Высокоморальному человеку это свойство никогда не должно мешать совершать добрые дела.
Бывшая слава – плохое воспоминание.
УБЕЙ ТЕЛО, И ГОЛОВА УМРЕТ
Джо Фрейзер, как и Никсон, одержал верх по причинам, которые люди вроде меня отказываются понимать – или хотя бы говорить о них во всеуслышание.
Она даже не моргнула:
– Ваш номер еще на готов, но вас кое-кто ищет.
– Нет! За что? Мы еще ничего не сделали!
– Пристрели её.
– Еще рано. Хочу изучить её повадки.
Радио погромче. Погромче магнитофон. Любуемся закатом впереди. Опустить стекла и вдыхать прохладный бриз пустыни. О да! Вот оно. Полный контроль. Катаемся субботним вечером по главной улице Лас-Вегаса, два старых приятеля на огненно-красном кабриолете … укуренные, бухие, обдолбанные … Хорошие люди.
«Большинство людей не хочет плавать до того, как научится плавать». Разве это не остроумие? Конечно, они не хотят плавать! Ведь они созданы для суши, а не для воды. И конечно, они не хотят думать; ведь они рождены для того, чтобы жить, а не для того, чтобы думать! Ну, а кто думает, кто видит в этом главное своё дело, тот может очень в нём преуспеть, но он всё-таки путает сушу с водой, и когда-нибудь он утонет.
Впрочем, ресурсы моих способностей еще далеко не исчерпаны.
Я верю во вдохновение. Вы улыбаетесь, Уотсон. Хорошо, поживем — увидим.
Была поздняя ночь, когда Холмс возвратился из своей экспедиции. Мы спали в комнате с двумя кроватями, лучшей, какую только можно получить в маленькой гостинице. Я было уже задремал, когда сквозь одолевавший меня сон услышал шаги Холмса.
— Ну, — пробормотал я, — обнаружили что-нибудь?
— Уотсон, — прошептал он, — вы не побоялись бы спать в одной комнате с лунатиком, с человеком, которого оставил рассудок?
— Нет, — ответил я в изумлении.
— Тогда все хорошо, — сказал он и не произнес более ни слова в эту ночь.
Мы собрались, когда уже надвигался вечер. Холмс был серьезен, меня пожирало любопытство, сыщики, очевидно, чувствовали себя уязвленными и были склонны отнестись критически ко всем выводам моего друга.
Сейчас я испытываю нечто подобное тому, что чувствует человек, утративший свою тень.
Ибо недостаточно просто иметь хороший ум (esprit), но главное – это хорошо применять его. Самая великая душа способна как к величайшим порокам, так и к величайшим добродетелям, и те, кто идет очень медленно, может, всегда следуя прямым путем, продвинуться значительно дальше того, кто бежит и удаляется от этого пути.
Бердыш в руках воина то же, что меткое слово в руках писателя.
Рассуждай токмо о том, о чём понятия твои тебе сие дозволяют. Так: не зная законов языка ирокезского, можешь ли ты делать такое суждение по сему предмету, которое не было бы неосновательно и глупо?
Как ни умел он разговаривать и сходиться с людьми, узнавать от них новое, все же он ясно сознавал, что есть нечто, отделяющее его от других, и это нечто – его саманство. Он видел, какую ребяческую или чисто животную жизнь ведут люди, которых он в одно и то же время любил и презирал. Он видел, как они хлопочут, страдают и седеют из-за вещей, которые, на его взгляд, совсем не стоили этого – из-за денег, маленьких удовольствий, мелких почестей. Он видел, как они упрекают и поносят друг друга, как они стонут от боли, которую самана переносит с улыбкой, как страдают от лишений, которых самана и не чувствует.
знал Говинда – не рядовым брахманом станет его друг, не небрежным исполнителем жертвенных обрядов, не алчным продавцом заклинаний, не тщеславным пустым краснобаем, не злым и коварным жрецом, – как не будет он добродушным и глупым бараном в многоголовом стаде.
Покидая рощу, где пребывал Будда и где остался его друг, Сиддхартха почувствовал, что в этой же роще он оставил за собой и всю свою прежнюю жизнь, что он навсегда расстался с нею. И это ощущение так захватило его, что он ни о чем более не мог думать. Медленно продолжая свой путь, он старался разобраться в самом себе. Словно человек, нырнувший в глубокую воду, он спустился на самое дно этого ощущения, к его причинам, ибо в выяснении причин, – полагал он, – и состоит цель мышления; только путем такого выяснения ощущение становится познанием и не улетучивается, а приобретает сущность и начинает излучать тот свет, который в нем заключается.
Что скажут о тебе другие, коли ты сам о себе ничего сказать не можешь?
Воображение поэта, удрученного горем, подобно ноге, заключенной в новый сапог.
Скрывая истину от друзей, кому ты откроешься?
Если у тебя есть фонтан, заткни его; дай отдохнуть и фонтану.
Не слишком склонный к дружбе, Холмс относился к шотландцу с симпатией и дружески улыбнулся при виде его.
Судьи воспринимают это утверждение безоговорочно именно потому, что никто ничего не оговаривает. Если изложить обвинение подробнее, в его справедливости можно было бы усомниться.
Один из приемов сатиры (которым не брезгуют ни Маседонио Фернандес, ни Кеведо, ни Джордж Бернард Шоу) — полная инверсия смысла. Если воспользоваться этим знаменитым рецептом, врача неизбежно обвинят в том, что он сеет болезни и смерть, судью — в воровстве, палач будет продлевать срок человеческой жизни, приключенческие романы — навевать скуку и ввергать в летаргию, вечные жиды — валяться в параличе, портные — проповедовать нудизм, а тигр и каннибал — лакомиться листочками ревеня. Разновидность этого приема — невинный каламбур, который притворно восхищается тем, что высмеивает. Например: “Славная походная кровать, под которой генерал выиграл сражение”. Или: “Очарователен последний фильм прекрасного режиссера Рене Клера. Когда нас разбудили…”
Произносить настоящую обвинительную речь и при этом расточать шутовские хвалы, лживо соболезновать, вероломно превозносить и снисходительно презирать — вещи не то чтобы несовместимые, но столь различные, что никому до сего времени не удавалось сочетать их.
Второй пример — самое блестящее из известных мне оскорблений (случай тем более удивительный, если принять во внимание, что этот пассаж — единственное, что связывает его автора с литературой): “Боги не допустили, чтобы Сантос Чокано осквернил эшафот, приняв на нем смерть. А потому он жив, и до сих пор насилует бесчестье”. Осквернить эшафот. Изнасиловать бесчестье.
Сокрушительный удар, нанесенный Варгасом Вилой, не убивает жертву, но бесконечно отдаляет реального противника, отодвигая его на второй план, со всей очевидностью выявляя его никчемность и аморальность. Теперь достаточно самого мимолетного упоминания имени Чокано, чтобы в памяти всплыло это висящее над ним проклятие, а воображение расцветило самыми зловещими красками все, что с ним связано, нарисовав подробные и невероятные картины бесчестья.
Время меня научило некоторым приемам: избегать синонимов, испанизмов, аргентинизмов, архаизмов и неологизмов; любить привычное слово; вставлять в свой рассказ узнаваемое; делать вид, что я неуверен, ибо может быть жизнь обгоняет память и что-то уже не так; говорить о поступках (это я понял читая Киплинга и исландские саги); помнить, что старые формы совсем не всегда обязательны, ибо время и их уничтожит.
Вниманием к этике и морали вообще отличаются протестантские нации от приверженцев католичества.
Забавная штука – жизнь, таинственная, с безжалостной логикой преследующая ничтожные цели. Самое большее, что может получить от неё человек, это – познание себя самого, которое приходит слишком поздно и приносит вечные сожаления.
Я заметил, что она не очень молода, – во всяком случае, уже не молоденькая девушка. Она созрела для верности, страдания и веры.
Мэр говорит так искренне. Честное слово, ему хочется верить.
(но правда ли это? или его искренность напускная?)
— Я прошу тебя о помощи, — говорит он.
— Вся власть в ваших руках, — отвечаю я. — Моя помощь вам не нужна.
безмолвная, точно проклятье.
— Он вроде бы искренне говорил.
Госпожа Койл косится на меня:
— Еще бы! Надо же впечатление произвести. — Она понижает голос: — Он не президент Нового света, а король вранья, дитя мое. Он будет врать до тех пор, пока все вокруг ему не поверят. Дьявол горазд на выдумки, тебя разве мама не учила?
— Он не считает себя дьяволом. Он считает себя солдатом, выигравшим войну.
Она внимательно смотрит на меня:
— Политика умиротворения — вот как это называется. Скользкая дорожка, имей в виду.
— Что это значит?
— Это значит, что ты готова потакать врагу и сотрудничать с ним. Ты лучше присоединишься к нему, чем дашь отпор. И это верный способ вечно оставаться в проигравших.
«Я заодно с теми, за кем сила», — говорил Иван. Но что делать, когда эта сила задает тебе вопросы, на которые ты не можешь ответить?
Порлок — это только кличка, а за ней, Уотсон, стоит чрезвычайно хитрая и ловкая личность. В предыдущем письме Порлок извещал меня, что это его имя вымышленное, и просил не разыскивать его. Впрочем, Порлок важен не сам по себе, а лишь потому, что находится в контакте с неким значительным лицом. Представьте себе рыбу-лоцмана, сопровождающую акулу, или шакала, бредущего за львом, — вообще какое-либо ничтожество в обществе действительно грозного существа. И не только грозного, Уотсон, но и в высшей степени таинственного. Вот почему Порлок меня интересует.
В сущности, — промолвил он наконец, — что его могло так напугать? Возможно, всего лишь голос нечистой совести. Чувствуя себя предателем, он заподозрил обвинение в глазах другого.
Нет, это невозможно, невозможно передать, как чувствуешь жизнь в какой-либо определенный период, невозможно передать то, что есть истина, смысл и цель этой жизни. Мы живем и грезим в одиночестве…
Из всех моих новых знакомых в Нью-Прентисстауне госпожа Койл — единственный прирожденный лидер. Власть ведь не выращивают, Виола, ее забирают, и, вполне возможно, на всем Новом свете мы с госпожой Койл единственные, кому достанет воли это сделать.
— Откуда мне знать, что вы выполните свою часть уговора?
— Ниоткуда, — отвечает он, буравя меня взглядом — кажется, эти глаза могут разглядеть во мне любую ложь, даже самую мелкую. — Я хочу, чтобы ты верил мне, Тодд. А какая же это вера, если ей нужны доказательства?
Я вглядываюсь в лица прохожих, и большинство из них смиренно смотрят себе под ноги: где уж там биться за свободу?..
Мэр Прентисс снова буравит взглядом мой Шум. Я вызываю в уме картинки, которые он хочет увидеть, и представляю, как убивал Аарона. Вот такая штука этот Шум — в нем любые твои мысли, а не только правда. Если усердно думать, бутто ты что-то сделал, остальные тоже так подумают.
Иван поворачивается ко мне, но Шума у него нет, а по взгляду ничего не поймешь. — Рад видеть вас в добром здравии, мистер Хьюитт.
— Вы знакомы?! — вопрошает Дейви.
— Да, было дело, — все еще не сводя с меня глаз, отвечает Иван.
Я не говорю ни слова.
Я слишком занят разглядыванием картинок в своем Шуме.
Перед глазами у меня Фарбранч. Хильди, Тэм и Франсиа. Страшная резня. В которой Иван выжил.
По его лицу пробегает тень раздражения.
— Я заодно с теми, за кем сила, — говорит он. — Только так и можно выжить.
Я представляю себе горящий Фарбранч, мужчин, женщин и детей в огне.
Иван хмурится еще сильней
Мэдди мрачнеет — как всегда, стоит мне завести этот разговор.
— Нам пока не разрешили выходить.
— Нельзя вечно слушаться других, Мэдди! А злодеев нельзя слушаться тем более!
— Какой в ней толк, если ей не дают лечить больных? — говорит Коринн, чересчур туго затягивая жгут на моей руке. — Раньше она заведовала всеми лечебными домами, не только нашим. Все ее знали, уважали и ценили, некоторое время она даже была председателем Городского совета.
Я изумленно моргаю:
— Да ты что? Она была тут самой главной?
— Давным-давно. Сиди спокойно, не дергайся. — Коринн втыкает иголку — тоже не слишком-то бережно. — Госпожа Койл говорит, что быть у власти означает каждый день наживать новых врагов, причем из тех, кого больше всего любишь. — Она ловит мой взгляд. — Честно говоря, я тоже так думаю.
— Если ты когда-нибудь попадешь на войну, — отвечает госпожа Койл, не отрываясь от блокнота, — ты поймешь, что она несет лишь разрушение. Война не щадит никого — даже тех, кто выжил. Ты молча сносишь все, что раньше тебя ужасало, просто потому, что жизнь на какое-то время теряет всякий смысл.
Жизнь кажется простой только в детстве.
— Ты как, нормально? — шепчу я.
— Да, — отвечает Мэдди. — Мне страшно, но весело!
Я ее понимаю. Мы сидим в канаве среди ночи, это безумие, это очень опасно, но я чувствую, что наконец-то занята делом, что моя жизнь — в моих руках.
1..27..143Человек способен мыслить. Толпа — нет.