Ветераны

Онлайн чтение книги Провинциальный человек
Ветераны

I

С чем их сравнить, кого рядом поставить? Поэт бы сказал, наверно, что такие люди, как родниковый колодец. Чем больше черпаешь из него, тем глубже он, тем больше у него силы. А может, он сравнил бы их с древним могучим дубом. Все прошло над ним: и бури, и грозы, — а он стоит и стоит себе как символ вечной жизни, вечной весны. Помните, точно перед таким дубом замер однажды Андрей Болконский. Он вглядывался в его могучую крону и мечтал, и надеялся... А может быть, поэт сравнил бы их... А впрочем, хватит сравнений. Все это, конечно, правильно и даже красиво: и могучий дуб, и родниковый колодец, — но только этого еще мало, до обидного мало. И вообще мне кажется, что такие люди даже выше всяких сравнений.

Ну на кого, к примеру, похож Дмитрий Федорович Ламанов — ветеран войны и труда из моего родного села Утятского? Как мне ответить на этот вопрос, как рассказать? Но рассказывать, видимо, надо все по порядку. И кое-что, видимо, придется вспомнить из прошлых дней.

II

В нашем селе была больница. Лечились здесь и свои колхозники, приезжали к нам и соседи. Стояла больница в бору, а рядом расположилось озеро Окулинкино с синей, слепящей водой. Вода родниковая, в любую погоду видно дно и всю рыбешку. И берега чистые, поросли низкой бархатной травкой. И такая же была наша больница: уютная, чистенькая, и внутри и снаружи, как будто обмыло ее всю утренним дождиком. Особенно любили здесь лечиться старички. Они отдыхали от тяжелой работы, от домашних дел, суетни; им так нравилась здешняя чистота, вкусная еда в столовой, заботы нянечек, которых они знали по именам, знали с рождения; так любили они своего доктора Алексея Матвеевича Кириллова, с его добродушием, молчаливостью, что потом этих старичков забирали из больницы силком. Не хотят уходить по домам — и только. Да и дети любили здесь лечиться. Жить гуртом, на воле, в бору — хорошо!

Но скоро кончились наши радости. Закрыли в селе больницу. А на ее месте сделали детский санаторий. Что ж, тоже правильно. А аптека в Утятском осталась. Вначале она располагалась совсем в плохоньком домике. Облздравотдел денег на ремонт не давал, а нашему колхозу «подняться до аптеки» было еще не под силу: весь его бюджет расползался по другим статьям. Колхозы в далекие пятидесятые годы еле сводили концы с концами; а наш колхоз, хоть и занимал самые богатые земли в Притобольном районе, тоже хромал на обе ноги: того нет, этого нет, а главное, трудодень жиденький. Спасались наши люди городским рынком, благо, город под боком, вот и везли туда картошку, овощи, молоко. Конечно, на этом много не наживешь, но деньги, на всякий случай, выручить можно. А больше и не надо — и опять человек весел. Болезней в те годы особых не было, они ведь все от недоедания да от плохого настроения. Да и больницу, как я сказал, уже увезли, вот и отвыкли люди лечиться. И в аптеку почти никто не ходил. Она стояла сиротливая, одинокая, в самом конце улицы. Но пришло другое время, и колхоз наш окреп. И у людей тоже окрепла душа, и о здоровье своем они стали больше подумывать: раз жизнь наступила такая хорошая, хочется подольше пожить. Построили и для аптеки новое здание. Появился и заведующий, Дмитрий Федорович Ламанов. Здесь, в аптеке, я его и увидел впервые в жаркий июльский день. Он сидел за аптекарской стойкой на табуретке, под плечом костылек, глаза большие, серьезные, и сам он походил на какого-то очень печального ребенка или горбуна. Это впечатление усиливала улыбка: он улыбался при каждом слове и слабо, покорно моргал.

А на другое утро он пошел на своих маленьких, коротких костыльках на Тобол, под локтем торчала удочка. Я долго смотрел ему в спину, которая при каждом шаге низко наклонялась вперед, потом так же медленно выправлялась, а костыльки похрустывали о речной песок. «Надолго ли приехал? Поживется ли?» — подумалось о нем с какой-то горькой недоверчивостью. И вот поймал первую рыбку и улыбнулся тихо, по-детски, и спустил рыбку в воду. Недоверчивость осталась. Теперь о том дне я сам вспоминаю с улыбкой, потому что двадцать лет — срок большой. За это время можно узнать не только дела человека, но и его думы. А в селе аптекаря очень полюбили. Много хорошего я слышу теперь о нем и от старой колхозницы, и от учительницы, и от маленькой девочки, которая бегала в аптеку за детским мылом. Да и сам я не выхожу от него. Привык, как к родному. А почему — просто не знаю. Да и в одном слове не скажешь. Просто люблю слушать его спокойный, перекатывающийся голосок, люблю смотреть за его руками. От них веет спокойствием, тишиной. Такое же спокойствие и в глазах, и в улыбке, даже в складках халата аптекаря. И всегда трудно уходить от этого человека, хочется подольше постоять с ним рядом. И вдруг опять замечаешь, что эта тишина и в стенах, и в банках, и в колбочках.

Вот больной подает рецепт. У него бледный, напряженный лоб, покорные, неуверенные руки и с каким-то далеким значеньем глаза. Но скоро это проходит. Вот он уже бережно раскладывает по карманам лекарство, а рядом, совсем рядом, на расстоянье ладони, — опять этот голос, мягкий, неторопливый: аптекарь наказывает, как принимать лекарство, желает выздоровленья. А голос такой пологий, спокойный, точно уже выздоровленье где-то рядом. И у больного светлеет лоб и остывают щеки. Может, ему уже кажется, что болезнь отступила, а может, и совсем прошла, напугавшись строгой медицинской науки, этих спокойных, уверенных аптекарских рук, его голоса, полного силы и тишины.

Но у аптекаря мало прав, зато много обязанностей. Эти права принадлежат врачу. Аптекарь же исполняет только чужую волю. А исполнить ее можно по-всякому. В музыке от одного фальшивого инструмента может погаснуть мелодия, в медицине — погаснуть жизнь. А между тем утятский аптекарь — сам инвалид. «Без костылей нет мне ни шагу, — горько признается он и медленно, задумчиво курит. А потом добавляет: — Были бы свои ноги, как бы хорошо работалось...» У него нет одного легкого, слабые-слабые почки. «Война меня списала, — сказал он мне однажды, — списала подчистую». Но в моем родном селе говорят о нем другое: «Побольше бы таких Ламановых, а душа-то — пойди поищи!» И в этих словах — вся правда.

В его положении работа, конечно, — тяжелая обязанность, она несет с собой груз лишних забот. В его положении хорошо смотреть с удочкой на гладкую, спокойную воду, дышать лесной хвоей и вспоминать о пережитом. И так делают почти все, но только не он, хотя утятскому аптекарю тоже тяжело бы пришлось без природы и без удочки, но уж совсем тяжело, невозможно без работы. И вот он заходит в аптеку — и успокаивается, и светлеет лицом. А еще я слышал, что Ламанова называют фанатиком. Называют так за врожденную любовь к лекарствам, даже к разным причудливым медицинским склянкам, даже к самому процессу кипячения, раздалбливания, размешивания разных микстур и составов, которые потом врачуют и исцеляют.

Попробуйте лишите Ламанова аптеки, своей работы.

— Тогда уж мне не подняться, и костыльки не помогут, — смеется он.

Ламанов — не только целитель, но и самый героический человек в моем родном селе. Недаром восьмиклассник Алеша Решетников написал про него в сочинении, что он брат Мересьева.

И вот снова я обращаюсь к войне. Как часто в своих документальных рассказах о земляках я обращаюсь к этому слову! Но что поделать, если его нельзя никак обойти и не вспомнить об этом слове, совсем-совсем невозможно.

Война закончилась для него в Германии, за три месяца до Победы. Дмитрий Федорович рассказывает всегда неохотно об этом дне. С утра был бой, а потом — провал в памяти, пустота. Очнулся уже на носилках, сверху человек в белом, зажал сигарету пинцетом, быстро и нервно курит. Рядом прозвучали резкие, как выстрел, слова: «Наркоз! Маску!» И когда очнулся, снова над ним люди в белом, но мучения не кончились. Ранение в ногу оказалось таким опасным, что Ламанова отправили в тыл, в маленький польский городок. А на операционном столе с ним случилось самое страшное — клиническая смерть. Спас укол адреналина в сердце. Тогда это новшество еще считалось экспериментом; и после операции Ламанов подписал длинную медицинскую бумагу, которая подтверждала для истории, что он воскрес благодаря адреналину.

А правая нога еще долго жила в памяти. Когда засыпал, то слышал ее всю — от колена до пятки, а во сне бежал на обеих ногах по сочной, густой траве, бежал так сильно, будто в спину дул ветер, а ноги нисколько не уставали, И, просыпаясь, все еще верил, что нога цела, невредима, она слышалась под одеялом, и только спустя минуту в голове оживало больное: «А ведь я не человек, я только полчеловека!» Но это было уже в самом конце войны. А перед этим Ламанов с боями прошел всю Европу, и везде его встречали как освободителя.

В Утятском сельском музее в книге фронтовиков есть строгие документальные записи. Одна запись вышла из-под руки Ламанова. И вот сейчас самое время, чтобы привести ее, ведь я назвал своего героя освободителем. Сколько смысла таит это слово! Но вот что пишет Ламанов: «...вчера я увидел девочку лет трех. Она шла по улице, держась за руку матери. Неумело переступая толстыми ножками, она шла с очень строгим, пытливым лицом. Еще бы! Девочка вступает в жизнь! А это не шутка! Я смеялся. Почему? Кто знает... Наверное, потому, что все идет хорошо и нормально. Я долго смотрел им вслед, пока перед глазами не возникла другая девочка и другая мама.

Это было в Германии. Находясь в разведке, я зашел в одно селение, из которого только что панически бежали немцы. Пустые дома, пустые улицы. Тишина. Иду с автоматом по селу, как по вымершей планете. «А это что?..» — подумал я, подходя к огромному зданию с крошечными оконцами. Прошел двор, обнесенный колючей проволокой. Остановился у дверей, закрытых большим замком. «Интересно, что здесь? Склад оружия или...» Вывернув ломом дверь, я распахнул двухстворчатые двери. Тяжелый воздух хлынул на меня из темноты здания. Стою у порога и стараюсь разглядеть что-нибудь в этих потемках. И вдруг кто-то приглушенно закашлял. «Кто здесь? — крикнул я. — Выходи!» Снова молчание. Потом неуверенный голос: «Ви... Ви... Руссия?» — «Да, да! Россия! Русские!» — громко сказал я и... Что было потом! Гул радостных голосов потряс мрачное здание. Сотни людей бежали из темноты барака. Я мгновенно был окружен ими, затискан объятьями, зацелован. В толпе находились и женщины,и даже дети. Оказалось, что это был интернациональный лагерь заключенных — борцов с фашизмом. Французы, поляки, сербы... Истощенные, оборванные, все они старались пробиться ко мне. Многих, совсем ослабленных, выводили под руки товарищи. Я не знал, что мне делать, просто стоял и улыбался. Я знал, что для них в моем лице поднялась вся наша Родина. Я понял это сразу, когда подошла ко мне французская женщина с ребенком на руках и, молча поцеловав, сказала: «О, Руссия!» Из сумки я достал плитку шоколада и протянул девочке...

Много лет прошло с тех пор, но это морщинисто-старческое, изможденное голодом детское личико я и сейчас вижу, не могу забыть. Помню, как, тревожно посмотрев на мою протянутую руку, она испуганно прижалась к маме. По опыту лагерной жизни она знала, что дяди в военной форме — злые люди и сейчас ее будут бить и маму бить тоже. Она закрыла лицо, ожидая удара. Ей что-то говорили, успокаивали. Наконец, она взяла плитку и несмело откусила кусочек. Потом стала торопливо есть, забыв обо всем. Худенькие ручонки тряслись. Люди стояли молча, у многих я увидел слезы. Через переводчика дал распоряжение: всем покинуть лагерь и занять пустые немецкие дома, привести себя в порядок и жить в них до распоряжения нашего командования.

Через час я прибыл в свою часть, а на следующий день, стремительно продвигаясь на запад, наши войска были далеко от этого места».

А потом его ранили, была операция, и он тоскливо думал о себе: «Я только полчеловека...» И почему-то боялся встретиться с матерью. Садился за письмо домой, где сообщал, что он цел и невредим, что в госпитале оказался случайно — пустая царапина, что скоро они свидятся. И после этих слов было почему-то легче; после этого почему-то думалось, представлялось, что нога снова вырастет, как новый зуб, и он опять побежит по земле, как в детстве, отчаянно, весело, и даже самый бойкий жеребенок не догонит его. Теперь думать об этом смешно и странно, а тогда верил: в двадцать лет всему веришь.

Потом за окном увидел родную землю. Санитарный поезд подходил к Волге. Я вот никогда не испытывал этого чувства, но говорят, когда едешь из чужой страны домой, когда видишь первые русские леса и речки, то делается так радостно, что можно умереть от потрясения. И в то же время так хочется жить долго и вечно, такого ждешь себе счастья — не обхватишь руками, — и эти леса, обычные, простые леса, кажутся такими особенными, родными, что хочется сейчас же сойти с поезда и бежать к ним и в них потеряться. И как хорошо, что подолгу стояли на станциях, потому что в эти часы он вдруг снова вспомнил о матери. Вспомнил ее с той стороны, которая особенно его мучила: как он поковыляет навстречу и как она тоже пойдет к нему навстречу, а потом увидит костыли — и не вынесет. Как было бы хорошо, если б сейчас у него не было ни сестры, ни матери, ни друзей, никого-никого, чтоб он пришел в свое одиночество и жил там до конца жизни. Под окнами вагонов ходили красивые девушки. Солдаты говорят, что все женщины после войны казались необыкновенно красивыми, и это очарование длилось еще долгие годы. Так вот, эти девушки тогда улыбались ему. Он сидел у окна, костыли за спиной замаскированы, наверное, потому и улыбались девушки, что не знали, какой он калека. И еще он подумал, что лучше бы его тогда убили. И чем ближе подъезжал к Волге, тем чаще в голове сквозила эта страшная, непривычная мысль. В Саратовском госпитале его снова лечили, но он решил, что радости в жизни уже не будет, и в самые черные ночные часы ему думалось: «А может, вовсе не жить?»

Но встретился с матерью и чуть успокоился. Встреча оказалась совсем не той, какую он ждал. Мать нисколько не удивилась костылям, сказала, что так оно и должно было быть: сердце чувствовало, да и сны выпадали худые и стало сильно тянуть у ней по ночам правую ногу, и она давно уж думала: «У Митеньки с этой ногой что-то, поди, отрезали. Вот и наворожила...» Мать даже смеялась, когда чуть отстала от него и увидела, как он выгибает спину: «Шагай, грачик, шагай. Хоть живой, у всех ведь похоронные», — и смеялась, но смеялась не так, как от радости, как-то насильно. Но он все равно был доволен и этим смехом — все же не слезы. А слезы были ночью. Он притворился, что крепко спит, и мать с сестрой стали шептаться и всхлипывать: вначале самая старая, а потом присоединилась к ней с плачем и молодая. Он не выдержал, поковылял в сенки и до солнцевосхода просидел на крылечке. Теперь уж мать с сестрой притихли, притворились спящими.

Все это происходило в Киргизии, там жил Ламанов первые годы после войны. А в то утро сели завтракать, и он попросил совета у матери, что ему делать. «Жить-то, Митя, все равно надо...» — утешила его мать, но это прозвучало так убедительно, что в голову ему вошло простое: «Конечно, жить надо... Но для кого жить?» И опять вертелось только два простых ответа: можно жить для себя, можно жить для других. И мать и сестра посоветовали ему стать фармацевтом. Доводы были такие ясные, что убедили сразу: «Ходить при этом деле много не надо...» Во Фрунзе он и закончил училище. Диплом у него был с отличием, но на работу попросился в дальний район. Причина та же: «инвалиду лучше сидеть в уголке». Но в это время случилось немыслимое — стала забываться нога. Заглушила старую рану людская привязанность. Полюбили тихого, старательного аптекаря и местные жители, и пастухи с горных пастбищ, и стала опять воскресать душа. Да и природа вокруг была живая и буйная: палящее солнце, горы и зелень. И какие ночи! И как их невозможно переносить в двадцать четыре года... И уже невозможно представить, что когда-то, после тебя, будут такие же прекрасные лунные ночи, будет такой же воздух, такие же томящиеся счастливые пары на лавочках; и хочется, так сильно хочется, чтоб после тебя был конец этому; конец света, что ли, или что-нибудь в этом роде, ведь страшно, немыслимо представить, что твоя жизнь пройдет без любви... И он весь ушел в работу. И сразу же сделал непоправимую ошибку — сам стал лечить. А разве это можно аптекарю? Каждый скажет, что нет. Да и закон против этого, потому что лечить имеет право только врач. А Ламанов выдумывал, сочинял собственные лекарства: он знал множество целебных трав и настоев, знал народную медицину. И вот не выдержал — стал лечить. К нему ехали пастухи, служащие, колхозники, ехали на верблюдах и на телегах, приходили пешком. И скоро возле аптеки возник целый походный табор. И он бывал целый год, потому что искусство Ламанова помогло многим... Но об этом узнали во Фрунзе. Приехал инспектор. Инспектор тоже был фронтовик, прошел всю войну, характер имел откровенный и честный. И сказал прямо:

— Будешь лечить, если даже хорошо лечить, все равно кончишь плохо. Может, даже окажешься под судом. И нам тебя не выручить, если даже поднимем весь облздравотдел.

С этим он и уехал, но Ламанов лечить перестал. А люди недоумевали, почему свернул свое дело чудесный доктор.

Настроение аптекаря было такое, точно его приговорили к казни. Но беда в одиночку не ходит. Заболели легкие — и это тоже отголоски войны. И когда совсем погибло одно легкое, он собрался уезжать в наши края, на берега Тобола, к степному воздуху...

III

С чем их сравнить, кого рядом поставить? И снова вопросы одолевают меня, вопросы... Как-то зашел я в свою родную школу, а там восьмиклассники пишут сочинение на свободную тему: «Самый дорогой человек в селе». Кое-кто из ребятишек уже закончил этот тяжелый труд и вышел из класса. На учительском столе лежала ровненькая стопка тетрадей. Я открыл одну из них, тетрадку Алеши Решетникова, и начал читать: «Самый дорогой человек для меня — Дмитрий Федорович Ламанов. За его спиной — тяжелая война и ранения. Да и в мирное время он всегда был на виду. Утятский аптекарь — настоящий, большой человек. Такие люди — младшие братья Мересьева. Если бы я был писателем, я бы написал о Ламанове книгу и назвал бы ее «Подвиг».

Но откуда силы у таких людей, откуда?.. Ведь длинна была жизнь у Ламанова, и вся в заботах, тревогах. И почему жизнь эта не согнула его, не отчаяла? И где он нашел мужество, чтоб пуститься в большую дорогу? И вот уж дорога эта привела его в наше Утятское. Так и появился в Утятской аптеке новый заведующий.

Вскоре он обошел на своих костылях все окрестности. Взволновало обилие воды и леса, и река была совсем чистая, потому что текла по песку. В жаркий день он любил присесть на какой-нибудь песчаный пригорок, воткнуть костыли в песочек и лечь на спину. Над головой текло небо, рядом в бору возились грачи. Раньше ему казалось, что эти птицы вьют гнезда только на березах, а в этих краях птицы лепились на самые высокие сосны, и гнезда у них получались толстые, широкие, как мохнатые шапки. Ему казалось, что нет краше на свете Киргизии, а вот приехал в чужие места и прижился. И вроде бы никаких событий с ним здесь не случилось еще, а все равно в душе была радость. Странно. Откуда она? Вот и еще прошел один день на новом месте, а ничего в жизни не произошло. Какие-то обычные, но все равно хорошие дни. Когда я уже дружил с ним, он мне однажды признался:

— А знаешь, со мной здесь ничего не происходит. Работаю, и только. Вот интересно, как ты провел свой вчерашний день? Ну, что произошло с тобой?

Вопрос был такой странный, что я опешил. Он и раньше любил удивлять меня, но сейчас. Что же ответить? Стал мучительно вспоминать о том, что было со мной вчера. Утром сходил за водой в колодец, выстругал удилища, поплавал в реке, накормил хлебом чужую голодную собаку. Ну вот и все. А вечером? А вечером изменилась погода: после дождя, после сырости пришло солнце, очень теплое солнце, и захотелось снова идти к реке — и я сходил к реке. Захотелось пройтись по улице — и я прошелся по улице. Захотелось выпить вина или пива... Но где же это найдешь в летней деревне? Потому и не выпил, но все равно было на душе хорошо. А ночью мне снилась та собака, которую я накормил куском черствого хлеба; я шел с ней с рыбалки или на рыбалку, в руках у меня были удочки, а над головой какое-то большое красное солнце. И пробужденье было тоже неожиданным и счастливым. И я подумал, что сорок лет — это еще очень мало, даже слишком мало. Можно еще многое в жизни сделать, можно даже совершить геройство или сделать какое-то исключительное дело и прославить на многие-многие годы звание человека. И все утро я был в таком радостном состоянии. Вот и все. Все эти события я рассказал ему примерно в таком же порядке, но он усмехнулся:

— Так ты же в отпуске. А я на работе. На работе должно что-то случиться...

Но он был неправ. Люди быстро распознали в новом аптекаре умного, доброго человека, потому постоянно заходили то с рецептом, то просто так — за советом. И вот уже никто не может представить наше село без Ламанова. Здесь он и отметил свой первый трудовой юбилей — двадцать лет работы в аптеке.

...И опять пришло лето. И опять рано поутру или поближе к вечерней зорьке спускается к реке знакомая фигурка. Под костылем — удочка. Он выбирает заветное, насиженное место, и в воду со свистом летит леска. И глубоко дышит грудь: единственному легкому у воды легче.

А завтра — опять работа. Аптека в Утятском — образцовая. «Увезли больницу, так дал бог аптекаря. Живи да выздоравливай, батюшка ты наш», — говорят ему прямо в лицо утятские старички. И от такого пожелания Ламанов опускает глаза. А потом грустно смотрит на своих посетителей.

— Нет уж, мне не выздороветь. Вас вылечу, а сам... Да уж что, на пьяном шапку не поправишь.

— А мы не дадим тебе хворать. Живи, живи, сто лет для тебя не жалко. Примем к себе почетным колхозником. Не откажешься?

— Не откажусь... — А сам задумчиво щурится.

А я думаю о странностях жизни. Вот ведь как случилось, если б не отняли в госпитале ногу, если б не сжалось у него легкое, никогда бы не видать нам этого человека. И что-то бы не хватало сейчас у моего родного села. Один человек, а как это много! Один человек, а какое на всех идет от него спокойствие! Какое яркое идет от него солнце! И светит, и лечит, и согревает.

IV

Мой очерк уже подходит к концу, и вот теперь я позволю себе отвлечься. За свою долгую жизнь, а мне уже скоро пятьдесят, я видел много знаменитых людей, а еще больше — настоящих мастеров труда. Я наблюдал за ними, учился... Но даже самые настоящие из них работали чаще всего спокойно, ритмично. Пришел к девяти утра, а ушел в шесть. И так ежедневно. Для них труд — все-таки обязанность, тяжесть, и от этой тяжести бывает усталость. И только для немногих такой усталости как бы не существует. Для них труд — вечная радость. И еще какая-то веселая, счастливая одержимость, которая бывает только у сильного человека. И пусть ему не двадцать лет и даже не тридцать, а уже шестьдесят и чуть больше, но все равно работа для него — и радость, и норма жизни. А как же возраст, пенсионная книжка? Но это все-таки опять не про них. Вот и Дмитрий Федорович теперь на заслуженном отдыхе, но отдыхать он не любит, а точнее — не может. И он работает теперь среди молодежи, как ветеран, как наставник. И ему верят, ему подражают.

 

Вот и пришла пора мне ставить последнюю точку, а я так на вопросы и не ответил: откуда силы у таких людей, откуда? А может быть, у этих вопросов совсем нет ответов? Наверное, эти люди просто не могли жить иначе. Просто такая жизнь для них была как бы запрограммирована с рождения. Так же, как течение у рек, как синева у неба, зеленый цвет у растений... Да и разве замечает человек, как он дышит? Разве знает птица, какая сила поднимает ее на крыльях? Да, это так! И других ответов не знаю.

 

1971, 1986


Читать далее

Ветераны

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть