а сзади был дворник автобазы, толстый Антоныч.

– Вы Жмакин? – спросил высокий.

– Я, – слабея, ответил Жмакин, – я и есть Жмакин.

– Пройдемте, – сказал высокий, слегка грудью напирая на Жмакина.

Они вошли в часовню и закрыли за собой дверь. Дворник зажег электричество. Жмакин взглянул в лицо высокому. Это был человек с выщербленными передними зубами, с бесстрастным и сухим загорелым лицом, со светлыми пустоватыми глазами. Загар у него был красный, не здешний, и лицо было спокойное, уверенное.

– Так, – промолвил он, оглядывая часовню, – вы, гражданин, присядьте и отдохните, а мы произведем обыск.

– Ордер у вас имеется? – спросил Жмакин. Он старался собраться с мыслями и даже подумал, что надо «взять себя в руки», но тотчас же забыл о своем намерении.

– Насчет ордера ему надо знать! – сказал высокий. – Ни в чем не повинный человек, чистый как слеза, он беспокоится, как бы его не забрали даром. Все у нас имеется, все, детка, – полуобернувшись к Алексею, добавил он, – мы люди законные, и дела наши законные.

Растворив дверцу шкафа, он остановился, как бы в недоумении, и легонько засвистал.

– Это не мои вещи! – чуть громче, чем следовало, сказал Жмакин. – Это чужие вещи…

– Еще бы! – с усмешкой согласился тот, что был в кожанке. – Разве у таких парнишечек, как ты, свои вещи бывают?

Тяжелой походкой парень в кожанке прошел в алтарь и начал там что-то двигать и ворочать. Высокий неторопливо собирал деньги, только что разложенные Жмакиным в пачечки. Дворник Антоныч сидел возле двери на скрипучей табуретке и, укоризненно вздыхая, курил козью ножку. На воле шел дождь, медленный, все начинался и никак не мог начаться по-настоящему.

Жмакин дрожащими руками вытащил папироску и закурил. Мысли мешались в его голове. Он то корил Лапшина за подлость, то прислушивался к неровному робкому шуму дождя, то опускал глаза, чтобы не встретиться взглядом с Антонычем, то думал о том, как его поведут по двору и как все увидят конец его жизни.

– Ладно, хватит, – сказал высокий тому, кто был в кожанке, и, повернувшись к Жмакину, добавил: – Собирайтесь.

Посасывая папироску, Жмакин собрал себе арестантский узелок: смену белья, мыло, носков, легонькое дешевое одеяло, купленное на заработанные деньги, и, изловчившись, новую бритву «жиллет», чтобы лишить себя жизни. Бритву с конвертиком он покуда зажал в кулаке. Потом он накинул на плечи макинтош, надел кепку поглубже, до ушей, и перепоясался, точно готовясь к длинному этапному пути.

– Пошли! – приказал высокий.

Жмакин подчинился, как подчинялся при арестах, в тюрьмах, на этапах. Больше он уже не принадлежал сам себе, он опять перестал быть человеком свободным, тем человеком, которому никакие пути не заказаны. «Ну что ж, – подумал Жмакин и зажал в кулаке бритву. – Еще поглядим!»

Вышли на крыльцо. Антоныч густо закашлял – перекурился своей махоркой. Двор был мокр от прошедшего дождя. Смеркалось, но тучи пронесло, и вдруг посветлело. Пахло бензином и свежей дождевой водой. Мальчишка сторожихи бегал в сапогах по лужам. Двор был пуст и удивительно тих и чист.

Пока Антоныч закрывал на замок часовню, все ждали. Парень, что был в кожанке, стоял на крыльце, ступенькой ниже Жмакина, и вдруг Жмакин как бы узнал его. Он и точно знал его, этого парня с голосом без выражения и с несколько бараньими глазами. Где-то они несомненно виделись, и не раз виделись…

Но Жмакин не додумал, увидел во дворе Никанора Никитича. Педагог шел неторопливо, в черном прямом стареньком плаще, в мягкой шляпе, с тросточкой, прицепленной за руку.

– Не надо закрывать, – сказал Жмакин, – хозяин идет квартирный.

Краска кинулась ему в лицо. Никанор Никитич шел по двору, напевая. Ноги его ступали криво по крупным булыжникам. Пока он не видел еще Жмакина, но встреча должна была произойти с минуты на минуту.

– Пошли, – с тревогой и с перехватом в голосе сказал тот, что был в шинели, и, опередив Жмакина, пошел по двору.

– Живо! – приказал тот, что был в кожанке.

Жмакин съежился и пошел между ними, опустив глаза. Он не видел, но чувствовал, как миновали они Никанора Никитича. Он даже услышал его слабый старческий кашель и почувствовал запах нафталина. Потом, оглянувшись, он заметил Антоныча, объясняющего что-то старику.

«Кончено!» – решил Жмакин.

Ах, если бы сейчас дежурил Демьянов! Если бы он хоть вышел проверить, – что это за люди и почему они забрали его. Может быть, это штуки Митрохина? Или за венок его взяли, за тот венок с муаровой лентой, который послал он плешивому Гвоздареву? Конечно, за венок!

Но Демьянова нет, хотя, впрочем, не он ли стоит снаружи, сухопарый, длинный, нескладный, попавший в глупую беду, бывший его враг, а нынче одна надежда – старый милиционер Демьянов! Главное, чтобы узнал Лапшин. Он разберется. Не мог он позволить.

И когда его ведут мимо Демьянова, он толкает его плечом и хрипит:

– Меня забрали! Лапшину…

Но договорить он не успел. Его так ударили, пихая в машину, что он выронил лезвие, зажатое в кулаке. Он слышит свисток, это свистит Демьянов, ах, не свисти, Демьянов, звони, звони скорее на площадь, там разберутся, и Лапшин отдаст приказ отпустить его, нельзя же кончать человеку жизнь за глупую шутку с венком! Но машина уже мчится, свистка не слышно, Жмакин зажат в углу тяжелым неподвижным плечом, все действительно кончено…

Он говорит, не глядя на своего соседа, но громко и внятно:

– Вас товарищ Лапшин прислал?!

Безнадежно. Ответа не будет.

– Если вас не товарищ Лапшин прислал, тогда вы, может быть, не знаете, что я имею бумаги…

Молчание. Автомобиль мчится по узкому проспекту Маклина. Рядом грохочет трамвай.

Жмакин вынул из бокового кармана пачку документов. Странно, что их не изъяли при обыске. И вообще…

– Вы из какой бригады?

Молчание.

Пересекли Садовую.

– А куда вы меня везете?

– Прекратить разговорчики.

Точка. Жмакин спрятал в карман свои бумаги. Может быть, весь арест – это просто-напросто самоуправство? Власть на местах?

Машина летит по мокрому асфальту. Потом брусчатка. Опять дождь. Это шоссе – магистраль на Пулково – Детское Село. Или на Пулково – Гатчину, нынче Красногвардейск. Было здесь похожено во время воровской жизни. Тут и малина была – вон в деревне. Тут и девочка была одна – рецидивистка, ох, тут прилично проводили время!

Вспыхнули и погасли огоньки аэропорта.

– В Красногвардейск меня везете, гражданин начальничек?

Молчание.

Машина урча ползет в гору. Пулковские высоты. Струи дождя секут смотровое окно, в ушах ровно и густо шумит. И темно, темно – виден только спортивный флажок на пробке радиатора, да мокрый булыжник, да темные мокрые купы деревьев у шоссе.

Почему же, собственно, спортивный флажок? И почему в Красногвардейск?

– Может, вы с Красногвардейского уголовного розыска, гражданин начальник?

Милиционер курит и косит глазом. Подбородок и щеки у него желтые. И глаз желтый и строгий.

Пропал мальчишка!


А может быть, все-таки еще и не пропал?

Окошкин повесил трубку и велел соединить себя с Баландиным. По другому телефону он вызвал Ивана Михайловича. Но его не было дома. Катерина Васильевна сказала, что он пошел в Управление пешком.

– Да, Демьянов, товарищ начальник, – закричал Окошкин Баландину. – И номер машины есть, и спортивный флажок на пробке.

– Закрываю город! – сказал Баландин.

Трубка щелкнула.

Окошкин спустился этажом ниже и без доклада вошел к Баландину. Криничный и Побужинский были уже здесь. На столике с телефонами вспыхивали сигнальные лампочки. В большой белой руке Прокофий Петрович держал стакан с чаем. «Наверное, так бывает в военном штабе, – подумал Окошкин. – Когда наступление!»

– С командующим военным округом! – сказал Баландин, тыча стаканом с чаем в столик, где стояли телефоны. – И побыстрее, Вася, не задумывайся!

– Это Балага навел, – прошипел Побужинский Криничному. – Помнишь, ты тогда ездил…

А Прокофий Петрович спокойно говорил в трубку:

– Товарищ командующий? Милиция приветствует армию. Ага, Баландин…

На большом черном аппарате загорелась красная лампочка. Криничный взял трубку:

– Машина с флажком опознана на проспекте Маклина, – доложил он Баландину. – Задержать не удалось.

Начальник кивнул, будто только этого и ждал.

– С пограничниками соедини! – велел он Криничному. – Знаешь – как?

А может быть, все-таки еще и не пропал мальчишечка?

Может, вступится за него Советская держава, за него, за отчаянного парня, за бывшего вора, вступится, надеясь, что выйдет еще из него толк?

Ах, вступись, советская власть!

Охота пожить еще Жмакину доброй жизнью, охота на ноги встать и пройтись в выходной день по улице с женкой, охота, чтобы люди сказали – вот Жмакин идет, известный человек, а какое у него прошлое, это вас совершенно не касается, потому что приличное у него настоящее и удивительное будущее.

Вступись же, советская власть, за Жмакина!

Вступись, диктатура, он плоть от плоти твой парень, рабочий класс, он с дороги немножечко сбился, едва не погиб, но ты простил ему ошибку, рабочий класс, ты простила ему, советская власть, ты, партия большевиков, простила, так вступитесь же в последний раз, потратьте человеко-часы, и бензин, и отдых красноармейский, поднимись по тревоге все, кому положено и не положено, и не дайте убить человека!


Нет, пропал мальчишечка!

Поздно!

Не поспеть!

Какие-то люди вроде бы кидались под машину, пытаясь ее задержать, но водитель выворачивал баранку и наддавал скорости.

Сколько же времени прошло?

Двадцать минут или час?

Дорога идет то вверх, то вниз, то опять петляет вверх, то резко сворачивает в сторону. От сплошного ливня брезентовая крыша намокла и сочится вода.

Вьется во тьме дорога.

Но вот настали дни разлуки,

Дорога вьется впереди…

Пожмем скорей друг другу руки…

Жмакин поежился. Машина остановилась. Фары погасли.

Сплошной мрак и ровный одуряющий шум дождя.

– Выходи!

Он вышел, вывалился в темноту возле дороги и сразу попал ногами в ров. Хлюпнуло.

Пропал ребенок!

Шофер тоже вылез.

И милиционер с наганом в руке тоже вылез. Кто-то из них ударил его в шею.

– Иди, – неистово крикнул шофер.

Он рванулся в сторону, но его уже держали. Внезапно он почувствовал холодный пот и слабость в ногах.

– Да иди, сука, – крикнул милиционер и ударил его чем-то твердым, вероятно наганом.

Он шел, спотыкаясь, ничего не видя, по мокрой, скользкой и липкой земле. Дождь заливал ему лицо. Он потрогал лицо, это был не дождь, а кровь. В который раз ему кровянили башку! Ноги у него сделались тяжелыми. Милиционер держал его за макинтош и сопел рядом. И бил рукояткой нагана в плечо, в шею и в голову. Тут уже нечего было считаться. Разве можно считаться, когда ведут на расстрел? Кто из них человек? Разве Жмакин сейчас человек? Он даже и не полчеловека! Он уже и не думает, он лишь извивается и норовит крикнуть нечеловеческим голосом:

– Кар-раул!

Милиционер с ходу бьет его рукояткой. Он тоже не человек. И шофер не человек. В них во всех не осталось никакого смысла.

Последние минуты. Может быть, даже секунды. Э, не помер ты, Жмакин, в заполярной тайге, не задрали тебя волки… Не проломили тебе голову портерной бутылкой пьяные жулики… Не перерезал тебя поезд, когда кидался ты под вагон, убегая из лагеря. Так на же, подыхай на мокрой земле, в темноте, неизвестно зачем и за что.

Ни огонька впереди. Ни звука.

Прощай, Клавденька, прощай, дорогая!

Пока, товарищ Лапшин!

Прощай, молодая жизнь!

Ох, Клавденька, Клавденька!

Стали. Но он еще идет. Его останавливают силой. Только тогда он остановился. Разве он человек сейчас? Он даже не понимает, за что его убьют. И кто они, эти убийцы? Он стоит, размякнув, опустив плечи. От милиционера пахнет мокрой шинелью.

– Копай яму, – говорит шофер страшно знакомым голосом. Голос ровный, без всякого выражения. У кого такой голос?

Если бы Жмакин был человеком, то он вспомнил бы. Но он не человек. Он ничего не помнит. И поза у него совершенно не человеческая. Он сидит в грязи, поджав под себя одну ногу, и ладонями копает для себя могилу в мокрой и вязкой земле. Он слышит, как хлюпает под его пальцами вода. От усердия он обламывает ногти. Скорей, Жмакин, копай себе могилу! Совершай самое противоестественное дело из всех, которые когда-либо делал человек. Скорее, скорее! Какие-то корни. Вырви их! Гнилая палка! Долой ее! Но как медленно идет работа.

Что это? Его, кажется, ударили?

Вероятно, ударили.

Тишина.

Дождь кончился.

Милиционер закурил и дал прикурить шоферу. Потянуло хорошим табаком.

Опять закапало с неба.

– Ну, Жмакин? Расскажи, как ты продал Корнюху.

Так вот кто такой этот шофер! Так вот за что должен умереть Жмакин! За Корнюху убьет Жмакина Корнюхин братишка. Это кодла его кончает. Это Балага сработал. Есть еще кодла – ходит-бродит, людей убивает по своим проклятым законам. Вот она кодла – вот, перед ним. И его нынче кончит кодла.

Он молчит.

– Онемел?

Мысли вновь возвратились к нему. Быстрые, скачущие. Вдруг, как в видении, пронеслась перед ним та ночь с Корнюхой. Нет, он не продал Корнюху за легкую жизнь и за паспорт. Он скрутил его – безоружный, он скрутил его – вооруженного, это было мужское дело, а не предательство!

Мгновенно ему полегчало, словно отпустило боль.

Он начал косить глазами и приглядываться.

Он не продал, и его не продали. Он попал к кодле, как мог попасть Криничный, Окошкин, даже Лапшин. Кодла враг ему, а он враг кодлы. Да, да, справедливость восстановлена, и теперь можно сопротивляться. Должно сопротивляться. А если не выйдет, то и умрет он по-человечески! Гордо умрет, не повалится в ноги, не попросит прощения, не станет просить жизни. И похоронят его впоследствии с музыкой, и Лапшин пойдет за гробом, и речи…

Но зачем умирать?

Разве не случалось ему попадать в переделки.

– Зазря вы на меня руку подняли, – приглядываясь и кося глазами, бормочет он. – Зазря! Тут разобраться надо, кто вы и кто я…

Он несет какой-то вздор – угрожающий и нахальный – и целится, примеривается, готовится – ударить и побежать. Но как ударить, чтобы был верняк, и куда побежать, чтобы была жизнь. Ах, ему бы ножичек, финочку, перышко или тот маузер, что чистил тогда Криничный. И голова болит, пробили ему таки голову, наверное, пробили…

А может быть, еще и не вовсе пропал мальчоночка?

Может быть, не стоит вам рисковать, почтеннейшая кодла, жизнью товарища Жмакина? Потому что в миллионы в валюте, в самой устойчивой в мире валюте обойдется вам жизнь некоего Жмакина. За Алексеем Жмакиным товарищ Лапшин, а за товарищем Лапшиным железный закон. Он представитель диктатуры, и с ним армия, с ним флот, с ним авиация, а не с вами, проклятая кодла!

– Кодла! – выговаривает он, кривя лицо. – Вонючая кодла, все равно вам хана и амба, все равно передавим мы вас до единого…

Он поражает их тем, что ругается, они не верят своим ушам и не понимают – может быть, он сошел с ума? Они убили бы его сразу, если бы он повалился на колени, но руганью он выигрывает время и готовит намокший, облепленный грязью сапог для удара. Он ударит этого, у которого наган. Наган у них, наверное, один. А без револьвера он на них плевал!

Только бы шинель не спружинила! Пожалуйста, не спружинь, шинель! Сделай одолжение, цыпочка, не спружинь! Спружинишь – меня убьют, войди в положение, шинель!

Попробуем же, Жмакин, в последний раз!

Попробуем, авось не умрем!

Не надо умирать, дорогой Жмакин, жить надо!

Жизнь тебе открыта, так живи же, не сдавайся!

И, отбросив сначала для разгона ногу назад, он со страшной силой бьет милиционера сапогом в низ живота. Бьет и бежит от своей могилы, от смерти, петляет, падает лицом в мокрую землю и опять бежит, опять падает и вновь бежит во тьму, к дороге, к шоссе; сзади выстрел, другой, – на, возьми Жмакина, на, попробуй, почем стоит, на, убей, коли можешь, на, возьми, выкуси!

Сырой ветер шумит в поле, гудят провода, столбы, значит – шоссе, надо бежать по шоссе, и он бежит, задыхаясь, вперед, туда, где мерцают какие-то огни, где что-то такое показывается и вновь исчезает, какое-то ослепительное сияние, ах, это машина… И не одна машина, там их много!

Он останавливается, машет руками, танцует, кричит. Его лицо в крови, одежда на нем разорвана, – поймите, он убежал от смерти.

С воем тормозит грузовик. Грузовик полон красноармейцев. И начальник с кубиком, с бритым мокрым лицом вылезает из кабины.

– Товарищ начальник, – говорит Жмакин, – поймите.

Тело его содрогается.

– Дело в том… – продолжает он.

И дышит – не может надышаться. И глядит – зеленые фуражки – пограничники – не может наглядеться. Вот она – диктатура! Вот он – железный закон! И еще машина. И еще командиры. В плащах и в кожаных регланах. Это для него. Это за него. Это ради него.

Боец-пограничник вытирает чем-то лицо Жмакина.

– Ничего! – говорит Алексей. – Я в порядке.

Отрывистые слова команд доносятся до него. Машины ровно дрожат – моторы не выключены. Целая война сделалась за него – за Жмакина? Чем же ты отплатишь, Алеха, за это кошмарное беспокойство, за бензин, за человеко-часы, за подъем войск по тревоге? Чем и когда?

– Я пойду! – говорит Алексей. – Я помогу! Я – ничего, могу!

И опять он шагает по полю. Рядом с ним командир в реглане. Чуть впереди – другой, маленький, в зеленой фуражке. А сзади цепь, и слева, наверное, цепь, и справа тоже цепь! Кончает кодлу советская власть!

– Один из них белый каратель, – говорит Алексей. – Сука! Вешатель! Я – знаю. Они хотели большую банду делать, и со связью за буржуазные рубежи…

Споткнувшись, он замолкает.

Тихо. Только хлюпают по грязи сапоги бойцов.

– Я – извиняюсь! – неслышно говорит Жмакин. – Вы не беспокойтесь за меня. Я немножко посижу на земле. Вы – извините.

Ему кажется, что он сказал очень громко. Но он сказал так тихо, что его никто не услышал.

Цепь двигается дальше.

А Жмакин прилег и лежит. Он имеет право чуток отдохнуть. Его не продал Лапшин. Армия вступилась за него. Много машин пришло ему на выручку. Все ж таки бензин. Привязался к нему этот бензин! А кто такой Жмакин! Хотя бы был известный шахматист – гроссмейстер или мастер. Или лауреат конкурса? Или как минимум – знаменитая доярка? Или – стахановец! А он всего-навсего – Жмакин…

Жмакин!

Большой колокол вдруг заныл над ним. И тотчас же «всего-навсего Жмакин» потерял сознание.


На шоссе Кадников беспокойно задергал поводок сирены.

– Ладно, подождешь! – сказал Лапшин.

Он светил фонариком и сосал потухшую папиросу. Уже светало, но едва-едва, скорее рыжело, чем светало.

– Возле березки он прилег – я помню, – сказал пограничник в реглане.

– Тут березок не одна, – проворчал Лапшин.

– Прямо компот, – сказал Василий, – я никаких следов на вижу.

– Ты Жмакина ищи, а не следы, – рассердился Иван Михайлович: – Пин… Пиркентон. Лупу возьми!

Они опять разошлись. Было видно, как одна за другой уходят по шоссе машины пограничников…

– Алеха! – позвал Иван Михайлович.

– Здесь! – откликнулся Жмакин.

Алексей сидел боком в грязи, лицо его было залеплено грязью и кровью. Пока Лапшин считал ему пульс, Окошкин с пограничником сигналили фонариками на шоссе, чтобы шли люди.

– Какой детский крик на лужайке, – сказал Жмакин. – Прямо тарарам!

– Голову тебе разбили? – спросил Лапшин.

– Не, я пробовал, дырки нет, – сплевывая, сказал Алексей. – Шишка есть, а так ничего. Переутомился немножко. Повязали кодлу?

– Увезли всех! – радостно сообщил Окошкин. – Давай поднимайся, Леша!

С трудом Жмакин встал. Василий, при свете фонаря, принялся его чистить. Потом медленно они пошли к машине. Кадников предупредительно распахнул дверцу и сказал:

– Это надо же – на одного человека столько неприятностей.

Пограничник в реглане попрощался с Лапшиным и пошел к своей «эмке». Несколько бойцов стояли на обочине, курили. Жмакин отвел от них глаза – ему было неловко.

– Вроде утро? – спросил он у Лапшина.

– Утро.

– Стрелял Корнюхин братишка?

– До последнего, – угрюмо ответил Лапшин.

– Живой?

– Частично, – сказал Иван Михайлович. – Вряд ли выживет.

– А наши? Все в порядке?

– Обошлось.

Уже совсем рассвело, когда приехали в Управление. Окошкин взял Жмакина под руку с одной стороны, Кадников – с другой. Лапшин внизу звонил по телефону в санчасть, чтобы к нему в кабинет зашел дежурный врач.

Уборщицы с подоткнутыми подолами мыли каменные лестницы, те самые, по которым столько раз Жмакина водили арестованным. Было пусто, со ступенек текла вода, пахло казенным зданием, дезинфекцией; наверху толстая уборщица пела:

Телеграмма, ах, телеграмма…

– Ты отдохни, товарищ Жмакин, – сказал Окошкин, – не торопись.

– Спешить некуда, – подтвердил Кадников.

Ты лети, лети, лети, ах, телеграмма, —

пела уборщица.

Вахтер козырнул Окошкину. Они всё еще подымались. На лестничной площадке был красиво убранный щит с государственным гербом Союза, с красными знаменами. Сколько раз Жмакин видел этот щит!

– Да, – сказал он, – побывал я здесь. Сколько раз меня приводили.

– Нечего вспоминать, – сказал Окошкин. – Что было, то прошло и быльем поросло.

– Это верно, – сказал Кадников.

Сонный дежурный по бригаде принес Окошкину ключ от кабинета Лапшина. Василий отворил дверь и притащил Жмакину переодеться свой старый костюм. Кадников доставил в миске воды, полотенце и мыло.

– Умоетесь? – спросил он.

Было тихо, очень тихо. Жмакин долго мыл руки, потом лицо. Окошкин и шофер смотрели на него с состраданием. В лице Жмакина было что-то такое, что пугало их. Казалось, он каждую секунду мог зарыдать. Губы у него дрожали, и в глазах было жалкое выражение. Несколько раз подряд он судорожно вздохнул.

– Ничего, ничего, – сказал Окошкин, – ты теперь полежи.

Хлопнула дверь, пришли Лапшин и врач. Лапшин отворил окно. Сырой утренний ветер зашелестел бумагой на столе, одна бумажка сорвалась и, гонимая сквознячком, помчалась к двери.

Окошкин ловко поймал ее коленями.

– Вот так, – сказал врач, поворачивая голову Жмакину.

Лапшин сел за свой стол и задумался. Лицо его постарело, углы крепкого рта опустились. Окошкин с беспокойством на него посмотрел. Он перехватил его взгляд и тихо сказал:

– Поспать надо, товарищ Окошкин, верно?

– Ничего особенного, – сказал врач, – у него главным образом нервное. Я ему укрепляющее пропишу.

Лапшин пустил врача за свой стол, врач выписал рецепт и ушел. Ушел и Кадников. Над прекрасной площадью, над дворцом, над Невой проглядывало солнце. Еще пузырились лужи, еще ветер пригнал легкую дождевую тучку и мгновенно обрызгал площадь, но непогода кончилась, день наступал хоть холодный, зато ясный и солнечный.

Лапшин негромко спросил по телефону:

– Не спишь?

Жмакин слушал, навострив уши: значит, правда, что Иван Михайлович женился. Удивительно – пожилой человек, а тоже.

– Все в порядке, – опять сказал Лапшин. И добавил: – Да, скоро.

Алексей зевнул, делая вид, что не интересуется беседой.

– В духовке? – осведомился Иван Михайлович.

И, перехватив взгляд Жмакина, немножко сконфузился.

Потом они оба покурили и помолчали.

– Мне бы паспорт, – вздохнул Жмакин. – Тоже пора, между прочим, в загс пойти.

– А почему, между прочим, тебе так уж понадобилось в загс идти?

– А потому, между прочим, что у меня сын народился и я желаю, чтобы фамилия у него была моя – Жмакин. И назвать человека пора, что ж он, как все равно лошадь, называется – «мальчик».

– Человеческое-то имя придумали?

– Придумали, – сердито отозвался Алексей.

– Какое имя?

– Обыкновенное.

Он быстро взглянул на Лапшина и опустил глаза. Иван Михайлович больше не стал спрашивать – догадался.

– Подруги женкины против, – совсем рассердился Жмакин, – они нахально утверждают, что такое имя не современное и не звучит. А мы с женой все равно по-своему решили.

– Ну, решили так решили, – спокойно согласился Лапшин.

Вышли на площадь. Иван Михайлович сел за руль, Алексей рядом.

– Вы, конечно, меня извините, что я в одну дуду все дужу, – заговорил опять Жмакин, – но каждому охота свой семейный очаг заиметь. В отношении паспорта – эта волынка кончится, или мне, как крестьянскому ходоку, лично к товарищу Калинину с посошком отправиться нужно?

– Ты только меня не пугай! – попросил Лапшин. – Ладно?

– Так бюрократизм же!

– Тебя на автобазу?

– Ага. Мне там одному товарищу благодарность надо объявить, товарищу Демьянову, который из органов милиции уволен, а меня выручил нынче…

– Объявим! – покосившись на Жмакина, сказал Иван Михайлович.

Алексей вздохнул.

Ярко-голубыми, упрямыми глазами Лапшин глядел перед собой на мчащийся асфальт. Легко брякнули доски – машина проскочила разводную часть моста и понеслась мимо Ростральных колонн, мимо Биржи, по переулочкам Васильевского. Все прозрачнее, все погожее становилось утро. И все спокойнее и спокойнее делалось на душе у Жмакина.

Паспорт

– Ну что? – спросил он.

– Ничего, – ответила она, покачивая его руку. – Кушать хочешь?

Ей всегда казалось, что он голоден или что ему надобно постирать, заштопать…

Вошли в дом. Тут было тепло, уже, наверное, топили печи, пахло свежевымытыми полами, чистой, отутюженной скатертью. На столе в кувшине стоял коричневый хлебный квас. Жмакин напился, утер рот ладонью и сел как гость, но молчать долго не смог.

– Вот, – сказал он, – берете в руки и имеете вещь. Нормальный паспорт.

Клавдия полистала паспорт и вернула его Алексею.

– Так-то, Клаша, – произнес Жмакин. – Кончились наши кошмарные мучения. Теперь мы в порядочке. И ты не напрасно на меня надеялась…

– Не напрасно…

– А Иван как? – спросил Жмакин.

– Ничего. Покушал, сейчас спит.

– Поглядеть разрешается?

– Чего ж не поглядеть. Ты – папаша, кому и глядеть, как не тебе.

– Я не папаша, я – отец! – сказал Жмакин. – Папаша – это в годах. Это вот у тебя – папаша, а я еще для папаши молодой парнишечка.

– Вот я тебе дам – молодой! – сказала Клавдия. – Какой нашелся! Может, теперь девушку себе заведешь, раз с паспортом?

– Заведу! – привлекая Клавдию к себе, ответил он. – По обычаю отсталых народов заимею гарем. Буду из фонтана кагор пить и кушать конфеты…

Они стояли над колясочкой, в которой спал Иван. Лицо Алексея стало серьезным, он поморгал, потом произнес раздельно:

– Жмакин Иван Алексеевич.

И спросил:

– А?

Вернувшись в столовую, он попил квасу и спросил:

– А папаша где?

– На работе.

– Это правильно, – сказал Жмакин, – сейчас время рабочее. Ты, конечно, по закону еще в декрете, я – выходной. Но вообще – порядок.

О, как приятно было сидеть в этой полутемной комнате и беседовать неторопливым, тихим голосом! О, как приятно быть равноправным и не кривляться, не фиглярничать!

Он вынул папиросу, постучал мундштуком по коробке, закурил и пустил дым к потолку. В общем, он немного еще кривлялся, но очень немного.

– Так вот, Клавденька, – сказал он, – паспорт ты сама видела. Права я имею и работу имею. И шофером работаю и грузчиком. Доверяют мне любые мясопродукты. Имеются, конечно, люди, которые позволяют этим мясом пользоваться себе и семье на приварок. И даже разным бабушкам и тетушкам. Но я на это не пойду. Я слишком много пережил различных кошмаров, чтобы на это решиться. И по принципиальным соображениям не пойду. Теперь твое решительное слово: когда пойдем оформляться? Нам сразу надо – и регистрация брака, и регистрация ребенка.

– Неудобно как-то? – всматриваясь в Жмакина, сказала Клавдия.

– Мещанство! – сказал он. – Я желаю все сразу оформить. Обе регистрации и свою прописку у тебя. Для других это, может, и ничего не значит, а я хочу, чтобы все законно и честь по чести. И вообще у меня делов невпроворот – еще билет военный получать…

Клавдия пальцами потрогала его лицо.

– Какой-то ты, Леша, поцарапанный, – сказала она. – Разодранный какой-то…

– А это я на кошку упал! – быстро соврал Жмакин. – Поскользнулся, понимаешь, в часовне, а она испугалась и когтями мне в лицо…

– И бульба у тебя на голове, – ощупывая его затылок, сказала Клавдия. – Как вздулось…

– От кошки же, – блудливо отворачивая взгляд, объяснил Алексей. – Отпрыгнул и затылком в притолоку…

Грустно усмехнувшись, Клавдия сказала:

– Все равно потом все подробно и по правде расскажешь. Я же знаю.

Они немного помолчали.

– В какой же день оформляться пойдем? – делов им тоном осведомился он.

Клавдия немножко приоткрыла рот и вложила свою руку в его ладонь.

– В пятницу подойдет?

Она кивнула.

– И твоя фамилия будет Жмакина, – сказал он. – Эта фамилия теперь ничего, в порядочке. Что было – то сплыло! Я, наверное, еще даже прославлюсь.

– Ах ты, Жмакин, – сказала она. – Ах ты, Жмакин, Жмакин. Хвастун ты у меня.

– А может, и не хвастун? А может, ты еще никаких подробностей про меня не знаешь? Может…

Нет, еще рано было рассказывать!

– Ладно, – сказала она, усмехаясь.

Вошел Женька с моделью планера в руке. Жмакин поговорил с ним. Потом Клавдия проводила его на станцию.

Вечерело.

Жмакин влез в вагон, помахал Клавдии рукою и сел на ступеньку. Поезд шел медленно, паровоз тяжело ухал впереди состава. В вагоне пели ту же песню, что Жмакин слышал в Управлении:

Ты лети, лети, лети, лети,

Ах, телеграмма,

Ах, телеграмма,

Через реки, горы, долы, океаны,

Ах, океаны,

Да и моря…

Песня была беспокойная, грустная, щемящая. Перед Жмакиным, подернутые легкой вечерней дымкой на холоде, курились болота.

Ты скажи ему, скажи ему, что снова,

Скажи, что снова,

Скажи, что снова

Я любить его, любить его готова,

Любить готова, да навсегда.

Ты скажи ему, скажи ему…

Загудел паровоз. Мимо неслись белые столбики, болотца, далекий острый парус…

Скажи, что снова…

Жмакин прищурился, глядя вдаль. О чем он думал? О правах, о шоферстве, о том, как он на особой машине в Заполярье пройдет ту тайгу, в которой его когда-то чуть не задрали волки… Или Лапшин… Или Пилипчук…

Ты лети, лети, лети,

Ах, телеграмма, ах…

Что Лапшин?

Он представлял себе глаза Лапшина, ярко-голубые, любопытные и упрямые, представил себе Окошкина, Криничного, Бочкова, этого очкастого Ханина, который дал ему двести рублей.

Опять загудел паровоз.

– Упадете, – сказал Жмакину сверху из тамбура чей-то опасливый бас.

– Ни в коем случае, – сказал Жмакин.


Читать далее

В октябре

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть