Элджернон Блэквуд

Онлайн чтение книги Проклятый остров
Элджернон Блэквуд

Algernon Blackwood, 1869–1951

Элджернон Блэквуд, второй сын сэра Артура Блэквуда, крупного чиновника почтового ведомства, родился в Кенте, закончил Эдинбургский университет; учился, кроме того, в Моравской школе в Германии и у частных учителей во Франции и Швейцарии. Работать начал в 20 лет в Канаде, сотрудником журнала. Потом пробовал завести ферму, отель — по каждый раз неудачно. Он вновь взялся за журналистику, на этот раз в Нью-Йорке, вслед за тем устроился секретарем к банкиру-миллионеру. В Англию вернулся в 30 лет.

Литературная карьера Блэквуда началась, когда ему исполнилось 36 лет. Блэквуд написал несколько рассказов, которые не предназначал для публикации, но приятель без его ведома отнес эти рассказы издателю, и они были приняты. При жизни Блэквуда вышло несколько сборников его рассказов. Рассказ «Проклятый остров» взят из сборника «Пустой дом и другие истории о привидениях» (1906), «Слушатель и другие рассказы» (1907) и пр. Рассказ «Тайное поклонение» взят из сборника «Несколько случаев из оккультной практики доктора Сайленса» (1908).

Ужасы и привидения были литературной специальностью Э. Блэквуда, и он высоко оценивается критиками как один из наиболее выдающихся представителей этого направления в беллетристике. Дж. Салливан называет его «непревзойденным мастером визионерской традиции в жанре рассказов о привидениях, одним из зачинателей которой он являлся». Американский писатель и литературный критик Говард Лавкрафт (1890–1937), широко известный и авторитетный в наши дни мастер черной фантастики, утверждал, что Блэквуд «обладает безусловным и неоспоримым умением создавать атмосферу ужаса». Вклад Блэквуда в культуру сверхъестественного не ограничился литературными трудами (романами и рассказами): множеству британских радиослушателей и телезрителей были знакомы выступления писателя, посвященные его любимой тематике. Публика прозвала Блэквуда «Человеком с привидениями». Блэквуд и некоторые современные ему писатели, разделявшие его интересы, принадлежали к различным обществам, изучавшим оккультизм и загадочные явления человеческой психики (таким, как «Орден Золотого Рассвета», Общество психических исследований и т. п.).

Э. Блэквуд писал о себе: «Во мне появился острый интерес прежде всего к „психическим явлениям“. Мои книги по преимуществу наполнены фантазиями и размышлениями, посвященными именно этой спорной и загадочной области. Меня прозвали „Человеком с привидениями“, поэтому радио- и телевизионные выступления мне волей-неволей приходится посвящать чему-нибудь вроде „рассказов о призраках“. Но мои истинные интересы всегда были направлены (это и ныне так) на познание пределов человеческих возможностей, причем я предполагаю, что любой самый обычный человек с улицы обладает странными способностями, в повседневной жизни никак себя не проявляющими».

ТАЙНОЕ ПОКЛОНЕНИЕ

(Пер. А. Ибрагимова)

Харрис, коммерсант, торговец шелками, возвращался из деловой поездки по Южной Германии, когда его охватило внезапное желание пересесть в Страсбурге[90] Страсбург — город во Франции на границе с Германией, столица исторической области Эльзас. В ходе истории неоднократно переходил от Франции к Германии и обратно, на момент написания рассказа как раз принадлежал Германии. на горную ветку железной дороги и посетить свою старую школу, в которой он не был более тридцати лет. Именно этому случайному желанию младшего компаньона фирмы «Братья Харрис», контора которой находится около кладбища собора Св. Павла,[91] Собор Cв. Павла — очевидно, знаменитый собор в Лондоне. Джон Сайленс обязан одним из самых любопытных случаев, когда-либо им расследованных, ибо как раз в это время он путешествовал по тем же горам с альпинистским рюкзаком за спиной; и так уж случилось, что оба они, прибыв разными путями, остановились в одной и той же гостинице.

Хотя вот уже тридцать лет Харрис занимался исключительно прибыльным делом — покупкой и продажей шелков, пребывание в школе оставило в его душе глубокий след и, возможно незаметно для него самого, сильно повлияло на всю его последующую жизнь. Он принадлежал к небольшой, очень набожной протестантской общине (думаю, нет необходимости уточнять, какой именно), и пятнадцати лет от роду отец отослал его в школу — отчасти для того, чтобы он изучил немецкий язык в объеме, достаточном для ведения коммерческих операций, отчасти для того, чтобы его приучили к строгой дисциплине, в то время особо необходимой его душе и телу.

Жизнь в школе и в самом деле оказалась очень суровой, что, несомненно, пошло на пользу молодому Харрису; хотя телесные наказания там и не применялись, но существовала особая система умственного и духовного воспитания, которая способствовала возвышению души, полному искоренению пороков, укреплению характера, но без применения, однако, мучительных наказаний, походящих скорее на личную месть, чем на средство воспитания.

Тогда он был мечтательным, впечатлительным подростком; и вот сейчас, когда поезд медленно поднимался в гору по извилистой колее, Харрис не без приятности вспоминал протекшие с тех времен годы, и из затененных уголков его памяти живо всплывали позабытые подробности. Жизнь в этой отдаленной горной деревушке, огражденной от суетного мира любовью и верой благочестивого Братства, ревностно заботившегося о нескольких сотнях ребят из всех европейских стран, казалась ему поистине удивительной. Минувшее, картина за картиной, возвращалось к нему. Он как будто воочию видел перед собой длинные каменные коридоры, отделанные сосной классы, где они проводили в занятиях знойные летние дни, — за открытыми окнами в солнечном свете мелькали жужжащие пчелы, а в его уме буквы немецкого алфавита боролись тогда с мечтами об английских газонах.

Неожиданно в эти его мечты вторгался пронзительный крик учителя немецкого языка:

— Ты спишь, Харрис? Встань!

И приходилось с книгой в руке стоять нестерпимо долгий час; за это время колени становились как восковые, а голова тяжелела, точно пушечное ядро.

Он даже помнил запах еды — ежедневную Sauerkraut,[92]Кислая капуста (нем.). жилистое мясо, которым их потчевали дважды в неделю на обед, горячий шоколад по воскресеньям; он с улыбкой вспоминал о половинном рационе, которым наказывали тех, кто говорил по-английски. Он заново ощущал тяжелый, сладковатый аромат, исходящий от крестьянского хлеба, когда его макают в молоко, — таков был их шестичасовой завтрак, видел огромный Speisesaal,[93]Столовая (нем.). где сотни мальчиков в школьной форме, все еще не проснувшись, молча давятся этим грубым хлебом, спеша покончить с завтраком, пока не зазвонит колокол, возвещающий об окончании трапезы, а все это время в дальнем конце столовой, там, где сидят учителя, сквозь узкие окна-щели проглядывает восхитительная панорама полей и лесов.

Затем он вспомнил о большой, похожей на амбар комнате на верхнем этаже, где все они спали на деревянных кроватях, и тут же в памяти зазвучал беспощадный звон колокола, что будил их в пять часов утра, призывая в вымощенную каменными плитами Waschkammer,[94]Душевая, баня (нем.). в которой ученики и учителя быстро мылись в ледяной воде, а затем молча одевались.

От этих картин память Харриса обратилась к другим воспоминаниям; с легкой дрожью вспомнил он, каким одиноким чувствовал себя в постоянном окружении других учеников: работу, еду, сон, прогулки, отдых — все это неизменно приходилось делить со всем классом, двадцатью другими такими же мальчиками, под бдительным оком по меньшей мере двух учителей. Когда ему невыносимо хотелось побыть в одиночестве, он, с позволения учителей, уходил на полчаса попрактиковаться в одну из узких, похожих на тюремные камеры музыкальных комнат. Тут Харрис невольно улыбнулся, вспомнив, с каким остервенением пиликал на скрипке.

В то время как поезд, натужно пыхтя, катил через большие сосновые леса, ворсистым ковром устилавшие окрестные горы, он с умиленным восхищением благословлял доброту учителей, их называли тут братьями, поражаясь их преданности своему делу, преданности, что на долгие годы заставляла их погребать себя в этой глуши, чтобы затем, в большинстве случаев, променять эту нелегкую жизнь на еще более суровую участь миссионеров в диких уголках мира.

Он еще раз подумал о тихой религиозной атмосфере, словно занавесом отгораживавшей маленькую лесную общину от суетного мира; о живописных пасхальных, рождественских и новогодних церемониях, о больших и маленьких празднествах. Особенно памятен был ему Bescherfest — день приношения рождественских даров, когда вся община разделялась на две группы: дарителей и получателей даров — эти дары делались своими руками в течение нескольких недель упорного труда либо покупались на сбережения многих дней. Памятна была и рождественская полночная церемония в церкви: на кафедру в этот день всходил с сияющим лицом деревенский проповедник — каждую последнюю ночь старого года он видел в пустой галерее за органом лица тех, кому суждено умереть в последующие двенадцать месяцев; однажды в толпе обреченных он узнал самого себя и в порыве благочестивого экстаза вознес восторженные хвалы Господу.

Воспоминаниям не было конца. Перед Харрисом расстилалась картина маленькой деревушки, что жила своей дремотной, бескорыстной, чистой, простой, здоровой жизнью на горных вершинах, упорно искала своего Бога и воспитывала в духе веры сотни ребят. Он вновь чувствовал этот мистический энтузиазм, более глубокий, чем море, и более удивительный, чем звезды; вновь слышал вздохи ветра, прилетающего из-за дальних лесов и реющего в лунном свете над красными крышами; слышал голоса братьев, беседующих о жизни предстоящей так, словно они хорошо с ней знакомы; и, сидя в тряском, раскачивающемся на ходу вагоне, ощущал, как дух невыразимого томления наполняет его отцветшую, утомленную душу, воскрешая море чувств, которые он давно уже считал навеки утраченными.

Мучительной болью отдавался в его душе разительный контраст между тогдашним мечтателем-идеалистом и теперешним деловым человеком; дух неземного покоя и красоты, постигаемый лишь путем медитации, странно волновал его сердце.

Слегка вздрогнув, Харрис выглянул из окна своего пустого купе. Поезд уже давно миновал Хорнберг,[95] Хорнберг — небольшой городок и крепость в Германии. Судя по ориентирам в тексте, герой едет на юг. и далеко внизу водяные потоки, взметая тучи пены, разбивались об известняковые скалы. А перед ним, на фоне неба, купол за куполом, вставали лесистые горы. Стоял пронизывающе холодный октябрь, запах дыма и влажного мха восхитительно смешивался с тонким благоуханием сосен. Между верхушек самых высоких деревьев проглядывали первые звезды, небо было того самого чистого, бледного аметистового цвета,[96] …небо… аметистового цвета…  — Аметист — камень голубовато-сиреневого цвета, символизирует смирение и украшает перстни церковных иерархов (напр., в католической церкви Средневековья у кардиналов), чем, вероятно, и обусловлена ассоциативная связь. в который окрашивались теперь все его воспоминания.

Он откинулся к стенке в своем уголке и вздохнул.

Он был угрюмым человеком и в течение многих лет не испытывал никаких сильных чувств; он был инертным человеком, и раскачать его было не так-то легко; он был верующим человеком, в котором свойственные юности возвышенные устремления к Богу, хотя и утратили прежнюю чистоту в постоянной борьбе за существование, все же не умерли окончательно, как у большинства его сверстников.

В этот маленький забытый уголок прошлого, где хранились груды чистого, нерастраченного золота, он вернулся в неизъяснимом трепетном волнении; и, глядя, как приближаются горные вершины, вдыхая забытые ароматы своего отрочества, Харрис почувствовал, как с души стаяла наросшая за все эти годы кора льда и как пробудилась в нем тонкая чувствительность, которой он не знал много лет назад, когда жил здесь — со своими мечтами, со своими внутренними конфликтами и юношескими страданиями.

Когда поезд остановился на крохотной станции и Харрис увидел ее название, выведенное большими черными буквами на сером каменном здании, а под ним — цифры, обозначающие высоту над уровнем моря, его вдруг пронзила сильная дрожь.

— Самая высокая точка на всей линии! — воскликнул он. — И как хорошо я помню это название: Зоммерау — Летний луг!..

Поезд, притормаживая, покатился вниз, под уклон, и Харрис, высунув голову из окна, отмечал в сумерках все привычные вехи и ориентиры. Они смотрели на него, как во сне лица мертвецов. Странные сильные чувства, одновременно мучительные и сладкие, затрепетали в его сердце.

«Вот белая дорога, где в жаркие дни мы так часто гуляли в сопровождении двух братьев, а вот, клянусь Юпитером, поворот к „Die Galgen“ — каменным виселицам, где в былые времена вешали ведьм».

Он слегка улыбнулся, когда поезд проскользнул мимо.

«А вот роща, где весной все было усыпано ландышами, а вот это, — повинуясь внезапному импульсу, Харрис опять высунул голову из окна, — та самая лужайка, где мы с французом Каламом гонялись за бабочками. Брат Пагель наказал нас тогда половинным рационом за то, что мы без разрешения сошли с дороги и кричали на своих родных языках». Он снова улыбнулся.

Поезд остановился, и, как во сне, Харрис сошел на серый, усыпанный гравием перрон.

Прошло, казалось, целых полвека с тех пор, как он в последний раз стоял здесь с деревянными сундучками, обвязанными веревками, ожидая страсбургского поезда, чтобы вернуться домой после двухлетнего отсутствия. Время соскользнуло с него, как старый плащ, и он вновь почувствовал себя мальчиком. С одной только разницей — все кругом казалось гораздо меньше, чем было запечатлено в его воспоминаниях; все как будто съежилось и уменьшилось, расстояния странно сократились.

Он направился к маленькой Gasthaus[97]Гостиница (нем.). по ту сторону дороги; его молча сопровождали выступившие из тенистой глубины лесов прежние товарищи: немцы, швейцарцы, итальянцы, французы, русские. Они шли рядом, глядя на него вопросительно и печально. Но их имена он забыл. Тут же были и некоторые из братьев, многих из которых он помнил по имени: брат Рёст, брат Пагель, брат Шлиман, брат Гисин — тот самый бородатый проповедник, который увидел свое лицо среди обреченных на смерть. Темный лес на холмах шумел вокруг него, как море, готовое затопить эти лица своими бархатистыми волнами. Воздух обдавал прохладой и благоуханием, каждый запах приносил с собой бледное воспоминание.

Несмотря на печаль, обычно пронизывающую такого рода воспоминания, Харрис с большим интересом приглядывался ко всему вокруг и даже испытывал от этого своеобразное удовольствие; вполне удовлетворенный собой, он снял в гостинице номер и заказал ужин, намереваясь тем же вечером отправиться в школу. Школа находилась в самом центре деревушки, отделенной от станции четырьмя милями леса; Харрис впервые вспомнил, что это маленькое протестантское поселение расположено в местности, где проживают исключительно католики — их распятия и святыни окружают его, точно разведчики осаждающей армии. Сразу же за деревней, вместе с прилегающими полями и фруктовым садом занимавшей всего несколько акров земли, стояли густые фаланги лесов, а сразу за ними начиналась страна, где правили священники иной веры. Теперь он смутно припоминал, что католики проявляли враждебность к маленькому протестантскому оазису, так спокойно приютившемуся в их окружении. А он, Харрис, совсем позабыл об этом! С его обширным жизненным опытом, знанием других стран, да и мало ли еще чего, та вражда показалась ему ныне слишком уж мелкотравчатой: он будто возвратился не на тридцать, а на все триста лет назад.

Кроме него, за ужином присутствовали еще двое постояльцев. Один из них, бородатый пожилой мужчина в твидовом костюме, сидел за дальним концом стола, и Харрис рад был держаться от него подальше, так как узнал в нем соотечественника, возможно даже принадлежавшего к деловым кругам. Не хватало еще, чтобы он оказался торговцем шелками, — у Харриса не было ни малейшего желания говорить сейчас с кем бы то ни было о коммерции. Второй постоялец — католический священник, маленький человек, евший салат с ножа, но с таким кротким видом, что это даже не казалось нарушением приличий; именно его ряса и напомнила Харрису о старинном антагонизме между католиками и протестантами. Харрис упомянул, что совершает своего рода сентиментальное путешествие, и священник, приподняв брови, вдруг проницательно взглянул на него — с удивлением и подозрительностью, неприятно его задевшей. Харрис приписал такую реакцию различию в вере.

— Да, — продолжал он, радуясь возможности поговорить о том, что переполняло его душу, — то было довольно странное ощущение для английского мальчика — оказаться в здешней школе, среди сотен иностранцев. На первых порах я испытывал одиночество и глубокую Heimweh.[98]Тоска по родине (нем.). — Он еще не утратил беглость немецкой речи.

Его визави поднял глаза от холодной телятины и картофельного салата и улыбнулся. У него было милое, приятное лицо. Выяснилось, что он не здешний и что должен посетить Вюртембергский и Боденский приходы.

— Это была нелегкая жизнь, — продолжал Харрис. — Мы, англичане, называли ее «тюремной».

Лицо священника, непонятно отчего, вдруг потемнело. После короткой паузы, скорее из вежливости, чем из желания продолжать разговор, он спокойно заметил:

— В те дни это, разумеется, была процветающая школа. Но впоследствии, как я слышал… — Священник пожал плечами, и в его глазах мелькнуло странное, почти тревожное выражение. Он так и не договорил начатую фразу.

В его тоне Харрис уловил нечто неожиданное для себя — укоризну и даже осуждение. Это его сильно задело.

— Она переменилась? — спросил он. — Что-то не верится!

— Стало быть, вы ничего не слышали? — кротко спросил священник и хотел было перекреститься, но что-то остановило его. — Вы ничего не слышали о том, что произошло в этой школе, прежде чем ее закрыли?

То ли Харрис был задет за живое, то ли переутомлен впечатлениями дня, но слова и сама манера поведения маленького священника вдруг показались ему настолько оскорбительными, что он даже не расслышал конца последней фразы. Вспомнив о застарелой вражде между протестантами и католиками, он едва не вышел из себя.

— Чепуха! — воскликнул он с натянутой улыбкой. — Unsinn.[99]Вздор (нем.). Простите, сэр, но я должен вам возразить. Я был учеником этой школы. Она единственная в своем роде. Я убежден, что ничто всерьез не могло повредить ее репутации. В своей благочестивости братья вряд ли знали себе равных…

Он прервал свою речь, осознав, что говорит слишком громко: человек за дальним концом стола, вполне возможно, понимал по-немецки; подняв глаза, он увидел, что тот пристально вглядывается в его лицо. Глаза у него были необычно яркие, очень выразительные — Харрис прочитал во взгляде упрек и предупреждение. Да и весь облик незнакомца произвел на него сейчас сильное впечатление: он вдруг почувствовал, что это один из тех людей, в чьем присутствии вряд ли кто осмелится сказать или сделать что-нибудь недостойное. Харрис только не мог понять, почему он не осознал этого раньше.

Он готов был откусить себе язык — так позабыться в присутствии посторонних! Маленький священник погрузился в молчание. Лишь однажды, подняв глаза и говоря намеренно тихим, еле слышным голосом, он заметил:

— Вы убедитесь, что она сильно изменилась, эта ваша школа.

Вскоре он встал из-за стола с учтивым поклоном, предназначавшимся обоим сотрапезникам.

Следом за ним поднялся и человек в твидовом костюме.

Некоторое время Харрис еще посидел в темнеющей комнате, потягивая свой кофе и попыхивая пятнадцатипфенниговой сигарой, пока не вошла служанка, чтобы зажечь керосиновые лампы. Он был недоволен собой, хотя и не мог объяснить причину своей недавней вспышки. Может быть, его раздражение вызвало то, что священник — пусть и ненамеренно — внес диссонанс в его столь приятные воспоминания. Ну ничего, позднее он найдет подходящий случай, чтобы перед ним извиниться. А сейчас, гонимый нетерпением скорее отправиться в школу, он взял трость и вышел на улицу.

Покидая Gasthaus, он заметил, что священник и человек в твидовом костюме так глубоко поглощены беседой друг с другом, что даже не обратили внимания на то, как он прошел мимо них, приподняв свою шляпу.

Харрис хорошо помнил дорогу и двинулся быстрым шагом, надеясь добраться до деревни вовремя и еще успеть поговорить с кем-нибудь из братьев. Возможно, его даже пригласят на чашку кофе. Он был уверен, что ему окажут теплый прием, и вновь предался своим воспоминаниям.

Шел восьмой час, из леса тянуло октябрьским холодком. Дорога углублялась в чащу, и через несколько минут его со всех сторон обступили молчаливые темные ели. Стало совсем темно, невозможно было даже разглядеть стволы деревьев. Харрис шел быстрой походкой, помахивая самшитовой тростью. Раза два ему встречались возвращающиеся домой крестьяне. Их гортанное приветствие, казалось, лишь подчеркивало, как много воды утекло за время его отсутствия, и вместе с тем как будто возвращало его в далекое прошлое. Из леса вновь вышли его бывшие товарищи и пошли с ним рядом, рассказывая о делах тех давних дней. Одно воспоминание следовало по пятам за другим. Харрис знал все повороты дороги, все лесные лужайки, и все они напоминали о чем-нибудь позабытом. Он снова упивался своими воспоминаниями.

Харрис все шел и шел. Небо над ним еще было слегка позолочено, но затем появилась луна, и между землей и звездами заструился слабый серебристый ветерок. Мерцающие верхушки елей тихо перешептывались между собой, когда ветер направлял их игры в сторону света. Горный воздух томил упоительной сладостью. Дорога теперь светлела во мраке, как пенная река. Как безмолвные его мысли, порхали перед ним белые мотыльки; Харриса приветствовали сотни лесных запахов, знакомых еще с тех далеких лет.

И вдруг, когда он этого совсем не ожидал, деревья расступились, и Харрис увидел перед собой окраину деревни.

Он прибавил шагу. Перед ним лежали привычные очертания облитых лунным серебром домов; на маленькой центральной площади, с фонтаном и небольшими зелеными газонами, стояли все те же деревья, рядом с общежитием маячила церковь; а за ней, вдруг разволновавшись, он увидел массивное школьное здание — квадратное и мрачное, окруженное крепостной стеной теней, оно походило на старинный замок.

Харрис быстро прошел по пустынной улице и остановился в тени школы, оглядывая стены, державшие его в плену целых два года — два суровых года непрерывной учебы и постоянной тоски по дому. Самые яркие впечатления юности были тесно связаны именно с этим местом; здесь начал он свою жизнь, здесь учился понимать истинные ценности. Кое-где в домишках светились огни, но ни один звук не нарушал тишину, и когда Харрис поднял глаза на высокие затененные окна школы, ему сразу почудилось, что из окон его приветствуют давние знакомые, хотя на самом деле окна отражали лишь лунный свет да звездное сияние.

Долгое время он молча оглядывал школьное здание — со слепыми окнами, кое-где закрытыми ставнями, с высокой черепичной кровлей, с острыми громоотводами, точно черные персты указующими в небо по всем четырем углам. Наконец, очнувшись, Харрис с радостью заметил, что в окнах Bruderstube[100]Здесь: учительская (нем.). еще горит свет.

Свернув с дороги, Харрис вошел в решетчатые железные ворота, поднялся по двенадцати каменным ступеням и оказался перед черной дубовой дверью с тяжелыми запорами — дверью, которую некогда он ненавидел всей ненавистью, заключенной в темницу души, но теперь она пробудила в нем чуть ли не юношеский восторг.

Не без некоторой робости дернул он за веревку у двери и с трепетным волнением услышал звон колокольчика в глубине здания. Этот давно забытый звук опять так живо воскресил в его памяти прошлое, что Харрис даже вздрогнул. Казалось, это был тот самый сказочный колокол, звон которого приподнимает занавес времени и воскрешает мертвецов в их мрачных могилах. Никогда еще Харрис не испытывал прилива такой сентиментальности, как теперь. К нему словно вернулась юность. И в то же время он вдруг вырос в собственных глазах, преисполнясь чувства собственной важности. Он ведь и в самом деле важная персона, явившаяся сюда из мира действия и борьбы. В этом маленьком сонном и мирном местечке он вполне может претендовать на роль значительной особы.

«Позвонить еще раз?» — подумал он после долгой паузы и вновь взялся за веревку, как внутри здания прозвучали шаги и огромная дверь медленно отворилась.

На Харриса молча взирал высокий человек — вид у него был довольно суровый.

— Извините, уже, конечно, поздно, — начал Харрис с легкой напыщенностью, — но я старый ученик школы. Только что с поезда и не мог удержаться, чтобы не зайти. — Почему-то сейчас он говорил по-немецки без обычной для него беглости. — Я учился здесь в семидесятых, и мне очень хочется увидеть школу снова.

Высокий человек распахнул дверь пошире, с учтивым поклоном и приветственной улыбкой пропуская Харриса внутрь.

— Я брат Калькман, — сказал он низким басом. — Как раз преподавал здесь в то время. Встреча с бывшим учеником всегда большое удовольствие. — Несколько секунд он буравил пришельца своими проницательными глазами. — Замечательно, что вы пришли, просто замечательно! — добавил он немного погодя.

— О, для меня это удовольствие, — ответил Харрис, обрадованный столь теплым приемом.

Вид тускло освещенного, вымощенного серыми каменными плитами коридора, знакомые учительские нотки в голосе, так свойственные всем братьям, опять возродили в душе Харриса мифическую атмосферу давно забытых дней. Он с радостью вошел в здание школы — и дверь за ним захлопнулась с тем хорошо знакомым грохотом, который окончательно довершил воскрешение прошлого. К нему опять вернулось уже позабытое чувство заточения, несвободы и мучительной ностальгии, и Харрис с невольным вздохом обернулся к брату Калькману. Тот слабо улыбнулся ему в ответ и повел за собой по длинному коридору.

— Мальчики уже легли, — сказал брат Калькман. — Вы, конечно, помните, что здесь рано ложатся и рано встают. Но вы можете присоединиться к нам в учительской и выпить с нами чашечку кофе. — Именно на это наш коммерсант и рассчитывал — он принял предложение с готовностью, которую постарался скрыть за любезной улыбкой. — А завтра, — продолжал брат, — вы проведете с нами весь день. Возможно, вы даже встретите своих старых знакомых, ибо кое-кто из тогдашних учеников за это время стал учителем.

В глазах брата на секунду мелькнуло странное, зловещее выражение, но Харрис тут же убедил себя, что это просто тень, отброшенная коридорной лампой. И успокоился.

— Вы очень добры ко мне, — вежливо сказал он. — Вы даже не представляете, какое это удовольствие — вновь побывать здесь. О! — Харрис приостановился у застекленной поверху двери и заглянул внутрь. — Должно быть, это одна из тех музыкальных комнат, где я учился игре на скрипке? Сколько лет прошло, а я до сих пор все помню так живо!

Со снисходительной улыбкой брат Калькман ждал, пока гость осмотрит все, что ему хочется.

— У вас все еще существует школьный оркестр? Я играл в нем вторую скрипку, на пианино играл сам брат Шлиман. Как сейчас вижу его перед собой — длинные черные волосы и… и… — Он запнулся: на суровом лице его спутника опять мелькнуло все то же зловещее выражение, и на какой-то миг оно показалось Харрису необычайно знакомым.

— Да, школьный оркестр по-прежнему существует, — сказал брат Калькман. — Но, к величайшему прискорбию, брат Шлиман… Брат Шлиман покинул сей мир, — чуть помедлив, закончил он.

— В самом деле? — откликнулся Харрис. — Как жаль!

И тут его кольнуло смутное беспокойство, вызванное то ли известием о кончине старого учителя музыки, то ли какой другой, пока непонятной ему причиной. Он глянул вдоль коридора, терявшегося вдали среди теней. Странное дело, на улице и в деревне все казалось ему гораздо меньше, чем помнилось, а здесь, в школьном здании, наоборот, все было гораздо больше. Коридор, например, выше и длиннее, шире и просторнее, чем в его памяти.

Подняв глаза, он увидел, что брат Калькман наблюдает за ним со снисходительной, терпеливой улыбкой.

— Я вижу, ваши воспоминания подавляют вас, — заметил брат Калькман с неожиданной кротостью, и в его суровом взгляде появилось что-то похожее на жалость.

— Вы правы, — ответил коммерсант, — воспоминания в самом деле подавляют меня. В каком-то смысле то был самый удивительный период в моей жизни. Хотя я и ненавидел в ту пору… — Он запнулся, боясь ранить чувства собеседника.

— Вероятно, по английским понятиям здешнее воспитание кажется очень строгим, — как бы извиняя его, сказал брат.

— Да, верно, но дело не только в этом, а и в ностальгии, и в том чувстве одиночества, которое возникает, когда ты постоянно в людском окружении. В английских школах, вы знаете, ученики пользуются достаточной свободой. — Харрис отметил, что брат Калькман внимательно слушает его, и смущенно продолжал: — Но это воспитание все же дало один хороший результат, за что я ему и благодарен.

— Какой же?

— Пережитые страдания заставили меня всей душой обратиться к вашей религиозной жизни; я искал духовного удовлетворения, которое только и может принести полный покой. Все два года моего здесь пребывания я, хотя и по-детски, стремился к постижению Бога. Более того, я никогда уже не утратил обретенного здесь чувства покоя и внутренней радости. Я никогда не забуду ни этой школы, ни тех глубоких принципов, которые мне здесь внушили.

Последовала короткая пауза. Харрис опасался, что сказал больше, чем следовало, или, может быть, недостаточно ясно выразил свои мысли на чужом языке, и невольно вздрогнул, когда брат Калькман положил свою руку ему на плечо.

— Воспоминания и впрямь подавляют меня, — добавил он извиняющимся тоном. — Этот длинный коридор, эти комнаты, эта мрачная решетчатая дверь затрагивают во мне струны, которые… которые… — Здесь немецкий язык изменил ему, и, запнувшись, Харрис с улыбкой развел руками, словно в чем-то оправдывался.

Брат Калькман убрал свою руку с его плеча и, повернувшись к Харрису спиной, снова глянул вглубь коридора.

— Естественно, естественно, — торопливо пробормотал он. — Само собой разумеется. Мы все вас поймем.

Когда он обернулся, Харрис заметил на его лице еще более жуткое выражение, чем прежде. Конечно, то могла быть всего лишь игра теней в неверном свете ламп, ибо, едва они пошли дальше, выражение это исчезло с лица брата Калькмана, и англичанин подумал, уж не сказал ли он что-то лишнее, что задело чувства собеседника.

Перед дверью Bruderstube они остановились. Было уже действительно поздно, и Харрис пожалел, что так долго проболтал в коридоре. Ему вдруг захотелось сейчас же вернуться в Gasthaus, но брат Калькман и слышать не хотел о его уходе.

— Вы должны выпить с нами чашечку кофе, — сказал он, и в голосе его прозвучали повелительные нотки. — Мои коллеги будут весьма рады вам. Возможно, кое-кто вас еще помнит.

Из-за двери слышался приятный оживленный гомон. Брат Калькман повернул дверную ручку, и они вошли в ярко освещенную, полную людей комнату.

— Как ваше имя? — шепотом спросил Калькман, наклонившись к Харрису, чтобы получше расслышать ответ. — Вы так и не представились.

— Харрис, — быстро ответил англичанин.

Переступая порог Bruderstube, он вдруг сильно занервничал, но приписал свое волнение тому, что нарушил строжайшее правило заведения: ученикам строго-настрого запрещалось входить в эту святая святых, где в короткие минуты отдыха собирались учителя.

— О да, Харрис! — воскликнул брат Калькман, словно сам вспомнил его имя. — Входите, герр Харрис, пожалуйста, входите. Мы глубоко тронуты вашим визитом. Просто замечательно, что вы решили посетить нас!

Дверь за ними затворилась; ослепленный ярким светом, слегка растерянный, Харрис не обратил особого внимания на преувеличенное изъявление радости по поводу его прихода. Представляя его присутствующим, брат Калькман говорил слишком, пожалуй даже, неестественно громко:

— Братья! Я имею высокую честь и удовольствие представить вам герра Харриса из Англии. Он решил нанести нам короткий визит, и от нашего общего имени я уже выразил ему нашу признательность. Как вы помните, он учился здесь в семидесятых.

Это было типично немецкое, чисто формальное представление. Харрису, однако, оно польстило. Он почувствовал себя важной персоной и оценил такт, с которым ему дали понять, что его будто бы даже ждали.

Присутствующие — все в черных сюртуках — встали и поклонились ему. Раскланялись и Харрис и Калькман. Все были чрезвычайно любезны и обходительны.

После коридорной полутьмы свет еще слепил глаза Харрису; он смутно различал в сигаретном дыму лица людей. Сев на предложенный ему стул между двумя братьями, он отметил про себя, что наблюдательность его утратила обычно свойственные ей остроту и точность. Видимо, слишком сильно все еще действовало очарование прошлого, так странно смещавшее временные пропорции: в одну минуту настроение Харриса как будто вобрало в себя все настроения его далекого отрочества.

Усилием воли Харрис взял себя в руки и присоединился к общей беседе. Она доставляла ему удовольствие: братья — в этой маленькой комнате их было добрый десяток — обращались с ним так приветливо, так по-свойски, что он быстро почувствовал себя своим в их кружке. И это тоже вызвало у него легкое головокружение. Казалось, где-то далеко позади оставил он алчный, вульгарный, корыстолюбивый мир рынков, прибыльных сделок, торговли шелками и вступил в иной — в тот, где превыше всего ценят духовное, где жизнь отличается благочестием и простотой. Это так обрадовало Харриса, что у него вдруг словно глаза открылись: ведь все тридцать лет занятия коммерцией вели его к духовной деградации. А эта атмосфера высокого благочестия, в которой люди заботятся лишь о собственной душе и душах своих ближних, была слишком утонченной для того мира, где протекает теперь его жизнь. Сравнения, сделанные им, оказались не в его, Харриса, пользу: маленький мечтатель-мистик, тридцать лет назад вышедший из этой суровой, но мирной обители, куда как отличался от того светского человека, каким он стал; и это вызвало в Харрисе острое сожаление, даже что-то вроде презрения к самому себе.

Он обвел взглядом присутствующих: лица плавали в табачном дыму, в столь памятном ему пряном сигарном дыму; все это были проницательные, умиротворенные люди, одухотворенные великими благородными идеалами, бескорыстным служением добру. Особенно внимание Харриса привлекли — он и сам не знал почему — некоторые из них. Они просто обворожили его. Чувствовалось в них что-то очень строгое, бескомпромиссное и в то же время странно, неуловимо знакомое. В их взглядах Харрис читал бесспорное доброжелательство, а в некоторых даже что-то похожее на восхищение — смесь обычного уважения и глубокого почтения. Это выражавшееся в их взглядах почтение особенно льстило его тщеславию.

Вскоре подали кофе; приготовил его черноволосый брат, сидевший в углу за пианино и разительно похожий на брата Шлимана, их учителя музыки. Принимая из его белых и тонких, как у женщины, рук чашку, Харрис обменялся с ним поклонами. Он закурил сигарету, предложенную ему соседом, с которым у него шел оживленный разговор и который сильно напоминал ему брата Пагеля, их классного наставника.

— Просто удивительно, — сказал Харрис, — как много знакомых лиц, если только это мне не кажется! Очень любопытно!

— Да, — ответил черноволосый брат, глядя на него поверх чашечки с кофе. — Это место обладает поистине магическим свойством. Могу себе представить, что перед вашим мысленным оком встают хорошо знакомые лица, всецело заслоняющие нас, здесь присутствующих.

Они оба улыбнулись. Радостно сознавать, что тебя так хорошо понимают и ценят. И они заговорили о горной деревне, о ее уединенности от суетного мира, о том, что это особенно способствует благочестивым размышлениям, молитве и духовному становлению.

— Ваш приход, герр Харрис, всех нас очень порадовал, — подхватил другой брат, сосед слева. — Мы это ценим и весьма вас чтим.

Харрис махнул рукой.

— Боюсь, я лишь эгоистически думал о собственном удовольствии, — сказал он с елейной учтивостью.

— Пожалуй, не у всех хватило бы на такое мужества, — заметил двойник брата Пагеля.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил Харрис, слегка озадаченный. — Что бремя воспоминаний может оказаться слишком тяжелым?

Брат Пагель посмотрел на него в упор — во взгляде все то же восхищение и уважение.

— Я хочу сказать, — ответил он серьезно, — что большинство людей слишком дорожит своей жизнью и не хочет пожертвовать ею ради своих религиозных убеждений.

Англичанин несколько сконфузился: эти достойные люди слишком уж высоко оценивают его сентиментальное путешествие; разговор становился все менее доступным его пониманию: смысл его от Харриса ускользал.

— Но мирская жизнь все еще сохраняет для меня свою привлекательность, — улыбнулся он.

— Тем более мы ценим, что пришли вы сюда по доброй воле, — сказал брат слева. — И без каких бы то ни было условий.

Последовала пауза; торговец шелками с облегчением вздохнул, когда разговор изменил направление, хотя, по сути, они все время кружили вокруг одной и той же темы: посещения Харрисом школы и удобного местоположения этой одинокой деревни для желающих развивать свои духовные способности, для тех, кто предан высокому поклонению.

В разговоре участвовали все братья. Они хвалили гостя за блистательное знание немецкого языка. Харрис вновь почувствовал себя легко и непринужденно, хотя его и смущало это явно преувеличенное восхищение: в конце концов, он просто совершил сентиментальное путешествие, вот и все.

Время летело; кофе был превосходный, сигары — того мягкого, бархатистого вкуса, который он особенно любил. Наконец, чувствуя, что слишком засиделся, Харрис нехотя встал, собираясь проститься. Но никто и слышать не хотел об этом: не так уж часто прежние ученики заглядывают вот так запросто, без всяких церемоний. Да и не так уж поздно. В случае надобности ему отведут уголок в большой Schlafzimmer[101]Спальня (нем.). наверху. И Харриса без труда уговорили остаться еще на некоторое время. Как-то нечаянно он опять оказался в самом центре внимания и опять был этим весьма польщен: в самом деле, такой прием — большая для него честь!

— А теперь, — возгласил Калькман, — быть может, брат Шлиман сыграет что-нибудь для нас?!

Харрис вздрогнул, услышав это имя и увидев черноволосого брата за пианино, с улыбкой обернувшегося к присутствующим: его умершего учителя музыки тоже звали Шлиманом! Возможно, это его сын? Поразительное сходство!

— Если брат Майер не уложил еще свою Амати[102] Амати — т. е. скрипка работы мастера из знаменитой итальянской династии, столь же известной, как Страдивари. спать, я могу ему аккомпанировать, — предложил музыкант, глядя на человека, как две капли воды похожего на другого учителя Харриса и с точно таким же именем.

Майер поднялся из-за стола с легким поклоном, и англичанин заметил, что шея его как-то неестественно соединена с телом — даже страшно стало, как бы не сломалась. Тот старый Майер кланялся точно так же. Ученики частенько передразнивали его.

Харрис быстро обвел взглядом лица присутствующих. У него было чувство, будто на его глазах происходит нечто такое, что безмолвно и незримо преображает их всех: все братья показались ему вдруг странно знакомыми — брат Пагель, с которым он разговаривал только что, поразительно походил на его прежнего классного наставника Пагеля; Калькман, только сейчас осознал он это, был как две капли воды похож на учителя, чье имя выветрилось из его памяти, но кого он терпеть не мог в те давние времена. Сквозь табачный дым на Харриса со всех сторон смотрели знакомые ему еще со времен отрочества братья: Рёст, Флюхайм, Майнерт, Ригель, Гисин…

Это не могло не настораживать, и Харрис стал внимательнее присматриваться к окружающим, и чем внимательнее он вглядывался в лица, тем больше убеждался, что все они — странные подобия, как бы призраки давних его учителей. Внутренне подобравшись, Харрис постарался разогнать вокруг себя дым и, к своему смущению, увидел, что за ним пристально наблюдают. Все до одного.

Зазвучала музыка. Длинные белые пальцы брата Шлимана ласково касались клавиш. Харрис откинулся на спинку стула, продолжая курить, полусомкнув веки, однако ничего не упуская из виду. Все его тело пронизывала дрожь, и он ничего не мог с этим поделать. Подобно тому как приречный городок в самой глубине страны ощущает присутствие далекого моря, так и он подсознательно ощущал, что в этой маленькой дымной комнате против его души ополчились могучие, но неведомые ему силы.

Слушая музыку, англичанин чувствовал, как ум его проясняется, а с глаз будто спадает пелена. Он вдруг вспомнил слова священника в железнодорожной гостинице: «Вы убедитесь, что она сильно изменилась, эта ваша школа». И, сам не зная почему, он увидел вдруг перед собой проницательные глаза постояльца, слышавшего их разговор со священником, а затем долго беседовавшего с тем в коридоре. Харрис тайком вынул свои карманные часы: одиннадцать. Прошло уже два часа с тех пор, как он здесь.

Шлиман между тем, весь отдавшись музыке, продолжал играть какую-то торжественную мелодию. Пианино звучало великолепно. Сила и простота великого искусства, могучий зов обретшей себя души — все это находило выражение в раскатистых аккордах, но странно: музыка воспринималась как дьявольски отвратительная, кощунственная, богомерзкая… Харрис не мог вспомнить этого произведения, но, судя по его мощи и мрачному напору, это была, несомненно, месса. Музыка оставляла на лицах слушателей печать тех могущественных сил, чьим акустическим символом она являлась. Все окружение Харриса приняло зловещий — и не просто зловещий, а исполненный темной угрозы — облик. Харрис вдруг вспомнил, какая страшная физиономия была у брата Калькмана в коридоре. Да, в глазах братьев, в их лицах явственно читались тайные побуждения: эти лица — как черные флаги, что выкинула толпа отъявленных, неисправимо падших негодяев. И вдруг в мозгу Харриса проступило начертанное огненными буквами слово: ДЕМОНЫ.

Это неожиданное открытие лишило англичанина всякого хладнокровия. Не обдумав и не осознав его как следует, он совершил чрезвычайно глупый, хотя и вполне объяснимый для любого, кто оказался бы на его месте, поступок: так как внутреннее напряжение неудержимо толкало Харриса к действию, он вскочил и что есть мочи принялся кричать! Да, да, кричать, к своему крайнему изумлению.

Однако никто вокруг даже не шелохнулся, не обратил ровным счетом никакого внимания на его столь дикую выходку. Казалось, кроме него самого, никто даже и не слышал этого вопля — то ли отчаянный крик потонул в громких раскатах музыки, то ли кричал он негромко, то ли вообще не кричал.

Глядя на неподвижные, темные физиономии, Харрис почувствовал, что все его существо затопил леденящий ужас. Все остальные чувства схлынули, как море во время отлива. Он снова сел, сгорая от стыда за свою глупую детскую выходку, а из-под белых змеиных пальцев брата Шлимана, как отравленное вино из древнего фиала, все лилась и лилась музыка.

И вместе со всеми остальными Харрис пил ее.

Когда Шлиман кончил играть, все зааплодировали и разом заговорили; братья смеялись, пересаживались, хвалили игру пианиста — словом, вели себя так, будто ничего особенного не произошло. Все они снова обрели свой нормальный облик, столпились вокруг гостя, и Харрис, кое-как включившись в общий разговор, даже нашел силы поблагодарить замечательного исполнителя, старательно убеждая себя в том, что стал жертвой странной галлюцинации.

Все это время, однако, он все ближе подбирался к двери и наконец решительно заявил:

— Я должен тысячу раз поблагодарить всех вас за теплый прием и за доставленное мне удовольствие, а также за ту высокую честь, которую вы мне оказали. Но я слишком долго злоупотреблял вашим гостеприимством. К тому же мне предстоит еще долгий путь, прежде чем я доберусь до гостиницы.

Братья запротестовали хором: они и слышать не хотят о том, что он может уйти, — уж по крайней мере он поужинает вместе с ними! Из одного буфета достали пумперникель,[103] Пумперникель — хлеб из грубой непросеянной ржаной муки. из другого — колбасу. Сварили еще кофе, закурили новые сигары. Брат Майер вынул свою скрипку и начал ее настраивать.

— Если герр Харрис пожелает заночевать, — сказал кто-то, — наверху есть свободная кровать.

— К тому же и выйти отсюда не так-то просто — все двери заперты, — рассмеялся другой.

— Надо пользоваться простыми радостями жизни, — воскликнул третий. — Брат Харрис, конечно же, поймет, как высоко мы оцениваем его визит — последний визит.

Они все отговаривали его и при этом смеялись, будто вежливость была лишь уловкой, а слова — тонкой, очень тонкой завесой, скрывающей их истинное значение.

— Уж близится полночь, — с чарующей улыбкой, но голосом отвратительным, как скрип ржавых петель, сказал брат Калькман.

Их речь становилась все более трудной для понимания. Харрис заметил, что его стали называть «братом», тем самым как бы причислив к своим.

И тут его осенило: весь дрожа, он вдруг понял, что неправильно, совершенно неправильно истолковывает смысл всего, что здесь говорится и что было сказано прежде. Говоря о красоте этого места, о его уединенности, отрешенной от суетного мира и словно специально предназначенной для духовного развития и поклонения, они, как он теперь осознал, вкладывали в эти слова совершенно иной смысл. Их понятия о духовной силе, одиночестве и поклонении вовсе не соответствовали его понятиям. Ему навязывают роль в каком-то чудовищном маскараде; он находится среди тех, кто облачается в рясу религии, чтобы следовать собственным тайным целям.

Но что все это означает? Каким образом попал он в столь двусмысленное положение? Случайно или по собственной глупости? Или его намеренно заманили в западню? Мысли путались, а уверенность Харриса в себе сильно поколебалась. Почему его приход произвел на братьев столь глубокое впечатление? Почему они так восхищены этим столь обыкновенным поступком и так восхваляют его? Почему с таким восторгом говорят о его мужестве и о «добровольном, без каких бы то ни было условий, самопожертвовании»?

И вновь ужасный страх стиснул клещами его сердце, ибо Харрис не находил ответа ни на один из этих вопросов. Лишь одно уяснил он совершенно определенно: их цель — любыми средствами задержать его здесь.

С этого момента Харрис был убежден: все братья — гнусные, отвратительные существа, злоумышляющие против него самого и его жизни. Недавно брошенная кем-то фраза — «его последний визит» — вспыхнула в мозгу англичанина огненными буквами.

Харрис не был человеком действия и никогда еще, на протяжении своей карьеры, не оказывался в опасном, по-настоящему опасном, положении. Быть может, он и не лишен был мужества, но ему никогда еще не приходилось испытывать свою храбрость на деле. А дело предстояло иметь с теми, кто готов на все. В слишком большом смятении, чтобы рассуждать логически и последовательно, он лишь смутно угадывал, каковы их истинные намерения, и способен был только слепо следовать наиболее сильным своим инстинктам. Ни на миг не пришла ему в голову мысль, что все братья — сумасшедшие или что он сам лишился рассудка. Его мозг сверлила одна-единственная мысль: бежать — и как можно скорее!

Поэтому, перестав протестовать, Харрис съел свой пумперникель и выпил кофе, стараясь по-прежнему поддерживать разговор. Затем встал, еще раз попрощался со всеми, испытывая непреодолимое отвращение ко всему вокруг.

Говорил он спокойно, но решительно. Никто из слушателей не мог бы усомниться теперь в серьезности его намерения. И на этот раз он уж было приблизился к самой двери.

— Сожалею, что наш приятный вечер подошел к концу, — тщательно подбирая немецкие слова, обратился Харрис к притихшим братьям, — но я должен пожелать всем вам спокойной ночи. — Эта его речь была встречена глухим молчанием, и он добавил, уже с меньшей уверенностью: — Я искренне благодарен вам за ваше гостеприимство.

— Да нет же! — поспешно откликнулся Калькман, вскакивая со стула и делая вид, что не замечает протянутой ему руки. — Это мы должны благодарить вас, что мы и делаем от всего сердца!

И в тот же миг по меньшей мере полдюжины братьев отрезали Харрису путь к бегству. Брат Шлиман проворно пересек комнату и встал перед ним. Видно было, что настроен он весьма решительно — лицо его приняло злобное, угрожающее выражение.

— Вы оказались здесь отнюдь не случайно, брат Харрис, — громко возгласил он. — Я не сомневаюсь, что все мы правильно поняли цель вашего визита. — И он многозначительно приподнял свои черные брови.

— Нет, нет, — поспешил с ответом англичанин. — Я был… я рад, что побывал здесь. Я уже говорил, какое удовольствие доставило мне общение с вами. Прошу, поймите меня правильно…

Голос его дрогнул, теперь он с трудом подбирал слова. Более того, с трудом понимал и их речи.

— Разумеется, мы все правильно поняли, — вмешался брат Калькман своим скрипучим басом. — Вы явились сюда как воплощение духа истинного, бескорыстного самопожертвования. Вы предлагаете себя по доброй воле, и мы это ценим. Именно ваша добрая воля и благородство полностью завоевали наше уважение, и тот почет… — В комнате послышался негромкий гул одобрения. — Мы восхищены — и особенно Великий Хозяин — вашей бескорыстной и добровольной…

Он употребил слово «Opfer»,[104]Жертва ( нем.). которого Харрис не понял. Тщетно обшаривал он закоулки своей памяти в поисках его значения. Перевод не давался. И все же, хотя Харрис и не понял этого слова, оно неприятно холодило душу. Оказывается, дело обстоит хуже, куда хуже, чем он предполагал! Он почувствовал себя совершенно беспомощным и с этого мгновения потерял всякое желание сопротивляться.

— Как это великолепно — быть добровольной… — со зловещей усмешкой добавил Шлиман, подбираясь поближе, и тоже употребил слово «Opfer».

Боже! Да что оно означает, это слово?! Вы предлагаете себя… Воплощение духа истинного, бескорыстного самопожертвования… Добровольная… бескорыстная… великолепная… Opfer, Opfer, Opfer… Что, во имя всего святого, означает это странное, таинственное слово, таким ужасом захлестывающее сердце?

Харрис постарался взять себя в руки, вернуть себе присутствие духа. Обернувшись, увидел смертельно бледное лицо Калькмана. Калькман — это-то он хорошо понимает! — Калькман означает по-немецки «Человек из мела». Но что означает Opfer? Это слово и есть ключ к тому, что с ним происходит! Через смятенный рассудок Харриса бесконечным потоком текли необычные редкие слова, которые он, возможно, и слышал-то всего раз в жизни, но значение довольно часто встречающегося слова Opfer по-прежнему ускользало. Какое-то наваждение!

Тут Калькман — лицо его выражало совершенную непреклонность — тихо произнес какую-то фразу, которую Харрис не расслышал, и стоявшие у стен братья тотчас подкрутили в керосиновых лампах фитили. В полутьме Харрис теперь едва мог различать лица.

— Пора! — услышал он беспощадный голос Калькмана. — Скоро полночь. Готовьтесь же к приходу брата Асмодея[105] Асмодей — по легенде, некогда приближенный к Богу ангел, ставший могущественным демоном злобы и разврата. — он идет, он идет!

И это прозвучало как песнопение.

Произнесенное имя повергло Харриса в панический ужас: он дрожал с головы до ног. Как удар грома было это имя; гром отгремел — и воцарилась гробовая тишина. Магические силы на его глазах преображали привычный обыденный мир в кошмарный хаос; Харрис почувствовал, что вот-вот потеряет сознание.

Асмодей! Асмодей! От этого имени стыла в жилах кровь. Наконец-то Харрис понял, кому оно принадлежит. И в тот же миг вспомнил значение забытого им слова Opfer: как послание смерти было оно.

Харрис хотел попробовать еще раз пробиться к двери, но куда там — ноги не слушались, а черные фигуры с таким решительным видом преграждали ему путь, что он тут же оставил это свое намерение. Следующим его побуждением было позвать кого-то на помощь, но, вспомнив, что здание школы стоит на отшибе и что, кроме них, здесь никого нет, он отказался и от этого намерения. Ну что же, делать нечего придется смириться, по крайней мере он теперь знал, что ему угрожает.

Двое братьев бережно взяли его за руки.

— Брат Асмодей призывает тебя, — шепнули они. — Но готов ли ты?

Обретя наконец дар речи, Харрис пробормотал:

— Какое отношение имею я к брату Асм… Асмо… — Он запнулся и не мог больше вымолвить ни звука — уста отказывались произнести это имя. Он просто не мог его выговорить. Не мог — и все тут. А тут еще этот бедлам в голове!..

«Я пришел сюда с дружеским визитом», — хотел он сказать, но, к своему крайнему удивлению, с его губ сорвались совсем другие слова, одним из которых было то самое упорно не желавшее всплывать в памяти:

— Я явился сюда как добровольная жертва и готов к закланию…

Вот теперь он окончательно погиб! Не только мозг, но и все мышцы отказывались ему повиноваться. Харрис чувствовал, что находится у самого входа в мир фантомов, или демонов, поклоняющихся Всемогущему Повелителю, имя которого братья с таким трепетом произносят.

Все дальнейшее происходило как в кошмарном сне.

— В том тумане, который застилает наши лики пред Черным троном, приготовим добровольную жертву, — откликнулся басом Калькман.

Братья замерли, прислушиваясь к могучему, похожему на рев пролетающих снарядов, звуку, который ширился и рос вдалеке…

— Он идет! Он идет! Он идет! — хором возгласили братья.

Неистовый рев внезапно прекратился, повсюду распространились тишина и леденящий холод. И тогда Калькман — лицо у него было темное и беспощадное — повернулся к остальным.

— Асмодей, наш Верховный брат, уже совсем рядом, — объявил он вдруг звенящим, как сталь, голосом.

Некоторое время все стояли молча — никто не шевельнулся, никто не проронил ни звука. Затем один из братьев приблизился было к англичанину, но Калькман предостерегающе поднял руку:

— Не завязывайте ему глаза — он добровольно приносит себя в жертву и потому заслуживает такой чести.

Только тут Харрис, к своему ужасу, осознал, что руки его уже связаны.

Брат молча отошел прочь; окружающие опустились на колени, в экстазе выкликая имя существа, появления которого они так ждали. Остался стоять только Харрис.

С омерзением и страхом внимая их громким призывам, он вдруг увидел, что стена в дальнем конце комнаты исчезла и на фоне усыпанного звездами ночного неба проступил контур исполинской человеческой фигуры. Облитая тусклым сиянием, она походила на статую в стальных латах, подавляющую своим величием и великолепием; от всего облика Верховного брата веяло таким духовным могуществом и такой гордой, суровой тоской, что Харрис почувствовал: это зрелище не для его глаз, еще немного — и зрение откажет ему, и он провалится в Ничто, в полную пустоту.

Фигура высилась так недоступно далеко, что определить истинные ее размеры было невозможно, и в то же время она казалась странно близкой, так что тусклое сияние, исходившее от скорбного и грозного лика, проникало прямо в душу оцепеневшему Харрису, который не мог избавиться от ощущения, что это пульсирует некая темная звезда, облеченная всем могуществом духовного Зла, хотя, с другой стороны, ему мерещилось, будто ужасный лик находится в такой же близости от него, как и лица окружающих его братьев.

Вскоре комната наполнилась жалобными стонами, Харрис понял: это стенают его многочисленные предшественники. Сначала послышался пронзительный вопль человека, задыхающегося в предсмертной агонии, но даже и в этот свой последний миг восславляющего имя темного существа, которое благосклонно внимало этому восхвалению. В комнате, где Харрис стоял беспомощной жертвой, готовой к ритуальному закланию, от стены к стене заметались отрывистые крики и хрипы удушаемых. И самое страшное было в том, что стенали не только их сломленные тела, но и измученные, сломленные души. По мере того как то тише, то громче звучал этот душераздирающий хор, вырисовывались и лица самих страдальцев — на фоне бледного сероватого свечения Харрис увидел вереницу проплывающих мимо бледных, жалких человеческих образов, манивших его к себе нечленораздельной речью, словно он уже был одним из них.

После окончания этой скорбной процессии гигант медленно сошел с небес и приблизился к комнате, где находились его поклонники и пленник. В наступившей темноте вокруг Харриса сновали чьи-то руки, он чувствовал, что его переодевают. Кто-то надел ему на голову венец, кто-то туго затянул на нем пояс, и, наконец, кто-то обвил его шею чем-то тонким и шелковистым, и он даже в этой кромешной темноте, без единого светлого проблеска, понял, что это удавка — символ жертвоприношения и смерти. В этот момент простертые на полу братья завели свое печальное и страстное песнопение. Не двигаясь и не меняя своего положения, гигантская фигура вдруг оказалась рядом с Харрисом, заполнив собой все пространство комнаты. Харрис уже не ощущал страха в обычном понимании этого слова. Из всех чувств у него осталось лишь предвкушение смерти — погибели души. Он уже не помышлял о спасении. Конец близок, и он это знал.

Вокруг Харриса поднялась волна распевно взывающих голосов:

— Мы чтим тебя! Мы поклоняемся тебе! Мы предлагаем тебе жертву!

Эти слова — Харрис воспринимал их как набор бессмысленных звуков — назойливо лезли ему в уши, обволакивали его сознание непроницаемой пеленой.

Величественный лик все так же медленно приблизился к нему почти вплотную, вбирая в себя своими скорбными глазами его душу. В тот же миг дюжина рук заставила Харриса опуститься на колени; он увидел над собой искаженное лицо Калькмана и почувствовал, что удавка затягивается.

В этот страшный миг, когда он уже лишился всякой надежды на чью-либо помощь, свершилось чудо: перед его угасающим испуганным взором, как луч света, внезапно возникло лицо постояльца, который во время ужина в гостинице сидел за дальним концом стола. И одно только воспоминание об этом волевом, энергичном, здоровом человеке вселило в англичанина утраченное мужество.

Это было короткое и, как полагал Харрис, предсмертное видение, однако каким-то необъяснимым образом оно пробудило в нем надежду и даже наполнило его уверенностью в своем спасении. Такое мужественное, исполненное простоты и благости лицо некогда можно было встретить на берегах Галилеи; человек с таким лицом, вдохновляемый Небом, мог победить даже демонов преисподней.

И в последнем отчаянии Харрис всем своим существом воззвал к нему. В это решающее мгновение он вдруг снова обрел голос, хотя и не сознавал, что именно кричит и на каком языке — немецком или английском. Реакция, однако, последовала мгновенно. Братья все поняли, все поняла и серая фигура — воплощение Зла.

Воцарилось ужасающее смятение. Раздался оглушительный грохот — казалось, содрогнулась земная твердь. Однако впоследствии Харрис мог вспомнить только отчаянные крики братьев, охваченных невероятной тревогой:

— Среди нас истинный человек! Избранник Бога!

И вновь уши заложило от дикого рева — в воздухе словно рвались снаряды, — и Харрис в беспамятстве рухнул на пол…

Очнулся он от холода. Воспоминания о недавнем кошмаре, тут же нахлынувшие на него, заставили его вздрогнуть. Но куда делась комната, в которой творился весь этот дьявольский шабаш, — вокруг ни ламп с привернутыми фитилями, ни сигарного дыма, ни черных фигур, ни грозной серой фигуры. Харрис лежал на груде кирпичей и штукатурки, его одежда была пропитана росой, над головой ярко сверкали равнодушные звезды. Приподнявшись, он обнаружил, что находится на развалинах какого-то здания.

С трудом встав на ноги, Харрис огляделся: в туманной дали виднелся окружающий его со всех сторон лес, откуда тянуло пронизывающим холодом, неподалеку стояли темные деревенские домишки, а под ногами, вне всякого сомнения, обломки давно разрушенного дома: кирпичи почернели, частично обгоревшие стропила торчали подобно ребрам допотопного чудовища…

Итак, он на руинах какого-то сгоревшего, обвалившегося здания; заросли крапивы убедительно свидетельствовали, что оно перестало существовать много лет тому назад.

Луна уже села за лесом, но звездное небо достаточно хорошо позволяло обозревать окрестность.

Из мрака выступил человек, и, приглядевшись, Харрис узнал в нем того самого незнакомца, которого встретил в гостинице.

— Кто вы — человек или призрак? — спросил Харрис и вздрогнул, ибо сам не узнал собственного голоса.

— Конечно человек! И более того — ваш друг, — ответил незнакомец. — Я пришел сюда следом за вами.

Несколько минут Харрис молча взирал на незнакомца. Его зубы против воли продолжали выбивать дробь. Но простые слова, сказанные на его родном языке, и тон, каким они были произнесены, благотворно подействовали на его нервы.

— Слава богу, вы тоже англичанин! Эти немецкие дьяволы… — Запнувшись, Харрис приложил руку к глазам. — Но что с ними стало? Что стало с комнатой и… и… — Он боязливо ощупал свое горло, и долгий вздох облегчения вырвался из его груди. — Неужели все это мне приснилось?

Незнакомец подошел ближе и взял дико озирающегося Харриса под руку.

— Пойдемте отсюда, — сказал он ласково, но властно. — В пути вам непременно станет лучше, ибо место это проклято и является одним из самых страшных в мире!

Незнакомец помог Харрису перебраться через груды битого кирпича и вывел его на поросшую высокой секучей крапивой тропу.

Англичанин шел как во сне. Миновав искореженные железные ворота, они вышли на дорогу, белевшую в лунном свете. Только тогда Харрис собрался с духом и оглянулся.

— Что же это было? — воскликнул он все еще дрожащим голосом. — Как такое могло случиться? Ведь по пути сюда я своими глазами видел здание школы. Помню, мне открыли дверь, меня обступили какие-то люди, я слышал их голоса, пожимал им руки и видел эти глумливо ухмыляющиеся рожи куда яснее, чем вижу сейчас вас.

Харрис был в глубоком смятении. Виденное все еще стояло перед его глазами, и оно казалось намного реальней привычной реальности. Неужели все это — иллюзия?

Только теперь до его сознания дошли слова незнакомца, плохо расслышанные и понятые им несколько минут назад.

— Вы говорите, это проклятое место? — спросил он, глядя на незнакомца в упор, потом, обернувшись, стал всматриваться во тьму: отсюда старая школа предстала его взору впервые.

Однако незнакомец поторопил его:

— Будет лучше, если мы как можно быстрее уберемся отсюда. Я последовал за вами в ту самую минуту, когда понял, что вы ушли, и нашел вас в одиннадцать.

— В одиннадцать? — вздрогнув, переспросил Харрис.

— Да. Я увидел, как вы упали. Дождался, пока вы придете в себя, а теперь… теперь отведу вас в гостиницу… Я сумел разорвать сплетение колдовских чар!

— Я перед вами в большом долгу, сэр, — сказал Харрис, начиная понимать, что сделал для него незнакомец. — Но я ничего не соображаю: в голове страшная сумятица. — Он все еще сильно дрожал и только сейчас заметил, что судорожно вцепился в руку своего спутника.

Миновав пустынную, полуразрушенную деревню, они пошли по большаку через лес.

— Эта школа давно, вот уже десять лет как разрушена, — сказал незнакомец. — Сожжена по приказу старейшин общины. С тех самых пор в деревне никто не живет, но ужасные события, происходившие в те дни под крышей школы, все еще продолжаются. И двойники, призраки главных участников тех событий, по-прежнему творят свои дьявольские дела — те самые, что когда-то и привели к трагедии.

На лбу Харриса выступили крупные капли пота — их никак нельзя было объяснить неторопливой прогулкой по предутреннему лесу. Хотя Харрис видел идущего рядом с ним человека едва ли не впервые и ни единым словом не обменялся с ним в гостинице, тот внушал ему чувство глубокого доверия и спокойствия.

Все еще как во сне, Харрис, хотя и слышал каждое слово, произнесенное спутником, только на следующий день сумел осознать всю важность услышанного, а пока присутствие человека с удивительными глазами, чей взгляд он физически ощущал на себе в темноте, оказывало на его потрясенную душу самое благотворное влияние.

Харрис даже не удивился, сколь странным и своевременным было появление незнакомца у разрушенной школы, ему и в голову не пришло спросить его имя или хотя бы призадуматься, почему один турист так заботится о другом, — он просто шел бок о бок с ним, вслушивался в его спокойную, неторопливую речь, в такие нужные после недавнего испытания слова поддержки. Лишь однажды, смутно припомнив где-то вычитанное, Харрис повернулся к своему спутнику и, почти помимо своей воли, спросил:

— Уже не розенкрейцер[106] Розенкрейцер. — Орден розенкрейцеров — оккультная организация с весьма давней историей, призванная постигать мудрость и помогать людям. Вокруг нее в разное время было немало слухов и домыслов самого противоречивого толка (как о «модных» нынче тамплиерах). ли вы, сэр?

Однако незнакомец то ли не расслышал, то ли сделал вид, что не слышит вопроса, — он продолжал говорить, точно Харрис и не прерывал его.

Они все шли и шли через лес; и вдруг воображению Харриса явилась знакомая с детских лет картина борения Иакова с ангелом:[107] Борение Иакова с ангелом — ветхозаветный сюжет, своего рода испытание патриарха Иакова («…ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь»; Быт. 32: 27, 28), в результате которого ему было дано благословение. всю ночь боролся Иаков с неизвестным, превосходившим его силой, пока не вобрал всю эту силу в себя.

— На мысль об угрожающей вам беде меня навела ваша беседа со священником, — спокойно звучал из темноты голос идущего рядом. — После вашего ухода я узнал от него о дьяволопоклонении, тайно утвердившемся в сердце этой простой и набожной маленькой общины.

— Дьяволопоклонение? Здесь? — в ужасе пробормотал Харрис.

— Да, здесь. Группа братьев предавалась ему на протяжении нескольких лет, пока необъяснимые исчезновения местных жителей не привели к раскрытию тайны. Пожалуй, во всем мире не могли бы они найти более подходящего места для своих гнусных богопротивных злодеяний, чем здешняя деревня, знаменитая своей святостью и благочестием.

— Какой кошмар! — пробормотал торговец шелками. — Какой кошмар! Если бы вы только знали, с какими словами они обращались ко мне…

— Я знаю все, — ответил незнакомец. — Я видел и слышал все. Поначалу моим намерением было дождаться конца дьявольского действа и тогда принять меры для полного их уничтожения, но ради спасения вашей жизни, — он говорил совершенно серьезно и убежденно, — а также ради спасения вашей души мне пришлось вмешаться несколько раньше.

— Ради спасения моей жизни? Стало быть, опасность была вполне реальной? Они в самом деле живые существа?.. — Харрис остановился посреди дороги и посмотрел на своего спутника: даже во мгле он видел, как сверкали его глаза.

— Это было сборище сильных, духовно развитых, но исполненных зла людей, точнее, их телесных оболочек, которые и после смерти стараются продлить свое мерзкое, противоестественное существование. Исполни они то, что задумали, вы, умерев, полностью оказались бы в их власти и помогали бы им в осуществлении святотатственных замыслов. Ибо вы сами пришли в расставленную для вас западню: вы мысленно так живо, так явственно воссоздали свое прошлое, что сразу же вошли в контакт с силами, которые с давних пор были связаны с этим местом. И неудивительно, что вы не смогли оказать им никакого сопротивления.

Харрис крепко сжал руку незнакомца. В этот миг в душе англичанина оставалось место лишь одному-единственному чувству — благодарности, его даже не удивило, что незнакомец так хорошо осведомлен обо всех перипетиях случившегося с ним.

— Увы, именно злые чувства оставляют свои магнетические отпечатки на всем окружающем, — продолжал тот. — Кто слышал о заколдованных местах, где творились бы благородные дела, или о добрых и прекрасных призраках, разгуливающих при лунном свете? К сожалению, никто. Только порочные страсти обладают достаточной силой, чтобы оставлять после себя долговечные следы, праведники же обычно холодны и бесстрастны.

Все еще не оправившись от потрясения, Харрис слушал вполуха. Он, подобно человеку, который не мог проснуться, словно сон воспринимал и эту прогулку под звездами, в сумерках октябрьского утра, и полный покоя лес вокруг, и клубы тумана на лужайках, и журчание сотен невидимых ручейков. В последующие годы он вспоминал об этой прогулке как о чем-то невероятно восхитительном, как о чем-то чересчур прекрасном для обыденной жизни. Он слышал и понимал лишь четверть того, что говорил ему незнакомец; впоследствии же все услышанное воскресло в его памяти и уже никогда больше не забывалось, однако воспоминания эти неизменно носили характер чего-то нереального, — казалось, то был удивительный сон, лишь отдельными отрывками сохранившийся в сознании.

Около трех часов утра они достигли наконец гостиницы, и Харрис благодарно, от всей души, пожал руку своему необычному спутнику, глядя в столь поразившие его глаза; потом он поднялся к себе в комнату, рассеянно и как бы в полусне обдумывая слова, которыми незнакомец завершил их беседу в ту самую минуту, когда они вышли из леса: «И если мысли и чувства могут жить еще долго после того, как породившие их мозг и сердце истлеют и превратятся в прах, то сколь же важно следить за их зарождением и оберегать от всего, что может им повредить…»

Наш коммерсант спал в эту ночь гораздо крепче, чем можно было бы ожидать. И проспал до самого полудня.

Когда Харрис спустился наконец вниз, то узнал, что незнакомец уже покинул гостиницу. О, как горько пожалел он тогда, что даже не спросил имени своего неведомого спасителя!

— Да, он зарегистрировался в книге для постояльцев, — сказала девушка за стойкой в ответ на его вопрос.

Перелистав страницы, Харрис нашел последнюю запись, сделанную очень тонким и характерным почерком: «Джон Сайленс, Лондон».

ПРОКЛЯТЫЙ ОСТРОВ

(Пер. Л. Бриловой)

События, которые я излагаю ниже, произошли на островке, затерянном на одном из больших канадских озер, куда съезжаются в летнюю жару обитатели Монреаля и Торонто, чтобы у его прохладных вод отдохнуть и набраться сил. Случай этот — подлинная находка для всех искренних энтузиастов психических исследований; досадно только, что я не могу подкрепить свой рассказ ни одним свидетельством. Но так уж, к несчастью, сложились обстоятельства.

В тот день наша группа, около двух десятков человек, вернулась в Монреаль, и остров на неделю-другую остался в моем единоличном владении: я собирался засесть за учебники по правоведению, так как летом по глупости запустил занятия.

Сентябрь был на исходе, в глубинах озера зашевелились, постепенно перемещаясь к поверхности, крупная форель и щука-маскинонг: благодаря северным ветрам и первым заморозкам вода сделалась прохладней. Уже заалели и зазолотились клены, тенистые бухты огласились диким гоготом полярных гагар, которые на лето всегда замолкают. Я безраздельно распоряжался целым островом, двухэтажным коттеджем и каноэ; посетители, кроме бурундуков и — раз в неделю — фермера, привозившего хлеб и яйца, меня не тревожили, так что лучших условий для занятий просто невозможно придумать. Но человек предполагает, а Бог располагает.

Прощаясь со мной, компаньоны наказывали остерегаться индейцев, а также не задерживаться до морозов, поскольку температура минус сорок здесь совсем не редкость. Они уехали, и мне сделалось одиноко и неуютно. В радиусе шести-семи миль других островов не было, и хотя от берега озера мой остров отделяло мили две, там, насколько хватало глаз, тянулись сплошные леса без всяких признаков человеческого жилья. Правда, остров только сейчас сделался тихим и необитаемым, в предыдущие два месяца здесь поминутно звучали разговоры и раскаты смеха, и камням с деревьями еще как будто помнилось их эхо: бродя между скалами, я не слишком удивлялся, если мне чудились голоса, иной раз даже окликавшие меня по имени.

В коттедже имелось шесть крохотных спален, отделенных друг от друга перегородками из голых сосновых досок. В каждой помещалось по деревянной кровати, матрасу и стулу, но зеркал я обнаружил всего два, причем одно из них было разбито.

Половицы под ногами отчаянно скрипели, повсюду встречались признаки того, что недавно здесь обитали люди, и потому я сам с трудом верил в свое одиночество. Казалось, обернись — и увидишь за спиной человека, который силится запихнуть в саквояж столько поклажи, сколько туда не может вместиться. Дверь одной из комнат открывалась туго, и за краткий миг ее упорного сопротивления я успел вообразить себе, что кто-то внутри удерживает ручку и в открытом проеме я увижу уставленные на меня глаза.

Осмотрев весь этаж, я выбрал себе в качестве спальни комнатушку с крохотным балкончиком над крышей веранды. Помещение было тесное, но кровать в нем стояла большая и с хорошим матрасом — самым лучшим из всех. Точно под спальней находилась гостиная, где мне предстояло проводить за книгами дневные часы. Миниатюрное окошко глядело в сторону восхода. Остров сплошь покрывали заросли клена, тсуги и кедра; свободной оставалась только узкая тропа, которая вела от передней двери и веранды к лодочной пристани. Деревья так тесно обступали коттедж, что при малейшем ветерке сучья скребли крышу и стучали в бревенчатые стены. Едва садилось солнце, тьма делалась непроницаемой; под окнами гостиной (четыре в ряд) еще можно было что-то различить, но стоило немного отойти, и ты уже не видел ничего дальше собственного носа и рисковал на каждом шагу столкнуться с деревом.

Остаток дня ушел на то, чтобы перенести свои вещи из палатки в гостиную, проверить содержимое кладовой и наколоть недельный запас дров для плиты. Покончив с этим перед самым закатом, я из предосторожности дважды объехал вокруг острова на каноэ. Прежде мне такое даже не приходило в голову, но, когда остаешься совсем один, ведешь себя так, как никогда не повел бы в компании.

До чего же одиноким показался мне остров, когда я пристал к берегу! Солнце село, а сумерек в этих северных краях не бывает. Темнота наступает разом, мгновенно. Вытащив на берег и перевернув лодку, я стал ощупью пробираться по узкой тропе к веранде. Вскоре в гостиной весело засияли шесть ламп, но в кухне, где я «обедал», света недоставало, по углам лежали мрачные тени и даже были видны звезды, заглядывавшие в щели между стропилами.

В тот вечер я рано отправился в постель. Ночь стояла тихая, безветренная, и тем не менее, помимо скрипа кровати и музыки прибоя, слышались и другие звуки. Пока я лежал без сна, меня стало тяготить ощущение страшной пустоты, воцарившейся в доме. В коридорах и свободных комнатах словно бы прокатывалось эхо бесчисленных шагов, шаркала обувь, шелестели юбки, не смолкали шепоты. Когда меня наконец одолела дремота, эти шорохи и вздохи незаметно смешались с голосами моих снов.

Миновала неделя, занятия продвигались успешно. На десятый день моей одинокой жизни случилось странное. Ночью я спал глубоким сном, но, пробудившись, вдруг обнаружил, что мне сделалась ненавистна моя спальня. Сам воздух казался непригодным для дыхания. Чем более я вдумывался в причины этого, тем меньше их понимал. Что-то в комнате внушало мне страх. Испуг, вроде бы бессмысленный, не оставлял меня, пока я одевался; не раз я вздрагивал, не раз мне хотелось тут же унести ноги. Я пытался над собой посмеиваться, но страх только набирал силу; наконец одевшись, выйдя в коридор и спустившись в кухню, я испытал такое облегчение, словно сбежал из обиталища заразных больных.

За приготовлением завтрака я тщательно рылся в памяти: не связан ли этот страх с каким-то неприятным происшествием, случившимся в комнате. Но вспомнилась мне только одна ненастная ночь, когда я внезапно проснулся и услышал, как в коридоре громко скрипят половицы, словно по дому кто-то расхаживает. Во всяком случае, я в этом не усомнился, а потому взял ружье и сошел вниз, но двери и окна оставались на запоре и ни одной живой души, кроме мышей и черных тараканов, мне не встретилось. Чем объяснить мое волнение, я так и не понял.

Утренние часы я просидел за книгами, но в середине дня, прервавшись, чтобы искупаться и поесть, с немалой тревогой убедился, что чуть ли не больше прежнего боюсь своей спальни. Поднявшись наверх за книгой, я долго не решался переступить порог, в комнате же меня все время донимали непонятные опасения. В результате я махнул рукой на занятия и провел остаток дня в лодке, за рыбной ловлей; на заходе солнца я вернулся домой с добычей — полудюжиной отличных морских окуней, из которых одного предназначал для ужина, а остальных — для пополнения запасов.

Поскольку в те дни я, как никогда, нуждался в здоровом сне, то рассудил так: если по возвращении окажется, что мне в спальне по-прежнему неуютно, я перенесу постель вниз, в гостиную, и буду ночевать там. И это, убеждал я себя, не уступка нелепым капризам, а трезвая забота о своем ночном отдыхе. Если я не высплюсь, день занятий будет потерян, а этого я себе позволить не мог.

И вот я перетащил свою постель вниз, устроил ее в углу гостиной напротив двери и испытал необычайную радость, когда дверь спальни закрылась, отгородив меня от теней, тишины и непонятного страха.

Кухонные часы со своей обычной хрипотцой пробили восемь, я домыл две-три тарелки, закрыл за собой дверь и переместился в гостиную. Горели все лампы, отражатели, которые я днем начистил, ярко сверкали.

За окнами было тихо и тепло. Воздух застыл в неподвижности, умолкли волны, не шевелились деревья, в небе давящей завесой раскинулись облака. Тьма сгустилась быстрей обычного, на западном небосклоне потухли все закатные краски. Такое недоброе, гнетущее затишье бывает нередко перед самой сильной бурей.

Когда я сел за книги, голова у меня работала необычайно ясно, а на душе было приятно оттого, что в леднике лежали припасенные пять окуней и назавтра явится фермер, который рано утром привезет свежий хлеб и яйца. Вскоре я с головой ушел в занятия.

С течением времени затихали последние ночные шумы. Угомонились даже бурундуки, перестали скрипеть половицы и стены. Я все читал, пока из сумрачных глубин кухни не донесся хриплый звон часов, пробивших девять. Ну и гром! Звук походил на удары тяжелого молота по наковальне. Я закрыл книгу, открыл другую, начиная входить во вкус работы.

Однако надолго меня не хватило. Вдруг обнаружилось, что я перечитываю дважды самые несложные параграфы, не требовавшие такого внимания. Мысли стали рассеиваться; чтобы призвать себя к порядку, приходилось прикладывать все больше усилий. Сосредоточиться никак не удавалось. Дошло до того, что я перелистнул две страницы вместо одной и далеко не сразу обнаружил свою ошибку. Пришлось серьезно задуматься. Что меня отвлекает? Никак не физическая усталость. Напротив: мозг был необычайно бодр и готов к восприятию. Я снова приказал себе взяться за чтение и на краткий срок сумел забыть обо всем остальном. Но вот я опять откидываюсь на спинку кресла, обводя комнату пустым взглядом.

В моем подсознании явно что-то творилось. Очевидно, я допустил какую-то оплошность. Может — забыл запереть заднюю дверь или окна. Я пошел посмотреть: все задвижки были закрыты! Может — поворошить дрова? Нет, огонь горел ровно! Я осмотрел лампы, осмотрел наверху все спальни, обошел вокруг дома, заглянул даже в ледник. Все было в полном порядке. И все же что-то было не так! Это убеждение крепло во мне с каждой минутой.

Усевшись наконец за стол и снова взявшись за книги, я заметил впервые, что в комнате словно бы тянет холодом. Между тем весь день стояла гнетущая жара, и вечер не принес облегчения. Кроме того, шесть больших ламп давали более чем достаточно тепла. И все же с озера веяло зябкой свежестью, пришлось встать и закрыть застекленную дверь на веранду.

Я немного постоял, глядя наружу, на поток света из окон, который выхватывал из темноты тропинку и небольшой участок озера.

И тут в дорожку света на воде вплыло каноэ, мгновенно ее пересекло и скрылось во тьме. Оно находилось в сотне футов от берега и двигалось с большой скоростью.

Я никак не ожидал в такой поздний час увидеть здесь каноэ: все отдыхающие с противоположного берега озера давно разъехались по домам, да и остров находился в стороне от водных путей.

Занятия у меня после этого не заладились; на заднем плане сознания упорно маячила поразительно живая картина: черное каноэ стремительно пересекает узкую световую дорожку на поверхности озера. Эта картина мешала мне ясно видеть страницы. Чем больше я о ней думал, тем больше недоумевал. По размерам это каноэ превосходило все, какие мне попадались прошлым летом; широкобортное, с высокими, сильно изогнутыми носом и кормой, оно более всего смахивало на индейское боевое каноэ из старых времен. Я старался читать, но безуспешно; наконец я захлопнул книги, вышел на веранду и стал прохаживаться туда-сюда, чтобы немного согреться.

Вокруг ни звука, ни проблеска света. Неуверенными шагами я спустился по тропе к причалу, где под деревянным настилом едва слышалось бульканье воды. Где-то в лесу, на дальнем озерном берегу, упало дерево, в густом воздухе прокатилось эхо, сходное с первыми орудийными залпами отдаленного ночного сражения. В остальном глухая тишина царила безраздельно.

Стоя на причале в широком пятне света, которое тянулось за мной из окон гостиной, я увидел второе каноэ: мелькнув на неверной световой дорожке, оно тут же кануло в непроницаемую мглу. В этот раз мне удалось разглядеть больше, чем в предыдущий. Каноэ было похоже на первое: берестяное, широкобортное, с приподнятым носом и кормой. Вели его два индейца; один, на корме, рулевой, отличался вроде бы богатырским сложением. Это я разглядел довольно ясно, и хотя второе каноэ мелькнуло гораздо ближе, чем первое, я рассудил, что оба они направлялись домой, в резервацию,[108] Резервация — в ряде стран (США, Канада, ЮАР, Бразилия) территория, наделенная самоуправлением, нечто вроде заповедника для коренного населения. расположенную в полутора десятках миль, на материке.

Пока я гадал, что занесло сюда индейцев об эту пору, край причала обогнуло в тишине третье каноэ, опять-таки с двумя индейцами и в точности такой же конструкции. Оно приблизилось к берегу почти вплотную, и меня внезапно осенило: это было одно и то же каноэ, трижды обошедшее остров кругом!

Выводы из этого проистекали отнюдь не самые приятные. Если тройное явление каноэ в столь поздний час и в столь неурочном месте объяснялось именно так, то, судя по всему, намерения двоих индейцев каким-то образом были связаны со мной. Мне ни разу не приходилось слышать, чтобы индейцы сотворили что-нибудь недоброе с поселенцами, делившими с ними эти глухие и суровые края, и все же как знать… Но нет, мне не хотелось даже думать о подобных опасностях, рассудок хватался за всевозможные иные объяснения; они приходили мне в голову одно за другим, но проверку логикой не выдерживали.

Тем временем инстинкт подсказал мне уйти с освещенного места, я спрятался в густой тени под скалой и стал ждать, не покажется ли каноэ в четвертый раз. Здесь я мог наблюдать, сам оставаясь невидимым, и такая предосторожность казалась не лишней.

Не прошло и пяти минут, как каноэ, оправдывая мои предчувствия, появилось снова. На этот раз оно приблизилось к причалу ярдов на двадцать, и я увидел, что индейцы собираются высадиться на берег. Я узнал в них тех же индейцев, и рулевой действительно был необъятных размеров. И уж конечно, это было то самое каноэ. Сомневаться не приходилось: эти двое из каких-то известных только им соображений нарезали круг за кругом, ожидая удобного случая, чтобы сойти на землю. Я напряг зрение, стараясь за ними уследить, но ночная темень поглотила их полностью. Не слышался даже плеск воды от их мощных, длинных гребков. Еще несколько минут — и каноэ, сделав очередной круг, вернется, и на сей раз, возможно, причалит. Нужно было приготовиться. Что у индейцев на уме, я не знал, а двое на одного (еще и индейцев, еще и великанов!), в поздний час, на уединенном острове — такой расклад не сулил ничего приятного.

В углу гостиной стояла, прислоненная к стене, моя винтовка «Марлин»,[109] Винтовка «Марлин» — т. е. винтовка, произведенная известнейшей американской компанией, чья история насчитывает около 140 лет. с шестью патронами в магазине и одним в смазанной казенной части. Надо было успеть вернуться в дом и там изготовиться к обороне. Без дальнейших раздумий я кинулся к веранде, предусмотрительно лавируя между деревьями, чтобы оставаться невидимым. В доме я закрыл за собой дверь и поспешно загасил все шесть ламп. Оставаться в ярко освещенной комнате, где каждое мое движение видно наружному наблюдателю, в то время как я сам не вижу ничего, кроме непроницаемой тьмы за окнами, значило, по всем законам войны, подарить врагу преимущество. А враг, если это действительно враг, и без того слишком хитер и опасен, чтобы с ним шутить.

Я встал в углу гостиной, прислонившись спиной к стене и сжимая в руках холодный ствол винтовки. Между мной и дверью находился заваленный книгами стол, но в первые несколько минут я не различал во тьме вообще ничего. Потом постепенно обрисовалась комната, неясно проступили из мрака окна.

Прошло несколько минут, и за дверью (ее стеклянной верхней половиной) и двумя окнами, выходившими на переднюю веранду, стало различаться окружение, чему я обрадовался: если индейцы подойдут к дому, я их увижу и смогу судить об их намерениях. Я не ошибся, вскоре до моих ушей донеслись характерные гулкие звуки: к берегу пристало каноэ, его осторожно выволакивали на камни. А вот и весла подсунули под днище. По наступившей тишине я догадался безошибочно, что индейцы не идут к дому, а крадутся…

Глупо притворяться, будто я не был встревожен — и даже испуган — этой ситуацией и ее возможными последствиями, но говорю как на духу: всепоглощающего страха за свою жизнь я не испытывал. Уже тогда я сознавал, что моя психика переходит в особое состояние, при котором чувства отличаются от обычных. Физический страх в них никак не присутствовал, и хотя на протяжении всей ночи мои пальцы сжимали винтовку, я прекрасно понимал, что против грядущих ужасов она мне ничем не поможет. Не единожды я странным образом начинал ощущать себя не участником событий, не действующим лицом, а наблюдателем, причем скорее на духовном, нежели на физическом плане. Многие из ощущений, испытанных мною в ту ночь, были слишком неопределенны, чтобы их описывать и анализировать, но чего я не забуду до конца своих дней, это ощущение беспредельной жути происходящего и страх, что еще немного — и мой разум не выдержит.

Тем временем я, затаившись в углу, терпеливо ждал, что будет дальше. В доме было тихо, как в могиле, но слух улавливал неразборчивые шепоты ночи, а также как будто биение собственной крови в жилах и висках.

Если индейцы подойдут к дому сзади, они обнаружат крепко запертые окна и кухонную дверь. Чтобы проникнуть внутрь, им придется поднять шум, который я непременно услышу. Войти беспрепятственно они могли только через дверь напротив меня, и я не спускал с нее взгляда, не отрываясь ни на долю секунды.

Зрение все лучше приспосабливалось к темноте. Я видел стол, занимавший чуть ли не всю комнату (оставались только узкие проходы справа и слева), прямые спинки деревянных стульев, придвинутых к столу, и даже бумаги и чернильницу на белой клеенчатой скатерти. Мне вспомнились веселые лица, все лето окружавшие этот стол, и я, как никогда в жизни, затосковал по солнечному свету.

Слева от меня, менее чем в трех футах, виднелся коридор, ведущий в кухню, и в нем, почти от порога гостиной, начиналась лестница на второй этаж. В окне различались туманные неподвижные силуэты деревьев; ни одна веточка, ни один лист не колыхались.

Но скоро жуткую тишину нарушили приглушенные шаги на веранде, такие тихие, что я не знал, воспринимаю их слухом или непосредственно мозгом. В стеклянной двери возник черный силуэт: к верхней панели приникло лицо. По моей спине пробежала дрожь, волосы на голове если не встали дыбом, то уж точно зашевелились.

Это был индеец, широкоплечий, невероятных размеров; прежде я видел таких великанов только в цирке. Казалось, какой-то внутренний источник света в моем собственном мозгу помог мне разглядеть это лицо: темное, решительное, с орлиным носом и высокими скулами, прижатыми к стеклу. Судя по тому, как двигались белки глаз, было понятно, что он обшаривает взглядом все до последнего уголка.

Добрых пять минут великан простоял, наклонив могучие плечи и прижимаясь головой к стеклу. Чуть сзади, за его спиной, покачиваясь, как дерево на ветру, маячила еще одна тень, в размерах намного уступавшая первой. Я ждал, изнывая от тревоги и напряжения, морозные токи страшного предчувствия пробегали вверх-вниз по спине, сердце то замирало, то пускалось вскачь с пугающей скоростью. Что если они слышат, как стучит мое сердце, как в голове звенит-колотится кровь? Пока по лицу струились ручейки холодного пота, я едва сдерживал себя, чтобы не вскрикнуть, завопить, забарабанить в стены, как ребенок, устроить шум — так или иначе оборвать напряженное ожидание, поторопить развязку.

Моим состоянием объясняется, вероятно, еще одна странность: попытавшись достать из-за спины винтовку и нацелить ее на дверь, я убедился, что потерял способность двигаться. Мышцы, парализованные необычным страхом, отказывались повиноваться. Вот уж поистине — мало мне было бед!

* * *

Тихонько звякнула медная ручка, дверь чуть-чуть приоткрылась. Немного погодя распахнулась шире. Неслышными шагами двое индейцев проскользнули в комнату, задний осторожно притворил за собой дверь.

Мы оказались втроем в одной комнате, я и они. Видно ли им меня, вытянувшегося в струнку и затихшего в углу? Что если они уже меня заметили? Кровь звенела в висках, как оркестровые барабаны; я сдерживал дыхание, но оно вырывалось со свистом, напоминая ветер в трубе пневматической почты.

Если сперва я напряженно гадал, что дальше предпримут индейцы, то тут у меня появился новый, и даже более серьезный повод для тревоги. Они не обменялись до сих пор ни словом и ни знаком, но явно вознамерились пересечь комнату, и для этого им нужно было непременно обогнуть стол. Если они выберут ближний ко мне путь, нас будет разделять всего лишь ладонь. Обдумывая эту не сулящую ничего доброго возможность, я увидел, как маленький — по сравнению с другим — индеец вдруг поднял руку и указал на потолок. Словно повинуясь его жесту, индеец-великан задрал голову. Я начал наконец понимать. Они направлялись наверх, в комнату над гостиной, которая до прошлой ночи служила мне спальней. Именно там на меня напал утром непонятный страх — в противном случае именно там, на узкой кровати напротив окна, я и провел бы нынешнюю ночь.

Индейцы молча двинулись вперед, к лестнице; путь они выбрали с моей стороны стола. Переступали они так осторожно, что лишь обострившееся восприятие позволило мне их услышать. Но мне был слышен, слышен вполне отчетливо, их кошачий шаг. Как две гигантские черные кошки, они приближались ко мне, и тут я впервые заметил, что маленький тащит за собой по полу какой-то непонятный предмет. Прислушиваясь к легкому шуршанию, я предположил, что это либо крупная мертвая птица с раскинутыми крыльями, либо ветвистый кедровый сук. Как бы то ни было, я не разглядел даже очертаний этого предмета и был слишком скован страхом, чтобы поворачивать голову ему вслед, даже если бы владел своими мышцами.

Индейцы приближались. Первый, огибая стол, провел по нему своей гигантской лапищей. Губы мои слиплись, воздух обжигал ноздри. Я хотел закрыть глаза, чтобы не видеть, как индейцы проходят рядом, но мне не повиновались даже веки. Неужели это никогда не кончится? Ноги тоже утратили чувствительность, как будто это были подпорки — деревянные или каменные. Хуже того, я стал терять равновесие, способность стоять прямо или даже опираясь спиной на стенку. Меня неодолимо тянуло вперед, голова кружилась при мысли о том, что вот-вот я качнусь и наткнусь на индейцев, как раз поравнявшихся со мной.

Но даже когда мгновение растягивается до вечности, ему тоже приходит конец; вот и я, не успев опомниться, увидел, что индейцы ступили уже на лестницу, ведущую в спальный этаж. Нас разделяло каких-то несколько дюймов, и однако я не ощущал ничего, кроме шлейфа холодного воздуха, который за ними тянулся. Они ко мне не прикоснулись и явно меня не видели. Даже предмет, который они волочили за собой, не мазнул меня — как я опасался — по ногам; а при тогдашних обстоятельствах приходилось благодарить провидение даже за такую малость.

Избавившись от непосредственного соседства индейцев, я не испытал особенного облегчения. Меня била дрожь, тревога не отпускала, разве что дышать стало легче. Я заметил также, что сделалось темнее: индейцев словно бы сопровождало некое тусклое свечение, не имевшее видимого источника, но позволявшее разглядеть их движения и жесты. Теперь же комнату заполнил неестественный мрак, проникший во все углы, так что я едва находил взглядом окна и стеклянную дверь.

Как было сказано выше, мое психическое состояние явно не соответствовало норме. Как во сне, способность удивляться совершенно отсутствовала. Органы чувств с необычной четкостью отмечали все происходящее, вплоть до мелочей, но ум извлекал из этих наблюдений только самые примитивные выводы.

Скоро индейцы достигли лестничной площадки и там ненадолго задержались. Я не имел ни малейшего понятия, что они станут делать дальше. Они как будто колебались. Напряженно прислушивались. Наконец гигант (я заключил это по его тяжелым, хотя и осторожным шагам) пересек узкий коридор и вошел в комнатку непосредственно над гостиной — в мою собственную спальню. Если бы не утренний неодолимый страх, ни с того ни с сего на меня напавший, я мог бы сейчас лежать в постели, а индеец стоял бы рядом.

Минуту-другую длилась тишина, сравнимая с той, какая предшествовала зарождению на земле звуков. Затем раздался долгий, пронзительный вопль ужаса, — огласив спящие окрестности и не достигнув еще ко мне, он склонялся над грузом, похожий в этой скорченной позе на какого-то монстра. А груз, простертый на кедровом суку, который тащил за собой по полу индеец, был не чем иным, как трупом белого мужчины. Скальп был аккуратно снят, по лбу и щекам растекалась кровь.

И тут, впервые за всю ночь, пали узы дьявольского заклятия, сковавшего ужасом мое тело и мою волю. С громким криком я кинулся к великану, чтобы схватить его за горло, но не ощутил под пальцами ничего, кроме воздуха, и без чувств рухнул на пол.

Я узнал мертвеца: у него было мое лицо!.. [110] …у него было мое лицо!..  — Мотив, распространенный в фольклоре. Существует английская сказка с подобным сюжетом, в ней герой видит процессию эльфов, несущих гроб, покойник как две капли воды похож на него — и это предвещает смерть.

Когда я услышал чей-то оклик и пришел в сознание, на дворе уже был день. Я лежал там же, где упал, рядом стоял фермер с караваями хлеба в руках. Грубовато-добродушный поселенец помог мне встать, поднял валявшуюся тут же винтовку и со словами сочувствия принялся за расспросы, но мной все еще владел ужас и отвечал я что-то невразумительное.

Обыскав дом и ничего не обнаружив, я в тот же день покинул остров и на оставшиеся десять дней поселился у фермера. Ко времени отъезда я благополучно справился с работой и полностью восстановил свое душевное равновесие.

В последний день с утра пораньше фермер на большой весельной лодке отвез мои вещи на мыс в двенадцати милях от его владений, куда дважды в неделю заглядывал пароходик, возивший охотников. Я же ближе к вечеру двинулся на каноэ в противоположную сторону; мне хотелось напоследок взглянуть на остров, где я пережил такое невероятное приключение.

Я прошелся по острову, обыскал домик, не без трепета ступил в маленькую спаленку на втором этаже. Ничего необычного мне не встретилось.

Отплывая, я заметил поодаль каноэ, которое огибало остров. Осенью каноэ на озере встретишь не часто, а это возникло как будто из ниоткуда. Слегка изменив курс, я проследил, как оно скрылось за ближайшим выступом скалы. Высокие, изогнутые нос и корма, двое индейцев. Немного взволновавшись, я замедлил ход: выплывет ли каноэ с другой стороны? Через неполные пять минут я его увидел. Нас разделяло не больше двух сотен ярдов; индейцы, сидя на корточках, быстро гребли прямо ко мне.

Никогда в жизни я не орудовал веслом с такой скоростью. Через несколько минут я оглянулся: индейцы бросили меня преследовать и вернулись на свою круговую траекторию.

Когда солнце садилось за материковым лесом и в водах озера отразились алые закатные облака, я оглянулся в последний раз. Большое берестяное каноэ с двумя зловещими тенями все так же ходило кругами вокруг острова. Сумерки быстро сгустились, озеро почернело, мне в лицо дохнул первый ночной ветерок, и я, обогнув береговой утес, потерял из виду и остров, и каноэ.


Читать далее

Элджернон Блэквуд

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть