ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Последний из удэге
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

В то время, когда Мартемьянов и Сережа сидели в Ольге на телеграфе, провожавший их до перевала крестьянин Иосиф Шпак, по прозвищу Боярин, только подходил к своей деревушке Ивановке. Вопреки его предположениям, понудившим его избрать более длинный обратный путь трактом, туман в этот день захватил только побережье. По сю сторону отрогов вечер наступил холодный, прозрачный: месяц светил так ярко, что звезды едва проступали, трава на болоте казалась покрытой инеем и блестела.

Всю дорогу Боярин мастерил шестилетнему внуку свистульки на разные голоса и так досадовал на свою опрометчивость в выборе дороги, что завалил свистульками чуть ли не полкошелки.

Занимало его, впрочем, другое дело, от которого он было увильнул, сам назвавшись в проводники, а теперь и жалел об этом, и боялся, что ему все-таки придется вернуться к этому делу. Дело это состояло в том: продавать или не продавать хуторскому молдавану, Митрию Лозе, единственную лошадь.

Ее привел в восемнадцатом году, после разгрома уссурийского фронта, старший сын Федор, служивший в ту пору в Красной гвардии в артиллерийском обозе. Первое время в семье ругались от страха, что вот придут белые, заберут-де и Федора и лошадь. Боярин даже просыпался по ночам и, удивляясь беспечности сына, выходил во двор, прислушивался. Но, видно, никому не было дела до красногвардейской лошади! Она спокойно и значительно жевала траву в слаженной для нее наспех вербовой пуньке, — и к этому привыкли. Зимой Боярин даже подработал на ней, нанявшись с соседом на возку дров для волостной больницы, — сосед дал сани и человека. А этой весной лошадь уже ходила в запашке, хотя пахать Боярину было почти нечего. Теперь трудно было представить себе жизнь без лошади. Мало того: лошадь сулила возможность иной, более богатой и счастливой жизни.

И все-таки выходило так, что лошадь нужно продать.

Дочь Боярина, по бедности засидевшаяся в девках, засидевшаяся до того, что на деревне ее из жалости начинали звать уже не Дуней, а Дуняшей, нашла наконец жениха. Жених был, правда, неказистый, маленький и после контузии на германском фронте плохо слышал, но все же не хотел брать жену без приданого: при большом выборе на девок в волости он мог найти бесприданницу помоложе и не рябую.

Боярин звал, что, если ему упустить случай, дочь так и засохнет в девках. Вдобавок ко всему она так бесстыдно набивалась к жениху, так обижала братниных детей и ревела по ночам и столько об этом было разговоров в деревне, что Боярин по-настоящему жалел ее и боялся греха. Однако достатков у него не было: справить приданое он мог, только продав лошадь.

Будь он один, он, пожалуй, решился бы на это. Но старуха, а особенно сноха были против, а сыновья ходили теперь в партизанах, и их нельзя было спросить, хотя он догадывался, что младший, холостой, сын тоже был бы против.

— Ежели бы Ванька да Федор дома были, разве бы я пожалел? — говорил он дочери с той щедростью в голосе, которая показывала, что на скорое возвращение сыновей нельзя и рассчитывать.

"А чего ей? Успеет еще… Двадцать пять лет ждала, и еще подождет, — бормотал он теперь, шагая через колдобины и ожесточенно строгая свистульки. — Да и то мало радости за глухим: лучше уж век в девках…" Но через минуту ему представлялись вздрагивающие худые плечи дочери и то, как она кричит на всех и роняет горшки, и получалось так, что лошади нельзя не продать.

"Что ж — лошадь? — думал он, обиженно поглядывая по сторонам на сирые кусты, на блестящие от месяца калужины. — Жили без лошади… А она в своем праве. Тоже и старуха: сама небось как бы взвыла, коли довелось бы так в молоды-то лета!.. Да оно и легче: травы не косить, хлеб убрать пособят, — сыновья небось не за одного меня бьются, — а там, глядишь, на что лучшее выйдет… А, продам! — решал он, принимаясь снова за свистульки. — Лишь бы только молдавана захватить…"

Решив так, он начинал рядиться: если уж продавать — так продавать умно, чтобы и самому осталось, и жениха не обидеть. Но деньги падают в цене, «сибирок» в деревнях не принимают, — мужики говорят, что их печатают на бумаге, которой корейцы оклеивают окна, — «керенки» тоже неизвестно, удержатся или нет. "Ежели бы романовки? А то мукой взять?.. А где я ее обменяю, муку?.." Это было так сложно, что приходилось начинать сначала. И когда он подходил к деревне, он все еще не решил вопроса, мучившего его всю дорогу.

Стояла уже та спокойная, усталая тишина, которая наступает после вечерней суеты; огни давно зажжены; ребята больше не перекликаются на улице, загоняя скот; мужики, вернувшиеся с поля и давно разувшиеся, кончают ужинать; бабы моют посуду, застилают постели, укладывают ребят; опустошенные коровы лижут влажных телят или задумчиво пережевывают жвачку, вперив фиолетовые очи во тьму; усталые лошади перестукают в конюшнях — слышно, как на болоте округло квакают лягушки, тоненько поют комары; пахнет конским пометом, сыростью, смолой, дымом, оседающей пылью.

Эти привычные мирные звуки и запахи вызвали в Боярине чувство неопределенной тоски и зависти. Ему захотелось видеть людей и длинно рассказывать этим довольным, счастливым, ничего не подозревающим людям о лошади, о молдаване, о дочери, о том, как сам он, Боярин, обидно и несправедливо несчастлив. Он свернул к ближнему двору. Там горел костер, бросая на дорогу пляшущую тень от загорожи, — круглые головы ребятишек маячили перед огнем.

Это был двор Никиты Голохвоста, солдата германской службы, ходившего эту весну в председателях и сильно пострадавшего от белых за отказ сдать новобранцев и казенное оружие. Когда в деревню пришла «карательная», Голохвост едва успел скрыться от расправы. Но в то время уже вся волость стояла под ружьем. Никита ночью нагрянул в деревню с отрядом. Сонные юнкера разбежались в нижнем белье, а командира взвода и двух отделенных Никита захватил в собственном амбаре с женой. Отделенных тут же застрелили, а командира взвода схватили живьем, связали руки и поволокли по деревне, — толпа валила за ним и била его чем попало.

Боярин помнил, как жена Голохвоста, простоволосая, в разодранной юбке, за которую цеплялась плачущая девчонка, бежала сбоку и, тоже плача, крича и ругаясь самыми оскорбительными для себя словами, плевала офицеру в глаза или вдруг впивалась пальцами в обезумевшее, окровавленное лицо. Боярин тоже бежал со всеми, также кричал и бил офицера и даже ухитрился пнуть его лаптем, когда офицер упал на землю и все бросились его топтать.

Никита с женой возили теперь лес на новый сруб (другая «карательная» спалила у них избу) и, как видно, припозднились: жена только еще доила корову. Никита стоял возле, держа одной рукой тянувшегося к вымени телка на веревке, другой он хватал его за мордочку. Корова тихо мычала и билась, поворачивая голову к телку, — жена Голохвоста уговаривала ее.

— Маятно небось с телком, — сказал Боярин, ощутив за Никиту мягкие и теплые прикосновения телячьих ноздрей в ладони. — Здравствуйте!..

— А, Осип… Здорово! — сипло отозвался Голохвост. — Ну, как? Провел?

— А чего им сделается! — Боярин пренебрежительно махнул рукой.

Но Голохвост, как видно, думал по-другому.

— Старик уж больно хороший, — сказал он с улыбкой, — правильно разъясняет… Чего там нового слыхать? Да стой ты, дьявол! Васька, иди, телка подержишь… Правду говорят, будто отряд Гладкого на Сучан уходит? Видать, здорово там заварилось!..

— Да я в Ольге не был, — нехотя сказал Боярин.

— Не был?.. Нонче Николка, Федотов сын, воротился с волости, говорит…

— Вот горе мне с ней — не дает! — со слезами сказала жена Голохвоста. — Подпускай, что ли-ча…

Голохвост отстранил подбежавшего к нему парнишку и сам подпустил телка.

— Да, воротился с волости, говорит, будто заняли наши Сучанский рудник, будто подбираются к Кангаузу…

— Очень просто, — согласился Боярин, не поверив ни одному слову. — Ишь как дорвался, — мрачно кивнул он на телка, нетерпеливо выбрасывавшего задние ножонки, как котенок, ступивший в мокрое.

— Говорит, будто мериканцы на Кангаузе за нас, только не может того быть: много их, союзников, на нашу шею!..

Боярин глядел на жилистую, откинувшуюся назад и освещенную со спины фигуру Голохвоста, на его напряженные руки, на белую хустку его жены, — баба, съежившись, сидела на корточках, оберегая ведро, чтобы телок не опрокинул его, — Боярин вспомнил вдруг, что Никита никак не может простить жене того, что было с офицерами, и мучает ее по ночам, а днем она едва скрывает синяки. "Так вот, может, и с моей дурой, — тоскливо подумал он о дочери, — радуется тоже: нашла-а жениха…"

— Прощайте покуда, — сказал он обиженным голосом и медленно пошел от ворот, вывертывая большие ступни и приседая.

Он мог бы еще обратиться со своим делом к старшему брату, но после раздела отцовского имущества, когда брату досталась лучшая доля, у них установились самые враждебные отношения. И, проходя мимо его избы, — а особенно поймав в окне кормящую грудью красивую братнину сноху, — Боярин только ускорил шаг.

Он знал, что в его несчастье ему не поможет, даже не подумает о том, что ему хорошо бы помочь, никто из людей — ни Голохвост, ни брат, ни, уж конечно, лесной подрядчик Анкудинов, братнин сосед, в доме которого — единственном богатом, с железной крышей доме в Ивановке — уже закрывали ставни: кто-то гремел болтами. А в бога Боярин так глубоко и прочно не верил, что когда увидел через освещенное, не закрытое еще окно, как старик Анкудинов в чистой белой рубахе, сам длинный и вязкий, как червь, на коленях отбивает поклоны, вознося персты, выставив кривые пятки, — ему захотелось матерно выругаться.

"Хоть бы уж молдаван-то ушел — тогда один конец", — подумал он, проникаясь совершенно непереносимой жалостью к себе.

Подходя к своей неогороженной, стоящей на отлете избушке, он увидел в окне худое, унылое лицо дочери, — она сидела, охватив ладонями щеки, и, как видно, не узнала его. И последняя надежда на то, что все, может, обошлось благополучно, покинула Боярина.

Старуха в черном, выцветшем повойнике ожесточенно стирала со стола, сердито шаркая по столу опухшими руками; сноха собиралась по воду — гремела у двери ведрами. Когда Боярин вошел, она быстро взглянула на него и, выпятив брюхо (она была беременна), не поздоровавшись, вышла из избы. "Ругались, видать…" — с опаской подумал Боярин.

— Ушел молдаван-то? — спросил он, покосившись на ребятишек, сонно разметавшихся на тряпье у печи.

— Тебя дожидаться будет!..

— И брешешь, вот и брешешь! — злобно закричала дочь. — И не ушел он никуда, — сидит у Лиманихи…

— А ты… ладно… И не встревай, и думку ты эту оставь! Не будет ничего этого!.. — горячилась старуха.

Боярин опустился на лавку тут же у двери. Ему сильно хотелось есть, но он не решался попросить, а старуха и не собиралась кормить его, и он с глухим раздражением наблюдал за тем, как она, ссыпав в помои картофельную шелуху, яростно размешивает ее.

"Должно, еще свинью не кормили, ну, дела-а…"

Старуха, боком распахнув дверь, с силой захлопнула ее. "Чух-чух-чу-ух…" — послышался уже за дверью ее резкий, неприятный Боярину голос…

— Батя… — вдруг тихим, дрожащим и плачущим голосом сказала дочь. — Батя!.. — повторила она, подняв к нему свое рябое, длинное, осунувшееся лицо. — Ах, батя, батя!.. — Она упала лицом на лавку и тоненько заплакала. — Батя, батя… — повторяла она, и все ее худое, острое и жалкое тело сотрясалось от рыданий.

Боярин несколько секунд молча глядел на нее, хотел было сказать ей что-то утешительное, но вместо этого из горла его вырвался щенячий сдавленный звук, — он решительным движением сорвал с гвоздя шапку и, не оглянувшись на дочь, вышел из избы.

— Куда ты? — накинулась на него старуха. — И не думай, и не будет ничего этого! — закричала она, поняв, что он идет к Лиманихе. — И не дам я! Я лучше из дому уйду. Я лучше побираться пойду!..

Но Боярин, стараясь не слышать ее слов, уже шагал по деревне.

Злоба на всех людей теснилась в его груди, — он шевелил губами, борода его вздрагивала, он боялся, чтобы кто-нибудь чужой не встретился ему на пути.

II

Хуторянин Митрий Лоза, из обрусевших молдаван, усатенький говорливый мужичок с живыми, хитрыми глазками, весело и жизнерадостно выглядывавшими из-под темно-рыжих кудрей, спадавших ему на самые брови, действительно сидел у Лиманихи. Он гадал ей на картах и, как видно, говорил только что всякие неприличности, так как Лиманиха, еще не очень старая, рыхлая, белотелая женщина, лучшая в селении гадальщица и повитуха, сидела вся красная и, колыхаясь от смеха, отмахивалась от молдавана.

— А-а, пришел? — весело закричал Лоза, увидев Боярина. — А я тебя цельный день ожидаю. Утром зашел, да, говорят, ушел, а я говорю: придет. Да вот все сижу у Лиманихи, си-ижу себе у Лиманихи, га-даю себе на пупе… Нет, нет, нет! — замахал он руками, когда Боярин хотел что-то сказать ему. — Бутылочку — тогда поговорим!.. Тащи бутылочку, мамонька… Ну, как, проводил начальство? Аль ты ноне сам из тех же квасов — делегат чи депутат?

Он вдруг искренне обрадовался этим новым чужим словам, — весь залился смехом, обнажив малиновые десны. Все его щуплое тело как бы само в себе, внутренне, двигалось под рубахой, он щелкал пальцами, шевелил усиками и был так явно весел, хитер в доволен жизнью, что у Боярина сразу отлегло от сердца. "И правда — один конец, а то туда да сюда", — подумал он, оживляясь. А когда Лиманиха принесла самогон и расставила на столе чашечки с невинными незабудками и когда выпили по одной, все дело показалось уже не таким сложным.

— Что ж — лошадь? Жили без лошади, — размышлял он вслух, быстро хмелея и выставляя вывороченное порозовевшее веко. — Только и деньги сейчас, например, какие? Сам знаешь, какие, например, сейчас деньги…

— Навоз, на-воз! — соглашался Лоза, от каждой выпитой чашки становившийся все веселей и подвижней. — Не деньги — навоз, не говори, Гордеевна!.. Да ведь-с, как сказать, не в деньгах счастье!..

Выходило так, что молдаван и не надеялся купить лошадь за деньги.

После долгих подходов они столковались на том, что вначале нужно оценить лошадь в старых довоенных рублях. Они торговались еще не меньше часа и, хотя добрый артиллерийский конь стоил верных полтораста, с трудом сошлись на шестидесяти, и то при условии, что молдаван сегодня же уведет лошадь, на чем он, незаметно для Боярина, особенно настаивал.

Предстояла самая тяжелая часть дела — определить, в чем должно заключаться приданое, которое они тоже решили исчислить в довоенных рублях и которое молдаван сам обязан был выправить и тайно от жениха доставить в избу Боярина.

Боярин не мог решить этот вопрос без старухи и самой дочери. Но он очень захмелел, и ему казалось, что все так хорошо сладилось, что теперь не только старуха, но любой человек должен ему сочувствовать. Раскрасневшийся Лоза с готовностью прихватил бутылочку, и они вместе отправились к Боярину на дом.

Там уже загасили огонь. Боярин было смутился, но в это время от избы отделилась белая фигура дочери, — она схватила отца за руку.

— Брешут, не спят они, — сказала она прерывистым шепотом. — Ты уж гляди, батя…

Он, храбрясь и сразу поюродивев, отворил дверь.

— Э, вы, тетери-етери, принимай гостей! — с фальшивой развязностью сказал он, стараясь подражать бойкому молдавану.

Сначала никто не отозвался, потом старуха, сердито бормоча, слезла с печи. Дуняша дрожащими пальцами зажгла коптилку. Внучок Федька приподнялся на тряпье, помигал сонными глазенками и, так и не проснувшись, притулился опять к беловолосой девчонке, сладко посапывавшей у печи. Сноха, одетая, лежала на кровати, отвернувшись к стене, — она притворялась спящей.

— Сюда, сюда. — Боярин угловато засуетился. — Дарьюшка, нам бы огурчиков…

— Нет у меня никаких огурчиков, — отрезала старуха.

— Я вот скажу Федору, как ты с конем его управляисси! — завизжала сноха, внезапно срываясь с кровати. — Не твой конь-то, нет такого права!..

— Те-те-те… — залился молдаван. — Ай, молодая!.. Ну и молодая же! — кричал он восхищенно и радостно, забавляясь тем, что все так необычно и ловко получается. — Да я б с такой сто коней нажил!.. — Он хотел ущипнуть ее за бок, — она взвизгнула и ударила его по руке, но он, нисколько не обидевшись, залился еще пуще: — Ай, горяча, ай, горяча!.. Не горюй, рюмочка, сама небось замуж выходила…

— А мы ж до чего ж ладно… сладились… — смущенно сияя, лепетал Боярин.

Дуняша, больше всего боявшаяся, что дело расстроится, и готовая до конца драться за свое счастье, спешно накрывала на стол. Молдаван вдруг сам бросился ей помогать.

— Выпей, мамонька!.. Откушай, красавица!.. — кричал он через минуту, поднося самогон то старухе, то снохе.

Сколько они ни ругались и ни упрямились, торг все-таки начался.

Дуняша называла вещи: рубахи, полотенца, полную постельную справу (она стала вдруг жадной и расчетливой — ей уже мало было одного стеганого одеяла, она требовала и другого, уже лоскутного, заикнулась даже насчет пикейного), — молдаван отмахивался, доказывал, что ничего нельзя достать, потом соглашался на то, что подешевле, но и это оценивал втридорога.

Сноха, бывшая до того главной противницей продажи лошади, незаметно для себя тоже влезла в спор.

— И не бери ты ситцева, Дунька, нехай сатиново… — вставляла она. — Дунька, а новины забыла?..

Боярин в счастливом опьянении только повторял:

— Нет, ты гляди же ж… чтоб ладно было, Митрий Степаныч…

Когда они кончили торговаться, стояла уже черная глухая ночь: в избе было вонько и жарко; все, не исключая беременной снохи, были порядком пьяны; молдаван до того вспотел, что на лбу у него развились кудри. Он вытащил из кармана засаленную книжечку и огрызок карандаша и стал писать расписку, перечисляя все барахло: приданое определилось в сорок два рубля и тридцать копеек, — остальное Лоза обязался додать мукой.

— Вот я тебе тут выписал химичецким, — сказал он с усталой улыбкой, протянув расписку Боярину.

— Эвона сколь… написано!.. — восхитился тот, повернув расписку вверх подписью: приданое казалось ему царским. — А ну, как тебе столь и… поднять-то не под силу?

— Тю-у, — свистнул Лоза. — У Казанка небось всего хватит.

— О-о!.. То ж Казанок!.. — Боярин восторженно поднял палец.

Но старуха, меньше всех выпившая, услыхав эту знаменитую в уезде фамилию, подозрительно уставилась на молдавана.

— А Казанок тебе… чего?

Лоза, сообразив, что сказал лишнее, хотел было замять это обычной веселой суетой, но вдруг почувствовал, что сильно устал, что все ему надоело и что ему уже совсем не весело.

— Пошли, пошли, давай коняку свою! — почти грубо сказал он Боярину и подтолкнул его в спину.

Боярин, заплетаясь и мигая, чувствуя, что получается как-то нехорошо, вывел из пуньки лошадь. Гривастый белолобый конь с мохнатыми надкопытьями лениво косился светящимся звериным зраком. Боярин держал его за гриву, все не решаясь отпустить, — земля плыла под ногами. Но молдаван, дернув за узду и чмокнув, сразу пустил коня тяжелой рысью.

— Недели через полторы все завезу, не бойся!.. — крикнул он уже из темноты.

Боярин, пошатываясь, вошел в хату. Смятенные лица баб надвинулись на него.

— Дожились, вот и дожились, — плача, говорила старуха: — "У Казанка всего, говорит, хватит"… а тебе и невдомек… ай, горе, горе!..

Боярин в страхе глядел на нее, — он только теперь понял, что Лоза работал, должно быть, от Казанка, что это связано как-то с недавно зачитанным на сходе приказом ревкома, запрещавшим барышничество, а главное, что дело, с которым он так долго мучился, теперь решено бесповоротно и невыгодно. Он схватил со стола расписку и бросился из избы, сронив у двери лавку с кошелкой, — веселые детские свистульки со звоном рассыпались по полу.

— Лоза-а!.. Обожди!.. — закричал Боярин и побежал по улице, нелепо размахивая распиской. — Обожди-и!.. Не надо мне бумаги твоей!..

Волосы его развевались, перед ним качались избы, деревья, сопки, вздыбленные огороды с окаймлявшими их чудовищными нагромождениями выкорчеванных пней. Деревня давно осталась позади, а он все бежал и кричал до того, что звенело в ушах:

— Обожди-и!.. Не надо мне бумаги твоей!.. Не надо мне…

Вдруг он споткнулся и упал, крепко зажав в руке расписку. И, только лежа на земле, понял, что находится уже в лесу, под сопкой. Он сел и, выпучив глаза, удивленно и испуганно посмотрел вокруг. Было удивительно тихо. Одинокий комарик несчастно и загнанно бруншал в ухе. Мохнатые ветви деревьев ж черная непроходимая и страшная громада сопок двигалась на Боярина, тьма разливалась вокруг, только над головой сиял торжественный купол неба, и оттуда глядели на землю холодные блистающие миры…

— …бумаги твоей… — с тихим ужасом пролепетал Боярин.

III

Молдаван, свернув на бесколейную, совсем почти заросшую дорогу к хутору, проехал рысью версты четыре, потом дорога взяла в гору, и лошадь пошла шагом. Край заходящего месяца, выглядывавший из-за шафранных макушек дерев, освещал последние возделанные людьми прогалины. Чтобы не лазили дикие свиньи, прогалины обнесены были жестоким буреломом, карчами, принимавшими во тьме формы гигантских крабов, осьминогов, своими уродливыми страшными щупальцами напоминавших о труде, вложенном в это дело людьми. И горек был плод!

Но для молдавана зрелище это было самым привычным, обыденным, — он ехал нахохлившись и думал только о том, что он сильно запоздал и что ему придется, захватив на хуторе монгольскую кобылку, купленную неделю тому назад у китайца-арендатора, этой же ночью двинуться в верховья реки Малазы.

Угнетало его не то, что лошади эти, как большинство лошадей, сплавляемых в последнее время молдаваном, попадут в колчаковскую армию и будут направлены против тех людей, с которыми он жизненно был связан, — об этом, из боязни перед самим собой, молдаван старался не думать, — а угнетало его то, что, как бы он теперь ни торопился, Казанок, любивший скорость и чистоту в работе, все равно уже будет ругать его. Лоза представлял его себе в уютной горнице за самоваром, сильно побагровевшего, с кирпичной, потно-волосатой, обнаженной грудью, ожесточенно хлебающего о блюдца, уставившись в одну точку печальными и дикими глазами, — и то, что Казанок может пить чай в то время, когда он, Митрий Лоза, пропадает в тайге с лошадьми, это больше всего злило молдавана: "Сам бы вот погонял… А-а, брат! То-то, брат, и оно-то!.." — думал он, сердито пошевеливая усиками.

Было уже около двух часов ночи, когда к нему донесся наконец особенный, свойственный людскому жилью в тайге запах осевшей по дереву копоти, и два громадных белых пса с рычанием выкатились к нему, как мохнатые шары. Узнав хозяина, они с ласковыми подвываниями запрыгали вокруг лошади. Из-за деревьев выступили приземистые строения, и злая мошкара, невидно мерцавшая над навозом, облепила лицо молдавана. Пока он отворял ворота, засветились два окна, отбросив по двору желтые полосы, — скрипнула дверь, и высунулась растрепанная женская голова.

— Митрий? — спросила она певучим, хриплым от сна голосом.

— Я, я… Поесть мне собери… Цыц вы! — крикнул он на собак, заводя лошадь в сарай.

Жена молдавана в нижней юбке, в расстегнутой белой кофте — чернявая, плотная, спокойно уверенная в себе женщина — подавала и убирала миски и чугуны, ловко орудуя ухватом, сочно ступая икрастыми босыми ногами, и, видно, оттого, что редко видела людей, без умолку рассказывала мужу всякие домашние пустяки: о том, что девчонка занозила ногу, что собак заели клещи, а квочка вывела первых цыплят. Жена Митрия Лозы была кровной молдаванкой, но из-за мужа почти забыла родной язык и говорила по-русски, с цыганскими певучими интонациями. И, слушая ее сытный бабий говор, чувствуя радужное тепло, идущее от ее заспанного смуглого тела, и сам разогревшись от еды, Лоза повеселел, — насмешливо переспрашивал и про девчонку, и про цыплят, поблескивая хитрыми глазками и чавкая, потом рассказал жене, как обманул Боярина. Он, впрочем, не считал это обманом. Жена пожалела Боярина, а он посмеялся, содрогаясь под рубахой.

— Не, не буду, — сказал он, отодвигая молоко, которое она подала ему, — водку пил… Да и то убьют, может, а я жру… — Глаза его сделались совсем детскими.

Однако когда он надел старую, заплатанную поддевку, и жена подала ему завязанные в мешок харчи, и он в прорезь ее кофты увидел смуглый, матовый и теплый, дышащий у горла треугольник ее груди, он, забыв о смерти, крепко обнял жену и потащил за кумачовую, расшитую цветами занавеску.

— Тише ты, детей взбудишь!.. Да хоть поддевку-то сними, — певуче, уже по-молдавански добавила она за занавеской.

Чуть посветлело на востоке, и тьма сгустилась вокруг хутора, и веял легкий предрассветный ветерок, когда молдаван на маленькой стриженой монгольской кобылке, похожей на лукавого ерша, ведя в поводу медлительного мерина, тронулся в путь.

Вблизи становилось все светлее. В кустах зашелестели птицы. Вскоре видны стали повисшие на ветвях, налитые росой паутины; только в глубине — должно быть, у подножия хребта — клубилась еще аспидно-серая тьма. Тропа, по которой ехал молдаван, затерялась в зарослях лимонника и виноградника, лиственный лес все больше вытеснялся хвоей, — начался крутой подъем. Лоза, спешившись, ведя в поводу лошадей и оскользаясь по иглам, проторил до самого гребня рыхлую зигзагообразную дорогу.

И только на гребне он понял, что уже совсем рассвело. Вокруг расстилалось туманное волнистое море. Лошади, вздымая бока и фыркая, пугливо косились на скрытые туманом пропасти. Из-под мшистого камня у ног молдавана выбивался прозрачный ключ. Его студеная, как железо, вода не замерзала и зимой, — ключ этот назывался «Горячий». Возле, на скрещении двух хребтов, стояла маленькая, похожая на скворечню, китайская кумирня с красной тряпкой, на которой вышито было по-китайски: «Сан-лин-чи-чжу» — "Владыке гор и лесов". Было очень росисто и холодно, но веяло уже терпким, свинцовым и сладостным запахом зацветающих рододендронов.

Вдруг из-за спины молдавана покатился матовый луч, и вырванные из тумана макушки дерев ярко и молодо зарозовели. Молдаван снял шапку и перекрестился.

В этом месте от главного Сихотэ-Алиньского становика, на который по восточному его склону поднялся молдаван, ответвлялся один из самых глухих и высоких горных отрогов, протянувшийся далеко на запад — до горного узла Да-дянь-шань. Он разделял внутреннюю страну на две неравные части. Реки, которым он давал начало северной своей стороной, вливались в могучую речную систему Амура. Реки, текущие к югу, куда шел молдаван, — Сучан, Циму, Майхе, с их многочисленными притоками, в том числе речкой Малазой, притоком Сучана, — образовали южные русские заливы Японского моря.

— Ну, с богом, — дрогнувшим голосом сказал молдаван. И, взгромоздившись на кобылку, тронулся вдоль по отрогу, по козьей, устланной иглами тропинке.

Притаившийся под кумирней полосатый бурундучок некоторое время слышал еще редкие удары подков о камень, потом, уже совсем издалека, донесся треск сучьев, грохот сорвавшегося валуна, — должно быть, Лоза начал спускаться на южную сторону отрога, — все стихло.

Леса и горы, горы и леса вставали вокруг все бесконечней, все гуще, все розовее и золотистей.

Горный козел, горал, легко ступая прыткими стройными ногами, вышел из кустов, повел ноздрями, чуя примеси кислых незнакомых запахов, потом склонил голову к роднику, посопел и, выставив на солнце пушистое белесовато-желтое горло, потряхивая темно-бурой гривкой, побрел по главному становику к югу. Некоторое время спустя снизу, с восточной стороны главного хребта, послышался все нарастающий хруст и шум листвы, и через скрещение хребтов, покрыв собою все, пропороло огромное многоголовое стадо кабанов — целая туча грязной вонючей щетины, сверкающих глаз и клыков.

И еще не смолкла после них чаща, когда на гребень вышел человек.

Человек этот — невысокого роста, в китайских улах и шапочке, с тяжелой поклажей за спиной, со сложенными пополам косами, крепко зашнурованными, схваченными ниже затылка кожаной перемычкой и выпущенными вперед, поверх ключиц, как два обрубка, — поднялся по распадку, соседнему с тем, по которому подымался Лоза.

— Ай-э, сколько грязных людей! — воскликнул он, быстро охватив кабаньи следы своими длинными косыми глазами, очевидно подразумевая под "грязными людьми" кабанов.

Но, заметив вдруг свежий, незатертый оттиск подковного шипа, попятился в кусты и быстро огляделся по сторонам. Однако он тут же сообразил, что, если бы лошадь была близко, — кабаны не рискнули бы пройти этой дорогой. Тогда он снял поклажу и, пригибаясь к земле, стал щупать следы.

Грунт был очень тверд, местами каменист, кроме того, много напортили свиньи, но человеку достаточно было самых незначительных примет, чтобы воображением своим восстановить несколько различных конских отпечатков. На одном из них сохранился след козлиного копытца. Человек размышлял: горал был здесь до того, как прошли кабаны, и после того, как топтались лошади, но пугливое животное могло прийти сюда не скоро после того, как ушли лошади; с другой стороны, оно должно было уйти не позже, чем донесся снизу первый отдаленный шум от кабанов; но лошади наследили уже после того, как выпала роса. Значит, лошади были здесь в начале солнечного восхода. Откуда они пришли?

Рассматривая следы, человек заметил дорогу, идущую из соседнего распадка. Он немного спустился, изучая ее. Одна лошадь была поменьше, кованная только на передние ноги, другая — побольше, кованная на все четыре. Вел их один — русский, судя по обуви, — человек с небольшими ступнями. Несмотря на то, что он лез в гору, он шел не на носках; как ходят молодые, сильные люди со здоровым сердцем, а ставя накось полные ступни, — человек этот был немолодой. Если он был не дурак, он мог идти этой малоудобной дорогой только из деревни Ивановки.

К западу от кумирни человеческих следов уже не попадалось, а только конские. Судя по их чередованию, русский человек ехал впереди на меньшей лошади, а большую вел сзади на коротком поводу, — она все время напирала на переднюю, сбивая ее и оступаясь.

Потом следы обрывались, и начиналась проделанная в чаще дорога вниз, в верховья Малазы. Здесь меньшая лошадь мочилась, расставив задние некованные копыта, — это была кобыла.

Маленький, пожилой русский человек с двумя лошадьми, из которых меньшая — кобыла, прошел из района деревни Ивановки через скрещение хребтов Дзубь-Гынь мимо Горячего ключа в верховья Малазы.

Человек, изучающий следы, облегченно вздохнул и обтер рукавом лоб, вспотевший от напряжения.

Событие не грозило ни ему, ни его народу. Но все же оно было исключительным, и человек прочно отложил его в памяти, чтобы вытащить при случае.

Вернувшись к кумирне, он напился из родника, черпая узкой горстью, с наслаждением всхлипывая и искоса наблюдая за тем, как бродят по лощинам разорванные туманные клочья, которые он принимал за тени умерших, как слева от него над зеленеющим хвойным распадком, почти на уровне хребта, кружит орел — кяаса, чуть изгибая блистающие вороные крыла. Орел вдруг ринулся в чащу и через мгновенье взвился снова с хищным клекотом, зажав в когтях какую-то серенькую пичугу.

— Тц-тц… — неодобрительно чмокнул человек и покачал головой, — впрочем, он больше жалел пичугу, чем осуждал орла.

Солнце, поднявшееся уже довольно высоко, так хорошо припекало спину, что он некоторое время еще сидел на корточках, постигая синее пространство, вспоминая приятный вкус воды, раздумывая об орле, вдыхая запахи рододендронов и тающей смолы, к которым чуть примешивался тонкий, идущий с самого низу черемуховый дух.

Потом он вскинул поклажу и начал легко и быстро, как коза, спускаться в юго-западном направлении, по течению родника. Человек этот направлялся в долину реки Инза-лаза. Человек этот был Сарл.

IV

За последние недели Сарл пережил немало значительного: продал в Шимыне панты, ходил в разведку, участвовал с отрядом Гладких во взятии Ольги, но все же самым неожиданным и потрясающим было то, что он вчера за Ольгинским перевалом встретил Мартемьянова. Весь день он находился под впечатлением этой встречи, тем более, что местность, по которой он шел вчера, — по речушке Сыдагоу, где свыше двадцати зим назад стоял удэгейский поселок, тоже напоминала ему о Мартемьянове.

Места эти, в которых уже погулял топор, в те времена мало посещались людьми и были богаты зверем, но, когда хлынула в край вторая китайская волна, племя покинуло их, распавшись по родам. Иные попали в кабалу к китайским «цайдунам», пополнив собой ту вырождавшуюся от водки, трахомы и опиума часть народа удэ, которая уже много десятилетий несла рабскую кличку «да-цзы» (или "тазы"), что значит — не русский, не китаец, не кореец, почти не человек — инородец. Иные обратили взоры на север и голубыми таежными тропами, проторенными их несчастливыми предшественниками, ушли на Амур. Иные, с оружием в руках отстаивая свое право на жизнь, все дальше отступали в горы. И к ним-то принадлежал Сарл из рода Гялондика.

Древние, священные места эти, густо заросшие жирным белокопытником, над которым кружились темно-синие бархатные махаоны, еще хранили память о коричневых юртах, о лае собак, о тоненьком детском плаче в ночи, о мелькающих в кустах расшитых удэгейских кафтанах. Всю ночь Сарл провел у реки, без сна, согнувшись на камне, глядя в темную воду, весь отдаваясь прозрачному и легкому, очищенному от понятий потоку образов и чувств, окрашенному шепотом воды и ритмом крови.

…Из темной воды возник языкастый костер — он пламенел, он жег, он обрастал людьми, этот далекий костер юности, — и в синем мерцании его углей уже совсем явственно жила разгребающая угли кисть Сарловой руки, — кисть узкая, как у женщины, и шустрая, как ящерица… Люди, недвижно скрестившие у огня кривые, в остроконечных улах ноги, непоколебимо молчат. Сощурившись, они курят длинные китайские трубки, прижимая пепел указательными пальцами, на шапках их золотятся беличьи хвосты, и красный, идущий от костра ветер колышет над ними весеннюю листву…

Как мягок в ночи дуплистый, теплый запах дубов! Как жалобно поет женщина, укачивая ребенка: "Ба-а-ба… ба-а-ба…"

Вдруг один из сидящих изумленно вскрикивает и в волнении указывает пальцем по течению реки. Все поворачивают головы… Внизу, над рекой, занимается дымное зарево. Оно точно катится сюда по ракитам, все ближе, ближе… Вот уже кровавый отблеск его падает с ближайшей ракиты на воду, и в то же мгновение резкий крик пищухи, изданный человеком, пронзает тишину, и из-за поворота выскакивает лодка… В ее ковшеобразном носу торчит расщепленная палка с воткнутым в нее, как в пращу, багрово полыхающим смольем. В свете смолья виден отталкивающийся шестом высокий, широкоплечий старик Масенда. Длинное скуластое лицо его — в каменных морщинах, с которых как бы стекает белая клиновидная борода, — спокойно, непроницаемо, движения быстры, уверенны, и только по дрожи его кожаных наколенников можно понять, как напрягается этот могучий старик, двигаясь против течения… Но примечательно не это, а то, что на голове Масенды нет белого платка и что едет он в нижней матерчатой рубахе, а верхний его, расшитый по борту, кафтан из изюбриной кожи покрывает лежащее позади в лодке человеческое тело…

Никто не решается снять покрывало… Тело безжизненно лежит у костра. Из-под расшитого подола нелепо торчат тяжелые, грубые русские сапоги. Из юрт сбегаются люди: полуголые мальчишки с гусиными от холода коленями, узкоплечие женщины, шелестящие рубахами. Слышен сдержанный говор:

— Янчеда… за бабкой Янчедой… бегите за Янчедой…

Вскоре в свете костра появляется и она, с трудом переваливая на коротких, с крохотными ступнями ножках свое мягкое и круглое старческое тело. Пухлые руки ее, держащие глиняный тулуз, перевязаны выше локтей расписными полотенцами, как при камлании. Желтое морщинистое лицо с припухшими скулками, с наивно приподнятыми реденькими бровками хранит обычное, мирное выражение.

Она сует горшок Сарлу, и Сарл стремглав кидается по воду.

Когда он возвращается к огню, с лежащего человека уже сдернуто покрывало, — лицо у него широкое, совсем еще молодое, с обвисшими усами, глаза закрыты, одна рука перевязана у кисти платком с головы Масенды, рубашка располосована до воротника, и видно белое и мускулистое окровавленное тело с залепленной грязью раной на груди. Бабка Янчеда сидит на корточках и, кивая головой из стороны в сторону и шепча, перекатывает на круглых ладонях жаркий, попыхивающий уголек. Потом она бросает его в тулуз с водой и, макая кисть, прыскает мокрыми пальцами в лицо лежащему.

— Очнись, очнись — все сущее живет, — шепчет она быстро-быстро; Сарл с трудом улавливает ее слова. — Стены юрт имеют свой голос, шкуры, лежащие в мешках, разговаривают по ночам… маленькая серая плиска шаманит, сидя между суком и стволом… дерево плачет под ударами топора…

У человека вздрагивают скулы, ресницы, — он открывает добрые синеватые глаза и смотрит на всех с отсутствующим, сонным детским выражением…

— Ай-э, как он постарел с тех пор!.. — прошептал Сарл, одиноко сидящий на камне у реки, и сразу все пропало…

Темная вода шипела у его ног; росистая капля со звоном покатилась с листа. "Пи-пи-пи", — сонно попискивал в кустах маленький глупый поползень и шебуршал крылышками…

Но все пестрее рябит в глазах, вода все прозрачней, радужней… Да, это стелется река, но это не Сыдагоу ночью, а Инза-лаза днем… Одна ее полоса — к правому берегу — сверкает от солнца, другая — к левому, заросшему ольхой и черемухой, — отражает листву и застлана кружевом из солнечных пятен. Левый заросший берег кишит народом: высыпал чуть ли не весь поселок. В кустах пестреют узорные, вздувающиеся от ветра одежды; забравшиеся на деревья мальчики с острыми локтями свисают над водой, — все машут руками, головными покрывалами, кричат напутственные слова…

Сарл и Мартемьянов — в лодке; ее быстро несет по течению. Мартемьянов сидит не шевелясь и не оглядываясь на народ: он боится упасть. Но Сарл небрежно стоит боком по движению лодки, — это самое неустойчивое положение, — и тоже машет рукой. Среди провожающих он видит и смешную робкую девочку Янсели, которую собирался сватать, даже заготовил выкуп. Она огорчена. Она стоит, по-ребячьи расставив ноги, смотрит немножко исподлобья и изредка делает сложенной в уточку рукой неуверенный прощальный жест. Но Сарлу жаль ее не больше, чем всех остальных… Как трудно покидать родные места, близких людей!.. Что принесет будущее?.. Но никого уже нет… Солнечные пятна стекают с весла, — Сарл работает им, сохраняя тело в прямом положении, чтобы не опрокинулась лодка, только легко вращаясь в поясе, а перед ним — застывшая, ссутулившаяся спина Мартемьянова, к которой он чувствует теперь такое же доверие, как к спине родного дяди в детстве…

…И вот — длинный и мокрый угольный коридор, пахнущий сырым деревом… Желтый свет от рудничной лампы бежит по рельсам… Сарл катит пустую, холодную вагонетку, прислушиваясь к ее мерному громыханию. На маленькой площадке в пересечении коридоров он чуть не сталкивается с другой, доверху нагруженной углем, которую толкает перед собою жирная и грязная от угольной пыли русская женщина со светлыми волосами.

— А, Сарлик, черт косой! — кричит она веселым, визгливым голосом. Она подбегает к нему и разражается в самое ухо: — Когда же сватать придешь?.. А-а, черт косой, любишь русский барышня? — И она бьет его по спине и долго хохочет вслед, уверенная в своей плотской красоте и неотразимости.

— О, ты противна мне, как зеленая жаба!.. — брезгливо шепчет Сарл, сжимаясь от ее смеха, от угольной грязи и сырости, от собственной тоски и обреченности.

К устью забоя, едва подпертому скользкими столбами, уголь подтаскивают волокушками. Пока нагружают вагонетку, Сарл — сначала согнувшись, потом на четвереньках — проползает вглубь.

Мартемьянов — голый по пояс, тело его при свете рудничной лампы отливает, как у линя, — лежит на боку и изо всех сил рубит короткой киркой, — дыхание, свистя, вырывается из его груди.

— Не горюй — привыкнешь! — кричит он, развозя рукой грязь по лицу. — Э, брось, она не злая…

Они обмениваются еще несколькими теплыми словами, Мартемьянов треплет его по боку, — и снова длинные мокрые коридоры, грубые пинки людей: та же светловолосая женщина на перекрестке, вечером — соленая еда, от которой болит живот, ночью — мучительные сны об облаках и желтеньком тонконогом козленке в кустах, тычущем в маткино вымя лиловатыми ноздрями…

Всю ночь Сарл просидел над рекой, не сомкнув глаз, ни разу не пошевелившись, — ноги его одеревенели. Налетевшая к утру мошкара призвала его к жизни. Он развязал свой туго набитый мешок, достал кремень, огниво, трут из выпаренного древесного гриба (в Шимыне он приобрел две пачки спичек, но не хотел их тратить), развел костер.

Ел он очень аккуратно, склонившись над тряпкой, чтобы ни одна крошка не упала на землю. Хлеб не кусал, а отщипывал двумя пальцами и клал в рот; сало резал на мелкие кусочки. Напившись чаю, он сорвал большой лист лопуха, ссыпал в него крошки и положил на гальку — для птиц. Потом, выкурив трубку, отмыл котелок от копоти, старательно очистил место вокруг костра, чтобы не случилось пожара (по поверью, костер нельзя было заливать водой), и вскоре уже шагал вверх по речушке, пересвистываясь с лазоревками и гаичками.

V

Если по ту сторону хребта голова Сарла занята была людьми и событиями, которые напомнила ему встреча с Мартемьяновым, теперь, спускаясь с крутизны, привычно выбирая дорогу, он думал только о тех живых людях, к которым шел.

Первое время он, правда, еще побаивался того, что из-за утеса появится горный дух Какзаму — худотелый великан на тонких кривых ногах, с головой, похожей на перевернутую редьку, — дух, ютящийся у истоков ключей и превращающий людей в камни «када-ни», охраняющие сопки. Но, спустившись немного ниже, он забыл об этом.

Этой весной он добыл у корейцев семена бобов и кукурузы и, впервые в истории народа, понудил женщин возделать землю. Он не решился предложить это занятие мужчинам, но он знал, что рано или поздно так будет: леса беднеют зверем, реки — рыбой, все новые и новые места захватывают китайцы и русские, — вырождение и гибель шествуют по пятам народа. А главное — он знал, что именно теперь наступило время, когда такой переход можно осуществить.

Но стоило ему представить себе Масенду обрабатывающим землю, как руки опускались: старик даже отказался переселиться из юрты в фанзу, которую в прошлом году Сарл построил в долине. И хотя в фанзе было теплей и просторней, чем в юртах, она почти пустовала.

Но это было только начало! А вот у сидатунских китайцев Сарл подсмотрел как-то домашнюю мельницу: сытый, ленивый мул с завязанными глазами, с подопревшими ляжками, ходил вокруг столба, вращая верхний жернов, и зернистая, как золото, кукурузная мука струилась в джутовый растопыренный зев. Сарл тщательно осмотрел, как обработан камень, — такой камень не раз попадался ему в горах, — при достаточном трудолюбии его можно было обработать самим. Гладких сказал ему, что, если подать ходатайство в ольгинский штаб, лошадь могут дать с большой рассрочкой, а то и бесплатно.

Желание построить в долине такую же круглую хижину, в которой могучий конь с подопревшими ляжками будет вращать удэгейские жернова, — желание это охватило Сарла до дрожи в ногах.

В молодости его бабка Янчеда прочила его в знахари, потому что каждую вещь, каждое дело и каждого человека он видел с той особенной внутренней стороны, с какой их не видели другие.

Он и сам чувствовал в себе эту незримую ищущую и жадную — самую человеческую из всех сил — силу таланта, только он считал ее божественной. Это она понудила его в детстве, после того как ему приснилось, что он летает, — а, как все люди его народа, он верил в то, что сны исполняются, — понудила его перед целым табуном сверстников прыгнуть, распластав руки, с Серебряной скалы в воду. И сохранившееся на всю жизнь нервное подергивание его щеки было следствием того необыкновенного счастья и ужаса, которые он испытал в это мгновение, когда с диким воплем летел в кипящий под ним оранжевый водоворот. Это она, жадная, толкнула его за Мартемьяновым посмотреть, унюхать, ощупать все, что живет за пределами родных лесов и озер, и она же сделала теперь его имя самый почетным во всех местах, где только мнет траву нога удэге.

Он думал с таким напряжением, что на лбу у него вздулась багровая жила. Раз он едва не упал, прыгнув на камень с обманчивой мшистой поверхностью, но вовремя схватился за ореховый куст, успев сообразить, что нужно схватиться за него, а не за растущее рядом колючее чертово дерево.

— Вот какое ты злое существо!.. — воскликнул он с искренним гневом и плюнул в сердцах на камень, едва не уронивший его.

В другом месте он чуть не наступил на ящерицу, — она зеленовато прошуршала под заплесневевшее бревнышко, откуда выглядывал еще ее фиолетовый хвостик.

— Что же ты зеваешь, быстрая? — упрекнул ее Сарл. — Охота тебе терять такой красивый хвост без нужды!..

Родник, принимая в себя другие, с змеиным шипением сочившиеся из расщелин, превратился в пенистый ручеек, спуск стал положе. Сарл шел уже по лесистой, с густым и пестрым подлеском лощине, по бокам которой высились крутые, поросшие хвоей хребты.

У излучины ручья над упавшей лесиной метался, топорща крылышки, невзрачный сибирский соловей.

— Ай-э, как ты мечешься, желтогорлый! — поразился Сарл и даже на мгновение остановился. — Да, да, — сказал он грустно, — я вижу: упала лесина, разбила твое гнездо. Не то ли бывает со многими из нас?..

Вторую ночь он провел в заброшенном охотничьем шалаше — каунва, сложенном из кедровой коры. На этот раз он крепко уснул, но с рассветом снова был на ногах.

Солнце в третий раз после того, как он покинул Ольгу, перешло далеко за полдень, когда за поворотом ручья блеснула река, и тянувшийся по левую руку горный отрог резко оборвался высокой и голой, пронзительно белой, так что слепило глаза, скалой, отражавшейся в медленном омуте у впадения ключа в реку. Отражение было столь действительным, что казалось — омут не имеет дна. Вправо и влево меж нависающих, поросших лесом гор вилась кудрявая солнечная долина, окутанная белым черемуховым цветом.

Это была Инза-лаза-гоу: долина Серебряной скалы.

Несколько легких дымных столбов вздымались над ней. Один от костра — пушистый и тучный, как опара, остальные — тоньше и темнее — из юрт: мужчины вернулись с охоты, и женщины начали стряпать.

VI

У изгороди, сложенной из карчей, Сарл наткнулся на женщину Суан-цай, окарауливающую огород от кабанов. Она не поклонилась и ничего не сказала ему: у народа удэ не существовало знаков показной вежливости. Он тоже не заговорил с ней, и она отвернулась в сторону, чтобы не тревожить человека взглядом.

Сарл несколько минут любовно смотрел на молодые, покрытые рыже-бурым ворсом побеги боба «чьингтоу», на ярко-зеленые стрелки кукурузы. Он испытывал такое чувство, точно все это росло из него…

Из-за реки доносились громкие мужские крики и взвизгивания, особенно слышен был пронзительный хохот Вадеди. По этому оживлению, необычному для молчаливого и сдержанного народа, Сарл понял, что охота была удачной.

На той стороне реки, заросшей ольхой и черемухой, видны были вытащенные на берег лодки — легкие оморочки с острыми носами и кормами, более крупные долбленые плоскодонки с загнутыми кверху лопатовидными носами. Сарл, приложив руку ко рту, издал трещотный мелодичный звук, — так кричит желна. Подросток лет четырнадцати с подвернутыми выше колен штанами — ноги его были покрыты незаживающими язвами — перегнал одну из лодок на эту сторону.

— Что так кричат? — спросил Сарл, садясь на корточки, когда мальчик оттолкнулся от берега.

— Люрл… — кратко ответил тот.

— Этакий насмешник! — улыбнулся Сарл, и улыбка больше не сходила с его губ.

На широкой вытоптанной поляне вокруг костра, разведенного между рыбными сушилками и фанзой с двухскатной тростниковой крышей, из-под которой висели оленьи выпоротки и мешочки с медвежьей желчью, — сидели, в большинстве с трубками, а некоторые еще с ружьями, в островерхих кожаных шапках с беличьими хвостами и красными шнурами, но некоторые без шапок и голые по пояс, в большинстве худощавые и среднего роста, но некоторые, выделяющиеся своим здоровьем, — взрослые мужчины, человек около двадцати, из родов Кимунка, Амуленка и Гялондика. С цветущих черемух, сквозь которые виднелись разбросанные по лесу продолговатые юрты, повевала на людей желтая плодоносная пыльца.

Насмешник Люрл, сбросивший три своих кафтана (Сарл, подходя к костру, прежде всего увидел его мускулистую, точно плетенную из ивняка, оливковую от солнца и грязи спину), говорил что-то невозмутимо спокойным тоном, без единого жеста, но после каждого его слова люди, роняя трубки, покатывались от хохота:

— Ай-я-я! Да! Да! Да!..

— Ай-е-е-е!.. Ейни ая!..

Не смеялись только двое: старый Масенда, на голову возвышавшийся над остальными, не выпускавший трубки из окаменевших губ, — он смеялся одними глазами, — да еще пришлый худощавый таза в китайской кофте. Месяц тому назад он с помощью брата убил своего «цайдуна» за то, что тот продал в Китай его ребенка. Брат был пойман и живьем закопан в землю, а таза с женой скрылись в Инза-лаза-гоу. Он страдал от отсутствия опиума и, хотя был когда-то таким же удэге, ни слова не понимал по-удэгейски. От униженности он так раздвигал потрескавшиеся губы, что получалась не улыбка, а жалкая гримаса.

Неподалеку от костра возвышалась подплывшая кровью груда зверья: горбатые щетинистые кабаны с сочившимися сукровицей пятками, рыжие изюбры, вывалившие длинные малиновые языки, скорчившаяся, как спящий младенец, тонконоздрая кабарожка, — тут были одни самцы: весной не полагалось убивать самок.

Женщины — молодые, гибкие и маленькие, и постарше, уже немного грузнеющие, — в длинных, разузоренных по борту и подолу, окровавленных кожаных рубахах, растаскивали зверье по юртам; некоторые потрошили его, шустро выбрасывая локти, ловко орудуя длинными охотничьими ножами. Сухонький старичок с барсучьими ушами, склонив плоскую, невыгибающуюся спину, расправлялся с трехлетком — черным медведем, мертво оскалившим кривые пенистые зубы, — к медведю — родоначальнику народа удэ — не смела прикасаться женщина. Старик приготовлял его к празднику "съедения медвежьей головы". Лохматые поджарые псы носились вокруг или, усевшись на выщипанные в драках зады, умильно поглядывали на людей, дыша и подвывая.

— Ай-я!.. Го-го!.. Да! Да!.. — дико кричали люди.

По тому, как смущенно и неуверенно, хотя и безобидно, смеялся Монгули — толстощекий, рябой и безбровый удэге с длинными, до колен, руками, прославившийся тем, что единственный в истории народа, для которого даже трахома часто бывала смертельной, не умер от оспы, — но тому, как он смущался, Сарл понял, что потешаются над Монгули.

— Нужно удивляться силе и выносливости твоих рук, — говорил Люрл, раздувая ноздри безобразного, прямого, как у русских, носа. — Так долго, как ты, не выдержал бы никто. А какая добыча!.. Медвежий хвост прекрасен для украшения шапки!..

Сарл быстро взглянул на медведя и, заметив, что шкура на заду у медведя сорвана, весело, по-детски, взвизгнул.

— Ра-асскажи лучше, — смущенно начал Монгули (он от природы затягивал слова, и все смолкли, чтобы он мог кончить), — ра-асскажи лучше про че-еловека, который мчался верхом на лосе и вопил о помощи…

— О, это басня! — отмахнулся Люрл (он был когда-то этим человеком). — А тут недавний подвиг! Что ж — он достойно продолжает подвиги твоих отцов!..

— Да! Да! Да!..

— Правда, это уже устарело, когда есть ружья, — не унимался Люрл. — И неизвестно еще, кто кого схватил… Трудно сказать, чтобы медведь был больше испугал, чем ты!..

— Как все это было? — перебил Сарл, садясь верхом на тюк, который он сбросил на землю.

— Шел я по следу изюбря, — начал было Люрл, но вдруг, увидев заранее брызнувшее лицо Вадеди, не выдержал сам и фыркнул, и снова вокруг загоготали. — Шел я по следу изюбря, — выправившись, продолжал Люрл, — вдруг — "бум"!.. Я не успел присесть, — из кустов выскочил вот этот медведь, за ним мчался Монгули. Он держал его за хвост и наступал ему на пятки. Сначала у него во рту был нож, потом он потерял его. Медведь так вонял — невозможно терпеть! Я впервые понял, как ужасна медвежья болезнь… "Монгули! — закричал я, — да за то ли ты схватился?"

— Ай-я-я-я!.. — покатились вокруг.

— Но они уже скрылись в кустах, — невозмутимо продолжал Люрл. — А когда выскочили снова, медведь скакал, как камлающий шаман, а Монгули — как молодой кузнечик, который учится прыгать. Волосы его цеплялись за деревья, рот стал шире головы… Не успел я броситься ему на помощь, меня свалило ветром: медведь и Монгули летали уже по воздуху!.. Из медведя несло, как из тучи! Когда я очнулся, Монгули стоял надо мной и поливал мне голову водой. Я взглянул на него, увидел у него в руках медвежью култышку и снова покатился на землю и очнулся уже к полудню… Я в жизни не видел медведя, который так бы хотел уйти от человека, как этот!.. — закончил Люрл уже неслышно, в общем хохоте.

— Да, это была у-удивительная неудача, — скромно сказал Монгули, подавая ему кисет, и покосился на жену, возившуюся у зверья.

Но женщины были заняты своим делом, и ни одна из них не смеялась. Сарл, развязав мешок, стал раздавать по рукам все, что приобрел в Шимыне.

— Вадеди, твоя мать просила ниток. — И он сунул ему два клубка. — Родила уже твоя жена?

— Сегодня или завтра… Вон к ней идет старуха, да стыдно спрашивать, — Вадеди кивнул на сутулую женщину, проходившую мимо с тулузом в руках: по обычаям удэ, роженица помещалась в отдельной, стоящей на отлете юрте, к которой не имел права подходить никто, кроме повивалки.

— Хорошо, если бы у тебя родилась девочка, — сказал Люрл, раздувая ноздри, — а то совсем не стало женщин…

— Вот твои пуговицы, Монгули, — продолжал Сарл. — А это, отец, тебе…

Он протянул сверток листового табака Масенде: старик был братом его отца, но, по удэгейскому обозначению родства, также считался его отцом. Масенда тут же роздал все по рукам, оставив себе только на кисет.

— Вот спички, каждому по коробку… А это вот удивительная вещь. — Сарл вынул банку монпансье и откупорил ее. — На руднике мне приходилось есть такие камешки, — они кислее и слаще березового сока…

— Я думаю, это больше подходит для женщин, — сказал Люрл, пососав немного, — а то они только и знают, что табак жевать…

— А ты что же не берешь? — по-китайски спросил Сарл у тазы.

— Живот у меня… — ответил тот, униженно сморщившись. — Живот… Не принимает сладкого.

— Да, я купил это для детей, — с едва заметным вздохом сказал Сарл. — Салю! — подозвал он косматого парнишку лет девяти, с трубкой в зубах и двумя охотничьими ножами у пояса, — парнишка дразнил собаку. — Поделите это между собой, только не обижайте девочек.

— Мы их не обижаем, — почтительно пискнул молодой удэге, вынимая изо рта трубку и сплевывая, как взрослый.

— Ты-ы очень удачно выменял па-анты, — сказал Монгули, которому понравилась конфета.

— Да, мне повезло на этот раз… Тут у меня еще порох, свинец, пистоны, чай, два охотничьих ножа, сверток полотна, бубенцы для женщин… Кому надо, тот возьмет в амбаре…

Сарл кратко рассказал обо всем, что пережил за три с половиной недели своего отсутствия. Когда он упомянул про Филиппа Мартемьянова, Масенда весь рассиял и вынул трубку, — даже клиновидная борода его, казалось, стала белее.

— Не тревожит его старая рана? — спросил он в первый и последний раз за вечер.

— Нет, он не жаловался…

Старик с барсучьими ушами, возившийся над медведем, услыхав имя Филиппа, разогнул спину.

— Пусть долгой будет его жизнь, — сказал он, пришепетывая, и снова склонился над зверем.

Но когда Сарл рассказал о русском человеке с двумя лошадьми, направлявшемся в верховья реки Малазы, все заволновались. Вадеди, избранный в эту весну охотничьим старшиной, сильно скуластый, сухощавый и веселый удэге, всю жизнь лукаво подмигивавший левым глазом, вдруг перестал мигать и вытаращил глаза.

— Он спустился на Малазу?! — воскликнул он, вскакивая на колени. — Ай-я-ха-а… — протянул он и замигал еще лукавей и ожесточенней прежнего. — Боюсь, что этот человек уже мертв, — сказал он, глядя в лицо Сарлу. — По Малазе бродят хунхузы — восемнадцать ружей…

— Йе?!

— Да, да… И его уже нельзя предупредить: он достиг уже среднего течения, если он не черепаха!..

— Чьи это хунхузы? — спросил Сарл, начавший от волнения завязывать мешок, сам не замечая этого.

— Это хунхузы Ли-фу… С ними был его помощник Ка-се… Я наблюдал за ними полдня и хорошо рассмотрел его: издали он похож на Монгули…

Монгули издал какой-то протестующий звук.

— О, я знаю, это разведка, за ними придет весь отряд, — продолжал Вадеди. — Они ищут места для становища…

— За ними смотрит Логада, — вставил Люрл, хищно раздувая ноздри: он не мог забыть, что его не оставили вместо Логады, боясь, что он не вытерпит и ввяжется в драку, — ему действительно очень хотелось пострелять.

Сарл, жалея русского человека, долго не мог успокоиться, говорил «тц-тц» и качал головой.

У маленького амбарчика на сваях, куда он понес свой тюк, играли двое детей — худенькая синебровая девочка лет восьми, нянчившая в колыске тряпичную куклу, и мальчик лет пяти, со вздутым животом и морщинистыми ладошками, мастеривший лук. Это были муж и жена. Пятилетний муж еще сосал грудь матери. Лук у него не ладился.

— Какой ты мужчина, — журила его девочка, — все валится у тебя из рук, как у русского…

— Да, да, нехорошо быть таким растяпой, — сказал Сарл, просовывая голову в амбарчик, оттуда повеяло на него запахом сушеной травы, употребляемой как подстилка для обуви. — Ты, наверно, не знаешь даже, что это за птица лазит по шиповнику?.. Вот она, видишь?

— Нет, я знаю — это свиристель, — угрюмо сказал мальчик.

— Ого!.. Нет, ты далеко пойдешь, — утешил его Сарл.

Но вдруг вспомнил про хунхузов и про русского с двумя лошадьми и глубоко вздохнул.

Когда он подходил к фанзе, зверье было уже убрано, — собаки с рычанием лизали черную от крови землю и растаскивали сизые потроха. Люди больше не смеялись. Вадеди, расширив глаза и мигая, растопырив пурпурные от костра пальцы, тихо говорил. Остальные внимательно слушали. Сарл сбоку заглянул в фанзу в решетчатое отверстие двери.

Робкая и хрупкая, как девочка, жена его Янсели, из рода Кимунка, — с раскрыленными тонкими черными бровями, с серьгой в носу, вся унизанная бусами, игравшими в косом, разрубленном на квадратики солнечном луче, — сидела на корточках, раздвинув острые колени, и, напевая, мерно колыхала ребенка в колыске, похожей на детские салазки. Ребенок, с оплывшим книзу личиком и пухлыми губками, окутанный покрывалом, крепко притянутым к колыске кожаными ремешками, так что голова ребенка прижата была к кедровой спинке, безмятежно спал.

— …Ба-а-ба… Ба-а-ба… — нежно и жалобно пела женщина.

Над лесом багровое садилось солнце; по небу стлались червонные полосы; скала Инза-лаза вздымалась над окутанной тенями падью, как пурпурный шатер; пахло черемухой и древним чадом пропекаемого на углях мяса. У опадающего костра сидели люди с вогнутыми носами и усеченными затылками, и один из них говорил:

— Нет, я верю в сны… Охеза-Хариус чуть не лишился жизни за то, что не верил в сны…

Вдруг тонкий, пронзительный и беспомощный крик донесся из-за черемух. Люди подняли головы. Собаки, не проявляя беспокойства, продолжали свою возню. Крик повторился и слышен был уже по всему поселку.

Это плакал только что народившийся ребенок Вадеди.

С черемух, изнемогая от тяжести, сыпалась желтая плодоносная пыльца, и люди, поднявшие головы, чувствовали себя неотъемлемой частью этого единого, могучего и неосмысленного плодотворения.

Сарл стоял у входа в жилище, не решаясь войти, и о древним благоговением слушал плач чужого ребенка и полный любви и жалобы голос своей подруги:

— …Ба-а-ба… Ба-а-ба…

VII

Мартемьянов и Сережа провели ночь перед выступлением отряда Гладких в хоромах старовера Поносова.

Сережа проснулся оттого, что кто-то, выходя из горницы, оглушительно, как показалось во сне, хлопнул дверью.

Еще не светало, — окна были свинцовыми от тумана. Со двора доносились смутная возня, далекий, несердитый голос Гладких, — он кого-то ругал. Мартемьянова в горнице не было.

"Что же случилось? — подумал Сережа. — Да, пора выступать… Да, приехала Лена!" — вспомнил он, садясь на койке.

Он быстро оделся и вышел на крыльцо.

На улице уже чуть развидняло. Сережу охватил бодрящий холодок. В тумане у темных строений копошились люди: вытряхивали шинели, свертывали скатки. Из сараев выводили вьючных лошадей. Мешковатый и грузный партизан слезал с чердака, цепляясь задом за перекладины лестницы и громко зевая. Сережа улыбнулся, узнав Бусырю, над которым партизаны потешались вчера на пасеке.

— Э, уже собираются, — послышался у ворот звучный и приятный Сереже тенорок.

Сын Боярина, Федор Шпак, в перетянутой патронташем шинели, с сумкой за спиной и винтовкой на ремне, прихрамывая, вошел в ворота.

— Здорово, полковник! — весело сказал он плечистому партизану, счищавшему грязь с копыта у лошади.

— Здравствуй, анафема без ноги, — сдержанно ответил тот.

— А я думал, вы спите еще, ан, выходит, сам мало не проспал… Не знаешь, в какой меня взвод определили?

— Гладких придет, скажет… Тпрру-у, брюхатый!.. Он тебе скажет, — повторил плечистый партизан, обивая копыто.

Из черной, растворенной настежь двери сарая напротив доносились знакомые голоса: один — спокойный, строгий и грустноватый — Сережа сперва не узнал, другой же — по-детски картавый и дерзкий — он различил бы из сотни.

— Как это так — не дашь? — грустно и строго говорил первый голос. — Отряд пеший, а ты на лошади?

— Они мне не указь, — презрительно отвечал Семка Казанок. — Они, мозет, своих жалели, а я свою из дому привель…

— За это спасибо… Она и останется за тобой, мы только навьючим ее…

"Да ведь это Кудрявый!" — узнал Сережа первый голос.

— А я не дозволяю!.. — запальчиво ответил Семка.

— Ну, этого не может быть, чтобы ты не дозволил… — Кудрявый высунулся из сарая и, мельком взглянув на Сережу, крикнул в туман: — Быков!.. Патроны лучше на Казанкова: этот подюжее, а на Гнедка — сухари!..

Сережа, повеселев оттого, что так унизили Казанка, вернулся в сенцы, нащупал в темноте бочку и берестяной туесок на ней и, выйдя на крыльцо, умылся, перегнувшись через перила, набирая полный рот воды и мужественно фыркая.

Туман редел и золотился, когда отряд — двести с лишним человек, построившихся по четверо в ряд, с винтовками на ремнях, с Кудрявым и Гладких во главе и двадцатью вьючными лошадьми в арьергарде, — тронулся, шоркая сапогами, по Ольгинскому тракту, провожаемый лаем староверских собак.

Голосистый Шпак, шедший, прихрамывая, в передней колонне, завел «Трансвааль» — песню, которую в эти страдные дни певали не только во всех отрядах, но даже на вечерках, даже малые ребята. Отряд стройно подхватил. Сережа, шагавший с Мартемьяновым вне рядов, тоже подтянул звенящим альтом, слыша и выделяя свой голос в общем хоре. Над ними раскрылось звонкое небо, ударило жаркое пыльное солнце, горные отроги взялись нежным паром, как конские крестцы.

Вспомнив подслушанный им разговор в сарае, Сережа оглянулся: мелкокопытный, с серебряными ноздрями конек в яблоках — собственность Казанка — шел позади серых колыхающихся колонн навьюченным. Вел его, однако, не сам Казанок, а Бусыря, тяжело ступавший медвежеватыми толстыми ногами, видать, сильно потевший под сдвинутым на затылок малахаем. Казанок шел рядом, склонив набок белую головку в американской шапочке и пыля плетью, которая болталась у него на кисти. Иногда он неожиданно хватал Бусырю за ногу или, извернувшись, бил его каблуком сапожка по заду. Бусыря неуклюже отмахивался и кричал на него, но тотчас же его мясистое лицо расплывалось в улыбке: принимать издевательства за шутку было, очевидно, главным средством его самообороны в жизни.

Сережа с уважением поглядывал на Гладких, легко и сильно шагавшего впереди в мохнатых запыленных унтах, с закинутым за спину японским карабином. Под ворсистой рубахой, плотно облегавшей его могучие, статные плечи, перекатывались округлые мышцы. Их мягкое, атласное движение вдохновляло и радовало Сережу.

Незаметно поравнявшись с ним, Сережа попробовал вызвать его на разговор. Несмотря на то, что Сережа не, раз мечтал о встрече с подобным человеком и сам хотел быть таким же, он мало представлял себе, о чем с ним можно разговаривать. Наконец он высказал предположение, что Гладких должны быть хорошо известны эти места.

— Места? — переспросил командир, повернув к нему смуглое лицо, раздувая вороные усы. — Места, малец, ничего… Места, малец, кое-как, — добавил он, откровенно не поняв, о чем его спрашивают.

— Ну да, вы здесь давно живете… — почтительно заметил Сережа.

— О, мы здесь самые первенькие! — сказал Гладких с усмешкой. — Старик мой приплыл сюда… Обожди… Родился я в семьдесят седьмом — как раз в этот год тигра его покарябала… жили они тут к тому времю уж лет восемнадцать… Выходит…

— В пятьдесят девятом? — подсказал Сережа.

— Да, приплыл он сюда в пятьдесят девятом — вот когда он приплыл…

Сережа вспомнил, что в это время не было еще Суэцкого канала: отец Гладких плыл вокруг мыса Доброй Надежды, и плыл под парусами. "То-то ему было о чем рассказать!" — подумал Сережа, нарочно представляя себе не того скромного сивого мужичонку, о котором говорил вчера Мартемьянов, а доблестного пионера с бронзовой волосатой грудью и трубкой в зубах.

— Да что толку, — неожиданно сказал Гладких. — Приплыли они — и сели в лесу, как дураки. А ведь тут тогда — земля-а!.. — И он, сверкнув глазами, мощно повел вокруг своей тяжелой ручищей. — Староверы лет через двадцать какие десятины подняли!.. Видал, как живут? Здорово живут, малец! — воскликнул он с зычной завистью.

— А сильно она его… покарябала? — спросил Сережа.

— Тигра-то?.. У-у, покарябала на совесть. Можно бы больше, да некуда… из кусков, можно сказать, склеили.

— Здорово!.. А вы на них тоже охотились?

— И все-то тебе нужно знать! — Гладких легонько прихлопнул его по фуражке. — Охота у нас, малец, на белок… Восемь гривен шкурка в старое время. А убивали мы их по триста, по четыреста на человека за зиму… А то один год — был я еще мальцом вроде тебя — так много их навалило, по хатам бегали. Мы их палками били… До того, стерва, очумеет, — говорил Гладких, оживившись, — приткнется к жердине, а тут ее — хрясь! — Он рубанул рукой, показывая, как они это делали. — Потом — на рябцов: птица такая, ее буржуи едят… Бьют их тоже к зиме, чтобы не провонялись…

— Я ведь потому спросил, — сухо сказал Сережа (он начинал подозревать, что Гладких насмехается над ним), — потому спросил, что у отца вашего прозвище было "Тигриная смерть"…

— Было да сплыло: теперь уж он стар стал, в хате мочится… Вот дядька мой — тот, правда, даром, что восемьдесят лет — тот ужасно здоровый. Прошлый год кошку большим пальцем убил… Она в кринку с молоком голову встромила, а он как хватит ее под брюшину, из нее и кишки вон!.. Э-э, чего растянулись? — вдруг закричал Гладких, заметив, что колонны расстраиваются. — Подтянись! Болтуха, что смотришь? А, мать вашу!..

— Мать у меня здорова была, — продолжал он, снова присоединяясь к Сереже, — детей рожала, как щенят… И, поверишь, до чего дети важкие были — фунтов по четырнадцать!

Все это было мало интересно Сереже, но в голосе командира звучали такие насмешливые нотки, что казалось — о самом главном он нарочно умалчивает.

И Сережа все ждал, что вот откроется оно, это особенное и главное, а оно все не открывалось.

VIII

К полдню отряд вышел на речушку Сыдагоу. Гладких отдал распоряжение о привале на обед. Притомившиеся и притихшие было люди повеселели и с шумом рассыпались по лесу за хворостом.

Деревья стояли, опустив от жары неподвижную матовую листву, но от реки тянуло прохладой. Там уже звенели солдатские котелки. Партизаны, сбрасывая одежду, кидались в воду, визжа и отфыркиваясь, расплескивая голубые сверкающие брызги.

Отряд, за исключением трех-четырех человек «бездомных», по обыкновению, распался на группки: крестьяне — по селам и волостям, рабочие — по шурфам и участкам. К «бездомным» принадлежали: вчера только поступивший в отряд Федор Шпак (которого, однако, все уже полюбили за его веселую повадку, светлые усы и хороший голос, каждая кучка тянула его к себе), рудокоп Сумкин с неподходящим к нему прозвищем «Фартовый» — рослый разлезающийся пьяница с опухшим носом, вечно слонявшийся без пристанища, да Семка Казанок, не имевший никакого вещевого хозяйства (у него не было даже мешка), но присутствие которого в той или иной компании ввиду его боевых заслуг считалось почти за честь.

Казанок, впрочем, нисколько не нуждался в этом, приспособив в качестве своего эконома Бусырю. Мешок Бусыри всегда был полон до отказа, — иная пища до того залеживалась в нем, что протухала. Несмотря на это, Бусыря всегда попрошайничал с униженностью и нахальством глупого человека, и все так привыкли к этому, что это не считалось уже позорным: ему нигде не отказывали, а только пользовались случаем потешиться над ним, чему немало способствовал и сам Казанок.

Нужно было удивляться тому, как этот щуплый белоголовый парень, безраздельно владевший Бусырей и живший за его счет, превращал его рабскую любовь к себе и жадность по отношению к другим в средство для его унижения, увеселения других и собственного наслаждения, оставаясь в то же время в глазах у всех простым, бедовым и славным парнем.

— Ну нет, Федя, нам этого не хватит, — говорил он Бусыре, когда тот развязал перед ним свой переполненный мешок.

— Как не хватит? — удивился Бусыря, задрав к нему свое поросшее темным волосом лицо. — Вот дурак… Ну, как так не хватит?.. — размышлял он вслух, начиная уже сомневаться.

— Ясно, не хватит. А дорога? Нам еще ден пять идти…

Через минуту Бусыря сидел перед одной из крестьянских «волостей» и, протягивая грязную толстую руку, нахально выпрашивал:

— Ну, дай сала… Ей-богу, я свое утром съел…

Сережа, проходивший от реки с наполненным котелком, остановился в кустах и прислушался.

— А не хочешь по заднице выспитком? — спросил какой-то шутник (в отряде были уже специалисты по обращению с Бусырей).

— Ну вот — выспитком! — обиделся Бусыря. — А ежели б тебя?.. Ну, дай, ну, что тебе стоит? Не с голоду же мне сдыхать?

— А коли не хочешь сдыхать — становись раком. Я тебя по мягкому, ей-богу…

Некоторое время Бусыря, сопя, наблюдал за тем, как исчезает под усами белое жирное сало; оглянулся на Казанка, но тот безразлично смотрел в сторону; люди, сдерживая улыбки, тоже не глядели на Бусырю.

— А ты не больно? — неуверенно спросил Бусыря.

— Совсем не больно, — невинно сказал шутник. — Ей-богу же, совсем не больно… Да стань, ну что тебе стоит? — вдруг начал он упрашивать.

— Ну, ладно, только смотри, чтоб не больно… Да зачем это тебе? — спохватился Бусыря. — Неужто без этого нельзя…

— Становись, не бойся, Федор Евсеич! — вмешался какой-то степенный бородач в картузе так положительно и веско, точно речь шла действительно о неприятном, но совершенно необходимом деле.

— Только смотри, чтоб не больно, — сказал Бусыря, становясь на четвереньки.

Шутник сильно замахнулся ногой, но не ударил.

— Ух!.. — выдохнул Федор Евсеич, поджимая толстый зад.

— Ну-ну-ну!.. — уже повелительно крикнул шутник. — Не оглядываться!.. — И в то же мгновение он с силой ударил его носком сапога по заду.

Федор Евсеич ткнулся лицом в траву; люди покатились от хохота; громче всех слышен был пустой и тонкий хохоток Казанка. Сережа почувствовал вдруг, как горячая и страшная волна хлынула ему в голову, и он, расплескивая из котелка воду, с трудом удерживаясь, чтобы не вспылить, и страдая от этого, почти побежал к своему костру, где поджидали его ничего не подозревавшие Гладких, Кудрявый и Мартемьянов.

Бусыря в распахнутом полушубке сидел на земле, раскинув руки, и смеялся, поглядывая на людей маленькими похитревшими глазками.

— Совсем не больно было, — говорил он счастливым голосом.

Ему отрезали сала, и он, сопя, заковылял к Казанку. Но есть ему пришлось в одиночестве, потому что натравивший его Казанок подсел в компанию к шутникам и вместе с ними подсмеивался над Бусырей.

IX

Вверх по течению реки дороги уже никакой не было. Река все время петляла. Вьючные лошади путались в кустах. От ругани провожатых, многократно повторенной горным эхом, стоял по тайге неумолчный стон.

Гладких и Мартемьянов ушли далеко вперед, только Кудрявый то и дело отставал, проверяя лошадей и вьюки, успокаивая людей; потом он снова обгонял цепочку мелкой иноходью, цепляясь за кусты, сутулясь и обтираясь рукавом. Он всегда был так поглощен заботами, что не успевал подумать о себе: патронташи его были плохо притянуты и болтались на тощей груди; серая, мокрая под мышками суконная рубаха выбилась из-под ремня, и сзади выглядывал белый кончик нижней. Он так потел, что на впалых его щеках, едва покрытых нежным загаром, проступала нездоровая бледность.

— Сеня! Не беги так крепко — простынешь! — кричали ему вслед.

— Ты им задай, Сеня!..

— Сеня! Гляди, какую я нашел ягодку!..

Присевший в сторонку по нехитрой нужде грек Стратулато, на которого Кудрявый едва не наскочил, приветливо указал ему на кусток рядом и, выкатив веселые круглые белки, сказал натужно:

— Хозяину — честь и мэсто…

Сережа часто видел перед собой усталое лицо Кудрявого с большими темно-серыми поблескивающими глазами и жалел его.

— Зачем вы так бегаете? — не выдержал он однажды. — Ведь у вас легкие нездоровы!

— Ничего… не вредит это… — сказал Кудрявый, с трудом переводя дух. — Я здесь отдыхаю еще… Все говорят: поправился… — Он посмотрел на Сережу с обычным своим грустным выражением и, все еще тяжело дыша, вдруг улыбнулся, блеснув ровными кремовыми зубами, — веселые морщинки сбежались у его глаз. — Ты бы на руднике посмотрел на меня. Вот там я, правда, чуть не сдох! — выдохнул он хрипловатым смеющимся голосом.

— Вы работали на Тетюхинском? Это серебро-свинцовые? А у Гиммера вы не работали?

— Работал и у Гиммера… Мало сказать, работал, — я перед войной в собственной передней его плюху от околоточного получил, да еще и в каталажке посидел…

— Это мой дядя, между прочим, — откровенно сказал Сережа.

Он хотел добавить несколько осуждающих слов по адресу дяди, но почувствовал, что этого совсем не нужно, и ничего не добавил.

— Так это дядя твой? Ловко!.. — удивился Кудрявый. — Ну, да это сейчас сплошь да рядом… У меня вон брат был эсером. Членом эсеровского областного комитета был, в белом заговоре участвовал! А в Ольге случайно узнал я, что помер он месяца два тому назад и тоже от чахотки… Видать, она эсеров сильнее пробирает! — с внезапной жесткой усмешкой сказал Кудрявый.

— Вот это странно… — задумчиво сказал Сережа. — То есть странно, что он эсер, а вы… У меня ведь, понимаете, вот в чем дело: дядя у меня, конечно, буржуй, но только я никогда с ним не был связан. А отец у меня… — Сережа запнулся, — отец, правда, формально не входил ни в какую организацию и, пожалуй, тоже больше был связан с крайними эсерами, — в девятьсот седьмом году он был выслан из Саратова как эсер, — пояснил Сережа, — но в семнадцатом году он сразу пошел с большевиками… И, понимаете, все знакомые перестали ему руку подавать!.. Он мне рассказывал, как на крестьянском съезде в Никольске главный врач переселенческого ведомства пришел к нему в гостиницу уговаривать: "Я, говорит, хочу поговорить с вами, как коллега с коллегой… Вся наша корпорация…" — Сережа напружил шею, изображая главного врача, и сделал величественный жест рукой. — Отец посмотрел на него и говорит: "Уйдите отсюда вон…" — "То есть позвольте!.." Тут отец вспылил, да как закричал на него: "Вон!!!"

Кудрявый громко засмеялся, обнажив верхний ровный ряд зубов.

— Ему, понимаете, хотелось уж хоть уйти с достоинством, — смеясь, говорил Сережа, — а отец схватил палку, да за ним по коридору!.. Говорит, не удалось догнать — из-за ревматизма, а то бы он ему показал "корпорацию"!.. Так у нас и получилось: мы с отцом здесь, а Гиммеры там. А у вас ведь, товарищ Кудрявый, насколько я знаю…

— Вот что, — с улыбкой перебил его Кудрявый. — Нехорошо у нас получается, я тебя — на «ты» и «Сережа», а ты меня — на «вы» и "товарищ Кудрявый". Зовут меня Семеном, а в отряде все больше Сеней кличут… Да это ничего, — он виновато замахал рукой, заметив, что Сережа смутился, — это же все равно, конечно…

— Ну «Сеня»… ну, ладно — "Сеня"… — засмеялся Сережа, только теперь обратив внимание на то, что Кудрявый еще совсем молод и что разговаривать с ним необыкновенно легко и приятно.

— Да, так об отце-то твоем я наслышан, — сказал Сеня, — и очень уважаю его. Сказать откровенно, я как узнал, что ты сын его, очень мне это приятно стало. Вот, думаю, все-таки… ну… хорошо как получается!.. А то, что брат мой эсер, — это, знаешь, не удивительно. Мастеровые мы — привозные с Урала. Отец — мастеровой у меня, дед мастеровой, прадед мастеровой, и это, братец ты мой, такая цеховщина, что меньшевиков и эсеров у нас сколько хочешь. Да недалеко ходить! Колчак целую дивизию собрал!..

— А как же вы-то… — Сережа запнулся, покрутил рукой и, смеясь, повторил по складам, — как же ты-то… Сеня… большевик?

Кудрявый на мгновение задумался.

— А этого уж я, братец ты мой, не знаю, — сказал он, виновато разведя руками, и засмеялся вместе с Сережей, собирая у глаз веселые морщинки.

— А скажи откровенно, — вдруг спросил Сережа, — но только совсем откровенно: любил ты своего брата или нет?..

— Да, это вопрос… — Сеня помолчал. — Любил, конечно… До этого, правда, я и вспомнить его не мог без злости, а вот как узнал, что умер он, так понял, что любил. В таком разе ведь, знаешь, все ровно бы снимается, а вспоминается… ну, вот как мы с ним в шайбы на улице играли, — а он еще такой неловкий был: его все обыгрывали! Или как заблудился я в лесу, а он целую ночь искал меня и весь от слез распух… Жалко!.. И она, брат, опасная нам — жалость эта…

— Вот-вот-вот! — воскликнул Сережа, просияв большими черными глазами, не замечая своего оживления. — Ты знаешь, меня вот сейчас в Скобеевке сестра ожидает, Лена. Она у этих Гиммеров воспитывалась. Ну, ты понимаешь — такое воспитание! Но я все-таки любил ее и очень жалел, когда расставался с ней, и все боролся с этой жалостью. А теперь, как подумаю, что она все-таки приехала к нам сюда, я, понимаешь, так рад, ну просто очень, очень рад, — говорил Сережа, раскрываясь от нахлынувшей на него любви к сестре, к Кудрявому, а главное — к самому себе, и не замечая этого.

— Красивая она, должно быть, сестра твоя, — с грустью сказал Кудрявый.

— Почему ты так думаешь?

— Да если на тебя похожа, красивой должна быть.

— Ну, пустяки какие! — краснея, сказал Сережа. — Нет, она, правда, довольно красивая — на мать похожа. Мать была очень хороша в молодости… А у тебя сестры нет?..

— У меня сестры нет. А я бы хотел… Сдается, я бы тоже любил ее.

— А я, например… — начал Сережа (не замечая того, что важно для него именно «Я», а не "я, например").

И меж ними завязался тот излюбленный между людьми разговор, когда каждый охотно говорит о себе, но рад слушать и другого и рад ему сочувствовать. Они перелезали через карчи, путались в кустах, липли в паутине и не замечали этого, пока Сеня не вспомнил об отряде, который давно уже роптал позади, требуя отдыха.

— Что же это мы шагаем, на самом деле?.. Гладких! — крикнул он и остановился. — На привал пора, истомились люди!..

— На прива-ал!.. Правильно, Сеня!.. Крой их, Сеня!.. — посыпалось сзади.

Люди, не ожидая команды, сбрасывали винтовки и сумки и падали в теплую влажную траву. Сережа, обернувшись, широко открытыми невидящими и радующимися глазами смотрел на кипевшее перед ним живое месиво из шапок, колен и зубов.

"Как хорошо… получается!" — подумал он, ложась на траву спиной и закрывая глаза.

X

Ранним утром другого дня отряд достиг вытянувшейся вдоль реки, заросшей мокрым белокопытником и окаймленной исполинскими дубами таежной поляны, где был расположен когда-то туземный поселок.

— Гляди, Сарл ночевал, — сказал Гладких, указав Мартемьянову на остатки костра у реки, по которой стлался еще утренний туман. — Гляди, как он расчистил кругом!.. — Он пощупал пепел жесткими пальцами, искоса поглядывая на Мартемьянова. — А пепел уже холодный…

— А как заросло!.. Какие дубы вымахали! — говорил Мартемьянов, озираясь вокруг синими потеплевшими глазами.

Люди, тянувшиеся через прогалину, с любопытством оборачивались на них.

— Проходи, проходи, чего вы тут не видали! — закричал командир. — Сеня, веди пролетаров своих!.. Пробирает? — грубо и ласково спросил он у Мартемьянова.

— Небось и ты молодым был, — сказал Мартемьянов.

Он крякнул, поправил на спине сумку и, вывертывая ступни, нарочито бодрым и легким шагом пошел вдоль цепи, обгоняя ее.

Принадлежа к тому разряду людей, которым трудно мыслить и чувствовать в одиночестве, Мартемьянов физически страдал от невозможности поделиться сейчас с кем-либо из людей своими чувствами: чувства эти были слишком сложны для него, а в некоторых из них он боялся признаться даже самому себе.

Эти места напоминали ему о той поре его жизни, когда он на много лет был вырван из привычной нормальной жизни людей его круга, был лишен семьи, друзей, работы, веселья — всего того, что составляет видимость людского счастья. Но ему казалось теперь, что это была, может быть, лучшая пора его жизни. Ведь он был молод, здоров, он мог надеяться!.. А теперь, шагая по этим местам, он видел, что это уже прошло и не повторится: он чувствовал себя старым, одиноким и несчастливым.

Но он бодрился, прикладывал к глазам палец, шел, не замечая людей, и все твердил невесть почему привязавшееся к нему с утра слово: "Да, давненько, давненько… Да, давненько…"

К китайской кумирне он поднялся первый и долго стоял на скрещении хребтов, опустив руки, прислушиваясь к тихому журчанию родника. Все было такое же, как и в дни его молодости, — и чистый голубеющий воздух, и мощные массивы хребтов, на сотни верст простершие недвижные фиолетовые жилы, и ближние зеленые крутизны, под которыми глубоко внизу, как синие ковры-самолеты, кружились леса, — все было такое же молодое и яркое, и только сам он, Мартемьянов, был другой — старый и слабый.

Люди, подымавшиеся из сыдагоуского распадка, проходили за его спиной; иногда он чувствовал на своей шее их жаркое полнокровное дыхание. Они оседали на склонах, шумно радуясь отдыху, — они были молоды, они могли еще надеяться!.. Сережа и Кудрявый, прощаясь, говорили о чем-то вперебой и смеялись, хватая друг друга за рукава и сверкая зубами.

А Мартемьянов никак не мог отдышаться, колени у него дрожали, и он все повторял: "Давненько, давненько… Эх, давненько…" — и прикладывал к глазам палец.

А когда отряд ушел уже по отрогу на запад и Мартемьянов в сопровождении Сережи стал спускаться по течению родника, и когда смолкли вдали звуки шаркающих ног, побрякивающих котелков, конского ржания, — Мартемьянов и вовсе почувствовал себя одиноким. Хотел было поговорить с Сережей, но, оглянувшись, увидел, с какой беспечной легкостью прыгает с камня на камень этот стройный, полный своих приятных мыслей, шестнадцатилетний подросток, то исчезавший в кустах, то снова выказывавший из-за них свое смуглое лицо с упрямым мальчишеским подбородком и черными улыбающимися глазами, — Мартемьянов понял, что разговаривать им не о чем, и махнул рукой.

Ночевали они в двух верстах от того слаженного из корья охотничьего балагана, в котором ночевал Сарл. На другой день Мартемьянов так спешил, что Сережа едва поспевал за ним.

Дневные тени уже сгущались под кустами, но было еще жарко, когда они достигли скалы Инза-лаза.

— Ну, вот и Инза-лаза-гоу… — со вздохом сказал Мартемьянов.

Он снял шапку, обтер голову платком, потом, растянувшись на животе, стал пить из ручья, шумно вздыхая и крякая.

Сережа с волнением и ожиданием смотрел на долину, расстилавшуюся перед ним.

Инза-лаза-гоу! Название это манило его одним своим звучанием. Инза-лаза-гоу! Она расстилалась перед ним, набухшая белыми цветами, окутанная сладкими запахами и осиянная послеполуденным солнцем.

Не прошли они и нескольких шагов, как Мартемьянов схватил Сережу за руку с таким волнением, что Сережа испугался.

— Ты ничего не видал? Вон там? — сказал он, слегка присев на своих кривоватых ногах и указывая пальцем в кусты за рекой, переливавшей теневыми и солнечными челночками.

— Нет… — шепотом сказал Сережа.

— Ай-я! — по-ребячьи воскликнул Мартемьянов и хлопнул себя по колену. — Да это ж караул у них!.. Он еще встренет нас, вот увидишь!

— Кто?

— Сарл… Кто же другой?

Действительно, они не достигли еще удэгейского огорода, когда из-за поворота тропинки показалось двое туземцев. Впереди, с радостной улыбкой, освещавшей его скуластое бронзовое лицо, быстро шел Сарл в длинной удэгейской рубахе с напуском в талии, за ним — маленький плоский старичок с глубоко ввалившимися землистыми щеками, редкой бородавочной растительностью на остреньком подбородке и мелкими ушками, сходными больше всего с барсучьими. На лице его застыло серьезное и благоговейное выражение.

Мартемьянов осыпал их шумными приветствиями:

— Ах ты, Кимунка! — кричал он, тряся старика за руку, которую тот, незнакомый с рукопожатиями, подал ему, как щепочку. — Я так и знал, что встренешь нас! — говорил он Сарлу. — Ну, как вы все там? Как Масенда? Ему небось интересно про меня?.. Эх, и стар же ты стал, Кимунка! А я-то! Я-то! — Мартемьянов сокрушенно крутил головой.

Сарл с живыми и резкими, как осока, улыбающимися глазами, и старый Кимунка, с застывшим на сухоньком лице выражением радостного благоговения — из врожденной вежливости не произносили ни слова и только кивали головами. Сережа с рассеянно-счастливой улыбкой стоял возле, изредка отмахиваясь от комаров.

— Да что же это я один говорю? — Мартемьянов вдруг жалко усмехнулся. — Пойдем, пойдем к вашим… — Он, украдкой потирая глаза, увлек их по тропинке. — Давненько же я тут не был!.. Никак, семнадцать зим, а?

— Много, много, однако… — улыбнулся Сарл.

Кимунка, ни слова не понимавший по-русски, а только вежливо кивавший головой, сказал что-то Сарлу по-удэгейски, немного пришепетывая.

— Его радый — тебе на праздник поспел, — перевел Сарл своим певучим голосом, — праздник Мафа-медведя. Тебе не забывай?

— Ну, как забыть! Мы уж и торопились…

— Ай-э, тебе на Дзуб-Гынь следы не видал? Один русский люди, два лошадка ходи?

— Нет, не видали… Он куда пошел?

— Его Малаза ходи…

— Кто ж та это мог быть?.. А ты знаешь, мы до Горячего ключа с Гладким шли! Отряд его на Сучан пошел…

— Хх-а!.. — вдруг выдохнул Сарл и остановился, стиснув губы. Лицо его приняло твердое и опасное выражение. — Сучан ходи? Малаза ходи?

— А что?

— Хунхуза! — воскликнул Сарл, дико блеснув глазами. — Малаза хунхуза ходи! Тебе понимай?

И он кратко передал то, что рассказывали вчера охотившиеся на Малазе удэге.

— Видал, как оно выходит? — возбужденно сказал Мартемьянов, обернувшись к Сереже. — Ай-я-яй!.. И ведь никак не упредишь…

— Знать бы заранее, лучше бы мы с ними остались, — сурово сказал Сережа. — Все-таки две лишние винтовки…

— Там, однако, Логада кругом ходи, чего-чего смотри… Его, я думай, раньше Гладких посмотри… — сказал Сарл.

В это время Кимунка, продолжавший вежливо кивать головой, осведомился у Сарла, чем взволнованы гости, и, узнав, что дело нешуточное, снова закачал головой, выражая сочувствие и сожаление.

Известие это так расстроило Мартемьянова, что он всю дорогу до переправы только и говорил об этом. Удэгейцы в знак сочувствия его горю не произносили ни слова. И только Сережа не воспринимал это как действительную опасность, угрожающую отряду, и уже досадовал на то, что они отстали от отряда и такое интересное событие пройдет мимо него.

XI

Чем ближе они подходили к поселку, тем ощутимее становился донесшийся к ним еще издалека тошноватый запах несвежей рыбы, разлагающейся крови и чада и тот специфический острый чесночный запах, которым пахнут туземные жилища и одежды. Сережа тратил немало усилий на то, чтобы убедить себя, что запахи эти не так уж неприятны.

На той стороне реки у причала их поджидал сидящий на корточках очень старый, но еще крепкий, сухой, высокий и широкоплечий удэге с длинной китайской трубкой в зубах. Легкая сутулость еще не скрывала могучей выпуклости его груди. Глаза его под редкими, длинными белыми бровями ясно и весело блестели, но желто-оливковое лицо с клиновидной белой бородкой, рассеченное суровыми морщинами, сохраняло каменную неподвижность.

— А, Масенда!.. — улыбнулся Мартемьянов, рванувшись к нему.

Лодка едва не опрокинулась. Масенда быстро протянул руки, точно желая подхватить лодку.

— Васаа адианан,[1]Погоди немного. (Примеч. А.А.Фадеева.) - пробормотал он укоризненно.

— Что?.. Не понимаю — забыл по-вашему! — виновато кричал Мартемьянов.

— Тихо, тихо… Лодка упади, — с трудом выговаривая русские слова, пояснил старик.

Обмениваясь приветствиями, они поднялись по заросшему ольхой и черемухой обрывчику к фанзе. В отличие от других туземных поселков их не встретила любопытствующая толпа. Выкатились лохмоногие собаки, но какой-то женский голос отозвал их.

Несколько человек в грязных китайских кофтах сидело у костра посреди обширной поляны перед фанзой. Вид у этих людей был изможденный, забитый, у некоторых головы были в лишаях, глаза гноились от трахомы. Один из сидящих, в мокрых ватных штанах, с лицом, изъеденным паршами, сушил у огня рубаху и что-то говорил остальным по-китайски.

— Это кто такие? — спросил Мартемьянов.

— Это чжагубай,[2]Кровосмешенные. (Примеч. А.А.Фадеева.) - ответил Сарл (это были тазы, пришедшие с низовьев реки проведать своего сбежавшего от «цайдунов» сородича). — Гости на праздник приходи… Один люди вода упади, мало-мало промок, — пояснил он, быстро показывая, как тот падал в воду, и улыбаясь.

Сережа, стараясь не дышать носом (тошнотный запах все время преследовал его), прислушивался к разговору Мартемьянова с удэгейцами, рассеянно поглядывал по сторонам.

Тростниковая крыша фанзы, рыбные сушилки, тянувшиеся по другую сторону поляны, белые, темнеющие снизу купы черемух и проступавшие из-за них продолговатые острые юрты облиты были вечерним красноватым светом. Кое-где пылали разведенные перед юртами огни, похожие на отсветы заката на стеклах.

Полуголые чумазые ребятишки, носившиеся по поселку, изредка украдкой раздвигали ветви и засматривали на пришедших. Слышны были их негромкие певучие голоса, сердитое рычание собак; ниже по реке журчали свиристели.

Кимунка подсел к костру, и таза, с изъеденным паршами лицом, начал что-то рассказывать ему, выкладывая из своего плотно набитого подмоченного мешка различные вещицы: две рваных рубашки, свиток тонких ремней, пучок веревок, старые унты, гильзы от ружья, пороховницу, свинец, коробочку с капсюлями, козью шкурку, банку из-под консервов, шило, маленький топор, кремень, огниво, трут, смолье для растопки, бересту, кружку, жильные нитки, сухую траву для обуви, кабанью желчь, зубы и когти медведя, копытца кабарги, кости рыси, нанизанные на веревочку. Сережа все ждал, когда он кончит, но таза все вынимал и вынимал (это было имущество его бежавшего сородича, которое тот не успел захватить с собой).

— Ничего, старшинка! — говорил Сарл. — Гладких — смелый люди. Люди, однако, много, бойся не надо… Ай-э, ходи сынка мой посмотри. У-у, какой здоровый сынка! — воскликнул он, озаряясь детской улыбкой.

Распеленатый ребенок, со смуглым, оплывшим книзу личиком, лежал в колыске перед фанзой, суча короткими, полными ножонками. Сидящая перед ним на корточках немолодая скуластая женщина, с тонкими черными бровями и серьгой в носу, хватала его за пупок. Ребенок смеялся беззубым ротиком, как старичок.

— Вот сын — так сын! Вот так охотник! — вскричал Мартемьянов, подхватив ребенка на руки. — Ух ты, какой веселый!.. Ух ты, какой беззубенький!.. — урчал он, держа его на весу перед собой и стараясь захватить ртом его ручонки. — Aм!.. Aм!..

Ребенок смеялся, выказывая нежное малиновое нёбо. Мать, держа наготове руки, боязливо поглядывала на них.

— Тебе много ходи — кушай надо, — говорил Сарл. — Молодой люди тоже кушай надо, — с улыбкой кивнул он на Сережу. — Янсели тебе катами намихта[3]Сушеная рыба. (Примеч. А.А.Фадеева.) давай, сяйни давай…

— Сяйни? — Мартемьянов с улыбкой передал ребенка женщине. — Сяйни не надо, сяйни мы, русские, не кушаем… Да ты не беспокойся — у нас все свое есть…

— А что такое "сяйни"? — спросил Сережа.

— Да так, кушанье такое, нам оно не подойдет, — подавляя улыбку, сказал Мартемьянов. — Это, знаешь, две женщины жуют — одна рыбу, другая сладкие коренья или ягоды — и плюют в одну чашку, чтобы уж, значит, гостю не жевать, а глотать прямо…

Сережа, почувствовав внезапный приступ тошноты, отвернулся.

В полутемной фанзе, куда они вошли в сопровождении Сарла, их обдал запах чеснока, пыли, застарелой копоти. Фанза с двумя глиняными канами[4]Печами. (Примеч. А.А.Фадеева.) посредине, от которых расходились на две стороны низкие глиняные нары, устланные корьем и звериными шкурами, была очищена для гостей. На правой, женской, половине валялась кое-какая кухонная утварь, на левой, мужской, висела русская трехлинейка с обрезанным ложем.

— Не из тех ли, что я тебе на Сучане выдал? — спросил Мартемьянов, указывая на винтовку.

— Ай-э, ай-э! Спасибо! — закивал Сарл.

"Когда он мог ему выдать? Да, он был председателем Сучанского совета… Значит, они встречались тогда?"

Сидя на нарах, поджав под себя ногу, Сережа уныло глодал хлебную корку, — есть ему не хотелось, а Мартемьянов ел вкусно и много, вслух размышляя о хунхузах и договариваясь с Сарлом о завтрашнем собрании. Сарл, на корточках, держа перед собою зажженное смолье, которое он взял с одного из канов, делился с Мартемьяновым своими планами.

— Я думай, тут, однако, мельница работай надо, — серьезно говорил он. — Большой круглый фанза работай, камни привози. Тебе понимай? Лошадка кругом ходи, камни — гр-ру-у… гр-ру-у. — Он покрутил рукой, показывая, как будут вертеться жернова.

— А молоть-то что?

— Кукуруза! Земля работай буду, тебе понимай? Земля работай нету — дальше живи не могу… Тебе посмотри, — с волнением указал он на группу тазов. — Какой бедный люди! Все равно собаки… Дацзы… — протянул он сквозь зубы с внезапной горькой ненавистью к тем, кто дал его братьям по крови это унизительное прозвище. — Кругом русский люди, китайский люди рыба забирай, шкура забирай — наша живи не могу. Земля!.. Земля работай нету — все удэге помирай!..

— Что ж, земля у вас будет, — важно сказал Мартемьянов. — Сейчас еще Колчак да японец мешают.

— О-о, я понимай! — воскликнул Сарл, дрогнув щекой, и схватился за пуговицу на рубахе тонкими подвижными пальцами. — Я понимай!.. Однако наша люди — Масенда, Кимунка, другой какой старый люди — понимай нету… Его думай, надо, как ране, живи: рыба лови, козуля стреляй!.. Я фанза работай — его не хочу фанза живи. Я говори, земля работай надо — его не понимай… Худо, худо!..

Он тряс головой и сильно жестикулировал, боясь, что Мартемьянов не поймет его — не поймет этого заветного дела его жизни, которое открылось ему в одну из бессонных звездных ночей и должно было изменить весь уклад жизни его народа. Он говорил об этом деле с тем творческим волнением, какое испытывали, наверно, и первый человек, приручивший священный огонь, чтобы готовить пищу, и первый человек, изобретший паровую машину.

— Тебе — старшинка, — говорил он, волнуясь, — каждый люди тебе слушай… Завтра, однако, все люди фанза ходи, тебе скажи: "Люди! Земля работай надо, мельница работай надо, надо!.."

— Что ж, я скажу, ты не горячись, — снисходительно урчал Мартемьянов: доверие Сарла очень ему льстило. — Это правильно, конечно… У стариков, известно, свои привычки.

Когда Мартемьянов поел, Сарл пригласил его на камлание, которое должно было состояться вечером перед жилищем шамана Есси Амуленка.

— Нашел кого пригласить! — добродушно осклабился Мартемьянов и посмотрел на Сережу с таким видом, точно хотел сказать: "Посмотри, вот бывают же дураки!" — Не верим мы в бога, дорогой мой, и вам не советуем, — убедительно сказал он Сарлу. — Сознательный народ, а дурман разводите!..

Рука Сарла, державшая смолье, задрожала, и на лице его появилось испуганное и умоляющее выражение.

— Не надо, не надо так говори!.. — пробормотал он, дергая щекой.

"И правда, какая нечуткость!" — с внезапным раздражением на Мартемьянова подумал Сережа.

— Ничего, Сарла, ничего… Моя ходи, — сказал Сережа, почему-то ломая язык. — Ты на него не обижайся.

— Ишь какой защитник выявился! — смеялся Мартемьянов. — Ну, ладно, не буду, не буду… Посмотри, посмотри, как они кривляются, — кряхтел он, расстилая шкуры, чтобы удобней расположиться. — Взрослые люди, а, право, как дети!..

XII

В поселке чувствовалось тихое оживление. Взрослые удэге, некоторые с бубнами в руках, сходились кучками и, обменявшись молчаливыми знаками, уходили по извилистой, пересеченной вечерними тенями тропинке, ведущей от реки к сопкам.

Благодаря их одинаковым одеждам и резко выраженным типовым особенностям наружности, все они казались Сереже на одно лицо — мужчины и женщины. Постепенно приглядевшись, он стал отличать женщин. Они были меньше ростом, с более скуластыми, почти пятиугольными лицами, с более ярко выраженной монгольской складкой век и в более пестрых одеждах. Их длинные, до колен, рубахи, рыбьи унты, плотно обтягивавшие маленькие стройные ножки, легкие наколенники и нарукавники разузорены были спиральными кругами, изображавшими рыб и зверей. На груди, подоле и рукавах нашиты были светлые пуговицы, раковины, бубенчики, разные медные побрякушки, отчего при ходьбе от одежд исходил тихий шелестящий звон.

У одной из юрт, отличавшейся от других своими более крупными размерами, берестяной полог у входа был откинут. Оттуда доносились детские возгласы, виден был красный свет костра, в отверстие в крыше выходили голубоватые струйки дыма. Сарл, не могший, по обычаям, пройти мимо жилища, у которого открыт вход, сделал Сереже знак идти за ним и, нагнувшись, вошел в юрту. Сережа с растерянным и напряженным выражением лица шагнул вслед за ним и, чтобы не толкнуть Сарла на огонь, невольно посунулся в сторону, опрокинув тулуз с водой, стоявший у входа.

Никто — ни четверо мальчиков, сидевших у огня на шкурах, разостланных вдоль по обеим сторонам юрты, ни старый Кимунка, возившийся в глубине юрты (он выпрастывал из чехла бубен), — не взглянул на Сережу, сильно смутившегося от своей неловкости. Только сидевший ближе ко входу мальчик постарше, с толстыми, выпущенными поверх ключиц косами, одной рукой быстро подхватил тулуз, а другой приподнял край подстилки, чтобы вода не попала на огонь.

— Ничего, садись, садись, — сказал Сарл, подбадривая Сережу своей ослепительной улыбкой… — Кимунка, ты идешь на камлание? — по-удэгейски спросил он старика.

— Да, мальчики просят, чтобы я рассказал им историю Мафа-медведя и почему мы празднуем этот праздник, — отвечал старик, пробуя кожу на бубне тонкими, сухими пальцами.

— Ейни-ая, расскажи!.. Ая, мы будем очень рады! — сбивчиво заговорили мальчики.

Теперь они украдкой поглядывали на Сережу, который, присев на шкуры, со слезящимися от дыма глазами, чувствовал себя все более неловко и втайне уже досадовал на то, что не остался с Мартемьяновым.

— Хорошо, я расскажу вам эту историю, — сказал старый Кимунка, откладывая бубен. — Пожалуй, это интересно будет и русскому гостю, — добавил он, ласково посмотрев на Сережу и забыв, что тот не понимает по-удэгейски.

Он опустился на корточки лицом к огню, затянулся из трубки и, закрыв глаза и медленно выпуская дым из тонких вывернутых ноздрей, некоторое время молчал.

— Анаа-анана,[5]Давным-давно. (Примеч. А.А.Фадеева.) - начал он певуче и немного пришепетывая, — жил на этой земле человек Егда со своею сестрою. Других людей не было. Однажды сестра говорит брату: "Ступай, поищи себе жену". Брат пошел. Шел он долго и вдруг увидел юрту. В юрте сидела голая женщина, похожая на его сестру, как одна игла с кедра похожа на другую. "Ты моя сестра?" — спросил Егда. "Нет", — отвечала она. Егда пошел назад. Дома он рассказал сестре все, что с ним случилось. Сестра ответила, что виденная им женщина чужая и в этом нет ничего удивительного, потому что все женщины похожи друг на друга. Брат пошел снова. Сестра сказала, что и она пойдет в другую сторону искать себе мужа. Но кружною тропою она обогнала брата, прибежала в ту же юрту, разделась и села на прежнее место голая. Брат женился на этой девушке и стал с нею жить. Вода в реке текла год, текла два, — у них родились мальчик и девочка. Однажды зимой, когда отец ушел на охоту, мальчик играл возле юрты и ранил стрелою птицу Куа. Она отлетела в сторону, села на ветку дерева и сказала: "Зачем ты меня ранил?" Мальчик отвечал: "Затем, что я человек, а ты птица". Тогда Куа сказала: "Напрасно ты думаешь, что ты человек. Ты родился от брата и сестры. Ты такое же животное, как все живущее". Мальчик вернулся домой и рассказал это матери. Мать испугалась и велела сыну ничего не говорить отцу, иначе он их обоих бросит в реку Яаи… Когда вернулся отец, мальчик начал было говорить о случившемся, но мать закричала на него: "Чего ты болтаешь? Отец пришел усталый, а ты говоришь глупости!" Мальчик замолчал. Ночью, когда все легли спать, Егда стал расспрашивать сына, что с ним случилось, понял, что сестра потеряла лицо[6]Потеряла совесть. (Примеч. А.А.Фадеева.) и обманула его. Наутро он на лыжах пошел в лес, нашел крутой овраг, раскатал дорогу и на самой лыжнице насторожил стрелу. Вернувшись домой, он сказал сестре: "Я убил сохатого, ступай по моему следу, спустись в овраг и принеси мясо…" Сестра надела лыжи, скатилась в овраг и убила сама себя стрелою. Егда взял сына и дочь и понес их в лес. Скоро в лесу он нашел дорогу, по которой часто ходил медведь Мафа, и бросил здесь девочку. Дальше он нашел дорогу, где ходила тигрица Амба, и бросил там мальчика, а сам пошел и утопился в проруби…"

Кимунка затянулся из трубки и, закрыв глаза и выпуская из ноздрей дым, опять некоторое время помолчал. Мальчики, не спускавшие с него острых раскосых глаз, и Сарл, сидевший у входа на корточках и куривший трубку, тоже не произносили ни слова.

— Мафа-медведь подобрал девочку и стал жить с ней, как с женой, а Амба подобрала мальчика и стала жить с ним, как с мужем, — продолжал старик. — От первого брака пошел весь наш народ, а второй брак был бездетным. Но Амба сделала из мальчика прекрасного охотника. Когда мальчик вырос и состарился, он увидел на охоте медведя и смертельно ранил его стрелой. Умирая, медведь сказал ему: "Я был мужем твоей сестры и имею много детей. Пойди научи их быть такими же охотниками, как и ты. Только смотри, чтобы сестра твоя не ела моего мяса и не спала на моей шкуре… И передай им мой последний завет, — сказал Мафа. — Счастье — сама жизнь. Иного на земле не ищите… Живите около рек, в которых найдете себе пищу, а леса доставят вам приправу и усладу… Сделайте себе лодки — это будут ваши олени. Для зимних перекочевок держите собак и ни к чему лучшему напрасно не стремитесь…"

— Этот завет, пожалуй, уже устарел, — скромно сказал Сарл, выбивая трубку.

— Да, многие люди нарушили его, — кротко ответил Кимунка, — но нельзя сказать, чтобы они стали от этого счастливее…

Сережа, не понимавший, о чем они разговаривают, и сильно страдавший от дыма и вони, тоскливо поглядывал на огонь, на закоптелые стены юрты, на заткнутые за стропила копья и самострелы, которые не вызывали в нем никаких воинственных представлений. "Когда же они пойдут на это свое камлание? — думал он, скучая. — Как глупо, что я не пошел с отрядом!.."

XIII

Солнце уже зашло, и на красноватом фоне заката видны были длинные острые тучи серо-стального цвета, — они золотились снизу, как лезвия мечей. Дальние громады сопок были еще багровы и теплы, но ближний ровный ряд гор уже чернел. По всей долине густели сумеречные тени; в кустах смолкали последние птичьи голоса.

Вдоль по тропе, по которой шли Сарл, Сережа и Кимунка, все чаще попадались белеющие на ветвях медвежьи черепа или вкопанные в землю корнями кверху пни с изображениями уродливых человеческих фигурок. Из-за кустов, где происходило камлание, доносились глухие удары в бубен, сопровождаемые тихим звенением бубенцов и лязганьем железа. Оттуда вздымались клубы дыма, пахнущего горькой тлеющей смолой и эфирными маслами. Дым вился над кустами длинными синеватыми нитями, — они сливались с более густыми серыми пластами дыма, тянувшегося из поселка, и с белым речным туманом, и образованный этими отдельными струями медленный плавный дымный поток стлался над рекой вдоль по всей долине.

Под сопкой, на просторной лужайке, перед юртой шамана, сидели, сомкнув вокруг костра узорное кольцо из белых покрывал и островерхих шапок с беличьими хвостами, почти все мужчины поселка, начиная от глубоких стариков и кончая четырехлетними мальчиками. Поодаль от них в мягком полусумраке расположилась пестрая группа женщин и девочек. Некоторые из них держали на руках грудных ребят…

Толстолицый рябой удэге с неимоверно длинными обезьяньими руками, в одной из которых он держал онизанный бубенчиками кожаный бубен, а в другой обтянутую серебристым мехом изогнутую колотушку, выделывал вокруг костра чудовищные прыжки, часто ударяя в бубен, сутулясь и сильно вращая задом; подвешенные к его поясу железные трубки издавали неистовый лязг.

Он проделывал эти телодвижения без единого возгласа, с лицом серьезным и сосредоточенно-глупым от напряжения, и люди, окаменевшие в своих покорных позах, с поджатыми ногами и руками, положенными на колени, молча следили за ним.

— Это шаман? — невольно делая такое же глупое лицо, спросил Сережа.

— Монгули, — ответил Сарл. — Сынка его, — кивнул он на Кимунку, который уже присоединился к камлающим.

— А где же шаман? — снова спросил Сережа, пугаясь своего свистящего шепота.

— Каждый люди мало-мало шаман, — тихо пояснил Сарл. — Самый большой шаман — Есси Амуленка. Его там живи, — указал он на юрту.

Люди раздвинулись, давая Сарлу место. Сережа, опустившись рядом с ним, некоторое время с любопытством разглядывал старательно пляшущего Монгули, бронзовые лица людей, одиноко темнеющую впереди юрту шамана. Перед входом в нее стояла на задних лапах, вделанных в деревянный подстав, неуклюжая фигура медведя — Мангни-Севохи. В передних раскинутых лапах он держал вырезанные из дерева ружье и охотничий нож. По обеим сторонам юрты торчали две высокие лиственницы с ободранной корой. Их голые сучья и подвешенные к ним деревянные изображения птицы Куа четко вырисовывались на алом фоне заката.

Хилый подросток с распущенными черными волосами, обдирая горстью листья багульника, сложенного у юрты, натирал ими полы разостланного на земле кафтана, — это была одежда шамана. Другой подросток с задумчивым, тихим лицом подкладывал ветви багульника в костер, следя за тем, чтобы костер не разгорался ярким пламенем. Однако листья скоро высыхали, и из-под них вздымались иногда шипучие огненные языки, отражавшиеся в железных трубках у пояса Монгули, вырывавшие из темноты то желтую бороду кого-либо из сидящих, то беличий золотой хвост, то бесстрастное лицо женщины, то асимметричное скуластое личико ребенка с застывшей на нем печатью вырождения.

Позы, которые принимал пляшущий, были так дики, нелепы и унизительны и так порой смешны, что Сереже делалось неловко за него, и он украдкой поглядывал на соседей, почти ожидая увидеть на их лицах насмешливую улыбку. Но на всех лицах стояло неизменно серьезное, бесстрастное и сосредоточенное выражение.

Монгули, обливаясь потом, вернулся в кольцо, а на его месте уже плясал другой, так же вращая задом и ударяя в бубен. Убогое однообразие его движений начало уже утомлять Сережу, но тут внимание Сережи привлек бесшумно вошедший в круг стройный меднолицый удэге с гибкой и сильной талией, с тонкими, косо поставленными хищными бровями. Он молча постоял немного и, вдруг откинув руку с бубном и дробно потрясая им, быстро пошел по кругу в сплошном звенении бубенцов, в узорном мелькании своих одежд, кося золотистым глазом и раздувая ноздри. Медным своим профилем с прямым — с трепещущими ноздрями — носом он вызвал в памяти Сережи полузабытый образ индейца-воина: и все время, пока он танцевал, Сережа не спускал с него восхищенных глаз (Сережа не знал, что этот удэге на всю страну славился своим исключительным безобразием; это был насмешник Люрл).

Колдовские движения танцующих, мерный лязг железа, звон бубенцов постепенно стали подчинять Сережу своему однообразному ритму. Забывшись, он глядел перед собой широко открытыми глазами и ничего уже не видел: предметы и люди, как в страшном сне, приобретали иное, нереальное значение… Дальние кусты и сопки застыли в сиянии месяца. Небо было безмолвно, молочно-сине; туманно и холодно блестел простершийся над людьми далекий млечный непостижимый путь. А люди, сменяя один другого, все кружились и кружились вокруг одинокого и неуютного своего костра, стлавшего над землей дурманные, горькие запахи.

Вдруг еле слышный шепот прошел по кольцу людей, головы повернулись к юрте шамана. Сережа, очнувшись, тоже посмотрел в ту сторону.

Маленький сухонький старичок с морщинистым личиком, в короткой, отороченной по подолу цветными полосками юбке, в широких шароварах, которые болтались на его кривоватых сухоньких ножках, как на прутиках, медленно двигался от юрты к костру раздельными, мелкими шажками, косо выставляя маленькие ступни носками внутрь, как бы ощупывая почву, и в то же время сильно вращая тощим задом, отчего подвешенные к его поясу железные трубки веером разлетались во все стороны.

Это был сагды-самани — самый большой шаман — Есси Амуленка. Сзади к его поясу привязан был длинный широкий ремень, конец которого держал в руках (чтобы шаман не унесся в страну теней) хилый подросток с распущенными волосами.

Кольцо разомкнулось, пропуская шамана, и Сережа вдруг увидел, что у него вместо глаз зияют черные, пустые впадины: шаман был слеп.

Убыстряя неверные свои шажки, он в сопровождении держащего ремень подростка пошел по кругу, мерно ударяя в бубен сухоньким кулачком. В напряженной тишине слышно было его старческое бормотание. Изредка он останавливался и делал рукой какие-то знаки, притоптывая ногами, — тогда другой подросток подавал ему тулуз с водкой. Шаман отпивал по нескольку глотков, запрокидывая голову и пошевеливая морщинистым кадычком.

Он кружил все быстрей и быстрей, чуть не задевая людей одеждами, распространяя запах водки и пота; на губах его выступила пена. Слепой и старый, в болтающихся штанишках, он был жалок и страшен. Сережа, впившись пальцами в траву, с отвращением смотрел на него.

Шаман вдруг с силой запрокинул голову и, устремив к небу незрячие свои глаза, сотрясаясь всем своим хилым тельцем, завыл. Он выл протяжно, исступленно, жалобно, и страшная желтая пена стекала по углам его губ. "Да что же это он делает?" — подумал Сережа, невольно вслед за шаманом устремляясь взглядом к высокому синему небу, мретощему в звездном тумане, и содрогаясь от пронзившего его чувства одиночества и физического страха. "Нет, это ужасно!" — вдруг подумал он, с трудом разжимая окоченевшие пальцы.

Несмотря на свой испуг, он понимал, однако, что все это как бы ненастоящее: похоже скорее на страшный сон, отвратительное очарование которого он всегда может сбросить с себя, стоит только на все взглянуть со стороны. Он сделал какое-то внутреннее движение и тотчас же вспомнил про отца, про Лену — и желание видеть их, видеть все то простое, привычное и милое, что связано с ними, властно охватило его.

Он отделился от костра и по чернеющей в кустах тропинке тихо побрел к поселку.

XIV

Всю ночь Сережу нестерпимо кусали блохи, — фанза кишела ими; он измучился и исцарапал себя до крови. Слышно было, как по тростниковой крыше фанзы шуршат мыши. Как видно, в тростнике над головой слепили себе гнездо шершни: едва мышиный шорох приближался к тому месту, — раздавалось тревожное гудение. Мартемьянов храпел и метался во сне, подваливался к Сереже горячей спиной. Один раз Сережа даже со злобой ткнул его кулаком. Заснул Сережа уже перед самым рассветом, но ранняя утренняя возня разбудила его. Он встал с чувством досады и неудовлетворенности.

Мартемьянов с наслаждением умывался перед фанзой, поливая себе из берестяной кружки. Глядя на его опрятные, круглые движения, Сережа почти уже не верил в то, что с этим человеком связано что-нибудь таинственное. Наверное, в молодости охотился в этих местах, — только и всего.

— И блох же тут, у ваших приятелей! — угрюмо сказал он, выходя из фанзы.

— А где их нет? Блохи, брат, везде есть, — убежденно сказал Мартемьянов, обтираясь грязным полотенцем. — Слить тебе?

Мартемьянов велел Сереже прихватить на собрание племени несколько экземпляров воззвания о съезде.

— Они же не понимают по-русски?

— Ничего, бумага все-таки.

Сережа пожал плечами. "Он глуп и тщеславен", — неприязненно подумал он, вспомнив, что, когда воззвания о съезде были отпечатаны на гектографе в количестве пятисот экземпляров и обнаружилось, что перед подписью Мартемьянова случайно пропущено: "Зампредревкома", — Мартемьянов, плохо владевший пером, целые сутки от руки восполнял этот пробел.

Собрание происходило на обширной, залитой солнцем поляне, между фанзой и рыбными сушилками. В отличие от других туземных поселков, присутствовали и мужчины, и женщины, и даже подростки. Сережа, усевшись рядом с Сарлом, почти не слушая Мартемьянова, распинавшегося посередине круга, от скуки приглядывался к лицам.

Люди сдержанно, спокойно сидели на поляне, подставив солнцу покатые бронзово-оливковые лбы, покуривая трубочки, — курили и женщины, — изредка поворачивая головы к Сарлу, когда он начинал переводить слова Мартемьянова. Особо выделялись тазы в китайских кофтах: они сидели, тесно прижавшись друг к другу, глаза их были безучастны, — как видно, они чувствовали себя посторонними.

Солнце поднялось уже к полудню, — запахло горячей землей, над бровями у людей выступили бисеринки пота, а Мартемьянов все говорил, — приседал, разводил руками, потирал щетину на подбородке, важно прищуривал синеватые простодушные глаза. Он искренне наслаждался, плавая по расстилавшейся перед ним необъятной словесной стихии, черпая из нее пригоршни самых неожиданных и поразительных словосочетаний.

— Смерть, други мои, дело не страшное, — говорил он, — все мы однажды умрем, да, как говорится, не в одноё время. Ну, а покуда живы, будем мы все, до капли крови, не глядя и не разделяя, который по-русски, или по-китайски, или по вашему наречию, или какие у него глаза — косые, а может, и совсем глаз нету (Мартемьянов широко улыбнулся, довольный собственной шуткой), — будем мы все биться за наше право и счастье и наших, как сказать, детей…

Или:

— Понятно, заступу всякую мы вам окажем, потому, действительно, кому не лень, он каждый вас бьет и шпыняет, и нельзя этого терпеть, но только и самим вам жить дальше по старинке никак не выходит. То, что он вам, Сарл, говорил насчет земли или другой какой обработки, это он тоже не с потолка высосал, а жизнь его к тому подвела: "смотри, дескать, понимай, не сомневайся…"

"И что это он порет?" — спохватывался иногда Сережа, строго приподымая бровь. Но тут Сарл начинал переводить, быстро жестикулируя, то подаваясь вперед всем своим гибким телом, с вытянутыми руками, то откидываясь назад и хватаясь за пуговицу на рубахе тонкими, нервными пальцами, — и видно было, что он все хорошо понимает. Потом он повторял все по-китайски, чтобы поняли и тазы.

Мартемьянов наконец устал, вспотел. Начались вопросы.

Люди по очереди вынимали изо рта трубки и при глубочайшем внимании всех присутствующих произносили всего по нескольку слов. Сарл переводил.

— Дадут ли им пятизарядные ружья?

— Приглашены ли на большой совет хунхузы и китайские цайдуны?

— Будут ли семена и орудия? (Этот вопрос задала женщина Суан-цай. Она была выслушана с таким же вниманием, как все остальные.)

Мартемьянов, изрядно побагровевший, беспрерывно обтиравшийся платком, снова, в течение получаса, добросовестно ругая хунхузов и цайдунов и обещал ружья, семена и орудия. Потом вынул трубку старый Масенда и, не замечая обратившихся на него почтительных взглядов, сказал о том, что великий Онку — владыка гор и лесов — велел им жить и умирать в тайге; но они рады принять участие в "большом совете", — русские братья могут располагать их жизнями. Он немного оживился, сказав такую длинную речь, но тотчас же глаза его потускнели, — он опустил коричневые веки и смолк, зажав трубку меж тонких, суровых губ.

Люди почтительно закивали головами.

— А кого вы пошлете? — спросил Мартемьянов.

Все некоторое время молчали.

— Пойдут Масенда и Сарл, — сказал Кимунка, пришепетывая.

Люди снова согласно закивали головами: подобно тому как в охотничьи старшины или военачальники само со бой выделялись наиболее опытные и распорядительные, так же, естественно, на съезд должны были пойти Сарл, знающий русский язык, и Масенда — как старейший. Мартемьянов дал Масенде и Сарлу по экземпляру воззвания, которые они почтительно спрятали за пазухи.

Сережа, сомлев от жары, хотел было уйти спать, но Мартемьянов, подсевший к нему и все еще обтиравшийся платком, задержал его, сказав, что сейчас начнется торжество "съедения медвежьей головы".

Женщины, шелестя рубахами, одна за другой покидали поляну. Ушли куда-то Кимунка и Монгули. Через некоторое время неуклюжий Монгули показался из-за кустов с мальчиком Салю, — они несли на палке большой дымящийся черный котел с вареным мясом; за ними ковылял Кимунка, держа перед собой завернутую в медвежью шкуру, мехом кверху, и перевязанную желтым ореховым лыком медвежью голову.

Он остановился перед Сарлом и, церемонно опустившись на одно колено и весело прищурившись, протянул ему сверток: он предлагал медвежью голову любимому зятю. На лице Сарла появилась лукавая улыбка, — он посунулся назад и отрицательно покачал головой.

— Возьми, возьми, — настойчиво говорил Кимунка.

Сарл снова отрицательно покачал головой и заслонился ладонями. Люди, придвинувшись к нему, разом заговорили, замахали руками: "Бери, не стесняйся!" Мартемьянов посмотрел на Сережу и хитро подмигнул. Некоторое время на поляне стоял сплошной певучий гомон; все знали, что Сарл возьмет медвежью голову, но обычай превратился уже в веселую игру, — надо было настойчиво и долго упрашивать.

— Бери, бери! — кричали они, смеясь, как дети.

— Ты, наверно, думаешь, что там осиное гнездо? — сказал Люрл, раздувая ноздри. — Но это всего только медвежья голова!..

— Ты должен взять ее, — этого хочет твой сын!

— Он прожил уже целую зиму… Он будет таким же крепким и добрым, как этот медведь!..

Под общий восторженный крик Сарл взял наконец медвежью голову и, выхватив из ножен длинный охотничий нож, одним взмахом рассек связывающие голову лыки. Потом он развернул медвежью шкуру, разостлал ее на земле, чтобы ни одна капля сала не упала на землю, и взял из рук Салю заостренную тонкую палочку. Отрезая от медвежьей щеки мелкие розовые куски мяса, он насаживал их на палочку и поочередно протягивал людям. Сережа, внимательно следивший за его быстрыми движениями, невольно замечал, какие у него грязные пальцы и как замусолены рукава его рубахи.

Каждый, кому Сарл протягивал палочку, снимал с нее кусочек мяса и принимался усиленно жевать, демонстративно чавкая и жмурясь. Не получили мяса только Кимунка и Монгули: они были хозяевами праздника.

Наконец очередь дошла до Сережи. Сарл, весь осветившись улыбкой, протянул ему палочку. Сережа, заставил себя улыбнуться и, взяв кусочек мяса, сделал вид, будто жует его. Но когда все перестали смотреть на него, он вынул мясо изо рта и незаметно выбросил.

Съев самый последний кусочек, Сарл взял в обе руки голый медвежий череп и стал на одно колено; против него также на одно колено опустился Кимунка. Сарл дико зарычал. Кимунка выхватил череп и, склонив свою плоскую спину, покашливая, понес его к юртам, чтобы укрепить на дереве. Остальные принялись таскать руками мясо из котла…

Сережа, сославшись на усталость, ушел в полутемную фанзу и, бросившись на шкуры и не замечая уже никаких блох, крепко уснул.

XV

Открыв глаза, он несколько минут лежал со смутным ощущением какой-то неуютности и неустроенности всего.

Грубо ругаясь вслух, он достал из сумки масленку, тряпки, протирку, ногой распахнул дверь и, выкатив за нее какой-то изрубцованный чурбанчик, усевшись на порожке, стал яростно чистить свой и без того блестевший, как новенький, винчестер.

Люди все еще сидели на поляне, сгрудившись вокруг Мартемьянова. Над ними проносились фиолетовые стрижи. Сережа, отдуваясь от комаров, яростно шоркал суконкой и щелкал затвором, пытаясь заглушить все более овладевавшее им чувство недовольства собой.

Резкий, пронзительный крик пищухи раздался где-то позади за рекой, и эхо повторило его. Свора лохмоногих псов с лаем и воем промчались мимо фанзы. Люди побежали за ними, на ходу выбивая трубки и шлепая унтами; мелькнуло испуганное лицо Мартемьянова, Сережа с затвором в одной руке и суконкой в другой некоторое время прислушивался к треску кустарника за фанзой. Из-за реки донесся незнакомый гортанный окрик; собачий лай перешел в умильное визжание; кто-то стукнул веслом об лодку. Верхний край багрового солнечного диска погрузился в синюю чащу леса, и мягкий сумрак разлился по долине.

Наскоро собрав винчестер и сунув его под изголовье, Сережа побежал к реке. У самого обрывчика он чуть не столкнулся с Масендой, бежавшим ему навстречу. Старик мельком взглянул на него, но, как видно, не узнал. Сережа поразился жестокому, ястребиному выражению его глаз.

На берегу под ольхами было уже почти темно. Люди, цепляясь за кусты, обступали высокого, худощавого удэге, без шапки, в продранном кафтане, — остроскулое лицо и черные растрепавшиеся волосы удэгейца были мокры от пота. От него шел пар, как от лошади. Он что-то говорил, тяжело дыша и указывая за реку. Сережа сообразил, что это стороживший хунхузов удэгеец Логада.

— Что случилось? — с бьющимся сердцем спросил Сережа, схватив Мартемьянова за рукав.

Тот повернул к нему свое посеревшее лицо, — глаза его блестели.

— А то случилось, — сказал он возбужденно, — на Малазу Ли-фу пришел, главный хунхузский начальник… Привел отряд в триста винтовок… Того человека с двумя лошадьми, что Сарл вчера сказывал, зарезали и в реку бросили!..

— А наших он не встретил? — холодея, спросил Сережа.

— Кто? Логада?.. Какой там! — Мартемьянов безнадежно махнул рукой. — Он оттуда двое суток бежал прямо через сопки… Он и не знал, что наши туда идут. Наши, видать, только еще с верховьев спускались, когда он там был… В аккурат они сегодня к ним в лапы и влезут…

Масенда, увешанный патронташами, неслышно спустился на берег. За спиной у него был кожаный мешок, в громадной руке он нес винтовку с отвисшим ремнем… Ни на кого не глядя, он прошел в лодку и опустился на корточки; за ним, на ходу столкнув лодку с берега, впрыгнул подросток. Люди провожали их молчаливыми взглядами.

— Куда он?

— За хунхузами глядеть… У него с Ли-фу с этим кровная месть: тот лет тридцать тому назад всю семью его казнил, — жену, трех сыновей с ребятами малыми живьем в землю зарыл…

Сережу передернуло.

Лодка подошла к тому берегу. Рослая фигура Масенды скрылась в лозняке. Подросток погнал лодку обратно.

— Вот они, дела! — со вздохом сказал Мартемьянов, сердито и жалобно взглянув на Сережу, как будто Сережа был виноват во всем том, что случилось.

XVI

В эту ночь в поселке долго не ложились спать; слышен был плач грудных детей. От костра на поляне проползали по внутренней стене фанзы огненные языки. В тростнике над головой снова шуршали мыши.

Сережа лежал на спине, глядя во тьму под стропилами, и не мог заснуть. Мартемьянов ворочался, тяжела вздыхал. Сереже было почему-то жаль его и немножко стыдно за то, что он весь день сердился на него.

— Вы не спите? — тихо спросил Сережа.

— Какой уж сон!..

— Я думаю, может, обойдется?..

— Все может быть…

— А мы теперь как пойдем? По другой дороге?

— Что — мы? Они нас по реке спустят… Ежели все обойдется, мы в Скобеевку почти вровень с отрядом придем…

— Скажите, — приподнимаясь на локте, робко сказал Сережа, — вы здесь жили, что ли?..

В тростнике снова прошуршали мыши, и вдруг над самой головой приглушенно и угрожающе загудели шершни.

— Видать, гнездо у них, — тихо сказал Мартемьянов. — Да, я жил здесь, — ответил он после некоторой паузы и тоже приподнялся на локте.

Лицо его было совсем близко от Сережиного, и Сережа чувствовал, что Мартемьянов расскажет ему сейчас что-то очень важное для них обоих.

— Три года жил я на Сыдагоу, — раньше их поселок там был, — да пять лет здесь…

— Как же это вышло?

— А так это вышло, что пришлось мне от людей скрываться, как зверю, и ежели бы не случай один, где мне Гладких помог, тут бы я, может, и помер… Трудно только все это рассказать…

— Нет, вы расскажите…

— А и правда, блохи здесь! — сказал Мартемьянов, схватившись пониже спины, и сел. — Фамилия моя, если хочешь знать, не Мартемьянов совсем, а Новиков — Филипп Андреевич Новиков. В Самарской губернии у нас, откуда я родом, почти вся волость — Новиковы… В девяносто третьем году был у нас голод. Об этом, если рассказать тебе, как люди у нас с голоду пухли, да как у меня сестренка померла, да как у брата и отца все зубы выпали, — об этом я тебе даже не скажу… Ведь это же как голодали! Не только что хлеба ни крошки, — какой уж там хлеб, — ни черта не было! Даже мухи перевелись!.. Одним словом, пошел у нас к весне слух, будто дает казна ссуду, — переселяться на новые земли, на Дальний Восток. Земли будто дают очень хорошие, наделы — большие, и будто из других уездов многие уже не то собираются, не то повыезжали…

Сережа смутно вспомнил, что кто-то рассказывал ему про это, — но кто именно рассказывал, он не мог вспомнить. Однако мысль эта почему-то беспокоила его, и он, слушая Мартемьянова, все время возвращался к ней.

— Судили, рядили, — продолжал Мартемьянов, — целую неделю. Ну, как тут бросишь все!.. Отец был за то, чтобы ехать, но одному боязно, а другие и вовсе на подъем тяжелы… Кончилось тем: послать ходоков. Вопрос: кого?.. "Ты, — говорят отцу, — больше всех кричал, тебе и идти…" Отец говорит: "Я-то, говорит, от семьи своей ходока выставлю… (Умысел у него на меня был: в губернии он узнал, что кто на переселение идет, а срок ему, скажем, в солдаты, дают тому освобождение, а я как раз перед голодом женился.) Только, говорит, не страдать же мне одному за всю деревню!" Совсем уж было опять дело расстроилось. Потом вызвался один — мужик уже в годах, полная изба сыновей, а в земле он был утесненный, фамилия ему тоже Новиков, а звать его Иваном. "Я, говорит, пойду…" На том и порешили. Справили нам паспорта, одели нас кое-как сообща, зашили мы в порты казенные денежки и…

Мартемьянов покрутил рукой и свистнул.

— Я ведь тогда какой парень был! — сказал он, улыбаясь в темноте. — Я тогда еще и железной дороги не видал!.. Как сели мы в поезд, стал я, брат ты мой, возле двери, и пошла она мимо меня, Россия наша, зеленая да голубая: поля да леса, да небо… да еще мужики и телята… Ехали мы в товарном; вагон полный: оказывается, многие туда же едут, другие с семьями и со всем барахлишком, — накурено, наплевано, ребята плачут, кто на гармошке играет, мужички в очко наяривают… Жизнь!.. Сказать по совести, и меня на очко подмывало. Стою я, и нет-нет да денежки пощупаю, — до карт я был очень азартный. И не то меня держало, что деньги-то не мои, а то, что боялся я Ивана Новикова: мужик честный, строгий, — нельзя! И вот, поди ж ты, как оно дальше получилось! Захворал мой Иван Осипович… Пока до Одессы добрались, он уже и ходить не мог, — сволокли его в больницу. Тут я, правду сказать, сдрефил: не с того, что одному ехать, — я хотя и нигде не бывал, а парень был самостоятельный, — а главное дело, думаю: поеду я один, а вернусь назад, мужики не поверят, скажут: "Что он в двадцать один год понимает, несмысель?" А Иван Осипович говорит: "Езжай, там помогут: в случае чего — отпишут с тобой, как и что". А главное было его убеждение, что мы, дескать, с тобой уже несколько целковых истратили да на обратный путь истратим, а все без толку — убьют нас мужики!.. Одним словом, забрал я у него его половину, — оставил он себе, как сейчас помню, два целковых, — и началась моя жизнь вовсе самостоятельная…

— С чего же она началась? — помолчав немного, с удивлением спросил себя Мартемьянов. — А с того она началась, что купил я себе сапоги и бутылку водки: давали, думаю, на двоих, а на одного мне хватит!.. Переселенцев, надо тебе сказать, скопилось тогда в Одессе до черта, и все с Волги. Были и ходоки, вроде меня, а то все семейные, с ребятами да с люльками… Пока сели мы на пароход, до того намытарились, что, как вспомню, и сейчас кровь закипает! Начальства много, каждый по шее норовит, а я еще парень был непокорный, с норовом, мне за всех перепадало. Отплывали мы ночью. Ночь темная, машина под ногами гудит, гудит, народ весь на борту, ребята плачут, а она плывет перед нами, Одесса-мама, вся в огнях, кругом вода кипит золотая, а впереди все черное, черное да чужое, — многие тут всплакнули… Тут даже и я…

Мартемьянов крякнул.

— Скажите, а Иосифа Шпака среди вас не было? — тихо спросил Сережа, вспомнив наконец, что именно Боярин рассказывал ему о своем переселении.

— Ах, Сережа, Сережа! — не слушая его, с внезапной тоской и злобой выдохнул Мартемьянов. — И что же это была за дорога! Народу битком — и в трюме, и на палубе; жара — аж глотки пересыхают; вши; ребята под себя ходят; бабы ссорятся… В качке все валом лежат, блюют; никто за этим не следит, не убирает; вонь, мухи; каждый тебя ногами пихает, как последнюю скотину!.. Возьми хотя бы матросов! Ведь свой же брат Савка, нет: он уже мужика и за человека не считает, нос воротит. Помню, один матрос к бабе подсыпался, а муж у нее оказался ревнивый, — и что же он, муж, с ней выделывал! При всем народе последними словами, а потом — бить ее, груди щипать, да за волосы, да сапогом в живот — раз ее, раз!.. Ай-я-яй!.. — с отчаяньем сказал Мартемьянов и схватился за голову. — Много проехали мы стран и городов, не упомнить и названий. И чего я тогда не насмотрелся, и чего я только не передумал!.. Сколь велик мир! Сколь богат! Сколь много людей — разных цветов и языков — населяют его! Сколь непомерно много труда людского вложено в него — и в землю, и в сталь, и в камень! И сколь же нищеты, обмана, зверства в жизни нашей, сколь темноты, грязи! А ради кого? Ради кого, я спрашиваю?.. — повторил он со страшной силой, и какие-то лающие нотки прозвучали в его голосе. — Знаешь ли ты, например, что есть такие места, где на людях ездиют, как на лошадях?! Садится барин в белом костюмчике, а человек его везет, а он его зонтиком погоняет!.. Нет, ты понимаешь? На людях ездиют!.. — весь сотрясаясь и багровея от гнева, говорил Мартемьянов.

Сережа, не спускавший с него глаз, не замечал того, что сам, впившись пальцами в мех, давно уже сидит на нарах.

— Так вот и проехали мы полтора месяца, — со вздохом продолжал Мартемьянов. — Прибыли мы в Ольгу в середине мая. Народ измученный, обовшивел весь. Свалили нас в общие бараки, и пошел нас тиф косить. Стали тогда отделять больных от здоровых, но из поселка никого не выпускают. Люди мрут, как мухи!.. Помощи, конечно, мало, мордобою много… Исхудал я, устал, озлобился. Что делать?.. Китайцы из Шимыня водку к нам возили, и пил я тогда, как уж никогда в жизни… И тут вот и случилось то, из-за чего мне скрываться пришлось, — глухо сказал Мартемьянов. — С вечера я пьянствовал. Утром пошел в управление требовать документы: пустите, дескать, ждать больше нельзя. "А мы, говорят, тоже допустить не можем, чтобы ты по селениям заразу разносил…" Поругался я в дым. Иду обратно в бараки — злой-презлой. Подхожу, смотрю: у барака у нашего народ сгрудился и кто-то — по фуражке видать — пристав — кого-то лупит. Втерся я в толпу, вижу, лупит он парнишку. Парнишка лет восьми, такой желтоволосый, худенький, а он его до того хлещет, что у того кровь из носу… А отец, понимаешь, рядом стоит да приговаривает: "Так, мол, ему и надо…" — "За что он его?" — спрашиваю. "А за то, говорят, что он у сына пристава, у гимназиста, удочки украл". Не знаю тут, что меня взяло, только подошел я к нему и говорю: "Нехорошо, говорю, за пустяк такой так мальчика бить". — "Что-о?!" Оборотился он ко мне; лицо у него красное, один ус выше другого… Ка-ак даст мне по скуле, я — на четвереньки. Невзвидел я себя, схватил какую-то каменюку, да как ахнул его!.. — с видимым наслаждением сказал Мартемьянов.

Сережа ляскнул зубами.

— Прямо в висок и угодил. Он так на землю и брякнулся. Народ — бежать, я — к нему, а он уж и усами не шевелит… Пометался я туда-сюда, да в лес. Тогда он еще гуще был и подходил до самой Ольги. Поднялся я на отрожек. Ольга — как на ладони… Смотрю: барак уже солдатами оцеплен, по кустам шарят. Я снова бежать… Ну, местности я тогда не знал, плутал, плутал, — уже стемнело, как вышел я по отрожку на Ольгинский перевал, на тракт, и прямо на солдат: там уж, оказывается, кругом дозоры выставили… Они: "Стой, стой!" — я кубарем в кусты. Они стрелять… Ранили сначала вот сюда, в левую руку пониже локтя, потом как жигануло под лопатку, у меня аж дыхание захватило, смотрю — кровь по груди. "Ну, думаю, конец". И уж ничего не помню… Очухался я уж совсем ночью и сначала подумал, будто все еще сплю: лежу я, понимаешь, у огня, небо темное, возле меня старуха какая-то, кругом люди, морды у них в красном свету, на наших они непохожие и вроде не китайцы… Хотел я что-то спросить у них, только рот раскрыл, и опять все передо мной поплыло…

Мартемьянов передохнул, как после трудного перехода; закурил.

Все, о чем он дальше говорил, казалось, должно было наиболее интересовать Сережу, но Сережа уже почти не слушал его, а не отрываясь глядел на ползающие по стене фанзы огненные языки и мучительно думал что-то о себе.

— Оказывается, что же получилось? — пыхтя цигаркой, продолжал Мартемьянов. — Старик вот этот ихний, Масенда, был в Шимыне. На обратном пути видит дозор на перевале: "Не по нашей ли, думает, части прохлаждаются?" Весь день он следил за ними и все как раз видел. Солдаты меня потом долго искали, но уж темно было, а кусты густые… Так и не нашли. Он меня подобрал и привез к своим в лодке… Лечился я у них до осени. Трудно мне в первое время было: языка не знаю, люди не наши, даже грязь у них какая-то нерусская, да и мысли у меня свои — пропала жизнь… Идти некуда! В родной деревне убийцей и вором почитают!.. Но ухаживали они за мной, как за своим, ничего не жалели. Ведь это же что за люди? Ты не смотри, что они дикие, ведь это же люди — братья. Они не считают, что это вот мое, а это чужое: один, что добыл, всегда другим даст. Когда из какого поселка ихнего долго вестей нет, они посылают своего узнать: как, живы ли, здоровы, не нужно ли чего? И начальства у них нет никакого. Только русские наши и китайцы на них наседают, а особливо хунхузы эти. Народ они храбрый, а сил у них мало — многие в кабалу попадают, и сразу все их обличье теряется. Старики рассказывали — была у них один год оспа. Больше всего она тазов косила. Китайцы их боялись хоронить и сжигали на кострах. Как в какой юрте покойник, выволакивают крючьями заодно уж и живых, чтоб заразы не было, и — в огонь… Так и мытарился я с ними: и на охоту, и рыбу лучить, и с хунхузами воевать! А особо я с этим Сарлом подружил. Когда я попал к ним, было ему всего лет шестнадцать, и сразу я его отметил: парнишка смышленый, все ему расскажи да покажи. Стал я его своему языку обучать, а он меня — своему. Привязался я к нему, как к брату… С Гладким же, стариком, познакомились мы на охоте. У него с народом этим тоже дружба была. Приехал он в эти края, когда русских тут почти не было, выходит, ссориться ему с народом этим никакого расчета не было, да и не из-за чего. А через него я и с сыном его Антоном, что отрядом командует, подружил… Да ты уж, наверное, спать хочешь?

— Нет, я слушаю, — хрипло сказал Сережа.

— Он-то мне, Антон, и подсобил… Случилось так, что русский тут один, промысленник, убил в тайге ихнего удэгея. Промысленник тут — это такая профессия: ходит он по тайге, высматривает бродячих манз, или корейцев, которые, скажем, с мехами идут, или с пантами, или с корнем женьшенем, и постреливает их полегоньку. Называется это — охота за "синими фазанами" да за "белыми лебедями", потому китайцы всегда в синем ходят, а корейцы в белом. И вот убил такой промысленник ихнего удэгея. А у них закон такой: кровь должна быть отомщенной, иначе душа убитого на тот свет не попадет. Пошли они его выслеживать. Антон пошел с ними для интересу. Когда они его убили, стал его Антон обыскивать, смотрит — паспорт: "Филипп Андреевич Мартемьянов, тридцати лет от роду…" Он как увидел, что имя и отчество у него мое, тут его и надоумило: почему бы, дескать, Новикову не стать Мартемьяновым?.. Целый совет у нас был: куда мне с этим паспортом податься? Гладких-старик и посоветовал: "Ступай, говорит, на Сучанские рудники. Там, говорит, русских рабочих не хватает, они уж не станут допытываться, кто и откуда". Сарл, как узнал, что я уходить должен, до того заскучал, до того загрустил! И сделал я тут одну глупость, за которую долго потом пришлось каяться. Стал я его сманивать с собой. Друзей, думаю, не скоро найду, а к нему я привык, да и он, думаю, парень смышленый, — жизнь увидит, в люди выйдет… И, понимаешь, сманил! Конечно, промаялся он на руднике года полтора и сбежал. А для меня эта жизнь была совсем новая, и глядел уже я на все открытыми глазами… Только об этом что уж рассказывать… Потом уж, после революции, когда выбрали меня председателем Сучанского совета и уж наша власть была, прибегает ко мне один паренек: "Тебя, говорит, Филипп Андреевич, какой-то китаец по руднику разыскивает…" Что, думаю, за китаец? Оказалось — Сарл… Прослышал ведь, понимаешь! — с гордостью сказал Мартемьянов. — Обрадовался я ему, как сыну или брату… Целую ночь мы с ним проговорили. На другой день выдал я ему из нашего красногвардейского отряда десять трехлинеек и грамоту на них. "Только, говорю, грамота — грамотой, а ты лучше их ночью унеси, а то отберут у тебя мужики!.." За ружья за эти они мне теперь всю жизнь благодарные… У них ведь что за ружья? — говорил он, укладываясь на нарах и кряхтя. — Китайские какие-то, со времени царя Гороха.

Некоторое время слышно было его умиротворенное сопенье.

— Это, знаешь, хорошо: о себе рассказать, — проурчал он снова, зевая и улыбаясь, — вроде какую тяжесть с души сымаешь…

И уже засыпая, он еще ласково бубнил что-то, — кажется, беспокоился об отряде, но Сережа, прилегший на спину, уже совсем не слушал его. Образы, навеянные рассказом Мартемьянова, не давали ему уснуть, — они были как бы продолжением всего того, что Сережа видел во время похода, но не того, что он считал наиболее интересным и обещающим, а как раз того, что он старался не замечать, но что, помимо его воли, входило в его сознание и теперь властно давило на него. Какие-то изможденные, изъеденные паршами, гноящиеся лица осаждали его, — сухонький слепой старичок в болтающихся штанишках плясал среди них, брызгая пеной, завывая… Вдруг Сережа увидел Боярина с грязной бородой и вывороченным веком, — он сидел на траве и разминал пальцами свои потные белые, нечеловеческие ступни… Неуклюжий и глупый Бусыря тыкался волосатым лицом в землю, — люди смеялись вокруг, оскаливая жестокие зубастые пасти… Это были те самые люди, о которых рассказывал Мартемьянов, это они населяли страну, по которой больше месяца бродил Сережа, в сущности не интересуясь ими, рассматривая их как что-то внешнее, что создано для того, чтобы украшать его жизнь, оттенять его чувства и преклоняться перед его поступками. Жизнь их пока что не стала светлее и чище, они по-прежнему дрались за корку хлеба, не уважая и обманывая друг друга, жизнь их была жестока и отвратительно несчастна.

"А Гладких?" — думал Сережа, пытаясь как бы заслониться тем образом мужественности и цельности, который всю дорогу внутренне сопутствовал ему, который делал его жизнь наполненной, по-особенному осмысливал ее и украшал ее. "Зачем ты обманываешь себя?" — вдруг спросил он себя и сел и снова услышал мышиный шорох и храп Мартемьянова, увидел ползающие по стене фанзы огненные языки. "Затем, что я хочу быть сильным, счастливым, хочу выделяться среди людей и быть прославленным ими… Да, но ведь это же ложь, то, что ты думаешь о себе и о людях, — ведь это же совсем не такое?.. Но разве можно жить без этого? Чем же тогда жить?" — спросил он себя.

В реке за фанзой звонко всплеснула рыба. Сереже стало душно. Он вышел из фанзы, и, как это бывает в горных долинах, по рукам его повеял холодный воздух, а по лицу — теплый, пахнущий росой и цветами. Теперь, ночью, запахи эти могуче заглушали все людские. Было свежо, прозрачно, тихо. Долина лежала в голубоватом призрачном свете, и, ровно искрясь и блистая, возвышалась, царствовала над ней Серебряная скала — вся точно из голубого сахара.

У костра, в багряном его полыхании, застыл, поджав ноги, рябой, толстолицый человек с прислоненной к плечу винтовкой и опущенными на колени руками, длинными, как у обезьяны. Голубоватая звезда Капелла сияла над ним. Сережа, не замечая человека, долго смотрел в его сторону.

XVII

Отряд Гладких уже третий день продвигался по течению реки Малазы.

Места здесь были на редкость глухие и тихие. Солнце почти не пробивалось сквозь чащу. Свежие медвежьи лежанки встречались у самой тропы. Утиные выводки спокойно плавали в осочных, тинистых заводях; тут же в траве можно было нащупать гнездовья с нежным, еще теплым пухом утят.

Совсем недавно этим путем прошел человек с лошадьми. Человек хорошо знал дорогу. Гладких все время вел отряд по его следам.

Изучая их, он так далеко ушел от отряда, что Сеня, замешкавшийся со взводами, едва настиг его.

— Ты понимаешь, — возбужденно сказал командир, распрямив спину и обдав Сеню стремительным блеском своих орлиных глаз, — он, видать, гад, не в первый раз тут ходит!..

— Кто ходит? — рассеянно спросил Кудрявый.

— А кто ж его знает! По чьим следам идем…

"И все-то ему следы, чурбашке!" — подумал Сеня. Он относился к командиру с той шутливой, в сущности, нежной, привязанностью, с какой нередко физически слабые люди со сложной душевной организацией относятся к людям физически здоровым, не обременяющим себя мыслями.

— И дались они тебе!

— Та-ак… — насмешливо протянул Гладких. — А ежели дымом тянет, как это на твое мнение?

— Дымом?

Сеня принюхался. В воздухе стоял легкий, едва ощутимый запах горящей хвои.

— Лес где горит, верно, — раздумчиво сказал Сеня.

Изредка они останавливались, поджидая отряд, но когда показывалась из кустов голова цепочки, снова незаметно уходили вперед. Уже вечерело, тени сгущались и лиловели, по кустам разносилось предсумеречное оживление птиц.

Тропа неожиданно оборвалась за речным коленом, — река повернула вправо, — и перед Кудрявым и Гладких открылась большая, освещенная закатным солнцем, кишевшая людьми прогалина. Посредине ее тянулся длинный, только что покрытый корой барак из свежих, обтекающих смолою бревен.

Перед входом в барак слабо курился небольшой костер, — дым вился над прогалиной и оседал в ветвях тонкими синеватыми пластами. Множество китайцев в белых грязных рубахах и синих кофтах, обвитых крест-накрест матерчатыми патронташами, молча сидело и лежало вокруг составленных по три, по четыре в козлы ружей. Некоторые, задумавшись, курили трубки, некоторые, голые по пояс, разложив на коленях рубахи, искали вшей; двое с трубками в зубах сидели на порожке барака. Слева, на опушке, стояли привязанные к дереву две разномастных лошади.

В первое мгновение Кудрявый и Гладких не успели даже удивиться, ступили еще несколько шагов; люди на прогалине тоже не проявили никакого беспокойства. Но уже через секунду двое сидевших на порожке барака, выронив трубки, прыгнули врозь и застыли по обе стороны костра, направив на пришедших выхваченные из болтающихся у бедер кобур револьверы. Гладких и сильно побледневший Кудрявый сделали то же самое.

Прогалина мгновенно ожила, козлы исчезли. Ружейные дула уставились на пришедших. Партизаны, накатывавшиеся сзади, с возгласами испуга и удивления срывали с плеч винтовки и растягивались полукругом в обе стороны от командиров; слышалась чья-то приглушенная команда, слева сильно трещали кусты, — партизаны оцепляли прогалину.

Некоторое время люди стояли друг против друга в угрожающих позах, безмолвно ощерившись оружием.

Наружность человека с револьвером в руке, застывшего против Сени, была так незаурядна, что Сеня никогда уже не смог бы забыть его.

Сильно пожилой, с седыми редкими бровями, человек этот в поношенной форме китайского офицера, но без погонов, так прочно стоял на земле, точно он врос в нее своими кривыми ногами. Скуластое большелобое лицо его со шрамом на подбородке, с неподвижными, без ресниц, с красными веками, глазами, из которых по его сухим щекам безостановочно катились слезы, выражало одновременно и какую-то мучительную жалобу, и жестокое бесстрастие.

Несколько секунд слезоточащие жалобные глаза его смотрели на Сеню, многократно отражая его в себе и в то же время не впуская его в себя, потом глаза его скосились в сторону Гладких, и уголки бровей у человека чуть шевельнулись.

— Антон? — спросил он вкрадчивым голосом, с легким китайским акцентом.

— Ли-фу? — хрипло отозвался Гладких.

Они разом опустили револьверы. Слышно было, как вздохнула и зашуршала, опуская ружья, вся прогалина.

— Вот уж кого не ждал, признаться! — с усмешкой сказал Гладких, шагнув к Ли-фу.

Ли-фу, ступив навстречу к нему несколько шажков, легонько, по-стариковски, встряхнул протянутую ему большую смуглую ладонь Гладких пальцами обеих своих рук.

— Я думаю, мы оба не ждали, — старательно и чисто выговаривая русские слова, ответил он. — Вы можете, как дома, располагаться…

Он быстро обернулся к высокому тучному китайцу, вместе с ним соскочившему с порожка барака, и что-то тихо сказал ему. Тот, пряча револьвер в кобуру, тяжело переваливаясь, пошел к своим, повелительно крича им что-то тонким гортанным голосом и обводя рукой прогалину.

— Помощник мой, Ка-се зовут, — пояснил Ли-фу.

— Мой товарищок, Кудрявый Сеня, — сказал Гладких, указывая на Сеню, который, оправившись от первоначального испуга и уже забыв о том, что он сильно испугался, с грустным удивлением наблюдал за хунхузами.

Хунхузы, подбирая разбросанные по траве патронташи и рубахи, отходили в дальнюю половину прогалины. Несколько человек присели на корточках возле костерка перед бараком. По обе стороны от них — к реке направо и к опушке налево, где привязаны были лошади, — расположились на небольшом расстоянии друг от друга такие же, как бы случайные группки, образовав поперек прогалины сторожевую линию.

Партизаны, по знаку Гладких, сбрасывая с плеч походные мешки, с беспечным и шумным гомоном растекались по очищенному для них пространству, тоже не переходя, однако, какой-то черты: между передней линией хунхузов и передней линией партизан все время оставалась незанятая, сажени в две, полоса.

В этой полосе, отчужденно-вежливо и молча глядя друг на друга, стояли Гладких, Ли-фу и Сеня.

— Ваня-а! Хо-хо-о! С хунхузьями дружбу завели! — мальчишеским голосом кричал кто-то за спиной Сени, не смущаясь тем, что хунхузы могут его слышать: кричавший, видно, не считал их за людей.

— Ну, дружба, — басисто отозвался другой, — тайга, глушь, тьфу! Какая там дружба!..

— А, не любишь? — захлебывался первый. — Ух! — Послышался глухой звук удара мешком по спине.

— Ну и дурак, — спокойно ответствовал пострадавший.

Сеня, недовольно обернувшись, узнал бурильщика Ивана Ложкина, молчаливого, сухопарого, незлобивого человека, прозванного в отряде Судьей, и его племянника и подручного по руднику Митю Ложкина, хвастливого и озорного паренька с большими ушами.

— Веселые у вас ребята, — старательно выговорил Ли-фу и улыбнулся одним ртом. — Это хорошо. Веселье дороже богатства. Э?..

Он достал из кармашка френча платочек, отер слезы, медленно катившиеся по его щекам, и, посмотрев на Сеню своим неподвижным, прямым и жалобным взглядом, добавил:

— У нас нет веселых людей…

В глазах у него промелькнуло выражение наивного и жестокого любопытства, подобного тому, какое бывает у человека, мучающего животное, но тотчас же лицо Ли-фу вновь окаменело. Он спрятал платочек в карман.

— Не знаешь, случаем, что за человек проходил тут с двумя лошадями? — спросил Гладких, косясь на лошадей, привязанных слева у опушки.

— Это мой один человек, — уклончиво сказал Ли-фу. — Вы можете, как дома, располагаться…

Он вежливо поклонился им и заковылял к бараку, отпихнув ногой сидящего у костерка китайца, не успевшего дать ему дорогу.

XVIII

Сеня впервые так близко столкнулся с хунхузами, но он был уже достаточно наслышан о них, особенно о Лифу, о налетах Ли-фу на корейские деревни и туземные поселки много болтали в деревнях и по рудникам. Человек этот слыл за вездесущего, неуловимого, — о нем ходили легенды.

Из простого опыта своей жизни Сеня знал, что вездесущих и неуловимых людей нет, что легенды всегда распространяются о людях, занимающихся какой-либо выходящей из обычного ряда деятельностью, жизнь которых не протекает на виду у всех, и что распространяются эти легенды людьми, которые, живя сами так называемой обыкновенной жизнью и скучая от нее, хотят верить в то, что есть на свете другая жизнь, необыкновенная. Но Мартемьянов, передавая Сене свой разговор с Сурковым по прямому проводу, вскользь сообщил о том, что у партизанского командования в Скобеевке возникли какие-то осложнения с хунхузами. И это обстоятельство, которому Сеня не придал тогда большого значения, теперь сильно встревожило его.

Он стал выспрашивать у Гладких все, что тот знал о хунхузах, но оказалось, что, хотя Гладких не раз в своей жизни встречался с хунхузами и даже, заблудившись однажды на охоте, ночевал с Ли-фу в одном зимовье, он не мог сказать о них ничего определенного. Гладких помнил, что сегодня они грабят китайских купцов и цайдунов, а завтра вместе с купцами и цайдунами грабят туземцев и корейцев, но сам он никогда не пытался разобраться в этом: жизнь людей, непохожих на русских по своему обличью и говору, втайне души казалась ему какой-то ненастоящей.

Посовещавшись, они решили заночевать здесь: выгоднее было иметь врага перед собой. Они расположили половину отряда не на прогалине, а возле, в лесу, и выставили усиленные караулы. Взводным командирам велено было не ложиться спать.

В лесу становилось все темнее, и все ярче разгорались на прогалине искрастые костры, освещавшие лица людей, сумрачные стволы деревьев. Головные костры партизан и хунхузов образовали две сплошных линии огней, между которыми по-прежнему оставалась незанятая, ярко освещенная полоса.

Гладких и Сеня развели свой костер позади, на опушке. Они только-только сварили кашу и начали ужинать, когда со стороны барака к ним подошел партизан в мохнатой шапке и, заслонясь ладонью от света, доложил:

— К вам хунхузский начальник пройти хотит. Пустить?

Сеня и Гладких переглянулись.

— Что ж, идет пускай… — нерешительно сказал Сеня.

Но скуластое лицо Ли-фу с блестящими по лицу слезами уже появилось из-за спины партизана.

— Отдыхаете? — сказал хунхуз, улыбнувшись одним ртом, и опустился на корточки возле костра.

Он некоторое время сидел молча, делая вид, что не замечает неловкости неожиданного своего появления, подбирая с земли сучочки тонкими желтыми пальцами. Потом, один за другим побросав сучочки в огонь, он внимательно и жалобно посмотрел на Сеню.

— Не будете ли в наш барак зайти? — спросил он. — Мои командиры имеют с вами говорить. Э?..

Сеня в замешательстве провел рукой по редким кольцам своих волос и покосился на Гладких.

— Поговорить — так поговорить, — сказал командир, с сожалением взглянув на дымящуюся кашу.

Они миновали обе линии головных костров и вошли в барак вслед за Ли-фу. Посредине полутемного барака стояли приставленные в ряд один к другому низенькие столики с китайскими плоскими чашечками и остатками еды. Хунхузы, отужинав, сидели на корточках двумя рядами вдоль столиков, попыхивая трубками. Первым от входа справа сидел тучный Ка-се. У стены слева стояло двое китайцев: в руках у них горело смолье; было чадно. Свет и тени ползали по бревенчатым стенам и чередовались на лицах сидящих.

Вошедшим поставили два чурбанчика. Гладких, к которому вернулся обычный насмешливый вид, и Сеня, все еще не нащупавший, как ему нужно держаться, и беспокойно поглядывавший вокруг, сели поближе к выходу. Лифу, закурив трубку, опустился на корточки подле Ка-се.

— Вы много шли… вы устали, — затянувшись из трубки, сказал Ли-фу. — Мошка не даст вам на воле уснуть. Мы имеем уступить барак для вас и ваших командиров.

Он подсовывал им невыгодную позицию на ночь.

— Спасибо на хорошем слове, — сказал Гладких, — да уж не стоит, видать: мы люди привычные.

— Привычные, правда, — согласился Ли-фу. — Такие же, как мы, все равно, — добавил он, улыбнувшись одним ртом. — Все люди одинаковые, не правда ли? Мне говорили, по вашему учению нет ни благородных, ни низких — все равны.

Э?..

— Ну, это так, да не совсем, — неожиданно блеснув кремовыми зубами, сказал Сеня. — Где это вы так по-русски научились?

— Йе, не только по-русски! — многозначительно сказал Ли-фу. — Три европейских и японский языки известны мне… Я был переводчиком в штабе мукденских войск. Давно — в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году, если вам интересно знать. Тогда я не имел седых волос, шрама на подбородке. Я был в чести. Но служба в армии оказалась не по мне. Если случится вам побывать в провинции Хейлудзян, вы много о моих делах услышите… Конечно, купцы и цайдуны не скажут вам хороших слов о Ли-фу. Но каждый крестьянин скажет вам о моей справедливости. Матери учат своих детей молиться, чтобы бог послал мне удачи…

И Ли-фу, достав из кармана френча платочек, отер слезы, все время катившиеся по его щекам.

Он говорил с тем выражением загадочности, упора на какой-то иной, сокровенный смысл своих слов, выражением, за которым на самом деле ничего не крылось, но которое, он знал, должно возвышать его в глазах людей иного, чем он, образа жизни. Но Сеня все время чувствовал в словах и жестах хунхуза что-то натянутое, деланное и не придавал его словам никакого другого значения, кроме того, что хунхуз старается обмануть их.

— Нам смешно враждовать, — говорил Ли-фу, холодно истекая слезами. — Мы деремся за одно дело. К сожалению, не все ваши это понимают. На Сучане было несколько случаев нападения партизан на мои отряды. Это очень нехорошо. Это невыгодно вам. Это невыгодно мне. Если вы будете нападать на нас, у вас не будет обеспеченного тыла. Вы не сможете прятаться от врага в тайгу, — разве в тайге вы не встретите хунхуза за каждым деревом? Э?..

— Где ж нападали на тебя? — спросил Гладких.

— Один такой случай в Хмыловке имел место. Другой — возле Николаевки, корейской деревни…

— Может, то самочинно было? — спросил Сеня.

— Нет, мне известно, отряды рассылаются против нас по распоряжению вашего штаба.

— Нам не сообщали о том…

— Это не моя вина, — улыбнувшись одним ртом, сказал Ли-фу. — Вы скоро на Сучане будете. Скажите, я не хочу с вами враждовать. Нам нужен союз. Нам нужен договор. Вот какие пункты договора я буду предложить…

Он достал из бокового кармана сложенную в узкую полоску красную бумажку и протянул Сене. Гладких, расправив усы, склонился к Сене и сделал вид, что тоже читает (он был неграмотен). Десятки пар глаз смотрели на них из темноты барака.

На бумажке черной тушью было старательно выписано следующее:

Начальнику штаба русских партизан.

На имевший место недоразумений между русскими партизанами и революционными китайскими отрядами возле деревни Хмыловки и Николаевки, корейской деревни, я, Ли-фу, начальник революционных войск китайского народа, предлагаю нижеследующий договор принять и подписать как русскому партизанскому командованию, так и командованию китайских революционных войск:

1. Русское партизанское командование и командование китайских революционных войск обязуются никаких дальнейших выводов из столкновения под Хмыловкой и Николаевкой не сделать.

2. Русские партизаны и китайские революционные отряды полный нейтралитет сохраняют относительно одни другим и обратно.

3. Русские партизаны обязуются жизнь и интересы китайского населения своей деятельности не затрагивать. Китайские революционные отряды обязуются жизнь и интересы русского населения своей деятельности не затрагивать.

4. Русские партизаны права не имеют помогать врагам китайских революционных отрядов никаких формах. Китайские революционные отряды права не имеют помогать врагам русских партизан никаких формах.

5. Настоящий договор на русских партизан и китайские революционные отряды помогать своей деятельности один другим и обратно не накладывает.

С искренним уважением и сочувствием вашему делу начальник революционных войск китайского народа

Ли-фу.

"Тоже мне революционеры, прости господи… Хитер, хитер, братец ты мой", — думал Сеня, с трудом при свете смолья разбирая расплывающиеся строчки письма.

XIX

Пока в бараке шло это совещание, на прогалине, там, где расположились партизаны, становилось все оживленней; весело потрескивали костры, запахло супами и кулешами, громче становился человеческий гомон.

Хотя каждый думал о хунхузах, никто почти не говорил о них: шли обычные лагерные разговоры.

У одного из костров партизаны выпаривали вшей, и кто-то рассказывал о том, как на германском фронте солдаты устраивали вшивые гонки на деньги: на кругло вырезанную газетину каждый из участников пускал вошь со своего тела, и чья вошь ранее других сползала с листа, тот выигрывал кон. Рассказчик с удовольствием вспоминал про то, какие попадались иногда большие и медлительные и, наоборот, маленькие и прыткие вши, и какой овладевал людьми азарт, и как некоторые проигрывали свое скудное солдатское жалованье.

У другого костра Митя Ложкин, с оттопыренными, просвечивающими от костра ушами, врал что-то о своих подвигах. Все знали, что он врет, и Митя знал, что все знают это, но в том-то и состоял главный интерес. Он врал, а все слушали его и покатывались от хохота, — народ всегда с охотой слушает вралей и балагуров, складно бы только врали. В особо закрученных местах дядя его, Иван Ложкин, чинивший штаны, сидевший на земле без штанов, вытянув худые волосатые ноги, на которые садились комары, — подымал от работы голову и говорил укоризненно:

— Врешь ты все, дурак…

В третьем месте спорили о боге. Подстриженный в скобку бородач в картузе (тот, что три дня назад уговорил Бусырю стать на четвереньки) доказывал существование бога, а тонкошеий русявый паренек, с синяками под глазами, утверждал, что бога нет. Паренек был совершенно убежден в этом, но доводов у него не было, поэтому на все обходы бородача (бородач спорил, как чернокнижник), паренек только презрительно сплевывал и все повторял, стараясь быть ядовитым:

— Бога ему — эк куда хватил!..

— …А я так за семью свою вовсе не скучаю, — говорил по соседству от них Федор Шпак, беспечно пошевеливая аржаным усом, — да и отвык я от работы, признаться… Думается, на наш век еще войны хватит.

— А не хватит если? — насмешливо спросил кто-то.

— Ну, если не хватит… — смутился Шпак. — Там видно будет! — И он засмеялся.

— И правда, отвыкают от работы люди, — задумчиво сказал беленький парнишка в ватном пиджаке. — И чего это, когда поверх огня глядишь, — неожиданно сказал он, — так все черно, и лес и небо, а отвернешься от огня — ан, небо светлое, и звезды на небе…

В той половине прогалины, где расположились хунхузы, было тихо. Хунхузы молча и почти недвижимо сидели у своих костров. Изредка то тот, то другой из хунхузов протягивал руку в огонь и, выхватив голыми пальцами уголек, раскуривал трубку. Иногда на фоне костра четко вырисовывался силуэт часового в круглой китайской шапочке с ружьем на ремне. При вспышках хвои то ярче, то слитней выступали из темноты крупы двух лошадей на опушке.

Стена барака, обращенная к партизанам, была ярко освещена костром, разведенным у самого входа. У этого костра сидела большая группа китайцев, человек около двадцати. Соответственно этому у партизанского костра напротив расположился почти целый взвод горняков.

Зарубщик Никон Кирпичев, тяжелый сорокалетний дядя с землистыми щеками, с проваленной верхней губой (на работе ему как-то выбило все передние зубы), рассказывал о нападении хунхузов на корейскую деревушку Коровенку осенью прошлого года. После разгрома уссурийского фронта, скрываясь от колчаковской милиции в верховьях Фудзина, Кирпичев спустился в деревню за мукой и вместо желтых соломенных фанз увидел дымящиеся головни и обгорелые, изуродованные трупы. В осыпанной пеплом дорожной пыли валялся трупик грудного ребенка без головы. Женщины в разодранных белых халатах, как белые тени, бродили по пепелищу; иные, покачиваясь из стороны в сторону, прижимая к груди ребят, сидели у разрушенных очагов.

— Они не плакали… Если бы они хотя плакали или жаловались, — шепелявя, говорил Кирпичев, — а то ни слова, ни стонышка: одни бродят, другие сидят… Тишь такая, дело к вечеру, там и здесь дымок курит — никогда не забуду… Этот Ли-фу завсегда плачет, — мрачно сказал Кирпичев, — только слеза его холоднее льду…

— Э, землячки! Табачку не разживусь? — своим приятным звучным тенорком сказал Федор Шпак, в накинутой на плечи шинели появляясь у костра.

— А, Федя!..

— Здорово, кенарь!

— Садись к нашему огоньку! — весело закричали ему.

— Да я закурить только…

— А нечего, брат, весь вышел. Сами не курёмши сидим…

— Вот те неладно, — засмеялся Шпак, — весь отряд обестабачился… А я к хунхузам пойду! — вдруг сказал он, сам удивляясь своей мысли и веселея. — Ей-богу, пойду…

Он помялся немного, потом, махнув рукой, сильно прихрамывая и развевая полы своей шинели, решительно зашагал к костру напротив.

Весь взвод, смолкнув, напряженно смотрел ему вслед. Некоторые повставали.

— Э, земляки! — послышался уже у костра хунхузов звучный голос Федора Шпака. — Табачку не разживусь?

Видно было, как он, оглядывая всех, несколько раз сунул в рот палец.

Худой старик-китаец с редкой козлиной бородкой и таким плоским носом, что казалось, будто старик вовсе без носа, молча распустил перед ним кисет. Шпак присел возле на корточки.

— Курит? — с любопытством спросил Кирпичев, которому из-за вставшего соседа не видно было, что там происходит.

— Курит! — восхищенно сказал тот.

— Смотри, смотри, он уже говорит с ним!

— Ну, парень!

— А ну и я сбегаю, хлопцы, — сказал маленького роста горнячок в солдатской фуфайке.

И, виновато оглядываясь на товарищей, он тоже потрусил к хунхузам. Через некоторое время он уже махал оттуда рукой, призывая остальных. Еще несколько человек перешло туда.

— …С чего же она, друга мои, может родить, земля, — с азартом говорил Федор Шпак, сидя на корточках в раскинутой шинели и разводя руками, подаваясь вперед к так же, на корточках, сидящему перед ним веселому, круглому, с очень чистой кожей лица и черными хитрыми, умными глазами китайцу, единственному из присутствующих китайцев говорящему по-русски, — с чего она у нас может родить, ежели ее у нас как заладили пахать, так и пашут ее — и все-то ее одну — без отдыху и сроку, без всякого, можно сказать, удобрению.

— Тц-тц… аха-йя, — качая головой, сочувственно чмокал китаец.

Он переводил слова Федора Шпака своим товарищам, сгрудившимся вокруг него и внимательно поглядывавшим то на него, то на Шпака, то на партизан, все время подходивших к костру.

Старик с козлиной бородкой и плоским носом быстро заговорил что-то.

— Его говори, — сказал круглый китаец с хитрыми глазами, — его говори, русский люди плохо земля работай. Китайский люди не могу плохо земля работай. Китайский земля много-много миллиона люди живи — земля мало. Один люди два-три сажня работай, год живи. Много-много люди совсем земля нету — люди помирай…

— А ты сам что, земля работал? — спросил Шпак.

— Маленький был, земля работай, потом аренда плати нету, папа-мама помирай, моя повара служил… Его тоже повара служил, — указал он на другого китайца. — Его, однако, давно хунхуз, — с улыбкой указал он на третьего. — Старик земля работай, — указал он на старика с плоским носом. — Его портной был… Его земля работай… Его морской капуста лови… Его краба, трепанга лови… Его земля работай… Его жемчуга лови… Его женьшень собирай…

Он указывал то на того, то на другого китайца. Одни смущенно улыбались, другие прятали головы, третьи по-прежнему спокойно сосали трубки.

— Земля мало, работа мало, чего-чего куши о-очень мало! — продолжал китаец с хитрыми глазами. — Большой капитана — джангуйда[7]Хозяева. (Примеч. А.А.Фадеева.) — все на свете себе забирай!..

— А вы бы с ими вот как сделали, с большими капитанами, — придавив ноготь к ногтю, сказал Кирпичев, только что подошедший к костру и присевший подле Шпака. — Наши капитаны-помещики тоже всю землю держали, а мы их вот как! — И он повторил свой жест.

Китаец засмеялся, всплеснул руками, потом, обернувшись к своим, сильно жестикулируя, перевел им слова Кирпичева.

— Хо!.. Хо!.. — послышались возгласы хунхузов.

Старик с плоским носом заговорил быстро и оживленно, поглядывая на Кирпичева.

— Его говори — помещика, купеза мы так делай… чжжик! — И китаец с хитрыми глазами чиркнул пальцем по горлу.

— Да, а деньги в карман… В карман ведь деньги-то? — лукаво прищурившись, спросил Кирпичев.

— Как? — переспросил китаец.

— В карман, говорю, денежки-то, — засмеялся Кирпичев. — Зарежете купца, а денежки в карман! Разве не правда?

Китаец смешался.

— Поддел ты его! — воскликнул маленький горнячок в фуфайке.

— Во балачка пошла, братцы!

— Вот тебе и хунхузы! — смеясь, заговорили партизаны.

Теперь весь костер был облеплен людьми. Хунхузы от других костров перебегали сюда, к бараку. Услышав, что наши разговаривают с хунхузами и что у хунхузов можно разжиться табачком, партизаны кучками стали переходить сторожевую линию. Вскоре и хунхузы стали переходить на партизанскую половину. Все перемешалось. Хунхузы угощали партизан табаком, партизаны их — салом и сухарями. Кто-то менял уже свою флягу на хунхузский котелок. У одного из костров китаец с широким улыбающимся лицом, блестевшим от пота, расстелив на траве разрисованный драконами платок, начал показывать фокусы.

— Как же так получается? — говорил Кирпичев, недовольно косясь на голые ноги бурильщика Ивана Ложкина, который в начале разговора тоже подошел к костру со штанами в руках и винтовкой за плечами. — Как же так получается? Трудящие люди, а занимаетесь вы разбоем… Ведь это же разбой, други мои!..

— Уэй!.. — Китаец с хитрыми глазами поморщился. — Нету разбойник! Зачем разбойник?.. Наша большевик!

— Хороши большевики! — усмехнулся маленький горнячок в фуфайке.

— А зачем корейцев грабите? — дрогнув проваленной губой, сказал Кирпичев. — До чего народ тихий, а вы их грабите…

— Это от ихнего начальника, от Ли-фу, зависить, — самоуверенно и самодовольно сказал кто-то из крестьянского взвода. — Он, конечно, живеть этим, а им, конечно, деваться некуда, они ему, конечно, и служать…

— Это с их вины не сымает, — сердито сказал Кирпичев.

— Нет, вам бы сложиться всем гуртом, — вмешался еще кто-то из партизан, — сложиться бы вам всем, да как вжахнуть, ка-ак вж-жахнуть по вашей по всей власти!..

— Ха! — воскликнул рябой хунхуз с вырванной ноздрей. — Солдата ходи! Пынь!.. Пынь!..

Он сделал руками жест, как будто стреляет.

— Тю… солдат боятся! — презрительно сказал Кирпичев. — А солдат разве не человек?..

Федор Шпак, вначале принимавший самое деятельное участие в споре, сам не заметил, как отстал, и теперь сидел, распустив чуб, рассеянно слушал других. Задумавшись, он смотрел в черноту леса, туда, где при вспышках крайнего слева костра хунхузов выступали из темноты крупы двух лошадей.

Оттого, что было темно, и оттого, что трудно было представить себе, что лошадь, которую он осенью прошлого года привел домой с уссурийского фронта, может оказаться здесь, у хунхузов, Федор Шпак не узнавал своей лошади. Но по необъяснимым для себя причинам он все время смотрел в эту сторону, и чем больше смотрел, тем беспокойней и грустней ему становилось. Вопреки его словам, что он по семье своей вовсе не скучает, ему было теперь беспокойно и грустно оттого, что вот он сидит ночью в тайге, а старики его маются дома одни в тяжелой работе, а дети его растут без ласки и призора, а жена его беременна, вот-вот родит, и он даже не скоро узнает, кого она родила — мальчика или девочку.

XX

Жаркий, но дружественный спор у костра был прерван необычно прозвучавшей здесь, в таежной обстановке, одинокой пьяной песней где-то за бараком. Хунхузы и партизаны вопросительно подняли головы. Кругом все разом смолкло. Слышен был только один хриплый пьяный голос, тянувший песню.

— Фартовый это! — уверенно сказал маленький горнячок в фуфайке.

— Много водка пий, — улыбнулся китаец с хитрыми глазами.

— И где он достал? Не иначе, у вас разжился.

— Обожди, — сердито остановил его Кирпичев.

С правой стороны барака в свете ближнего костра хунхузов показался рудокоп Сумкин, без шапки и пояса. Он шел, заплетаясь ногами, упершись одной рукой в бок, а другой водя перед собой, и пел, мрачно крутя громадной своей головой. Семка Казанок с серьезным выражением лица шел сзади, держа его за рубаху, и накручивал рукой за его задом, как будто вертел ручку шарманки. К ним, смеясь, сбегались хунхузы и партизаны.

Кирпичев, вдруг страшно засопев, поднялся с места и сквозь расступившееся перед ним кольцо партизан и хунхузов тяжело зашагал навстречу к Сумкину. Сумкин мутно уставился на него, не переставая петь. Кирпичев, не глядя, отстранил его рукой и, надвинувшись на Казанка всем своим коротким тяжелым телом, с силой отшвырнул его от себя. Казанок, всплеснув руками, шлепнулся на землю. Американская шапочка слетела с его головы.

— Сволочь… — шипя, сказал Кирпичев. — Сволочь ты!.. Разве это товарищи! Сволочи вы! — повторил он, оглядывая всех и подрагивая своей проваленной губой.

Казанок, привстав на одно колено, нагнув белую головку и держась обеими руками за живот, покачивался из стороны в сторону, скрипел зубами. Вдруг рука его скользнула за голенище, — он выхватил нож и ринулся к Кирпичеву. Несколько человек подскочило к Казанку, его схватили за руки, кто-то крепко обнял его сзади. Но такая сила злобы сотрясала его щуплое тельце, что он, извиваясь и рыча, едва не повалил четырех державших его людей.

— Пустите, — свистел он сквозь зубы, плача слезами обиды, — пустите!..

— Своих резать? Ах ты, сукин ты сын! Да тебя связать надо, — удивленно говорил один из горняков, державший его.

— А он его за что вдарил? — в сердцах сказал партизан из крестьянского взвода, державший Казанка за руку. — Ведь он его как зызнул!.. Тиха, тиха, Сема… Пьянствуете сами, а тады деретесь…

— Кто пьянствует? Ты кто… ты про кого сказал? — вспылил горняк, отпустив Казанка и надвигаясь на партизана.

— А ты что за спрос? — взбеленился тот. — Что ему Семка сделал, что он его зызнул эдак?

— Нет, ты про кого сказал?!

Они, сомкнувшись грудьми, стояли друг против друга, сами вот-вот готовые подраться.

Крестьяне одного села с партизаном из крестьянского взвода полезли сквозь толпу на помощь к нему. Горняка оттаскивали своего за руки.

— Я ему покажу, кто пьянствует! — кричал горняк, порываясь к партизану.

— Нет, то у вас по рудниках людей режут!.. То у вас по рудниках головорезы!.. — отругивался партизан.

— Да будет вам! И еще при хунхузах…

— Во, петухи!..

— Я его все одно зарезю, — дрожащим голосом говорил Казанок, отряхивая свою шапочку. — Все одно зарезю… Не уйдет он от меня…

Кирпичев, обозленный тем, что весь этот скандал разыгрался на глазах у хунхузов, и боясь, что из барака вот-вот выскочат командиры, грубо схватил под руку присмиревшего Сумкина и потащил его на партизанскую половину.

— Скотина ты, а не человек, — шепелявя, гневно говорил он ему. — Ах ты, скотина, скотина…

Дверь барака распахнулась, и Гладких, Сеня и Ли-фу, за ними Ка-се и еще несколько хунхузов вышли из барака. Хунхузы, завидев начальника, врассыпную, втягивая головы в плечи, некоторые даже на четвереньках, бросились к своим кострам. Казанок, воспользовавшись суматохой, тоже скрылся куда-то…

— Что тут такое? — удивленно спросил Сеня, глядя на первого попавшегося ему на глаза Судью — Ивана Ложкина, который в одной рубахе, держа в руках штаны, не мигая смотрел на него.

— Табачку трошки разжились… ничего, — смущенным басом сказал Судья.

— Табачку? Что?! — взревел Гладких. — По местам! Н-ну?!

Партизаны, виновато подталкивая друг друга, уходили на свою половину. Из-за барака донесся тонкий гортанный голос Ка-се, послышались звуки ударов.

— Что у вас было тут? — подходя к головному костру, строго спросил Сеня у Кирпичева, который при его приближении быстро накрыл пиджаком голову распластавшегося у костра Сумкина.

— Хунхузов малость поагитировали, — сказал Кирпичев, выказывая в улыбке свой беззубый рот. — Ты, ничего, не бойся… худого не было…

— Кто это?

— Сумкин… Хворает чего-то.

— Что же вы его, хворого, на переднюю линию? — укоризненно сказал Сеня. — Вы его в лес уведите…

— И то, и то… — торопливо сказал Кирпичев.

XXI

Было уже около полуночи; в тайге все стихло; партизаны укладывались спать; в передней линии Гладких сердито выговаривал кому-то.

Пока Сеня добрел до своего костра, ноги его промокли от росы. Каша совсем остыла, да и есть расхотелось. Сеня подложил в огонь хворосту, подсушил ноги, потом, подмостив под голову сумку и завернувшись в шинель, растянулся подле костра.

И только он лег, — разрозненные впечатления дня нахлынули на него. Слышны стали тайные лесные шумы; в костре шипели мокрые валежины, река звенела по галькам. Откуда-то от барака потянуло запахом свежей щепы. Сеня увидел небо с яркими звездами и долго смотрел на звезды, чувствуя, как усталость колышет его тело. Лицо Ли-фу — такое, какое было у него, когда он подошел к их костру, с блестящими по лицу слезами, — всплыло перед Сеней. Лицо это неестественно улыбалось, шевелило губами, по нему катились одна за другой блестящие слезинки, сквозь лицо проступали звезды, и звезды тоже катились куда-то, звезды были слезинки, но это был уже сон. Сеня, борясь с ним, но не имея сил открыть глаза, старался снова вызвать лицо с катящимися по нему слезами, и он вызвал его, но это было уже не лицо Ли-фу, а другое, женское, рано постаревшее, худое и доброе, — это было лицо матери Сени. Худая и сутулая, она стояла возле плиты и жарила лепешки на сковороде, поворачивая их ножом. Она плакала. Сеня был где-то тут же, маленький, но он не видел себя, он чувствовал только жар от плиты. Он понимал, что мать плачет оттого, что узнала о смерти старшего сына, оттого, что отец бьет ее, и оттого, что жизнь ее прошла. Ему хотелось, как в детстве, прижаться к ее подолу и утешить ее, погладить ее жилистую руку, и он все тянулся к ней, но от плиты шел такой жар, что подойти нельзя было.

Тут кто-то толкнул его в плечо, он открыл глаза и снова увидел яркие звезды и лицо Гладких со сросшимися бровями, наклонившееся над ним.

— Подвинься, шинель спалишь, — тихо сказал Гладких. — Заснул? Да ты спи, — быстро сказал он, заметив смущение на его лице, — я посижу…

— Ну вот — ты сидеть, а я спать? — улыбнулся Сеня.

— Они нас не тронут, — уверенно сказал Гладких. — Спи… И чего это наши сучанские заварились с ими? Нам бы, правда, их не трогать. На черта они нам сдались, на самом деле?

"Да что ж там вышло у них?" — подумал Сеня.

Чтобы не заснуть больше, он старался думать о столкновении между партизанами и хунхузами, но веки его снова сомкнулись. Что-то молодое, мягкое и теплое придвинулось к нему и любовно коснулось его лба. Эта была девушка, у нее не было лица, но Сеня узнал и ждал ее, "Я знал, что ты придешь, — с грустью сказал он ей и прямо перед собой увидел ее большие черные глаза. Он силился вспомнить, чьи это глаза, и вдруг вспомнил, что это глаза того паренька Сережи, с которым они так хорошо сошлись и разговаривали. "Ты сестра его?" — удивленно спросил Сеня, но ее уже не было, а было смеющееся лицо Сережи. "А как же ты-то… Сеня… большевик?" — спрашивал Сережа.

"Славный паренек какой, — подумал Сеня, просыпаясь и вновь постигая небо с яркими звездами. — Почему я тогда не ответил ему?.. Я сказал, будто не знаю, но я ведь знаю. Фронт ведь, вот откуда это, фронт открыл глаза мне… Да, Сурков на фронте открыл глаза мне", — мысленно сказал он, обращаясь к Сереже.

Ему вспомнилось, как осенью семнадцатого года он ехал из своей части, в которой служил вместе с Сурковым, в Петроград на съезд солдатских депутатов. Теплушка была набита солдатами; шел дождь со снегом; какая-то баба с мешком просилась взять ее; у начальника на разъезде были смешные рыбьи глаза; начальник держал флаг; на нарах дребезжал котелок; гармонист с седой прядью на темени играл что-то; потом гармонист стал расплываться, и Сеня, как тогда, в теплушке, испытывая радостное чувство освобождения от того мучительного и страшного, что осталось позади, на фронте, снова стал задремывать…

…С какими-то людьми в шинелях, пиджаках, матросских бушлатах он бежал по ступенькам, — это были ступеньки фольварка, из которого они на фронте выбили немцев, но Сеня знал, что это не фольварк, а Зимний дворец, потому что человек, который стоял выше на площадке, подняв руки, был тот юнкер, которого он арестовал в Зимнем дворце. Тогда, в живой жизни, Сеня не испытывал ничего, кроме злобы к юнкеру, и едва не заколол его, а сейчас, во сне, Сеня взбежал к нему на площадку и замахнулся штыком — и вдруг увидел, что юнкер совсем не страшен, а очень молод и сильно напуган, и лицо у него простое, как у подпаска. Он был так напуган и молод, этот юнкер, и так походил на подпаска, что его совсем нельзя было колоть, его нужно было погладить по голове. Сеня даже протянул руку, но он все же не мог забыть, что это юнкер, а не подпасок. "Нет, это опасно нам… — сказал он себе и отдернул руку. — Что опасно? — вдруг мучительно подумал он. — Да, опасно спать!" — почти выговорил он, разлепляя веки и прислушиваясь к тому, что творится в расположении хунхузов.

У соседнего костра кто-то разбивал головешку, и искры летели в небо. В передней линии тихо разговаривали. В лесу хрустел валежник. Гладких в насунутой на лоб барсучьей папахе сидел у костра, обхватив руками колени, и прямо, не мигая, смотрел в огонь. У ног его валялся опрокинутый котелок: Гладких все-таки съел кашу.

— А и впрямь сосну я — мочи нет, — приподымаясь на локте, сказал Сеня и виновато, по-детски, улыбнулся.

— Спи, спи… — не оборачиваясь, ответил Гладких.

XXII

Отряд выступил в поход, когда еще не слышно было птичьих голосов. Было чуть-чуть туманно от росы, с туманом слился дым от сникших уже костров, с ветвей и крыши барака капало.

Хунхузы, толпясь и тихо переговариваясь между собой, смотрели, как партизаны, потягиваясь со сна и ежась от сырости, строились во взводы. Передняя шеренга тронулась, и партизаны, примыкая в затылок, один за другим потекли в чащу. Ли-фу, Ка-се и подошедшие к ним прощаться Гладких и Сеня стояли возле барака и провожали цепочку глазами.

Веселый круглый, с хитрыми глазами китаец, стоявший впереди крайней у опушки кучки хунхузов, узнав проходившего мимо в цепочке Кирпичева, сделал ему приветливый знак рукой, оглядываясь на начальников, но заметили ли они. Кирпичев, улыбнувшись всем своим беззубым ртом, так же неприметно ответил ему.

Когда мимо барака прошла последняя вьючная лошадь, Гладких и Сеня тронулись вслед за отрядом.

В последнее время Сеню почти не покидало состояние беспокойства и неуверенности, которое он объяснял себе тем, что давно уже оторван от руководящего партизанского центра. Он не знал всей обстановки движения, а потому не мог определить в нем своего места и места отряда.

До последнего времени движение развивалось успешно: почти вся область от моря и до железной дороги была очищена от белых. Но те новые сведения — о сосредоточении японских войск на Сучанском руднике, о стычках под рудником, — которые сообщил Сене Мартемьянов из своего разговора с Сурковым по прямому проводу, говорили о возможном переломе к худшему. Не этим ли вызвана переброска отряда? Но почему тогда областной съезд созывается в Скобеевке? И что это еще за новые осложнения с хунхузами?

Но особенно беспокоили Сеню разногласия между партизанским командованием и подпольным областным комитетом.

Поскольку он мог судить о них из третьих уст, они сводились к тому, что командование стояло за создание советской власти по всей области, организацию регулярных частей и наступление на города, а комитет предлагая не заниматься никакими гражданскими делами, создавать мелкие отряды и расстраивать колчаковский тыл. Наверно, комитет и командование по-разному оценивали силы интервенции и успехи советских войск в Сибири. Но каковы они, эти силы и эти успехи (и успехи ли), на самом деле?

Как большинство руководителей движения, Сеня испытывал на себе давление воль и желаний десятков и сотен тысяч людей, и, как большинство руководителей, Сеня склонен был преуменьшать силы интервенции и преувеличивать силы движения и успехи советских войск. Поэтому в глубине души он больше сочувствовал партизанскому командованию. Но с другой стороны, он привык доверять и подчиняться своему комитету: комитет был выше, ему было виднее.

Правда, начальник Ольгинского штаба Крынкин, а потом и Мартемьянов уверяли его, что все крупные работники в городе арестованы и комитетом заправляют "мальчишки".

Крынкин и Мартемьянов, каждый по-своему, упрекали Сеню в отсутствии собственного мнения. Но после споров с Мартемьяновым у Сени осталось такое впечатление, что старик легко воспринимает настроения крестьян и с чистой совестью выдает их за свое мнение, а Крынкин, судя по всему, был вообще человек непостоянный и только делал вид, будто имеет свои мнения. Действительно, неизвестно, кто теперь сидит в комитете. Но комитет — это комитет: приказы его нужно исполнять.

Сеня мучился оттого, что в таком важном споре он вынужден находиться посредине.

Обгоняя цепочку, Сеня поравнялся с горняцким взводом. Люди, сгорбившись, один за другим неуклюже шагали через валежины, побрякивая котелками. Никон Кирпичев, Сенин земляк еще по Уралу, отойдя в сторонку, закуривал, держа перед собой кисет. По рассказам отца Сени, Кирпичев был в молодости уличен в краже, и старики всенародно, как в деревне, пороли его розгами. Теперь никто уже не вспоминал об этом: Кирпичев, так же как и Сеня, был в четырнадцатом году одним из руководителей забастовки на железных рудниках Гиммера. На уссурийском фронте Кирпичев был дважды ранен в боях с японцами, а семья его, скрывавшаяся в ту пору в деревне, была начисто вырезана атамановцами.

— Закуривай, Сеня, — сказал он, вскинув на Кудрявого свои песчаные глаза, шепелявя.

— А мне нельзя ведь, знаешь… — Сеня виновато развел руками и остановился возле него.

— Дико здесь, Сеня, — облизывая цигарку, сказал Кирпичев. — Очень здесь дико, — повторил он и чуть улыбнулся своей проваленной губой.

Сеня только теперь почувствовал, что ему беспокойно еще и потому, что они пятый день идут по тайге, и тайга давит на них: мало солнца.

— Я вот, знаешь, в Ольге целую пачку газет раздобыл, — продолжал Кирпичев, — и все читал. И как они ни врут, газеты эти, а видно: у мадьяров почти не хуже нашего заварилось, в Германии тоже, а в Корее — восстание… Я вот чего думаю: пока мы тут по этой глухмени лазим… — Кирпичев набрал полную грудь воздуха и, видно, смеясь над самим собой, но все же веря в свои слова, смущенно докончил: — вдруг там это все как раз и сделается? А?.. Приходим это мы в Скобеевку, а нам говорят: нате, ребята, получайте! Все на свете ваше, и никаких пискарей, а?.. — Он вопросительно отвернул кверху ладонью свою большую с изуродованными суставами руку, и проваленная губа его дрогнула.

— Ишь что надумал? Ах ты, Никеша! — Сеня вдруг крепко стиснул ему локоть; большие темно-серые глаза Сени влажно заблестели. — Ты кури, кури, — засуетился он, не зная, как еще выразить ему свое сочувствие.

И, махнув рукой, побежал вдоль по цепи, не оглядываясь на Кирпичева.

Впереди вдруг послышались крики, треск кустарника, по цепи побежал удивленный гомон, цепочка стала; задние полезли на передних, потом вся цепочка позади и впереди Сени, спотыкаясь о валежины и ломая кустарник, ринулась направо к реке.

— Куда вы? Что такое там?.. Куда ты? — Сеня ухватил за руку одного из обгонявших его партизан.

— Человека, сказывают, в реке нашли…

Сеня, отпустив его, тоже побежал к реке.

Весь заросший кустами берег был осыпан партизанами. Впереди, через реку, перегородив ее, лежало опрокинутое дерево; река была запружена нагромоздившимися возле бревна карчами и валежинами. На берегу возле бревна и на самом бревне, толкая друг друга и едва не падая в воду, копошились партизаны. Гладких и еще несколько человек, стоя на бревне и держа в руках валежины, старались вытащить что-то из воды.

Сеня, проталкиваясь меж людьми и кустами, побежал к поваленному дереву.

— А, бери руками! — с досадой сказал Гладких в тот самый момент, когда Сеня, раздвинув партизан, снова высунулся на реку.

Гладких и еще несколько человек, присев, сунули руки в воду и с трудом, оттого, что трудно было тащить, не теряя равновесия, вытащили из воды человеческое тело в нижнем белье, облипавшем его.

— Уйдите с бревна, ну! — сердито крикнул Гладких.

Сквозь расступавшуюся перед ними толпу партизан, жадно заглядывавших через плечи друг друга на мертвое тело, они вынесли тело на берег и положили на траву. Это был небольшого роста человек с длинными, кое-где еще вьющимися темно-рыжими волосами и тонкими усиками. Горло его было рассечено до самых позвонков. Сеня, болезненно морщась, смотрел на рану, чисто промытую водой.

— Вот он, кто лошадей вел, — сказал Гладких, сердито оглядываясь на Сеню.

— Ишь как они его полоснули! — сетовал кто-то.

— Не с нашего ли села? Да нет, безвестный какой…

— И не старый еще…

— Один еще сказывал: мы, говорит, большаки, а они вот каки большаки!

— Пока мы у их табачком угощались, они и нас так-то могли, чик-чирик!.. — переговаривались партизаны.

— Где он тут, зарезанный? — спрашивал Казанок, протискиваясь сквозь толпу.

— Чистая работа, — сюсюкая, сказал он, вглядываясь в лицо лежащего на земле человека, — не всякий так-то… — Вдруг он осекся и побледнел и воровато оглянулся вокруг, но никто не заметил происшедшей с ним перемены. — Не всякий так-то сумеет, — спокойно докончил он, подымая на людей свой ясный, пустой и дерзкий взгляд и усмехаясь.

— Закопать его надо, — сказал Сеня.

— А ну, беги за лопатами, — распорядился Гладких.

Несколько человек побежало к вьючным лошадям за лопатами.

— Здорово порезанный? — спрашивал у партизан, возвращавшихся на тропу, Федор Шпак, который вместе с небольшой кучкой партизан не ходил смотреть труп.

— Мало голову не отхватили…

— У!.. — содрогнулся Шпак. — Не могу я их глядеть, резаных. Пулей убитых я сколь в своей жизни нагляделся, а резаных — ну никак не могу, — говорил он, как бы оправдываясь за свое малодушие и утешая себя в том, что ему так и не удалось посмотреть труп, который все видели и который ему тоже хотелось бы посмотреть.

XXIII

На седьмой день пути ранним утром отряд набрел на старую, заросшую желтоватым пырником зимнюю дорогу. Долина раздалась, лес поредел; все чаще попадались старые и свежие порубки; чувствовалась близость жилья, дорога поднялась на лесистый увал и превратилась в летнюю, езженую.

Казалось, увалу этому конца-краю не будет, но, как всегда бывает после длинного таежного похода, лес неожиданно оборвался, и с увала открылась огромная, зеленевшая всходами и блестевшая росой на утреннем солнце Сучанская долина.

На нолях не видно было работающих баб и мужиков, и все вдруг вспомнили, что сегодня воскресенье.

По той стороне долины, вдоль реки, не видной отсюда из-за кудрявившейся по ее берегу вербы, простирался крутой и высокий хребет, отделявший долину от Сучанского рудника. Слева долину перегораживал лесистый горный отрог, вырвавшийся из той семьи Сихотэ-Алиньских отрогов, откуда пришел отряд. Отрог этот тянулся под прямым углом к хребту за рекой, но в том месте, где они должны были сомкнуться, зиял провал, проделанный рекой. Из этого угла, возле самого провала, вдоль реки и вдоль по-над отрогом раскинулось глаголем большое, дворов на семьсот, село с белой каменной церковью, отливавшими на солнце прудами, железными, деревянными и соломенными крышами, выступавшими из зелени садов.

Партизаны, весело крича, вздымая ружья и шапки, гурьбой побежали с увала, полого спускавшегося в долину. Из полыней у подножия увала взвился фазаний табунок и, пестря на солнце многоцветным своим опереньем, улетел в долину.

Построившись во взводы, по двое, отряд вышел на тракт и здесь построился колоннами по четыре.

— Знамя, знамя!.. — закричали впереди.

Из торок вынули красный флаг и прикрепили его к древку, которое один из партизан всю дорогу нес в руках.

— Давай, я понесу!.. Я понесу! — кричал Бусыря, догоняя партизана, бежавшего наперед со знаменем. — Можно? — спросил он у Гладких, равняясь с ним.

— Пускай понесет, правда, — сказал Сеня, весело глядя на заросшее темным волосом, расплывшееся в счастливой улыбке мясистое лицо Бусыри.

Во главе с Бусырей, с неуклюжей важностью вышагивающим перед колоннами со знаменем в руках, отряд тронулся к селу.

— "Трансваль", а ну, "Трансваль"!.. Где Федя Шпак? — закричали в передней колонне. — Заводи!..

Федор Шпак, шедший в передней колонне, закрыл на секунду глаза, потом, вскинув чубатую голову, дрогнув бровями и усами, начал звучным тенорком:

Трансваль, Трансваль, страна моя,

Ты вся горишь в огне…

И вся передняя колонна, за ней, примыкая, другие разноголосо и мощно подхватили:

Под деревцем развесистым

Задумчив бур сидел…

…Сынов всех девять у меня.

Троих уж нет в живых,

— как бы жаловался Шпак, а колонны отвечали ему:

А за свободу борются

Шесть юных остальных…

Далеко еще до поскотины их встретил конный патруль: два всадника с красными лентами на фуражках.

— Что за отряд? — свешиваясь с лошади, стараясь перекричать песню, спрашивал передний.

— Тетюхинцы, — отвечал Сеня.

— Тетюхинцы и вай-фудинцы! — с усмешкой поправил Гладких.

— Нас, тетюхинцев, больше! — смеялся Сеня.

— Все одно: по командиру считается…

Один из всадников, вздымая пыль, поскакал в село готовить квартиры, другой, сдерживая свою, плясавшую и поводившую ушами от песни лошадь, поехал вместе с отрядом.

— Что нового у вас? — напрягаясь во весь голос, спрашивал Сеня. — Японцы не жмут?

…А младший сын в двенадцать лет

Просился на войну,

— жаловался Шпак.

— Ну-у… — пренебрежительно ответил патрульный, всем своим видом и посадкой опровергая тревожные предположения Сени. — Они было сунулись с рудника, да куда там…

…Но я сказал, что нет, нет, нет, —

Малютку не возьму…

— гремели колонны.

— А?.. Чего?.. — приставив ладонь к уху и свешиваясь с лошади, переспрашивал патрульный.

— Хунхузы, говорю! Про хунхузов слышно что?..

— А, хунхузы… Да что ж хунхузы. Под Николаевкой, бают, поцапались с ими, это что ж…

— Сурков как там? Здоров ли?

— Под рудником раненный был, а теперь уж поправился, ходит… Да что там говорить, — сказал патрульный, поняв вдруг общий смысл вопросов Сени, — весь народ поднялся, теперь не удержишь!..

Малютка на позиции

Ползком патрон принес… — могущественно гремели колонны.

— Верно… верно… — сказал Сеня, помаргивая от слез, выступивших ему на глаза.

С песней, с Бусырей, несущим знамя, с патрульным, плясавшим на своей лошади, с примыкавшими с боков ребятишками и собаками — мимо партизан, высыпавших из изб, мимо празднично разодетых девчат и парней — отряд зашагал по селу.

Из проулка навстречу им, запыхавшись, выбежал широкоплечий невысокий мужик в сапогах, в полотняной рубахе, без шапки, со светлой курчавой бородой.

— Ху-у… успел! — радостно закричал он, переводя дух. — Меня со сходу вызвали, сход у нас идет… Сюда, сюда, в этот проулок! — зазывал он, весело кланяясь и приседая. — Десятский я в проулке этом. Борисов фамелия моя… Брат я тому Борисову, что с четырьма сынами в партизаны пошел да одного-то уж убили у них. Чудесные люди! Мой старшой тоже с ими… Сюда, сюда! Расходись по двое, по трое — тут вам и квартеры… Ху-у, усищи же у тебя, братец ты мой, соколик! — восхитился он, взглянув на Гладких, и весь рассиял своими лучистыми синими глазами. — Командир, что ли? Ну, прямо, как у гусара! Прямой расчет тебе в избу ко мне, — не с того, что начальник, не-ет… — смеялся он, — мне все одно, начальник ли, кто ли, да у меня старуха таких-то с усами во как любит!.. А это кто, помощник твой? Чудесный какой парень!.. Вот вы вместях ко мне, да еще кого прихватите… Расходись по хатам, ребята, устали, видно?.. Ах, до чего ж чудесные все люди!.. — радостно говорил он, суетясь возле отряда.

Слова легко и свободно вылетали из его широкой груди. Он нисколько не заискивал, а был действительно рад всем и всему — и сам он, с курчавой своей овсяного цвета бородой и ясными синими глазами, сразу понравился и Сене, и Гладких, и всему отряду.

Радуясь тому, что поход кончился, что можно будет разуться и помыться в бане, партизаны, весело переговариваясь и смеясь, расходились по избам.

— Сюда, сюда, миленькие! — зазывали бабы.

— А куда уж вам делиться, идите уж все четверо…

— Ишь ты, какой молоденький, — играя карими глазами, говорила грудастая молодуха тонкошеему пареньку с синяками под глазами. — А и худу-ущий же ты!.. Иди к нам, мы тебя молочком отпоим…

— Ты, может, и своего отпустишь? — отшучивался он.

— Коли не захлебнешься… — смеялась она.

Здесь, как и в большинстве сел и деревень, где сыновья, мужья и отцы ходили в партизанах, охотно брали партизан на постой, надеясь расспросить о своих — не встречались ли где, — стараясь получше накормить и обходить, чтобы где-нибудь так же обхаживали и кормили их сыновей, мужей и отцов.

Желая скорее повидать Суркова, который, как сказал десятский, был в школе на корейском съезде, Сеня, мурлыча «Трансвааль», рысцой побежал в избу, указанную ему десятским, — умыться и повытаскать клещей, от которых зудело все тело.

Когда Гладких в сопровождении Казанка и десятского тоже вошел в избу, Сеня голый (старуха, жена десятского, и две маленькие девочки вышли в другую половину) стоял возле русской печи, на загнетке которой горел маленький костерок из лучинок, и, напевая, обирал с платья клещей. Парнишка, лет десяти, сын десятского, с такими же, как у отца, овсяными волосами и с такими же ясными синими глазами, вытаскивал клещей из тощей смуглой спины Сени, там, где Сеня не мог достать сам.

— Наган, сказывают, дальше берет?.. — говорил парнишка. — Ишь как напился!.. — сказал он про клеща, бросая его в огонь.

— Ну-у, наган много дальше берет, — уважительно говорил Сеня. — "Малютка на позиции та ну-та ну-у та-та-а…" — напевал он.

— Ху-у!.. Вон они чем занимаются! — весело закричал десятский. — Да их, правда, весной столько по лесу — не убережешься.

— Ты сейчас в штаб пойдешь? — спросил Гладких. — Скажи Суркову, чтоб Казанка к нам в отряд отписали. Скажешь?.. Он тебя и проводит, в аккурат.

— Ладно, скажу, — сказал Сеня, с улыбкой оглянувшись на Казанка, молча стоявшего у притолоки.

Сеня так рад был концу похода, веселому десятскому, чистой избе, что даже Казанок, которого он недолюбливал, был ему теперь приятен.

XXIV

Испытывая взаимную неловкость, как только они остались вдвоем, но и не пытаясь найти общей темы для разговора, они молча шли по селу. Казанок не глядел на Сеню и, как бы подчеркивая свою независимость от него, небрежно пощелкивал плетью пыль на дороге. Сеня, умывшийся, причесавшийся и похорошевший и оттого еще более чувствовавший несвежесть своего белья, которое он не стал менять до бани, щурился от солнца и с интересом человека, давно оторванного от людных мест, наблюдал за кипящей жизнью села.

Оттого, что был воскресный день, и оттого, что в Скобеевке находился центр всего партизанского движения области, улицы полны были народа.

Группы партизан с красными бантами и лентами на фуражках слонялись по селу. В тени садов, тучно выпиравших через плетни, судачили бабы. Девочки в цветастых платочках нянчили белоголовых ребят. Стаи мальчишек, игравших с равным увлечением и в партизан, и в лапту, и в чижика, с криками, раздувая рубашонки, носились по улицам. Пестро одетые девчата и парни в сатиновых рубахах, сидя на бревнах, распевали песни под гармонь, лузгали семя. Возле каждой такой группы во множестве толпились партизаны — иные с бомбами и револьверными кобурами у поясов, иные с плетьми в руках и драгунками за плечами. Двое партизан, бывших, как видно, ночью в карауле, спали, разметавшись на придорожной мураве на самом солнцепеке.

Китайские и кооперативные лавки были открыты, народ толкался на крыльцах. Закопченные двери кузниц были распахнуты настежь; слышны были перестуки молотков, шипенье мехов, грузные удары больших молотов. Могучие бородатые люди ковали бившихся в станках партизанских коней. Веселая чумазая девчонка ногой раздувала мех, выказывая из-под юбки полное грязное колено; белокурый партизан, прислонясь плечом к двери, заигрывал с девчонкой.

Навстречу Сене и Казанку валила толпа мужиков, — они ожесточенно переругивались между собой: кончился сход, о котором говорил десятский. Мужики, узнавая Казанка, здоровались с ним, уважительно снимая шапки. Казанок в ответ только потряхивал своей белой головкой.

Миновав народный дом в глубине большой, поросшей ярко-зеленой травкой площади с деревянной трибуной, возле которой еще толкались группы спорящих между собой мужиков, Сеня и Казанок подошли к высокому одноэтажному зданию с цинковой крышей.

— Школа и есть? — спросил Сеня, увидев на крыльце двух вооруженных корейцев. — Ты домой сейчас?

— Я только помоюсь да белье сменю…

— Так поговорю я с Сурковым.

— Ну, просцевайте покуда, — сказал Казанок, приподняв свою американскую шапочку.

Сеня на цыпочках вошел в класс и притворил за собой дверь. Его обдал какой-то нерусский, пряный и чистый запах. На тесно составленных партах спиной к Сене сидели делегаты-корейцы в белых халатах, некоторые в русских одеждах. Никто не оглянулся на Сеню.

Молодая стройная кореянка в черном платье со стоячим воротом, с ровно подстриженной челкой черных блестящих волос, спадавших ей на лоб, говорила что-то обок стола президиума голосом, полным сдержанной страсти и напряжения, но почти без жестов, изредка только подымая над головой вытянутую руку.

За длинным столом президиума среди нескольких человек корейцев и русских сидел в синей косоворотке предревкома Петр Сурков, выложив одна на другую тяжелые кисти рук и полуобернув к говорящей кореянке моложавое, в крупных порах лицо с могучими надбровными буграми. Короткие светлые густые волосы его были плотно зачесаны назад. Сеня сразу узнал крутой постанов его головы. Сурков нисколько не изменился с той поры, как Сеня больше года назад видел его. Обаяние скованной силы исходило от всей его широкой плотной фигуры.

Сидевший рядом с ним маленький короткошеий человечек с ежовой головой, которого Сеня тоже сразу узнал, увидев Сеню, шепнул что-то Суркову на ухо. Сурков, вопросительно подняв одну бровь, обернул лицо к Сене, радостно просиявшему навстречу всеми добрыми морщинками своего лица. Глаза Суркова приветливо, но сдержанно блеснули, и улыбка чуть тронула его плотно сжатые полные губы. Он поискал глазами место для Сени и, не найдя места, кивнул Сене на окно, потом на кореянку. Сеня понял это как предложение подождать, пока не кончит кореянка.

Он на цыпочках подошел к ближнему окну и сел на подоконник и снова повернул к Суркову свое улыбающееся лицо, но Сурков уже не смотрел на него.

Сеня, приняв обычное грустное выражение, с удовольствием вслушивался в чем-то приятные ему страстные интонации в голосе кореянки; в то же время спокойные, внимательные глаза его переходили с одного лица на другое и все запоминали.

Маленький, с ежовой головой, человек, сидевший рядом с Сурковым, был один из работников подпольного комитета, Алексей Чуркин. Сеня сталкивался с ним в восемнадцатом году на партийных и профессиональных съездах. Сеня рад был тому, что Алеша Маленький, которого все любили в организации, не арестован.

Председательствовал на съезде кореец средних лет, стриженый, с интеллигентным лицом и в европейском платье, — из учителей. Кроме него, за столом сидели еще старик в белом халате, с седыми волосами, собранными в замысловатый узел, и немолодая, сильно робеющая кореянка, тоже в белом халате, перетянутом под самыми грудями.

Среди делегатов, в большинстве молодых, были две-три женщины. Желтолицые старики в проволочных шляпах, подавшись вперед и приложив к уху свернутые трубочкой ладони, внимательно слушали кореянку. Она продолжала быстро и страстно говорить, изредка подымая над головой руку в черном рукаве.

Сурков все чаще поглядывал на нее из-под бугристых бровей, досадливо хмурился, недовольный тем, что она говорит так долго. Наконец он не выдержал, шепнул что-то Алеше Маленькому и, тяжело ступая на носки давно не чищенных сапог, слегка раскачиваясь квадратным туловищем и чуть заметно прихрамывая, подошел к Сене. Хотя Сеня знал, что Сурков всегда прихрамывает немного, и что прихрамывает он оттого, что в детстве отец его, сталевар военного порта, пьяный, ударил его по бедру поленом, теперь хромота Суркова напомнила Сене о том, что он ранен в бою под рудником.

— Как рана твоя? — шепотом спросил Сеня.

— Пойдем на крыльцо, посидим: она век не кончит, — шепнул Сурков, крепко сжав руку Сени своей широкой плотной ладонью. — Давно ли прибыли? — заговорил он грубым отрывистым голосом, когда они вышли на залитое солнцем крыльцо, на котором все еще стояли два вооруженных корейца. Он схватил Сеню за плечи своими большими руками и скорее по-хозяйски, чем дружески, осмотрел худощавую и сутулую фигуру Сени от кончиков унтов до редких колец волос. — Ты ничего: лучше выглядишь… Сядем на ступеньки. Давно ли прибыли? Как разместились?

— Прибыли мы только что и разместились лучше не надо, — садясь рядом с ним, радостно заговорил Сеня. — Под рудником ты раненный был, говорят?

— В бок. Под самые кишки. Заросло, как на собаке… Это, видишь ли, они пробную вылазку с рудника делали. Старого начальника гарнизона у них сменили за военные неуспехи. Прислали нового — полковника Лангового. Может, слыхал?.. Хотел прощупать нас, — усмехнулся Сурков. — Рад, что вы пришли. Большой отряд?

— Двести тридцать два…

— Мало… Гладких кто?

— Охотник тамошний.

— Уросливый, говорят?

— Да нет, он слушает меня, — с улыбкой сказал Сеня, — командир он хороший… Что нового у вас?

— Что нового у вас?

Сеня стал рассказывать о положении дел в Ольгинском районе. Он выкладывал Суркову все свои сомнения и колебания. Он жаловался на отсутствие информации и директив ревкома, на то, что, хотя в Ольгинском районе подъем у населения не меньший, чем здесь, разворот движения поневоле слабый: нет организаторов. Потом он рассказал о встрече с Мартемьяновым, о работе, проделанной Мартемьяновым, и о том, что еще осталось проделать.

— От Ольги на север и не слыхали еще о съезде областном, — говорил Сеня. — Крынкин сказывал…

— Крынкин — задница, — неожиданно сказал Сурков.

— Нет, он человек преданный, по-моему, но…

— Я не сказал, что он не преданный. Я сказал, что он задница, — повторил Сурков. — Организаторов! — передразнил он. — Разве ревком рожает организаторов? Организаторов создают из рядовых людей. Странно слышать такую жалобу от представителя Тетюхинского рудника, — он подчеркнул: рудника. — Организаторов движения в Ольгинском районе должны дать вы, тетюхинцы, и только вы… Так что говорит Крынкин?

— Да это не суть важно, пожалуй, — засмеялся Сеня. — Ты прав. И моя вина тут… Тебе вот письмо от Ли-фу. Слыхал такого?

— От Ли-фу? — Сурков развернул красную бумажку, которую Сеня подал ему. — "…Имевший место недоразумений… войск китайского народа… — забубнил он, — …дальнейших выводов не сделать"… Сволочь… — сказал он, отчеркивая ногтем то место, где Ли-фу писал о том, что партизаны не имеют права помогать врагам "китайских революционных отрядов" ни в каких формах. — Ты знаешь, что это значит? Это значит, мы не имеем права вызывать туземцев на наш областной съезд, не имеем права созывать корейский съезд, не имеем права защищать Николаевку, когда они пришли ее жечь, не имеем права вооружать южных гольдов и тазов, когда они отказались платить дань хунхузам и цайдунам… Сволочь!.. Вы где их встретили?

Сеня рассказал о встрече с хунхузами, о своем разговоре с Ли-фу и о найденном в реке трупе человека с перерезанным горлом.

— Очень хорошо, — злобно фыркнул Сурков. — Сегодня же пошлем роту — передавить к чертовой матери… По-русски понимает кто? — обернулся он к корейцам на крыльце.

— По-русики я понимай, — сказал один, почтительно склоняясь к Суркову.

— Сбегай к командиру Новолитовской роты, — знаешь, где они стоят? — скажи, чтоб зашел через полчаса на квартиру ко мне. Не переврешь?

— Нет, нет, — осклабился кореец.

— Повтори.

Кореец повторил.

— Умница, — похвалил Сурков, снова уткнувшись в бумажку. — Они отчего волнуются? — сказал он, комкая бумажку и засовывая ее в карман. — Мы подрубили их под корень. Они жили за счет дани: корейцы и туземцы платили. Теперь мы вооружили тех и других. Первыми всполошились китайские купцы и цайдуны, потом хунхузы. Они даже помирились на этом деле. Теперь купцы и цайдуны используют хунхузов как вооруженную силу… Ничего союзники!

— А ведь немало их, — сказал Сеня.

— Верно. Но какие солдаты? За что им умирать?

— Силы отымут все-таки…

— Так, может, договор подписать? — насмешливо спросил Сурков, устремляя на Сеню из-под бугров на лбу свои холодноватые, финского разреза глаза, в которых время от времени точно взрывалось что-то.

"И злой же, братец ты мой", — весело подумал Сеня.

— Силы, силы! — передразнил Сурков. — Ни у кого нет столько сил, сколь у нас. Из одного Ольгинского района целые полки двинуты… вашими стараниями…

— Крынкин там… — начал было Сеня.

— Крынкина снять надо, — холодно сказал Сурков. — Сам посуди: готовим наступление на Сучанский рудник, подняли здесь все, что можно. Рабочие идут на стачку. Мало сказать — идут: с трудом удерживаем, чтоб не выступили раньше времени. У меня сейчас сидят представители рудничного комитета, — сам услышишь… Я даю ему телеграмму за телеграммой: "Высылай отряды", — отрядов нет… Упустили самое золотое время, когда на руднике было мало войск. Теперь туда стягиваются японские эшелоны. Будь мы на руднике, город и железная дорога без угля… Правда, дело еще поправимо, потому что Бредюк под Шкотовом задерживает передвижение японцев, и рудник мы возьмем, — убеждая скорее самого себя, чем Сеню, говорил Сурков, — но Крынкин твой задница: его бы в кашевары…

— А Алеша Маленький как смотрит?

— Алеша Маленький привез дурацкую директиву областкома, что все, что мы делаем, это не то, что нужно делать, а нужно делать то, что надумали они в областкоме, — язвительно сказал Сурков.

— Понятно объяснил! — засмеялся Сеня.

— А на самом деле… На заседаниях ревкома, где, кстати сказать, два левых эсера, он виляет, а смысл таков: "Вы зарываетесь, больших отрядов не нужно, мужицкими делами заниматься не нужно, никаких съездов не нужно…" А сам разъезжает по селам и приветствует и мужиков, и отряды, и съезды, то есть благословляет все, что мы делаем. Политика, нечего сказать!

— А я, по совести, еще не все тут схватываю, — сказал Сеня, огорчаясь, что не может согласиться с Сурковым. — Сам же говоришь, японцы…

— И прекрасно. Алеша рад будет союзничку…

— Я ж не говорю, что согласен с ним, — улыбнулся Сеня.

— Если не со мной, так с ним…

— С комитетом областным? — лукаво переспросил Сеня.

— С тем, что осталось от областного комитета… Впрочем, у Алеши там тоже какой-то свой оттеночек.

— Да я за съезд во всяком разе…

— Спасибо.

— А ты не злись, — блеснув кремовыми зубами, сказал Сеня, — умрешь от злости.

— Умирают от доброты, — усмехнулся Сурков.

— Расскажи лучше, как арестовали тебя и как убежал, — примирительно сказал Сеня. — А кто говорит это? — перебил он себя, прислушиваясь к доносившемуся из распахнутых окон страстному голосу кореянки.

— О чем же сначала: как арестовали или кто говорит?

— Сначала арестовали как…

— Говорит корейская революционерка Мария Цой… Из русских подданных: русскую гимназию кончила. Докладывает о восстании в Корее, она только что оттуда… Рад, рад, что вы пришли. Тебе рад, — в первый раз широко улыбнулся Сурков и крепко сжал Сенину руку.

Из окон донеслись гомон одобрения, шумные сморкания, скрип отодвигаемых парт.

— Могу хорошим обедом угостить, — говорил Сурков. — Мы на квартире у местного врача стоим…

— Знаю уж — сына его с Мартемьяновым встретили. Славный паренек, по-моему…

— Мог бы быть, коли б не портили.

— А портит кто?

— Добряки вроде тебя. Людей в его годы нужно больше ругать, а вы его хвалите, — сказал Сурков, грузно подымаясь навстречу выходящим из школы корейцам. — Вот и Алеша… Вот тебе союзничек, Алеша, — Сеня Кудрявый…

— Ну не совсем союзничек, — смеялся Сеня.

— У него оттеночек от твоего оттенка, — издевался Сурков.

— Видал сумасшедшего дурака?.. — весело и тоненько сказал Алеша Маленький, указывая на Суркова большим пальцем и взглядывая на Сеню своими живыми умными глазами. — Пусть-ка он лучше тебе расскажет, как его американцы подвели…

— А что американцы? — спросил Сеня.

— Он всю свою тактику строил на противоречиях между американцами и японцами, — пояснил Алеша, — а они сейчас вместе с японцами громят под Шкотовом Бредюка…

— Глупости все это, — отмахнулся Сурков.

— Ну как, интересно на съезде? — спрашивал Сеня у Алеши.

— А я не понял ни слова, кроме как сам говорил… Ежели по моей речи судить, так интересно, — тоненько отвечал Алеша Маленький.

— Цой, обедать с нами, — сказал Сурков кореянке, с группой окружавших ее корейцев, тоже вышедшей на крыльцо.

— Обедать с вами? — Она на мгновение заколебалась, ее быстрые темно-карие глаза чуть-чуть задержались на Суркове. — Нет, я обещалась в корейскую роту, — со вздохом сказала она и тряхнула челкой. — У них несчастье: караульный шалил с ружьем и нечаянно убил русского мальчика. Они постановили расстрелять его. А я думаю, он уже и так наказан смертью мальчика…

— Недобрый, недобрый народ, — усмехнулся Сурков. — Ты скажи им, чтоб они его лучше из отряда выгнали, коли он с винтовкой обращаться не умеет… Пошли обедать.

XXV

Алеша Маленький, сильно соскучившийся и проголодавшийся на съезде, весело крутил ежовой своей головой и без умолку говорил о том, какой им Аксинья Наумовна, должно быть, приготовила обед и какой Сеня, видать, умник, если не согласен с Сурковым, и что хорошо бы поспать после обеда.

Сеня, пересмеиваясь с ним, расспрашивал Суркова о его жизни за год, что они не видались, но Сурков или отвык от Сени, или был слишком занят своими мыслями, только он все время переводил разговор на дела или на Сеню.

Справа от них потянулся редкий дощатый заборчик, за которым виднелись уходящие в глубь двора, заросшего ярко-зеленой муравой, одноэтажные деревянные корпуса больницы, за ними виднелись лесистые, пробрызнутые солнцем склоны горного отрога. Потом они поравнялись с каменным зданьицем, тоже в глубине двора, с ведущей к зданьицу липовой аллейкой и большой цветочной клумбой перед зданьицем. В тени аллейки на скамьях сидели больные и раненые с костылями, с забинтованными ногами или руками.

Возле распахнутой калитки партизан с рукой на перевязи другой, здоровой рукой, держал за кофту красивую, статную сиделку в белой косынке, шедшей к ее черноглазому, с острым подбородком лицу.

— Не уходи, Фроська! — просил он. — А то, ей-богу, за тобой пойду…

— Больным и раненым на улицу ход воспрещается! — смеялась она. — Да ну, пусти, меня дома дети ждут… Здравствуйте, Петр Андреевич! — поздоровалась она с Сурковым, стрельнув в него своими черными глазами.

— Здравствуйте, — ответил он, не глядя.

— Эх, нет в тебе, Петя, обращения, — шутил Алеша Маленький. — Эдакая красота, а ты: «Здравствуйте»… А она еще выхаживала тебя раненого.

— А что ж мне прикажешь делать?

— Я бы нашел, что делать, ежели б она на меня так поглядела. Да куда там! Не глядит. Я хоть и красивый, да маленький… Вот и квартира наша, — сказал Алеша Сене, указывая на обширный деревянный дом с резными карнизами и высоким резным крыльцом, выходящим на улицу.

Прямо за домом, видный с улицы, раскинулся до самого отрога большой плодовый сад — гордость Владимира Григорьевича Костенецкого: сад этот был разбит и посажен им по специально выписанному из Германии руководству для садоводов-любителей.

Они вошли в полутемный коридорчик, деливший дом пополам. Дверь в конце коридора была открыта; виден был угол русской печи; тянуло запахом всяческого варева и жаренья. Простоволосая, худая, чисто одетая старуха в белом переднике, с засученными рукавами, высунулась в дверь.

— Пришли? — радушно сказала она. — И то заждались. Сейчас подаю…

— Я подсоблю тебе, Аксинья Наумовна!

Алеша Маленький, подмигнув Сене, побежал на кухню. В просторной угловой комнате, с громадным буфетом у стены, стоял застланный клеенкой стол, накрытый на семь человек.

Высокий и чудаковатый старик в сапогах, со свернутой набок черной с проседью бородкой, которую он каким-то беспокойным движением то и дело захватывал горстью, ходил по комнате нетвердой, ревматической походкой и оживленно говорил что-то двум сидевшим на стульях горнякам в брезентовых блузах.

— …Это такой народ, вокруг пальца обведут… — простуженным голосом сказал горняк с пышными русыми усами в тот момент, как Сурков и Сеня вошли в комнату.

Другой горняк, с веснушчатым лицом и жидкими серыми волосиками, завидев Суркова, робко привстал, теребя в руках фуражку, но, покосившись на своего развалившегося на стуле товарища, снова сел на краешек стула.

— Какой народ? — спросил Сурков.

— Владимир Григорьевич о сходе вот рассказывает…

Сурков, не дослушав, прихрамывая, прошел в соседнюю комнату.

— Вон вы живете как!.. — Сеня оглядел приборы в две тарелки, вилки, ножи, металлические ложки, стеклянные солонки — предметы, от которых он давно уже отвык. — По-буржуйски живете, — шутливо говорил он хрипловатым смеющимся голосом, здороваясь со всеми за руку.

— Остатки прежней роскоши, так сказать… Костенецкий, — назвал себя старик со свернутой набок бородкой и по-совиному поглядел на Сеню.

— Вот и хорошо… А я, в аккурат, с сыном вашим познакомился…

— Но-о, Сережу видели? — вдруг по-детски рассияв, воскликнул Владимир Григорьевич. — И что? Как он чувствует себя, этот юноша?

— Здорово чувствует, по-моему. Мы с ним прямо, можно сказать, подружили…

— А кончился сход? — спросил Сурков, с мылом и полотенцем в руках появляясь в дверях из соседней комнаты.

— Как же, как же… — торопливо сказал Владимир Григорьевич.

— Как выборы?

— Да я вот рассказывал товарищам… — Владимир Григорьевич беспокойно схватился за бороду. — Благополучно, в общем… Список наш почти целиком прошел, но Казанка они все-таки вставили и выбрали небольшим, правда, большинством…

— Как же вы допустили? — холодно спросил Сурков.

— Позвольте, как же не допустить, если барышничество он оставил, и сын у него в партизанах, и он бесплатно снабжает партизан мясом? — сказал Владимир Григорьевич, не замечая того, что он приводит те самые доказательства о необходимости выбрать Казанка, которые на сходе приводили ему сторонники Казанка и которые на сходе он яростно опровергал.

— Сдали, значит? — усмехнулся Сурков.

— Сдал? — покраснев носом, сердито сказал Владимир Григорьевич. — Я считаю неуместным это замечание. Я сделал все, что мог… — Он обиженно отвернулся к окну.

— Какой Казанок это? — спросил Сеня, вспомнив просьбу Гладких.

— Местный кулак, барышник, — резко сказал Сурков, — а теперь вот делегат повстанческого съезда. Очень хорошо…

— А я скажу, товарищ Сурков, его, и правда, трудно было не допустить, — вставил горняк с пышными усами. — Я его очень даже знаю и все село их знаю. Первый он человек у них. В старое время у кого скорей всего мужик подмогу находил? У Казанка. Он, понятно, наживался на том, да разве они понимают? И перед начальством он первый был заступник. Приставов он, правду сказать, не терпел…

— Достойный человек, что говорить… — фыркнул Сурков.

— Сын его в отряде у нас, — сказал Сеня. — Очень отличался… Его полюбили у нас. А я, по совести, хотя и не знал, как отец его, а все доверия к нему не было. Но Гладких горой за него, просит, чтоб совсем в отряде у нас оставили…

— Отличался, говоришь? — переспросил Сурков. — Ну-ну… Он приемный сын, говорят? Пускай остается. Умыться хочешь?

Дверь из коридора распахнулась, и Алеша Маленький, тоненький голосок которого слышен был еще в коридоре, вошел в комнату с дымящейся суповой миской в руках. За ним шла Аксинья Наумовна с хлебом и какими-то салатами.

— Еще прибор, Аксинья Наумовна, гость у нас, — сказал Сурков, проходя с Сеней на кухню.

— Да ведь Леночки-то нету! — крикнула она вслед.

XXVI

Горняка с пышными усами звали Яков Бутов. Он был из тех новых руководителей, которые выдвинулись уже после переворота. Сеня, знавший некоторых старых руководителей на Сучанском руднике, часть из которых погибла, часть сидела в тюрьме, а часть возглавляла партизанское движение, совсем не знал Якова Бутова.

Обсасывая намокшие в супе усы и раздувая щеки, Бутов рассказывал о грубом обращении японской охраны с рабочими, о новой волне арестов, связанной с назначением нового начальника гарнизона, о продовольственном кризисе. Подвоза из деревень не было, город не в состоянии был обслужить рудник. Кое-какие запасы продуктов сохранились еще в рудничных столовках, но и эти запасы иссякали: рабочие ходили в столовки семьями. Три месяца не выдавалась заработная плата, а вчера пришла только за один месяц сибирками, вдвое упавшими в цене. На руднике поднялось такое возмущение, что Бутов не мог поручиться за то, что он не застанет рудник уже не работающим.

Яков Бутов не был сторонником немедленной стачки. Он считал, что лучше было бы оттянуть выступление рабочих до того, как партизаны начнут новое наступление на рудник. Но так как все на руднике требовали немедленной стачки, и в отдельных шахтах вспыхивали самочинные забастовки, и вся многотысячная масса давила на рудничный комитет, обвиняя его в бездеятельности, трусости, а наиболее горячие даже в предательстве, и всем этим пользовались левые эсеры и анархисты, то Яков Бутов так освещал положение дел на руднике, что получалось, что нужно или немедленно наступать на рудник, или, если это даже невозможно, немедленно объявить стачку.

— Ишь куда гнет!.. — раздувая свои широкие волосатые ноздри, посверкивая глазками, говорил Алеша Маленький. — До сих пор мы, грешные люди, думали, что надо идти в голове массы, учить ее, коли нужно, сдерживать ее. А у вас на руднике считают, видать, что надо плестись в заду у массы… В слабости своей расписываетесь, товарищи…

— А я скажу, товарищ Чуркин, что, ежели в кабинетах сидеть да не знать, чего масса требует, это тоже никакая политика… — с раздражением на Алешу Маленького отвечал Яков Бутов.

— Знамо дело, в кабинетах, — беззлобно соглашался Алеша Маленький. — "Они там пируют, карманы набивают", — чисто вы об областном комитете мыслите… Шутники вы все там. Еще полтарелочки, Аксинья Наумовна…

Сурков, не вмешиваясь в спор, сосредоточенно и жадно ел, похоже было — он и не слушает их. Но Сеня, зная о разногласиях Суркова с Алешей Маленьким и о том, что Сурков не согласен также с Яковом Бутовым, догадывался, что Сурков молчит для того, чтобы сначала Бутов и Алеша Маленький побили друг друга, — чтобы потом самому побить и Бутова и Алешу Маленького.

Во время обеда в столовую несколько раз заходили партизаны и посыльные из штаба с различными делами. Сурков, отрываясь от еды, подписывал бумаги, отдавал устные распоряжения. Пришел командир Новолитовской роты, и Сурков распорядился, чтобы завтра чуть свет рота выступила против хунхузов.

Обед возглавляла Аксинья Наумовна. Она давно уже не получала никакого жалованья, но не хотела уходить от Костенецких и обслуживала теперь чуть ли не весь ревком.

Сколько раз во время обедов за этим столом обсуждались планы наступлений, ниспровергался тот или иной член ревкома, — иной раз спорщики до того воспламенялись, что стучали кулаками по столу, хватались за револьверы, — Аксинья Наумовна никогда и ни во что не вмешивалась. Ее спокойные смуглые худые руки сновали над столом, резали хлеб, крошили огурцы, разливали суп и правым и виноватым. Иногда какой-либо член ревкома, не понятый всеми и никем уже не слушаемый, обращался к ней с горестными объяснениями своей позиции.

— А ты кушай, кушай, — радушно говорила она, — давай-ка вот я тебе от косточки…

Однако она вовсе не была беспристрастна. У нее были свои любимчики. Выбрав среди обедающих самого ледащего и робкого, она окружала его исключительным вниманием. Счастливцу перепадали лучшие куски, тарелка его наливалась до краев, каждое желание его угадывалось.

На этот раз предметом забот Аксиньи Наумовны был горняк с веснушчатым лицом и жидкими серыми волосиками. Он действительно чувствовал себя неважно. Вилка и нож не слушались его. Он казался себе неожиданно большим, не умещающимся за этим столом. Ему казалось, что он задевает всех и вот-вот опрокинет что-нибудь. Он весь раскраснелся, волосики его вспотели. Иногда он вспоминал, что он как-никак представитель рудничного комитета, и пытался возразить что-то своему товарищу и издавал какой-то неопределенный звук, но тотчас же им овладевала такая робость, что он уже рад был тому, что звук его не услышан никем.

Сеня, сидевший против него и сразу его полюбивший, — чтобы подбодрить его, обращался к нему со всеми своими замечаниями по поводу дел на руднике.

Но весь этот спор за столом был совсем не то, что нужно было Сене и чего он ожидал, когда входил с отрядом в Скобеевку. К тому настроению подъема, с которым они, распевая «Трансвааль», входили в Скобеевку, примешивалось еще радостное ожидание чего-то приятного и важного лично для Сени. Он не отдавал себе отчета в том, что это такое, но и теперь, за столом, он ждал этого, и когда он ловил себя на этом, мотив «Трансвааля» снова радостно возникал в нем.

Владимир Григорьевич, обиженный Сурковым, суховато расспросив Сеню о Сереже, молчал до конца обеда, сердито жуя передними зубами.

Владимир Григорьевич был обижен тем, что Сурков не хотел понимать, насколько он, Владимир Григорьевич, честно выполнил свой долг, выступая на сходе против Казанка, с которым до революции они работали вместе в кредитном товариществе и которому в те времена Владимир Григорьевич часто должал. Кроме того, Владимир Григорьевич был недоволен позицией Алеши Маленького и стоял на той точке зрения, что нельзя угашать энтузиазма масс.

Однако часть своего радостного ожидания Сеня распространял и на Владимира Григорьевича и иногда участливо спрашивал его: много ли раненых в больнице и часто ли обращается за помощью местное население.

— Немного… Бывает наплыв… — жуя передними зубами, сердито отвечал Владимир Григорьевич.

— Ну, уж как хотите, дорогие товарищи, а только масса требует!.. — говорил Бутов, вконец обозленный Алешей Маленьким.

— Масса требует! — вдруг сказал Сурков, вздымая из-под бугров на лбу свои холодноватые и злые глаза. — Масса требует!.. Не доказывает ли это, какая у нас хорошая масса и какие мы плохие руководители? — сказал он, объединяя под словом «мы» и Якова Бутова и Алешу Маленького. — Сами судите… Один сдерживанье масс объявляет чуть ли не партийной добродетелью…

— Ничего похожего… — тоненько сказал Алеша Маленький.

— …а другой готов подставить под удар основной костяк движения, чтобы сначала был разгромлен этот рабочий костяк, а потом и все движение, и считает почему-то, что он выполняет требование масс. Уж лучше бы нам, право, помолчать о массах…

— Правильно, вот правильно! — надтреснутым голоском воскликнул вдруг горняк с жидкими волосиками и покраснел до слез.

— Ну, чего правильно-то? — недовольно протянул Бутов. — Поглядим, что на руднике споешь… И неужто ты, товарищ Сурков, считаешь, мы не понимаем, что нужно! Да трудно нам… Попробовали бы вот сами поговорили!..

— А я так и думаю сделать, — спокойно сказал Сурков. — Почему бы, к примеру, Сене не пойти? Как ты смотришь? — обратился он к Сене.

— А отряд как?.. — растерялся Сеня. — Да надо если, пойду. Много ли только сделаю? Мне ведь хорониться придется — узнают меня там…

— Да, уж там теперь бережно надо: полковник Ланговой чисто метет! — усмехнулся Бутов.

— Если б со мной еще парня какого толкового, — размышлял Сеня, — чтоб мог свободно и по столовкам походить, и в квартиры заглянуть.

— Парня толкового?.. А Мартемьянов с Сережей когда придут? — спросил Сурков.

— А верно ведь! — воскликнул Сеня, обрадовавшись возможности пойти с Сережей. — Не сегодня-завтра придут…

— И прекрасно…

— Это другой разговор, это я понимаю! — обрадовался и Бутов.

— У меня на квартирке можно стать… — шепотом через стол говорил Сене горняк с жиденькими волосиками. — Квартирка моя под самой под тайгой и без подозрения… Только вот девчонка у меня Наташка, больная она… — добавил он с застенчивой и жалостливой улыбкой.

— Не стеснит она нас, лишь бы мы ее… — ответно улыбался Сеня.

— А вы как? — спрашивал Сурков Владимира Григорьевича. — Ничего, что Сережа пойдет?

— Он человек вполне самостоятельный, — сухо ответил Владимир Григорьевич.

— Да вы уж не обиделись ли? А может, огорчились, что Казанок прошел? — Сурков чуть заметно улыбнулся. — Стоит ли?.. А где Елена Владимировна? — вдруг спросил он.

— Гуляет, наверно, она сегодня не дежурная…

Сеня, услышав это имя, быстро поднял голову и взглянул на Суркова.

— Кто такая Елена Владимировна?

— Сережина сестра… — отвернувшись от Сени, сказал Сурков…

"Что с ним?" — подумал Сеня, с удивлением замечая, что лицо Суркова вдруг по-мальчишески густо покраснело. "Вон оно что!.. — вдруг подумал он. — Вон оно что…"

И мотив «Трансвааля» снова зазвучал в Сене.

XXVII

Семка Казанок, простившись у школы с Кудрявым, шел по улице, знакомой ему до каждой травинки.

Кучки людей у ворот при его приближении начинали перешептываться и поворачивались к нему. Встречные здоровались с ним с различными оттенками уважения и заискивания. Иногда он сам подходил к знакомым парням и девчатам, обменивался новостями, ловя на лицах девчат выражение застенчивой покорности и робости, на лицах парней — угодливости, недоброжелательства, поисков дружеского расположения. Самые смелые размашисто здоровались с ним, выказывая перед другими свое панибратство, но и в их глазах он замечал то же выражение покорности, недоброжелательства и подчинения ему.

И то, что все эти люди были тем самым противопоставлены ему, то, что он был одинок среди этих людей и как бы стоял над ними, не только не пугало и не огорчало Семку, а наоборот — именно это и составляло главный интерес его жизни и двигало всеми его поступками. Вне такого отношения людей к нему жизнь теряла для него всякую цену и смысл. Он всегда ощущал в себе ту внутреннюю силу презрения к людям и к человеческой жизни, силу, которая могла толкнуть его на что угодно, даже на уничтожение себя, лишь бы не сравняться с другими людьми и не дать им восторжествовать над ним.

Двор старого Казанка находился неподалеку от больницы. Двор был обнесен высоким, в два человеческих роста, сплошным забором, над которым выступали только железная крыша большого жилого здания и деревянные крыши служб и сараев. В былые времена ворота были всегда на запоре, двор был полон злых, некормленых псов. Теперь в главном доме жили партизаны, собак они перестреляли на шапки, ворота были распахнуты настежь.

Когда Семка вошел во двор, в глаза ему бросилась картина общего беспорядка. Снятая с передка телега валялась у самых ворот, двор был давно не метен, засорен щенками и отбросами пищи. На крыльце главного дома сидело несколько партизан. Один, прищурив глаз от дыма цигарки, которую он держал в углу рта, играл на гармони. Неподалеку от крыльца партизан в потной рубахе колол дрова, высоко взмахивая колуном. Под длинным навесом, отбрасывавшим тень во двор, двое партизан снимали шкуру с громадного мускулистого быка, подвешенного за ноги под стропила. Со шкуры капала кровь, руки партизан были в крови, и земля под быком тоже была залита кровью.

Весь этот беспорядок на дворе, то, что чужие люди хозяйничают в доме, то, что партизан колет отцовы дрова, а другие свежуют лучшего голландского производителя «Гартвига» из отцова стада, — все это очень развеселило Семку.

— Неплёхо, вижу, зивёте, — сказал он весело. — Здравствуйте, хозяева!..

И он небрежно покрутил тонкой, девичьей своей ручкой.

— Гляди-ка — Семка…

— Ходи-ко к нам на крылечко!..

— Что под Ольгой слыхать?

— Некогда мне, — я целовек подневольный… Помыться бы только да вшей вытряхнуть…

И он, склонив набок свою белую головку и волоча плеть, небрежной мелкой походочкой, вразвалку, прошел на задний двор. Со времени восстания отец, сам предложивший свой дом партизанам, жил на заднем дворе в старой избе, поставленной в год переселения, около тридцати лет назад.

Окна в избе были закрыты, но оттуда доносился гомон многих людей. Мачеха, прямая и строгая, как монашка, сидела на завалинке. Рядом с ней, опершись на клюку, сидела нищенка в черном платке и пыльной черной ряске. У ног нищенки лежал мешок с подаянием. У нищенки было загорелое морщинистое лицо, исполненное святости. Она говорила то самое, что испокон веков говорят все святые нищенки, — что ей было видение, что наш грешный и суетный свет кончается.

Мачеха, уже лет пятнадцать как отрешившаяся от всех мирских забот, водилась только с бродячими монашками и нищенками. Она была бездетна и это несчастье свое возвела в добродетель. Семка, подкидыш знакомцу-лавочнику в городе, был взят на воспитание старым Казанком и вопреки ее воле. Она ненавидела Семку, и он отвечал ей тем же, со злорадством подмечая, что, несмотря на свою святость, она много и неопрятно ест и, когда отец, избегая ее, не ночует в избе, сама ходит к нему на сено.

— Здравствуйте, мамаша! — сказал Семка и, брезгливо сощурившись, прошел мимо в горницу.

В горнице сидело человек двенадцать мужиков, все знакомые Семке. Они пришли со схода, и шумный разговор их вертелся вокруг того, чем занят был сход. Все они уже сильно выпили. На столе стояли четверть самогона, жбан с медовухой, чашки, тарелки с кислыми помидорами, валялись ломти нарезанного хлеба. Девка с бельмом на глазу подавала им.

Старый Казанок, тоже уже сильно выпивший, но, как всегда, опьяневший больше телом, чем разумом, сидел под божницей. Несмотря на свои пятьдесят восемь лет, он был еще ладен: лицо его хранило следы былой красоты. Шапка черных, смоляных, всегда спутанных волос и жесткая, проволочная борода, обкладывавшая его загорелое кремневое лицо, почти не тронуты были сединой. Такие же черные волосы курчавились в прорези рубашки на его кирпичной груди. Он был мощен и диковат.

— А, Семушка! — густо и ровно сказал он, взглянув на Семку своими печальными и дикими глазами.

— Здравствуй, папаша!..

— А ну, посунься, Степан Аникеич…

Казанок, привстав под божницей и качнувшись слегка своим статным еще телом, полез из-за стола.

— Наливайте, наливайте… — сказал он, беря Семку за локоть и оборачиваясь к мужикам, и вместе с Семкой вышел в соседнюю горницу.

Когда, больше месяца назад, Семка был послан под Ольгу, еще не занятую партизанами, отца не было дома: он подрядился отвезти на станцию Кангауз китайского купца, покидавшего село с разрешения ревкома. Но Семка знал, что отец потому взялся отвозить купца, что под Кангаузом стояла на заимке знакомого мужика партия скупленных уполномоченными Казанка по области лошадей, которых он должен был перепродать в армию.

Семка всегда чувствовал особенную среди других людей, бескорыстную любовь отца к нему и оттого, не интересуясь его делами, был ему предан, а оттого, что был предан, немного боялся его.

— Бычка-то подариль? — сказал Семка, почтительно и весело глядя на отчима.

— Все одно б отобрали, — улыбнулся Казанок.

— Как съездилось тебе? — спросил Семка.

— Хорошо съездилось… Такого человека нет, чтоб пымал меня, такой человек еще не родился, — сказал Казанок, как всегда во время сильной выпивки начиная хвастаться. — На обратном путе в Хмельницкой подсадил большевицкое начальство с города, — замухрышчатый такой, а умен, умен, не переговоришь, — и дочку Владимира Григорьевича. Ладная краля, только руки тонки… А как он седни, Владимир Григорьевич, на сходе меня громил. Слаба у людей память на доброе… Такая жарня была, а я все отмалкивался, а все и я к власти выхожу — на съезд попал… Вот выпиваем сидим, — сказал он с виноватой улыбкой, дико покосившись на дверь. — А тебе как съездилось?

— А мне что сделают? Я против тебя коротенький, — усмехнулся Семка. — Друзька твоего, Митрия Лозу, хунхузы прирезали.

Он рассказал о том, как от неожиданности чуть не выдал себя, признав в человеке с перерезанным горлом одного из уполномоченных отца.

— Одну лошадку он ничего вёль, крепенькая лошадка…

— Жалко… Веселый был человек, — сказал Казанок. — Ладно, хоть концы в воду… С начальством ладишь?

— Смотря с каким… Гладкого вай-фудинского знаесь?

— Старика знавал…

— Сын его… В отряд к себе взяль. А другой у них в отряде есть, Кудрявый Семен, — не больно рад. Святой такой, вроде старуськи, что у мамаши сидит, — презрительно сказал Семка.

— Как Ольгу брали, там был?

— Сам браль…

— Совался, поди, куда надо и не надо?

— Да не хоронилься, — усмехнулся Семка.

— И дурачок… Жить дома будешь?

— Чего мне у тебя жить, — Семка лукаво прищурился, — я с партизанами.

— Умен, хвалю, умен… — засмеялся Казанок. — Гляди только, когда их вешать будут, чтоб и тебя не прихватили.

— Такой целовек еще не родилься, — повторил Семка его слова. — Разве вот ты? Я против тебя коротенький, — снова сказал он.

— Пожалею, может…

— А ты сейчас пожалей. Скажи, чтоб бельмастая баньку стопила, да покормили чтоб…

— Пойдем тогда, выпьем с нами, — сказал старый Казанок и, качнувшись своим статным телом, вместе с Семкой вошел в горницу, в которой шумели мужики.

XXVIII

Умывшись в баньке, перекусив и надев чистую голубую рубаху с горошком, сам весь чистенький и порозовевший, Семка отправился обратно в отряд.

Чтобы сократить путь и избежать скучных разговоров с партизанами в отцовском дворе, он пошел задами, вдоль заросшей ряской проточки под отрогом. Проточка эта впадала в реку у самого провала. Вечернее солнце над дальним синевшим хребтом за рекой било вдоль по проточке, золотило макушки деревьев на склоне отрога и листья ольхи по эту сторону проточки. Под ольхами было уже темновато; пахло сыростью; пели вечерние комары.

Семка шел, хватаясь руками за дощатый заборчик, огораживавший выходящий к проточке сад Костенецких. Слева, впереди от себя, по той стороне проточки, он услышал какой-то всплеск и шорох. Сквозь ольху видна была часть лодки, и что-то белело и двигалось в ней. Семка осторожно раздвинул ольху и высунулся на проточку.

Нос лодки был вытащен на противоположный берег. На широкой корме вполуоборот к Семке сидела девушка в нижней городской рубашке. Она, видно, только что выкупалась: одежда ее лежала возле в лодке; голова была обвязана полотенцем, чтобы во время купания не замочить волос. Волосы у нее были большие: тюрбан на голове был велик. Что-то зверушечье и детское было в ее тонких руках и острых плечиках и в том, как она, сполоснув одну ногу и помотав ею в воздухе, сняла с головы полотенце, освободив большую темно-русую косу, упавшую ей через плечо, и, обтерев ногу полотенцем, стала натягивать чулок.

Натянув один чулок, она так же сполоснула и вытерла полотенцем другую ногу и, держа ее на весу, стала искать другой чулок, перетряхивая одежду, и, неосторожным движением встряхнув что-то, выронила чулок в воду. Она было подхватила его голой ногой, но чулок уже отплыл; тогда она, сильно перегнувшись с лодки, попробовала достать его рукой, но чулок медленно уплывал.

Семка, с шумом раздвинув ольховник, как был в сапогах и в одежде — вступил в воду и, даже в воде сохраняя небрежное изящество своей походки, пошел за чулком. Ближе к той стороне вода достигла ему по грудь, но он все же схватил чулок и, подняв руки, с одной из которых свисала плеть, а с другой чулок, преодолевая несильное течение, подошел к лодке и протянул девушке чулок.

Она не испугалась, не вздрогнула, когда он неожиданно вошел в воду, только неторопливо поправила рубашку на плече и на коленках.

Взяв чулок, удивленно приподняв широкие темные брови, она сверху смотрела на него из-под длинных ресниц большими темно-серыми глазами.

— Вы… кто? — медленно, как бы в раздумье, спросила она.

— Я Казанок, — ответил он, по-мальчишечьи просто глядя ей в лицо.

— Казанок — это что?

— Что? — удивился он. — Это я Казанок, фамилия моя…

— Хорошая фамилия… очень… — в раздумье сказала она. — Вот что: перегоните лодку на ту сторону.

Он, взявшись рукой за корму, стащил лодку с берега.

— У вас очень белая голова, — сидя к нему спиной и натягивая чулок, говорила она, пока он переводил лодку, — как меховая, ее хочется пощупать… Вам не жалко было сапог, когда вы полезли в воду?

— Очень… А особливо рубаську, — она у меня с гороськом, — усмехнулся Семка.

— Нет, правда?

— А то нет? Рубаська новая…

Он повернул лодку и вытащил ее носом на берег.

— Вы не смотрите, пока я оденусь, — говорила она, держась обеими руками за края лодки.

— Все одно я уже видель все, — наивно и дерзко сказал Семка, выпрямляясь и прямо глядя на нее.

— Ну, это не считается. Отвернитесь.

Семка отвернулся. Вода стекала с него, и сапоги его были полны воды.

— Вы похожи на мальчика, — говорила она. Голос ее звучал невнятно, она, видно, держала зубами шпильку. — Это хорошо так сохраниться… Я вот все хожу по этим местам, и мне все хочется стать такой же, какой я была когда-то здесь же, девочкой… — Она вынула шпильку, и голос ее снова ясно зазвучал. — Да, я хотела бы стать такой же, как тогда, а все чувствовать так же, как я чувствовала тогда, но, видно, это уже невозможно.

Семка вспомнил, какой она была девочкой, и нашел, что она была некрасивой девочкой, а теперь стала хороша, но он не знал, как выразить ей это, и смолчал.

— Вот я и готова, — сказала она, выходя из лодки. — Спасибо, что помогли…

Они некоторое время молча, без смущения, как могут стоять только дети, стояли друг против друга, не стесняясь встречаться глазами, — он весь мокрый, со свисающей с руки плетью, — она свежая после купанья с полотенцем через плечо.

— Мне — сюда, — указала она на дыру в заборе.

Она вдруг протянула руку, и он почувствовал нежное прикосновение ее ладони между ухом и американской шапочкой.

— Совсем меховая, — серьезно сказала она. — До свидания, Казанок…

Она просунулась в дыру в заборе и, не оглянувшись на Семку, исчезла в кустах.

Он еще стоял возле забора, когда она с полотенцем через плечо, в туфельках без каблуков, шла по аллее к дому. Солнце золотило полные уже листья яблонь и обмазанные известкой стволы, грело ей щеку. Стучал дятлик. С улицы чуть доносились звуки гармони.

Окно на кухне было открыто. Аксинья Наумовна гремела посудой, напевая что-то.

— Вот она, запропащая… А мы уж отобедали…

— Папа в больнице?

— Давно ушел.

— А Петр Андреевич обедал?

— Обедал… Иди, я подам тебе.

— Да я сама, здесь, на кухне…

Она с полотенцем через плечо вошла в коридор. Дверь с улицы отворилась, и в полном закатного солнца прямоугольнике двери показалась сильно выросшая и возмужавшая, но все же хранившая знакомые милые очертания стройная фигура подростка-юноши, лица которого нельзя было разглядеть из-за темноты в коридоре. Еще какие-то люди всходили на крыльцо.

— Сережа! — вдруг крикнула она, бросаясь к подростку.

— Лена!..

Обнявшись, они целовали друг друга, куда попадали в темноте, и смеялись над этим. Она чувствовала исходящий от него запах хвои и солнечного загара.

— Как ты возмужал! — говорила она.

Люди, которым они мешали пройти, стояли на крыльце, и Лена, не глядя на них и целуя Сережу, все время чувствовала тяжелое присутствие среди них человека, который вошел в ее жизнь и в то же время был непонятен и недоступен Лене.

Конец первого тома


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть