НАЙДИ МЕНЯ, СОН

Онлайн чтение книги Реквиемы
НАЙДИ МЕНЯ, СОН

Надька

Почему смешно, когда мужчина изображает женщину, переодевается, жеманится, ходит особенной походкой — и совершенно не смешно, когда женщина переодевается мужчиной, носит брюки, какой-то почти тюремный бушлат, суконную курточку, стрижет свои волосенки коротко, челкой, лицо имеет неумытое (как многие пьющие мужчины), почти копченое, и на ходу сама с собой бормочет, шапка меховая маслянистым блином на небольшой голове, руки так называемый «агроном» (под ногтями чернозем), в пальчатах цигарка беломорканал. Пальчики как у мужичка-лилипута, походка на полусогнутых, косолапит, коленки вместе, мелко ступает, как бы сопротивляясь ветру, несущему ее в даль… Типичный мужичонка из-под пивного ларька, но разница: все-таки прибивается к женщинам, в то время как тот прибьется к мужикам. Ее, эту Надьку, мужики бы не приняли, не пустили бы в свою касту, там именно каста своих.

Короче: она состоит при женском салоне, при парикмахерской «Лилия», где не то чтобы подметает-убирает, но торчит целыми днями и ходит для мастериц по магазинчикам взять того-сего на обед. Берет деньги, честно все покупает, все с полуслышным матом, приносит и кладет тоже с матерком, и тут наступает ответственный момент: сдача. Сдачу ей прощают великодушно, она ворчит каждый раз, якобы недовольная, но деньги прячет. На это она курит и пьет. Ест она неизвестно где неизвестно что, по крайней мере не на глазах, питается как дикая помойная кошка, но явно что не жадно: так можно себе представить. Ест, видимо, нехотя, брезгливо, с большими паузами, держа кусочек хлеба подолгу в руке, это понятно. И вина если поднесут, она не закусывает, а занюхивает той же корочкой.

Еду давно заменил алкоголь, организм перешел на другую систему обмена веществ, и спиртное питает, поддерживает это высохшее тельце, эту коричневатую, закопченную как у мумии шкурку, эти присогнутые пальчики, не знающие никакого труда, никакого, в том числе женского труда, т. е. постирать, вытереть, помыть, подмести, погладить, вычистить, порезать, поставить на огонь — ничего. Ни ребенка запеленать, ни к груди поднести. Надька брезгует взять в руки мыло, ей позорно иметь дело с тряпками. Вечное ее матерное бормотание полно простодушного негодования, полно гордыни.

Она, правда, не бреется, этого нет, до этого дело не докатилось как у некоторых женщин-коблов (так именуют в лагерях и по тюрьмам лесбиянок-мужчин) — да и неизвестно, есть ли у этой Надьки, Надежды, как ее величают с юмором парикмахерши, есть ли у нее какие-то любовницы, подруги: вряд ли. Вряд ли кто позарится на такое существо, тут не зона, не забор, выбор есть. И ей, скорее всего, никто не нужен — кроме ее любимых парикмахерш.

Причем она не ищет их дружбы, не хвалит, не льстит, как это сделал бы мужичонка-ханыга у ларька. Она ругается. Она бубнит некие еле слышные речи, отвечая на безобидные подкалывания и — иногда — брань мастериц, которым надоело получать какие-то дурацкие приноски из магазина, ибо Надька не выбирает, не угождает своим работодательницам, она скупо и сурово берет всегда одно и то же меню, колбаса докторская, сыр без разбору подешевле, творог жесткий как полено, в пачках, никогда развесной. Хлеб только черный или белый, батон и четверть буханки. Кефир. К чаю пряники, торт вафельный. Это Надька знает и умеет. Это лакомства для бедной тюремной крысы, остальное, видимо, стоит за чертой. Остальное — табу. Парикмахерши бушуют, но своротить Надьку с позиции не могут, а самим мотаться некогда, да у них и не установишь, скажем, дежурства — сегодня бежишь ты, завтра ты. У них тут тоже каста и война самолюбий, дружбы не ищи, это актрисы со своими поклонницами, это непризнанные звезды, денежные бабы, которые содержат мужей и любовников, матерей и детей, но для Надьки они ее бабская команда, низший разряд.

Она не ищет их внимания, она им служит с той мерой усердия, какое предполагает ее горделивая склонность к женскому полу. Такая рыцарша, но как каменный гость. Сидит на корточках под вешалкой, вертит в смолистых пальчиках беломорину (тут не курят). Ругается.

Быть рядом со своими парикмахершами, со Светкой, Наташкой, Ленкой, тут свет и чистота (относительная, конечно), тут красота, искусственные цветы, зеркала, цветные флаконы, картинки, тут голубые нейлоновые халатики, пышные формы, золотистые прически, особые полотняные босоножки для усталых ног, тут клиентки, сидящие как пугала в простынях, лысые после мытья головы, взъерошенные как веники в момент укладки, миг красоты недолог — получив свое и сияя, еще сырая после метаморфозы, выдравшаяся из простыней как бабочка, которую не успеваешь рассмотреть — такая мгновенная прелестница махнет подолом и убирается вон, Надька их не признает. Не признает их сделанной красы. Красота твоя в аптеке рупь двадцать баночка.

Еще одна категория, которую Надька не любит, это нищие пенсионерки, больные, разбухшие или сухие как вяленые рыбки, они делают себе полувоенную стрижку, тут покороче, тут подровнять — и часто скандалят, жалея свои копейки. Им, этим бабкам, богини также вылущивают и красят в ниточку брови, черным по красному и лысому. Надька по некоей причине не жалеет старух, не признает их, не сочувствует в них женскому началу, которое гонит эту нищету подравнивать волосята и выщипывать бровки, чтобы хоть как-то походить на остальное человечество, хоть чем-то.

Тут, в парикмахерской, Надежда в раю, здесь ее терпят, хохочут над ее загогулистым матом, а она изрекает фразы тихо как оракул, но веско и кратко, хотя и неразборчиво. В салоне пищит радио, за каждым креслом свои разговоры, но мастерицы привыкли и иногда различают, что там вещает Надька, и начинается очередной скандал. Какая-нибудь разъяренная Светочка посылает Надьку подальше, Леночка вступается, вечная соперница Светочки, Светочка мастер классный, но пьет, Леночка не пьет и вызывает у Светочки брезгливость, толстая Наташка и нашим и вашим, молчит, но когда выпьет, плюется: «да тьфу!»

После работы Светочка с Наташкой пьют в подсобке, не подходя к телефону (мама Светочки тревожится, зная что почем, и звонит настырно, но отойти от ребенка не может).

Светочка и Наташка разговаривают за жизнь, Светочка жалуется, не любит мужа, не хочет идти домой, он плотник-золотые руки, но получает мало. У Светочки же сумка косметичка раздулась от денег.

Надька сидит на корточках и смолит папироску, разговаривая сама с собой, это она принесла бутылку, она ждет, ей дадут выпить.

Светочка и Наташка разговаривают древеснеющими языками, лепечут вздор, приплакивают, роняют пепел на стол, оттягивая жуткий момент возвращения домой, к мужьям, в теплую берлогу, с полными косметичками, из которых потечет в семейную копилку — то на холодильнк, то на машину, а то на поездку за границу, мало ли! И встает вопрос зачем: муж будет орать, замашет кулаком, дети начнут плакать, вызовут по телефону мамочку, опять скандал, через день они работают и пьют, день торчат дома по насестам как куры, томясь в семейном рабстве, артистки своего дела, творцы прекрасного.

А при Надьке в подсобке они восседают криво, закинув ногу на ногу, глазки косые, спины кулем, носы блестят, груди лезут наружу из халатов, полная свобода; Надька тоже на свободе, сидит у стенки на корточках, аккуратно пьет из майонезной баночки, это ее бал, она бормочет, бубнит, иногда только встанет на полусогнутые, протянет лапку к Светочке и погладит ей плечо, Светка ежится и орет, брезгливо сбрасывая с себя эту черную руку, орет тоже матом, Наташка собирается уходить, Светка поневоле тоже ползет, не сидеть же тут с Надеждой, это совсем уж позор. Светка кричит, пусть Надька идет туда-то, остоела, туда-то, туда-то, пьяно повторяет она, Надежда обижается, бормочет ругательства, отлипает от стены и уходит, набросив бушлатик на плечо, как отверженный парень-ухажер, шапчонка набок, не хватает цветка за ухом, полная деревня.

Наташка тоже обижается на Светку, зачем послала человека; и так через день.

Дежурство их с утра течет как обычно, клиентки, продавцы-разносчики привозят заказы на шампунь и тэ дэ, бебенит радио, сочится, пульсирует музыка, но мастерицы слушают только погоду; мойка-стрижка-укладка, высохшие корявые полотенца, волосы на полу, пляска вокруг чужих голов с феном, как у негритянских народов с бубном вокруг больного, денежки текут ручьем, в огромной витрине течет мимо улица, старухи с сумками, молодежь с поклажей, дамы с собачками, мужики прутся, свободно развесив руки, шастают машины и т. д., а в парикмахерской яркий свет, тепло, все зеленовато-розовое, как в романе «Нейлоновый век», век нейлона давно отшумел.

Настроение к полудню закусить, тут в салон боком вдвигается Надька как вестник обеда, у мастеров, не хуже чем у подопытных собачек физиолога Павлова, начинает выделяться слюнка, Надька разборчиво бормочет матерные пожелания всем, кого она в это утро встретила по пути и кто задел ее, она лепечет, шелестят деньги, достаются сумки, и совершается неизбежный факт, сейчас она опять приволочет докторскую, пошехонского, хлеба черного и белого, пряников и торт!

— Надька, мне салями! Колбасы салями, ясно? И огурчиков банку! После вчерашнего… Вчера к свекрови ездили…

Бормотание.

— Купи пастилы и шоколада плитку. Надька! Выгоним!

И затем:

— Надежда, ты чего колбасы не принесла?

— Докторской не было.

— А какая была?

И т. д. Гнать Надьку ни у кого не подымается рука. Гнать как пачкаться, как ронять себя же, как упасть до самого подлого уровня. Не может душа гнать бедного урода, добавлять ему еще страданий.

Однако Надьку не тронь, она и не страдает! Ничем не мучается, принесет опять весь репертуар. Мечту детства, сырку пошехонского, торт шоколадно-вафельный.

Мастерицы поражаются, но голод не тетка, вздувают чайник, все по очереди ходят в подсобку. Надька, как глава племени, мирно сидит на корточках, сощурившись, потом вдруг шасть — и ее нету. В кармане-то деньги! Часть, конечно, отобрали, но ежедневная мзда осталась.

Бабы не задумываются над тем, что такое Надежда, они не жалеют ее, но какая-то совесть в них начинает глухо ворчать при виде черной, как бы спекшейся фигуры, прошедшей чуть ли не адское пламя, хотя какое там пламя! Грязь на ней осела, засалила с ног до головы.

— Надежда, ты чего сегодня не помылась, у нас гигиена! — беззлобно, но с оттенком истерики заводит беседу Светка. — Придет санэпидстанция, смотри! Штрафанут на фиг из-за тебя!

Под этот крик и под глухие возражения Надьки течет время, пока Надька не исчезает совсем.

То есть и раньше она проваливалась куда-то сквозь землю на день-два, но потом опять объявлялась ниоткуда как нечистая сила, ноги иксом, коленки вместе, косолапая, влекомая ветром вроде грязного привидения, в шапчонке блином, лицо более-менее лиловое от мороза.

Но тут ее нет и нет, уже две недели нету, за провизией ходит уборщица Алексевна, все исполняет, хотя и тоже не без ругани и претензий — но куда там ей до изощренного тихого мата Надежды! Куда ей до той недвижной гордыни, до этого естественного презрения к людям! Каждые два дня уборщицу наносит на горькие рассказы о бедственном ее положении, то есть просит накинуть деньжат. Надька о деньгах никогда речей не заводила и ни на что не жаловалась, это была Надька!

Парикмахерши беспокоятся, но не до такой степени, чтобы начать ее разыскивать.

Только вспомянут иногда, а поскольку вспоминать принято хорошее, то и на ум приходит, что Надежда любила детей.

У Светочки иногда проблема куда девать ребенка, девочка в первом классе и на каникулах сидит одна дома у телевизора, это не всегда безопасно, люди стучат в дверь, ребенок может открыть, один раз сама Светочка впопыхах распахнула по звонку дверь утром, ее трое в масках пихнули в ванную, один остался с нею, в руке пистолет, даже поговорили, баба ты классная, как тебя зовут, ага, дальше Светочка плачет, у нее была долгая депрессия после того как их обчистили. Все вынесли, но не в этом дело. Все купили опять. Полгода Светочка принимала какие-то таблетки и ходила как в воду опущенная, потом (вот и результат) стала пить.

Так что Светочка берет ребенка на работу, девочка сидит на пуфике, сама с собой поет, перебирает бигуди, флакончики, любуется на свои покрытые лаком ноготки, отвечает на вопросы Леночки и Наташки — и вот тут Надежда после обеда сидит как пришитая на корточках возле ребенка, не уходит, глазенки ее раскрываются и сверкают как от слез, маленькое, темной кожи лицо идет складками: Надежда улыбается.

— Доца, — непривычно шелестит она, — иди ко мне, доца.

И кривые пальчики ее робко трогают девочку за плечо.

— Оставь ты ребенка в покое, — в какой раз вскрикивает занятая работой Светочка.

Надька обижается, исчезает, потом вдруг снова появляется, приносит ребенку подарок: ленту. Сбегала к метро в универмаг, купила в дамском галантерейном отделе самое светлое, чистое и драгоценное, голубую ленту, кусок длиною в метр, чего у самой у нее в жизни, видимо, никогда не было (мать-алкоголичка, пятеро братьев-сестер, в юности Надька украла в булочной слойку с прилавка, продавщицы поймали, вызвали милицию, Надьку посадили, она давно ошивалась в булочной, ее заприметили).

От ленты возникает (в первый раз) неловкость: Надежда протягивает голубую ленту ребенку, а девочка качает головой, презирая этот дар. «Зачем мне?» — вопрошает этот избалованный игрушками ребенок, но тут мать, Светочка, резко велит: возьми, мол. И другие бабы в один голос: возьми, это тебе от души.

Но сколько могла тянуться эта история — имеется в виду история Надьки и парикмахерш, сколько могла продолжаться эта идиллия, год или три? Алкоголички не живут долго, Надька покашливает, ей уже под сорок, она худовато одета, ботинки мальчиковые холодные, да и поистоптались как у Акакия Акакиевича, и добыты были явно старым способом, в урне обувного магазина, там многие оставляют обноски.

С помощью парикмахерш она так и тянула, изо дня в день, свое скупое существование, питалась из бутылки, — и вот результат, Надьки нет уже месяц, нет сорок дней, и Наташка со Светочкой в очередной выходной покупают папирос, каких-то шоколадок, сомневаются насчет водки, решают не брать и так и едут на троллейбусе к Надьке на квартиру, поскольку пришла окольными путями, через Алексевну, весть: Надьку привезли из больницы домой.

Стесняясь самих себя, бабы идут по указанному адресу, как-то неловко, не подружку же навещают, а кого: большой вопрос. И наконец входят в бедняцкую, загаженную, холодную квартирку, и там, в запроходной комнате, лежит под зеленым одеялом Надька, чистая (только из больницы же), лицо худое, цвета желтой глины, скулы обтянуты, вылез тонкий нос, глаза большие, под огромными веками, не смаргивают, глядят в верхний угол. По виску ползет слеза. У постели сидит какая-то родственница, маленькая толстая женщина в бордовом байковом халате, и приветливо встает:

— А она все вас ждала, Светочка и Наташенька придут, говорила. Все ждала.

У Надежды раскрываются глаза, они явно светятся радостью, она смотрит на парикмахерш, что-то пытаясь шепнуть, шевелятся желтые пальчики на зеленом одеяле, как бы собирая пух, как бы отбрасывая его.

— Обирается, — говорит женщина. — Она обирается с утра.

Обсуждают, что напрасно отдали из больницы, что ночью была «скорая», что сказал врач: состояние средней тяжести, ждите самого плохого. Так простодушно прямо при больной рассказывает толстушка.

Надька медленно переводит взгляд в угол потолка, новая слезка скатывается с виска. Сестра заботливо вытирает ее пальчиком. Надька делает вдох и на том дело останавливается, женщины ждут нового вдоха, но время идет впустую. Бабы молчат.

Толстушка крестится и, поперхнувшись, как бы кашляя, начинает трястись от плача. Светочка и Наташка льют слезы.

Они потом рассказывали в парикмахерской Ленке, что Надежда нас ждала и дождалась, без нас не умерла, знала, что мы придем обязательно.

Западня

В будущем изо всей этой истории получился рассказ Зойки о красивой Ольге и ее заботливом муже, который называл жену «рыбонька», а также о безобразной щуке, даже многих щуках, которые окружили бедную рыбку. Либо об акулах, что кому понятней. Разные акулы в разное время убили, погубили рыбку, ни о чем не подозревавшую, она тихо гуляла в волнах, плавала никому не мешала — раз! И пала мертвая.

Первая гибель была в тот момент, когда Ольга, скрученная обстоятельствами, выбралась из американского консульства, где ей отказали в визе. Еле передвигая ноги, она дошла до проезжей части и влезла, скрючившись, в такси, да так и не могла выпрямиться целый год: простейший радикулит. Лечили пчелиным ядом, прогреваниями, лежала в больнице, через год только выпрямилась.

Отказали ей постольку поскольку там, в Америке, уже зацепился без визы ее муж, трудовой мужик, который перед тем, дома, был великий мастер что-либо, все равно что, починить, такое хобби. Часы, технику. И все в хату, все в семью, а семья-то и была как раз: он и рыбка. Его мама и младший брат отчалили в Америку на постоянное место жительства, он же, старший (нелюбимый сын), не поехал, остался со своей Ольгой (та самая рыбка, впоследствии погубленная щуками-акулами).

В его той семье, т. е. где была мама и младший брат, Ольгу не любили. И брак старшего сына, Матвея, не одобрили. Ольга была красивая, белокурая, а Матвей нелюбимый, некрасивый. Короче, мать не поверила в этот брак, Ольгу возненавидела, усмотрела во всем этом мероприятии низкий расчет, что Ольга имеет какой-то план, замысел уехать с мужем-евреем.

На самом деле мать явно ревновала, что у нелюбимого такая роскошная жена, а у любимого сына одни болезни, это первое (как думала Ольга), и второе, мать ревновала, что как же так, этот мастер на все руки Матвей достался чужой гойке!

То есть тихий, небалованный, мало зарабатывающий неудачник-золотые руки, то есть бесценное чудо, — и при чужой юбке жены, а младший при юбке мамы, но капризуля и балованный, ленивый, не работник, нет.

Ольга у старшего как сыр в масле катается, считала старая мать, все той в дом, все ей, и даже эта новая их семейка ухитрилась подкопить и построить квартирку на двоих, мать и тут сочла, что все не по-честному, вместо чтобы матери что-то купить, брату — они копили! И денег взаймы не дала, когда старшенький сунулся.

Хлопнула дверь, Матвей впервые встопорщился и вильнул, исчез, связь оборвалась, и на этом фоне мать вдруг предложила Матвею уехать с ними (с мамой и братом) в Америку. Но без семьи, без Ольги. Как хочешь, но без нее, нарушь ее план!

Матвей, за которым хлопнула дверь, и не подумал уезжать в Америку, как им, тем двоим, втемяшилось, он остался, остался со своей родной рыбонькой Ольгой, а его мать с любимым младшим сыном-красавцем выплыла в большие воды из прежней страны проживания, с чемоданишками и ящиками, остальное продали и роздали, Матвею тряпички не оставили! Все спустили за бесценок, ковра два, стенку во всю стенку, а вот стол и табуретки, которые построил мастер Матвей, вообще вроде бы никто не купил, это только прислоненное к стене да под клеенкой выглядело, а так фанера и фанера. То есть выкинули к собакам.

И Матвею это передали через знакомых, нашлись такие. Передали, чтобы не считал, что они воспользовались плодами рук! (Так и сформулировали, плодами рук.)

Матвей еще сильней прижался к своей рыбке, вдвоем, только вдвоем, он и с работы ее встречал, и кофе в постель, и все что-то изобретал, обстраивал лоджию как зимний сад, летом с фонтанчиком (плюс постоянный капельный полив цветов), задействовал даже кирпичные стены лоджии, они покрылись горшками и полочками, и — венец творения — придумал и смастерил чудный шезлонг с продолжением для усталых ног! Дачи не было у этих бедных двух семьянистов.

Ольга отвечала на чувства Матвея, никуда при своей красоте не рвалась, ухаживания посторонних отклоняла равнодушно (Матвей даже шутил со свойственной ему простотой, что всегда видно, хочется бабе или нет.) Мало того, она во всем держала один курс, одно направление, плыла домой, никаких праздников-юбилеев на работе!

Им и уезжать никуда не хотелось, денег не было, долги. Вдвоем проводили отпуск в городе, ездили с маленькими складными стульями и с провизией то на озера, то в ближние леса на электричке, а поздно вечером возвращались в свое гнездо пыльные и загорелые, к ужину, к ванне, к розам на балконе, к коту, в уют и чистоту, тихие усталые муж и его рыбонька с привядшими букетами. И их ждало ложе, куда и в прежние времена не смела всовываться мать, это было их ложе!

Кстати, с годами возмущение матерью утихало, отъехавшим жилось несладко, младший красавец в Америке не одолел английский язык, ничего не смог предложить на фронте работ, косорукий инженер, водить машину на права не сдал и т. д. Жили, на пособие, стояли в каких-то очередюгах с документами.

Эти сообщения шли кривыми путями, некоторые общие полузнакомые, поднаторевши за океаном, приезжали на родину показаться, показать видеосъемку (свои, в рассрочку, дома, бассейны, но там у всех в рассрочку) и убедиться в верности избранного пути и в бессмысленности приезда сюда. Никакой тоски по родине! Возмущение царящими безобразиями здесь! Америку они тоже порицали! Бытовала фраза о раскормленной, равнодушной стране с улыбкой на шестьдесят четыре зуба, которые улыбки ничего не означают, это вроде условного рефлекса, если кто-то на тебя поглядел. И не гляди в глаза им! А то подумают! И не надо, не надо туда уезжать, масса примеров.

Такие сведения еще больше сплачивали союз Ольги и Матвея. Детей у них не заводилось почему-то, они и не выясняли ничего, боясь обидеть друг друга. Кстати, мать это тоже подозревала, что недаром ОНА вцепилась в Мотьку, у нее болезнь или что похуже. Простодушная ревнивая мать!

Но гром грянул, и младший брат умер в Америке даже при наличии медицинской страховки и всех богатых возможностей лечения. Белокровие. Вроде бы приобретенное на родине в армии. Никто не знал ничего. Собственно, может, и там, вдали, полученное. Там тоже этими больными полны отделения. Так сказали им по телефону.

Мать осталась одна за океаном, беспомощная, и одна как-то поплыла по житейским волнам, крича и плача в телефонную трубку. Матвей окаменел и бегал собирал документы на поездку на похороны. Его быстро оформили. Толком не попрощались. Как безумные, полетели в аэропорт, какие-то вещички были с Матвеем, оба не плакали, у Ольги даже не было досады на свекровь. И задача Матвею ставилась такая: привезти мать. Как-нибудь проживем, с тоской шептала рыбонька Ольга. Что же. Не бросать же.

Матвей ехал как в бреду, он и говорил: какой-то бред.

Больше они не увиделись никогда.

За поручнями метнулась маленькая, нищая фигурка мужа, бессильно махнула плавничком, и Ольга вернулась в пустую квартиру к коту.

Матвей позвонил что доехал, дальше он звонил все реже (дорого), и голос его звучал как-то словно из ближнего Подмосковья, имеется в виду содержание речей. Он просил свои вещи, чемодан, особенно инструменты. Ольга возила эти чемоданы отъезжающим. Пока матери было плохо, он не мог ничего поделать, а к Ольге мать ехать отказалась категорически! (Из-за бесплодия?)

Ольга никак не выражала свои мысли, жила как бы в удивлении, не силах поверить в такой поворот судьбы. Затем Матвей сочинил другой ход. Ольга должна выехать к ним. Последовали звонки по делу, какие нужно бумаги, что.

Было прислано приглашение, и Ольга отправилась в американское консульство на то интервью, после которого ее скрутил радикулит.

Она, простая душа, все рассказала, что едет привезти домой свекровь и мужа, у которого нет визы. Ей не дали разрешения, не поверили, точка. Все. Ольга была внесена в компьютер как какой-то опасный элемент, все.

Дальше была история болезни — радикулит (но мужу за океан — ни слова, Ольга как бы стеснялась такого пустяка при чужом горе). Муж Матвей находился в отчаянии, и в конце концов придумали вот что: Зоя, подруга Ольги по институту, предложила свои услуги, кто-то у нее выезжает в Америку, Матвею передадут свидетельство о браке с Ольгой, и он оттуда, изнутри, начнет хлопотать о воссоединении семьи, хотя сам пока не имеет там ничего, не говоря уже о такой великой вещи как грин карт. Пока не удосужился подать заявление даже. Живет просто так, при маме на ее пособие.

Вообще, оказалось, тоже не вписался в американскую трудовую реальность, хотя умел все, водить машину, чинить-паять, но там это не профессия. Плюс трудности без языка у обоих. Никаких ведь документов кроме просроченной визы! Еврейская община как-то хлопотала об этом трудном случае, но денежек не было ни на что. Выстраивалась очередность, сперва языковые курсы, экзамены, потом уже работа. Пока что было так плохо, так плохо, Оля-Оля, так плохо.

Ольга это слушала с чувством абсолютной нереальности, как из сна, сквозь вату — вспомним, что она почти не могла двигаться, мать возилась с ней.

Но она это держала все еще в тайне, маме даже подходить на звонок запрещалось, тут тоже был свой раскосец, мама (как и та мама) была активно против брака своей красавицы с таким уродом, она считала Мотю неполноценным (бесплодие опять-таки!) идиотом, дебилом, присосавшимся к дивной красавице, которая все рылась в женихах как в мусоре и сошлась с таким вот. Матвей взаимно и страстно не любил тещу.

Лежачая (крючком и на боку) Ольга все организовала по телефону, с помощью подруги Зои сплела все нити в одну, и однажды у ложа появилась женщина-колода, толстая, в очках как рыбка-телескоп, малорослая, ноги култышки, руки коромыслом, морда воспаленная, нос картошкой, волосы паклей (она назвала их «надела мочалку», видно, нестираный был паричок). При этом глаза накрашены, рот нарисован вдвое больше, она едет в Америку и с жаром восклицает: «И детей вытащу!» (у этой бедолаги трое детей, памятник неизвестному отцу, отцам). Хотя едет по приглашению, но фраза одна: и детей вытащу! И свидетельство о браке передам, вы что! Нужно оригинал, вы что! Странно, как рыбка в аквариуме, выворачивает зрачки из-под толстенных линз, так: тут квартира и лежит бесполезное женское бревно на кровати, а в Америке одинокий муж пропадает, и мочалка телефон с адресом в сумку хвать!

Уж кто ее там ни приглашал, а поселилась эта каракатица именно у Матвея! Может, это и был единственный попавший ей в руки адрес, остальное все была фикция (как Ольга поняла потом). Из Америки же последовали такие песни: мама така больна, я при ней, а она (приезжая Татьяна) бегает по утрам занимается джоггингом, все принесет поесть, устроилась тут же сиделкой к психбольному старику, он ее лапает, она терпит, но потом узнала, что он не имеет права жениться, недееспособен, во! Ушла к другим. У Татьяны язык, она заранее выучила. Плавает в проруби тут! Вот тебе и ну!

Ольга-красавица тем временем как-то встала, вдохновленная негодованием, первое живое чувство за годы брака, все до этих пор как-то плыла, несомая рекой приветливых мужчин (а по берегам лихие жены, руки козырьком на уровне бровей и пялятся на Ольгу). Господи, да любое появление Ольги где угодно сразу превращало окружающий мир во встречу на аэродроме, войска застывали и давали залп! И мать плачет в толпе, что ее не подпускают, что старшая родня, получается, должна тлеть где-то в стороне и используется только для взаимных болезней и праздников, так, что ли?

Ольга мало того что поднялась, у нее образовался союз с Зоей, Зоя ей тайно привозила письма каракатицы Татьяны, в которых та заклинала детей: «Я вас вытащу сюда к моему мужу!»

Татьяна писала, что муж хороший, на все руки, и ждет вас (детей), потому что у него своих быть не может. Но работы у него нет, ремонт тут на хрен никому не нужен, не чинят тут технику, сразу бросают. Починка стоит как купить новое. Татьяна писала, что приспособила мужа рыться в помойках насчет брошенного, он нарыл тут швейную машинку и починил, его мать была на небесах, гордилась, но шить никто не умеет. Он приносил много чего, но нет запчастей и неизвестно как они по-американски называются, это термины, она их не знает. Мужик, писала Татьяна щедро, золотой, и с его матерью у них все (Ж, контакт, мать хорошая, исстрадалась, всю жизнь хотела такую дочу, ради нее теперь встала к плите, варит, жарит, печет, могла бы печь пирожки, Матвей бы продавал, но нужно какое-то санитарное освидетельствование, оно стоит дорого, сказали. Анализы теста и, в придачу, кала.

О Господи.

Ольга читала эти регулярные, раз в неделю, поэмы, как подслушивала чужие разговоры о себе, что, кстати, делать очень вредно и ведет к психическим отклонениям, так ей советовала подруга Зоя, приводя в пример Сталина, который тронулся разумом на отводной телефонной трубке, слушая что о нем говорят соратники. Но Ольга уже не могла без этого, и Зоя (откуда-то) возила и возила письма.

При этом рыбонька не имела права сказать Матвею что-нибудь по телефону, не цитировать же шпионские разведданные. Но говорила с ним жестко, и он почти перестал звонить. Из писем стало известно, что приехали все три сына Татьяны, она их устроила на учебу по еврейской линии, русских допризывников! Со всеми там вошла в контакт. Было очень больно. Ольга не спрашивала, кому теперь шли эти письма. Но поняла, почему дети пошли по еврейской линии — Татьяна вышла замуж. Они взяли его фамилию. Точка. Подлинник свидетельства о браке точно сожгли.

Татьяна теперь писала письма (кому?), что счастлива! Я счастлива! Он ёбарь каких я не встречала! Он меня носит на руках подмываться! («Он» без имени). Дети разъехались по школам. Слава! Слава героям! Покупаем дом! Своя фирма! (какая не написано). Он сам делает ремонт в офисе. Тут Ольга поверила и сказала Зое: да, это он единственное что может.

Зоя выглядела странно довольной, давая из сумки читать листочки без конвертов и без обращения (первая строчка отрезана), и приговаривала: «Это секрет, я не могу тебе выдать кому это написано». А один раз воскликнула: «Ты только подумай, что она, Танька, что ли забыла, что мы с тобой подруги, все открытым текстом пишет, типа я вышла за ее мужа!»

Ольга хмуро кивала, понимая, что опять женщины стоят на страже вдоль реки, по которой плывет она, одинокая красавица, причем теперь они держат в охапке ее Матвея, словили рыбку, а красавица плывет одна по реке жизни, и все на нее смотрят.

«А ты как, ты-то как, у тебя кто-то есть? Заведи, заведи себе человека! Как так!» — куковала довольная Зоя, а красавица Ольга провожала Зою к лифту молча, не выдав ничего из своей жизни. И так уже за океаном было все известно о жестоком радикулите (а Татьяне в тот единственный момент встречи диагноз не сообщался, о нем знала только Зойка) — и тут-то простодырый Матвей как-то заботливо вякнул, а как твой радикулит.

Жизнь у Ольги тем не менее вскоре наладилась. Когда сидели в ресторане при свече и с букетом роз, опять-таки все бабы пялились не на него (красивый как Бандерас и на шесть лет моложе), а именно на нее, на Ольгу! Жадно и ревниво смотрели на нее. Как влюбленные. Ольга была в голубом костюмчике, гладкая кожа, белые волосы как у Мадонны, но тип лица северный. Жгучие взгляды баб. В смысле постели Бандерас оказался как Матвей, ласковым, как бы сознающим свой небольшой потенциал, Татьяна врала в том письме. И взволочь эту кобылу на себя (подмываться, видали?) тщедушный Матвей бы не смог.

Затем пошли другие песни, как бы начало новой эры (Бандерас наконец разменялся с предыдущей женой, купил машину и часто встречал Ольгу с работы, и был план съехаться, объединить обе квартиры, даже купить двухэтажную, что ли, совсем шикарно, он настаивал). И в это тихое течение, где Ольга могла замедлить события и ничего не делать, так просто плыть по реке восхищения, в это течение жизни ворвался вдруг тревожный голос Матвея по телефону: «Срочно продавай нашу квартиру и высылай деньги сюда!»

— Как продавай, — со сна лепетала Ольга.

Бандерас спал каменным сном.

— Ну ты вышла замуж незаконно! Продавай и высылай!

— А почему, что случилось? — со сна добрым, прежним участливым голосом спрашивала Ольга.

— Случилось. Неважно, но случилось. Мы с мамой поменяли адрес.

— Но что, что? Объясни, я пойму.

— Как Ширяев, помнишь? — тоже прежним, семейным голосом откликнулся Матвей. — Мой Ширяев с завода с фирмы как бегал, помнишь? Поиски не дали результата, помнишь? В розыск объявлен был…

— Нет, прости.

— За ним следили, ну ты глупая? А он в неизвестном направлении. Типа скрылся. Ну поняла?

— А что такое?

— Мы закрылись, а фирму-то она зарегистрировала на меня! Ну долги! Она все взяла из банка, что брала на наше имя! С нашего общего счета! Ушла с кредитами! Пропала, может, убили? И мы с мамой ушли из дома! Очень нужны деньги! Квартира моя! Отдавай мне за нее деньги! Короче, продавай и высылай немедленно! Запиши номер счета! Але! Диктую!

— Зачем, зачем? — лепетала Ольга.

— Хватит! Уже ты таки поездила на мне! — вдруг забормотал Матвей с какими-то женскими интонациями. Свекровь встала как живая перед сонной Ольгой.

— Послушай, — проснувшись, сказала бедная рыбка. — Ты ведь женился?

— Господи, разница какая тебе!

— Но ведь мы с тобой не разведены!

— Ты тоже вышла!

— Нет!

— Вышла-вышла, нам все известно.

— От кого?

— Ты вышла, у него двухэтажная квартира, две машины и два участка, коттедж, верни мне мои деньги! Ведь тебя прикончат! Он проходит под кличкой Бандерас. Мы вышлем заявление о двойном браке! Тебя посадят за твои махинации!

— А Зоя тебе сказала, что я ей очень много передала для тебя? — медленно спросила Ольга.

— Что?

— Она сказала?

— А что, что ты передала?

— Не сказала, значит.

— Но что, что? Не сказала! — тревожно завопил Матвей.

— Вот дрянь. У себя оставила. Она будет звонить, скажи ей, что ты все знаешь. Может, отдаст.

— А что я знаю-то, что я ей скажу отдать?

— Документы на развод.

— Сука! Сука! — навзрыд сказал Матвей.

Ольга положила трубку.

Ситуация: женщины не каждый свой вздох описывают подругам по телефону, но почти каждый. Зойка копила информацию и передавала целыми ушатами в нужную сторону. Причем Ольга ведь темнила насчет нового брака, скрывала, Бандерас уже уговаривал ее потерять паспорт и начать новую жизнь с новым штампом. Как раз об этом Ольга даже не заикалась, поэтому Матвей и не знал ничего.

Зойка на всех сеансах связи по телефону вела себя с Ольгой как опытный интервьюер, открыто ничего не спрашивала, жаловалась на сына-подростка Ольга ее утешала.

Там тоже была хорошая ситуация, так как муж Зойки, уходя из семьи, сообщил своему подростку сыну сумму алиментов, сынок, это твои, не давай ей тратить на мужиков. Теперь сын требовал свои алименты, однажды даже запер мать в ванной и шуровал у нее в сумках и в шкафу, другой раз она откупилась от него сотней долларов и пришла к Ольге ночевать вся потрепанная (он прищемил Зойку дверью и держал так около часа). Тут Зойка и увидела Бандераса, который, приехав, был недоволен, и сказала потом Ольге по телефону, что действительно похож на Бандераса.

Дальше (после звонка Матвея из Америки) интрига завертелась еще быстрей, Зойка опять была тут как тут, что ты бросаешь трубу, не бросай, я у тебя одна и ты у меня одна с тех пор как Танька убралась. Но ты знаешь, что у Бандераса есть семья.

— Разумеется, — ответила на всякий случай Ольга.

— И про беременную жену знаешь?

— Разумеется, — на всякий случай повторила Ольга. В ушах у нее шумело.

— А как же ты…

— Он меня устраивает как человек и как мужчина.

— А она, — не поднимая глаз сказала Зойка, — нанимает тебя убить. Ее мать. За тысячу. Пятьсот присылает Татьяна из Америки.

— Врешь ты все, дура. У Татьяны ни гроша. Уходи, — ответила на это Ольга. В ушах у нее как гром гремел.

Зойка поглядела на нее странными глазами, улыбаясь как воровка. Вполне возможно, что эта сволочь сама все сплетает, сети шпионажа, гоняя информацию туда-сюда.

— У Татьяны как раз все деньги фирмы. Она сняла со счета. А долги на Мотьке. Он не знает где она. А я тебя так люблю, а ты меня гонишь. А ведь ты от меня все можешь узнать. Звони мне, дорогая, — завершила свою речь Зойка, встала и пошла вон, совершенно непомятая, а торжествующая, единственная подруга, которой действительно можно было позвонить в гнетущий момент.

После этого случая Бандерас как-то исчез, видимо, его тоже запутали. Тучи клубились над Ольгой, одиноко плывущей по житейской реке, и женщины стояли по берегам, жадно глядя из-под ладоней.

И Матвей перестал возникать. То ли ситуация выглядела вполне безнадежной, поскольку ясно было, что женатый Бандерас с беременной женой явно не может жениться, стало быть, на Ольге, и надежды на шантаж растаяли. О чем он там думал, Мотя, бедный человечек со старухой-матерью, и не скитаются ли они с пакетами в руках по помойкам…

Однако Зойка продолжала звонить, не обращая внимания на ледяной тон Ольги, ни о чем не спрашивала, и Ольга, бесконфликтная по натуре (как мать говорила, на тебе все ездят), поневоле поддерживала эти странные беседы о том, как сын бьет мать и как она нашла врача-травника с компьютером, который компьютер ставит диагноз, и доктор потребовал положить полосу фольги на кровать, где будет спать мальчик, а именно под матрац, и приехать на прием с этой фольгой и со снегом, снятым с подоконника, для анализа окружающей среды (100 долларов визит). После чего мальчик сказал матери (буквально): «Ты лучший человек, которого я знаю». Но вскоре опять ее побил. Зойка приехала в ужасном состоянии и попросилась переночевать.

Ольга ее пожалела оставила.

Тем же вечером Зойка, трясясь над рюмкой водки, рассказала о своей новой соседке, о некой Алле, у которой вилла под Москвой и как раз трехэтажная квартира по соседству с Зойкой. Даже Бандерасу не снился такой расклад: целый этаж наверху, плюс чердак и две квартиры внизу, и лифт на последний этаж не идет для посторонних, кнопка не работает, а в квартиру поднимаются, минуя железную дверь с домофоном и телекамерой. Как раз на предпоследнем этаже жила Зойка, и как раз ее попросили за деньги плюс прекрасный ремонт поменяться в квартиру на том же этаже, но напротив. Зойка поменялась, получила деньги, и по ходу событий оказывала, видимо, разные услуги такой фантастической соседке, и Алла обещала ей помочь разменять и эту ее квартиру на две однокомнатные для нее и невыносимого сына, хотя Зойка тут же застонала, что сына сразу убьют за эту отдельную квартиру и поставят диагноз «сердечная недостаточность», как это обычно пишут про передоз. Всем же известно, что парнишка наркоман.

— Но ведь ты унаследуешь, какой им смысл? — возражала добрая Ольга, чтобы снять напряжение. Зойка вся тряслась.

— Какой, — отвечала синяя Зойка, — а меня убьют?

— Ну, а твоя мама наследует…

— А ее убьют?

— А у нее что, никого нет?

— Есть две сестры и куча племянников с детьми, — задумчиво говорила Зойка, и вереница гробов всплывала, видимо, в ее бедном мозгу. — Ты что, — поспешно добавляла она, — это и не понадобится, составят акт фиктивной купли-продажи, что он продал и все, вот у Аллы есть свой нотариус.

Затем произошла следующая по времени серьезная катастрофа, свалилась мать Ольги в своем далеком Медведкове, и Ольга на такси перевезла ее к себе и полгода ухаживала за больной, причем мать потеряла память и бродила по дому грязная и мокрая как младенец, пока дочь сидела на работе. Но это был краткий период, потом маму разбил новый микроинсульт, все. Ольга не могла отдать ее в больницу (верная смерть), просто перешла на маленькую зарплату надомного переводчика, безумно страдала, почти не выходила на улицу, пеленала свою мать как санитарка, всему научилась, от аккуратной квартиры остались руины, хорошо что мама на раннем этапе болезни не пыталась себе варить (забыла как), ела то что находила, в основном хлеб. Так что пожара не было, да Ольга и прятала спички.

Ранним утром Ольга нашла свою мать мертвой. Позвонила Зойке, та сказала, что перезвонит, а затем профессионально проконсультировала Ольгу, как заявить о наследстве, и помогла ей продать через полгода мамину квартирку, а затем нашла работяг сделать на вырученные средства евроремонт.

Как ни странно, Матвей молчал, не звонил насчет денег, вообще, видимо, исчез, не было средств на звонки и не было телефона, куда ему могли бы звякнуть. Зоя, видимо, отключилась от Америки, теперь у нее была Алла.

Зойка рассказывала Ольге о цветущих садах и райских кущах своей новой знакомой, и тут вдруг Ольга (была не была) решила купить машину, научиться водить, планировала начать путешествовать, однако ничего из этого не получилось. Проблемы со здоровьем, как всегда в самый торжественный момент (опять что-то вроде радикулита).

Зойка пригласила к больной свою богачку Аллу, та приехала с врачом, ведь именно данный доктор вылечил у самой Аллы онкологию, и этот цветущий пример исцеления встал перед кроватью худой, бледной, страдающей Ольги.

Тут же они на «Мерседесе» вывезли больную на виллу, показали как бы результат новой жизни выздоровевшей Аллы: бассейн на первом этаже рядом с кухней, сауна, просторы на четырех уровнях, и затем целитель начал оздоровительный процесс эта бутылочка на сейчас, эта на потом, все по часам. Алтайские травы не хуже тибетских. Стоили бутылочки страшно дорого, но Ольга быстро почувствовала улучшение.

Затем ночью (все-таки) позвонил тонким голодным голоском Матвей и сообщил, что Зойка хвасталась Татьяне, что Ольга умирает и все отойдет Зойке и еще одной женщине, Алле какой-то. «А ведь я твой законный муж, — пропищал Матвей. — Ничего им не подписывай, слышишь? Жалко я приехать не могу».

— То есть все должно отойти тебе? — спросила его еле живая Ольга.

— Ну не знаю, — ответил Матвей. — Не могу так сразу сказать.

— А ведь я с тобой развелась, уже год как. — Матвей не произнес ни звука и положил трубку.

Все это Ольга утром следующего (страшного) дня рассказала Зойке, а Зойка всему свету, и после похорон Ольги никому, даже Зойке, на дали войти в ее квартиру. Пришли какие-то парни, предъявили акт купли-продажи и лицевой счет на квартиру Ольги, попросили удалиться тех, кто по старинке готовил на кухне кутью, каких-то двух бабушек, выставили их сумки на лестницу, позволили только надеть пальто и обувь, а вереница похоронивших, воротившись с кремации и поднявшись на лифте, встретилась с растерянными старухами. В железную дверь бесполезно было звонить, никто не открывал, те молодцы все заперли и ушли. На похороны собралась оставшаяся родня, кто-то прилетел из Сибири, кто-то из других мест, но Ольга все продала неизвестно кому — хотя никаких денег в квартире не нашлось (те две старушки обсмотрели каждую щель).

Золотая рыбка уплыла, оставив щукам и акулам все что было, оставив память о себе в виде этой бесконечной истории, в виде вереницы вопросов, главный из которых — за что. Так талдычит осиротевшая Зойка, про бесконечную историю и про «за что», она тайный философ, во всем доверяет мифической Алле с ее нотариусом и уже устроила своего непутевого сына охранником в один из домов Аллы в Таиланде, под крыло к бандиту пенсионного возраста, который укрывается там от следствия и (надеется Зойка) будет держать его ежовой рукой и научит чему надо, единоборствам, как надеется Зойка, обороне прежде всего, обороне в этом мире, алименты кончились, начался призыв в армию… Хотя, может быть, этот дед-бандит сам наркоман.

Затем Алла исчезает из поля зрения Зойки, ее трехэтажная расквартира продана по кускам.

Теперь Зойка боится Аллиных штучек, терзается и пишет по мифическому адресу письма в Таиланд, на которые никто не отвечает, и был ли этот Таиланд? Утопили в болоте или бросили мальчика на шоссе ночью, и все.

Она плачет перед фотографией сына, хочет менять квартиру, чтобы адреса никто не знал, и уже завещала свое жилище матери. И попутно жалуется, что Ольгу родственники даже не похоронили, не востребовали урну, то есть она улетела в небеса с дымом буквально.

Ведь никому не мешал человек, никому, разве что была красавица каких мало.

И она рассказывает кому попало эту чужую историю как свою, ничего не понятно, западня эта жизнь, западня.

К прекрасному городу

Они потом еще раз приходили к нему, обе живые, мать с дочерью, опять к закрытию буфета, опять дочь ела как в последний раз в жизни, семилетнее пугалко, криво-косо одетое, зовут Вика, Виктория, ни много ни мало. Победа. Мать зовут Анастасия, тоже со значением, русская убитая царевна. Обе с одним отчеством, Гербертовны. Мать опять не ела ничего, выпила крепкого чаю, макароны поковыряла. Мать выглядела бледно, слабо, двадцать три года, дочери семь, внимание. Вахтерша отметила данный факт и потом расспрашивала Алексея Петровича, кто это эти две девочки, мать и дочь, надо же. Алексей Петрович им кем? Знакомые, то есть, Алексей Петрович долго не стал объяснять, дети знакомой, которая умерла. Умерла! Знать, была молодая? Тридцать восемь лет. Молодая! — со вкусом сказала вахтерша и отпустила, а Алексей Петрович возвращался как раз подсадив на троллейбус своих подопечных Гербертовен, Анастасию Гербертовну и Викторию Гербертовну, чучелко семи лет, все криво-косо, пальтишко не на ту пуговку, колготки съехали, сапоги стоптаны не одним поколением плоскостопых деточек, внутрь носками. Светлые лохмы висят. У Алексея Петровича, коменданта, свои заботы, ремонт, начало мая, но вахтерша на стреме: ей кажется (и справедливо), что Алексей Петрович мылится устроить то старшее пугало (Анастасию Гербертовну) на должность ее, вахтерши, ибо вахтерша подала заявление об уходе. Копейки платят, целый день сиди не меняясь. Ничего себе девушка, волосы как у утопленницы отдельно висят, черепушка блестит, глаза ввалились. Молодые все на морду ничего, работать же не могут.

Так, возможно, размышляет вахтерша, Гербертовны же канули в вечность, увозимые троллейбусом бесплатно, ибо денег у Насти-мамы только на электричку, дядя Леша дал. Больше не дал, поскольку знает причину — на эти деньги ничего, кроме билетов, не купишь. Наркоты не купишь, а именно об этом идет речь у Анастасии Гербертовны, дело докатилось до ручки. Она ему звонила месяц назад и сказала примерно так: «Дядя Леша, я села на иглу». Дядя Леша сел на стул. «Дядя Леша, я села на иглу» — таким детским голоском.

Кто им обеим дядя Леша, это еще подумать. Дядя Леша год назад собирал деньги в их пользу у общественности, поскольку Анастасия могла получить в свою собственность большую квартиру. Соседка-старушка наконец умерла, освободилась вторая комната в нищей, разрушенной квартире Анастасии, в данном случае законодательство на стороне жильцов, можно незадорого прикупить эту комнату покойницы, завладеть всею квартирой.

Дядя Леша бегал по взрослым, могучим людям, бывшим друзьям умершей матери этой несчастной семейки Гербертовен. Сам он знал ту мать, ее величали Лариса Сигизмундовна, она была талант, как раз и умерла в тридцать восемь лет, и ее друзья над могилой как-то не то что бы обещали, это само собой разумелось, но готовы были помогать несчастненьким, шестнадцатилетней сироте Насте и ее трехмесячной дочери Викочке.

Дяде Леше, Алексею Петровичу, удалось собрать нужную сумму, могучие богачи скинулись по копеечке, институт помог, где была сотрудницей Лариса Сигизмундовна, квартиру Настя получила, ура. Но ничего хорошего и в этот раз не вышло.

Сам Алексей Петрович когда-то поступал в аспирантуру как раз к Ларисе Сигизмундовне, большие планы роились в его мужественной голове, но тоже не вышло. Однако ученики на всю жизнь остаются преданы любимым учителям, а Алексей Петрович как раз и считал себя учеником Ларисы Сигизмундовны, хотя она очень скоро после его поступления в аспирантуру, через год, померла, мучительно и тревожно, оставляя дочь и внучку без ничего — правда, она успела выменять квартиру в Питере на комнату в Москве, причем комната эта считалась «перспективной», так как соседка была одна и ветхая старуха. Если бы бабушка отдала Богу душу, Лариса оказалась бы с дочерью в отдельной двухкомнатной квартире.

Но получилось, что сама Лариса С. оказалась «перспективной» в том смысле, какой имеют в виду люди, ищущие обмена. Получив комнату, она долго не зажилась на свете, денег не было, изворачивалась как могла, дочь свою любила нежно, даже кофе подавала ей в постель, оберегала пока что, имея в виду, что Настечке и так придется хлебнуть в жизни.

Настечка же, оберегаемая матерью, думала, видимо, что ее и все будут так же оберегать, но не тут-то было. То, что предполагала ее несчастливая мать, наступило очень быстро, никто не поберег малую Настю, она забеременела в пятнадцать лет, — как оказалось, от одноклассника, соседа по двору. Мало ли, день рождения, какой-то праздник, мама уехала в командировку, конец. То есть начало новой жизни.

Потому что когда все выяснилось, Лариса не велела делать дочери аборт, туманно сказала «пусть ты будешь не одна».

Ибо тогда же, чуть ли не прямо перед этим, выяснилось и другое, болезнь Ларисы С. Бедная долго скрывала свою болезнь, как другие скрывают беременность, они скрывали друг от друга свои растущие животы. Лариса, наоборот, бодрилась, брала на себя все новую и новую работу, писала докторскую на последнем издыхании, параллельно преподавая в трех местах свою никому не нужную науку культурологию. Настя тоже, уйдя из школы, устроилась курьером и мерила пространства большого города в сыроватых сапогах, пока все не вышло наружу. Начальница Насти была недовольна, выразила свое недовольство Насте, предложила покинуть пост курьера, Настя согласилась и ушла, хотя, прояви она хоть какую-то практичность, ей бы через два месяца оплатили отпуск и кормление ребенка. Но Настя покорно утиля и засела дома, где как раз уже не было мамы, Лариса слегла в больницу под радиолучи, одновременно сбегая после сеансов облучения дочитывать свои лекции: платили именно за лекции, а не за отсутствие работника по болезни. Лариса С. все еще скрывала, где ее лечат.

До Алексея-аспиранта все дошло прямо из первых рук: он пил кофе с любимой руководительницей в буфете института, и Лариса Сигизмундовна сказала ему, что пока не будет ходить на работу, у нее то-то и то-то. Прямо сказала. Алексей Петрович не поверил, у вас хороший вид. «Но температура», — возразила Лариса Сигизмундовна и на следующий же вечер была отвезена в «Скорой помощи» из учебной части института, после лекции, в больницу, где стала яростно бороться за жизнь, поскольку Насте пора было рожать.

Борьба за жизнь на первый случай прошла успешно, Лариса С. вышла из лечебницы с победой, приняла Настю и Вику из роддома, пожила с ними первый месяц, помогая и помогая, таская вешать пеленки, гладя ночами и одновременно читая все те же лекции, на которые она была большой мастер, просто соловей по эрудиции и остроумию.

Затем — так вышло — она сдалась.

Парень Юра, автор ребенка, не приходил и не приходил посмотреть на дочь, какой спрос с пятнадцатилетнего ученика девятого класса Настя куксилась, задумывалась, просилась у матери погулять во двор даже без коляски, приходила после сигареты и стакана вина, молодая мать, дойная коровка, полная молока, дворовая девочка с подружками и ребятами — среди которых должен был быть и Юра.

Но он все не приходил.

Надо было регистрировать ребенка, и Лариса, не менее гордая нежели ее дочь, посоветовала дать ребенку отчество по отцу самой Насти, Гербертовна.

Не то чтобы Алексей Петрович часто звонил Ларисе С, но в институте такой народ, что все все знали вплоть до секретарш, а поскольку Ларису С. очень любили подруги, то от них волны новостей накатывались как прибой.

И Алексей-аспирант узнал, в частности, что все-таки Юра пришел посмотреть на дочь, но когда узнал, какое у нее отчество, то повернулся и ушел, и все. С племенем, родом, наследием, именами и отчествами шутить нельзя, таково было мнение институтских культурологов, здесь Лариса дала маху.

Она дала маху и дальше — вообразила (и рассказала об этом), что, если она уйдет из дома, у Насти освободится комнатка, и Юра сможет приходить к ней на свободе, и как-то молодые столкуются на пустой территории.

С этим она и уехала жить к подруге в Подмосковье, в малый поселок, где имелась, кроме всего, птицеферма, по крайней мере с курами проблем не было, их дешево продавали из-под полы местные работницы.

Но к Насте, наоборот, стали ходить другие ребята со двора, своя компания, десятиклассники из той школы, которую Настя покинула; они ходили к Насте каждый день, пили и курили, по-видимому, а во дворе все все знают, и вокруг уже шумело море взрослых, родители учеников и соседи, которым не нравилось это ежевечернее гульбище и эта малина, в результате чего уроки не сделаны, а некоторых не дождешься домой раньше двенадцати-часу ночи. Соседка-бабушка вызывала даже милицию, имела право, и Настя на день-два выезжала к маме и маминой подруге с ребеночком Викой, на воздух, в тишину, но явно тосковала, не говорила ни с кем, вяло возилась с дочкой, около которой изливали свои восторги взрослые бабы, мама Лариса и ее подруга Валентина, у которой Лариса жила на раскладушке.

Далее Настя уезжала обратно к своим дворовым друзьям, а у Ларисы С. дела шли все хуже и хуже, и Валентина держала ее у себя пока не поняла, что все складывается против, Лара сохнет и умирает на своей раскладушке по-настоящему, это не депрессия, что она не встает, не по депрессии не встает, а потому что умирает. Валентина отдала Лару в больницу поселка, где завотделением тоже была подруга, и там Лара, присмотренная, на всем чистом, с минералкой и обезболиванием, в отдельной палате как королева тихо отдала Богу душу, а Настя, которую вызвали, сидела в углу палаты на корточках и смотрела.

С похоронами помогла внезапно объявившаяся (Валентина позвонила по номеру, оставленному Ларой) младшая сестра Лары, о которой раньше было что-то не слыхать, Лара приберегала ее для последнего случая, и он настал.

Здесь, в Москве, у Лары, оказалось, жил ее настоящий отец, тогда как мать всю жизнь прожила с другим мужем и с другими детьми, так случается, что старший ребенок от первого неудачного брака не нужен ни папе ни маме.

Лара, оказалось, была таким ребенком и уже в институте старалась прибиться хоть к отцу, но и там все кончилось быстро, отец умер.

Остался только этот номер телефона и просьба Ларисы, высказанная ею довольно четко, быть похороненной у отца в ногах. Любовь иногда так выражает себя, в таких просьбах, однако тут, скорее, была финансовая сторона; не покупать участок, не ставить памятника, вообще ничего, только сунуть в ноги папе, прошу.

Валентина вела себя героически, взяв сначала на себя умирающую Ларису, затем ее похороны, а потом неоперившуюся Настю, которая сразу лишилась всего, потеряв мать.

Но Настю взять было не просто. Надо было поселиться рядом с ней, однако тут выяснилась проблема, у Валентины имелся собственный ребенок, все это в однокомнатной квартирке за городом, да и Настя при всем своем разуме подростка оказалась уже сложившимся человеком, то есть ни встать утром, ни постирать-погладить ребенку, ни даже заплатить за квартиру Настю было не заставить.

Только добром, только лаской, только взять что-то на себя, и Валентина первый год все таскала Насте раз в неделю сумку с пресловутыми курами и простыми крупами, даже с хлебом. Вопросов о квартплате, к примеру, задавать не представлялось возможным, так же как и об оформлении пенсии самой Насте, несовершеннолетней, потерявшей кормильца, или хотя бы оформлении Насти как одинокой матери. Ничего этого требовать было нельзя. Настя не отвечала, замыкалась, обижалась.

Когда были поминки, подруги Лары накрыли столик в доме покойницы, а там царила неподдельная нищета, никто даже и не подозревал о том, что такое может быть, ломаная мебелишка, треснувшие обои.

В те поры, когда Лариса поменяла свою питерскую квартиру на комнату поближе к отцу, когда заселилась с ребенком, она тоже строила планы, видимо, то и другое купить, сделать ремонт, ан нет. Уже не было ни денег, ни сил.

Какая-то катастрофа разметала все вокруг двух бедных девочек, и Валентина кинулась как на амбразуру, увещевала, нашла для Насти курсы машинописи, с мыслью о том, что она будет что-то кому-то перепечатывать, но ничего не получилось. Настя бы ходила на курсы, а кто бы сидел с Викочкой, все работают! А в детский сад и оформлять целая катастрофа, надо анализы сдавать, и одежду иметь на каждый день чистую, но ни одежды, ни стирки, и ни на что нет денег. За детсад надо тоже платить уйму. У бедных малые возможности и часто не хватает сил даже встать вовремя, так оказалось, поскольку малолетняя мать Настя ложилась поздно и вставала когда вставалось, у нее образовалась уже естественная среда обитания в компании таких же бедняков, которые не могут лечь всю ночь, бодрствуют, колобродят, курят и пьют, а днем спят по пятеро на диване.

Взрослые подруги матери совались в это безобразное гнездо, привозили продукты, в основном Валентина, — но на такую прорву не напасешься; чтобы поела Викочка, есть должны все, братство, равенство, полная свобода всем находящимся. И сама Настя стеснялась таких наездов, когда Валентина, не осуждая, пряча глаза, где-то мела, что-то мыла, готовила, как-то отдельно пыталась кормить годовалого ребенка, всем своим видом стараясь показать, что не хочет видеть ничего, этих развалившихся паней в трусах и девок в нижнем белье по причине жары.

То есть это лежбище живо напоминало или землянку в тайге, где жарко натопили, или последний день Помпеи, только без какой бы то ни было трагедии, без этих масок страдания, без героических попыток кого-то вынести вон и спасти. Наоборот, все старались, чтобы их отсюда не вынесли. Косвенно поглядывали в сторону хлопочущей вокруг ребенка Валентины, ожидая, когда эта тетка исчезнет.

Далее она действительно постепенно стала исчезать с горизонта, пыталась помочь как-то издали, а Настя вяло рассказывала ей по телефону, как пошла работать в магазинчик, и у нее в первый же день украли на большую сумму, и хозяин выгнал, взять с нее было нечего.

Своя же компания и украла, видимо, рассуждала Валентина.

Не погонит же Настя друзей, так называемых друзей, которые входят гурьбой и берут то и се. Так Валентина и рассказывала Леше, который достался ей после похорон любимой учительницы, то есть как достался: звонил, они беседовали.

Алексей Петрович пошел не по научной части, семья требовала средств, и он подался работать в нескольких учреждениях, лелея мысль когда-нибудь защититься и начать преподавание как человек.

Судя по телефонным жалобам Валентины, она начала отставать от этого бешено несущегося в тартарары Настиного поезда, — хотя внешне никто никуда не спешил, медленно двигаясь в пределах одной комнаты.

Очередной гром раздался спустя пять лет, когда Настя позвонила Валентине откуда-то и вяло сказала, что тот знакомый, которого тетя Валя прислала к ней пожить месяц за сто долларов, убежал не заплатив, да еще и наговорил с Петропавловском-Камчатским на миллион!

Это означало (для Алексея Петровича, которому Валентина это сообщила), что все-таки ручеек помощи голодающим как-то протекает, но с большими трудностями, и не орошает, а вообще иногда производит сокрушительные действия.

То есть Валентина не оставляет своих попыток помочь Насте и Викочке Гербертовнам, этого от нее не отнимешь, она творит благо, и не ее вина, что она одна в мире такая.

Идея со ста долларами (Насте нечем было платить за квартиру) возникла потому, что соседка-старушка, перспективный вариант, наконец открыла эту перспективу и освободила комнату за выездом в те края, куда уже ушла бедная Лариса.

В эту-то вторую комнату и направила Валентина случайного командированного с Камчатки, который искал пристанища.

Командированный, как оказалось, скрывался в Москве от возмездия кредиторов, его ждал на родине хороший взрыв.

Несчастный ограбил несчастных, Настю и Вику.

Однако мысли Валентины как раз работали выше и дальше, и она тут же сказала Леше, что надо собрать деньги и купить у райжилотдела эту пустующую комнату для Насти!

Она добавила, кстати, что они с Настей уже пыталась собрать, но собрали мало и Настя купила на эти деньги немного для себя, ботинки и поесть.

Алексей Петрович был рад хоть чем-то помочь в память о любимой руководительнице, он взялся за дело серьезно и (см. начало) собрал нужную сумму и выкупил комнату.

Настя плакала от радости, когда он сообщил ей это по телефону.

Причем в райжилотдел уже ходили жильцы Настиного дома и убеждали инспектора не давать комнату Насте, а дать им, очередникам, поскольку она гулящая и так далее.

На что Валентина возразила, что если бы Настя была, как они выразились, на букву «б», то деньги бы у нее были, да еще какие. Что она взрослый ребенок, который никому не может отказать, добрая душа.

Валентина спела дифирамб, который тем охотнее поется, чем страшнее мысли на этот же самый счет у автора.

Доброе дело было сделано поперек этих мыслей.

Хотя уже сам Алексей Петрович, навещая Настю, строго спрашивал ее друзей: «А кто вы такие и что вы тут днем в трусах делаете?» Там еще была подруга в халате и дырявых тапках. И дядя Леша слал их и слал работать и освобождать помещение.

И у дяди Леши в голове уже сложилась система теперь его помощи Насте, что он сведет ее с одной женщиной, которая расширяется, и она отдаст Насте свою двухкомнатную малогабаритку и еще приплатит, вот так. И он поможет сразу двоим, на душе будет веселей.

Но, пока Алексей Петрович был занят на своих трех работах, все само собой устроилось, помогла, наоборот, Валентина: дяде Леше позвонила сама Настя и торжественно сказала, что теперь она живет около тети Вали в поселке, у них с Викочкой двухкомнатная квартира, и куплена мебель и одежда для Вики, у дочки своя комната, и сама Настя собирается работать («Молодец!» — воскликнул дядя Леша), и Викочка идет в школу (с запозданием на год, подумал Алексей Петрович).

Дядя Леша был приятно удивлен и обзвонил всех участников сбора денег, все были рады, но уже через несколько времени Настя опять позвонила и торжественно, голосом девятилетнего ребенка, сообщила, что села на иглу.

Как будто бы это было для нее знаменательное событие типа получения награды или аттестата зрелости.

То есть решилась стать кем-то, не будучи до сих пор никем.

Дальнейшие события не заставили себя долго ждать. Настенька опять позвонила и сказала, что они с Викочкой голодают, тетя Валя не открывает свою дверь, деньги кончились.

— Приезжайте, я вас хоть покормлю в буфете, — сказал Алексей Петрович первое, что взошло ему в ум, и назавтра к вечеру семья приплелась, сияющая, худая Настя в обрамлении сухих светлых волос, которые подчеркивали костлявость лба, и дикая Маугли Вика, которая тут же стала есть макароны большой ложкой, помогая себе пальчиками.

Маленькая Вика была как две капли воды похожа на свою бабку, умершую Ларису Сигизмундовну, как будто бы это Лариса Сигизмундовна явилась с того света хмуро наблюдать за событиями, не в силах ничего сделать по малости возраста и просто не понимая тут ничего.

Полусонная, еще живая семья напиталась остатками (буфет уже закрывался), причем Настенька почти не ела, а ребенок ел жадно, про запас, и был бледен и как-то прозрачен, особенно одутловатые щечки.

Алексей Петрович видел перед собой как живую Ларису Сигизмундовну, интересную женщину, как она в тот самый первый раз взяла его с собой за город и повезла к Валентине вместе с дочкой Настенькой. И он теперь, столько лет спустя, с отчаянием попавшего в ловушку все допрашивал Настю, все уговаривал ее идти к нему работать вахтером, с восьми утра сутки, трое суток выходной, буду кормить тебя и девочку хотя бы, а Настенька с улыбкой на окостеневшем лице, покачивая невольно головой, ковыряла вилкой холодные макароны и говорила, что сил нет, вообще встать трудно, что тетя Валя с ней не разговаривает даже по телефону.

Алексей Петрович, сорокалетний мужчина с уже седеющими от жизни висками, проводил в результате эту семью на троллейбус, дал малую толику денег на электричку, сам он тоже не сделал большой карьеры, все проваливался как на болоте в этой московской жизни, в которой и сам понимал так же мало, как тогда, когда приехал и поступил в аспирантуру и поехал за город пить чай с прекрасной дамой из Москвы с сияющими глазами и роскошными золотыми волосами. Что он запомнил: она сидела в электричке веселая, с маленькой дочерью Настей, самым большим своим сокровищем, и все было у них впереди, было весело на подступах к прекрасному городу.

Шато

Шато, о шато-шато, ударение на «о», при звуках этого слова сердце раскрывается, в него заползает седой туман утра, открытое ведь стояло окно в шато всю ночь, и к завтраку, когда седая Нина постучала, комната там, за дверью, была полна тумана, так казалось, слесарь вскрыл замок, а в номере царил туман, молчание, сырость, тело находилось на полу, рука вытянулась в сторону тумбочки, на которой лежали спасительные таблетки, и застыла. Не достал рукой, упал, а потом туман заполз и укрыл его с головой, Нина увидела тело как бы в тумане. Шато, такой двухэтажный дом отдыха, пансионат, постояльцы гордо называли его шато, замок по-французски. Нина и Сергей тут были старожилы, они что ни лето нежились в деревянных покоях, у каждого с течением времени образовалось по отдельному номеру, так было удобнее Сереже. Сережа к своим седым годам страстно влюбился, буквально как мальчик, влюбился тут, в шато, несколько лет тому. И поехало-пошло: гулянки по берегу, по улочкам, на лодке на острова, вечером вино в номер и тихо сидят без седой Нины, тихо-тихо. Она не за стенкой, а через лестничную клетку, совсем далеко, даже за поворотом. Так Сергей устроил, якобы не было комнаты рядом. И так она его и нашла, через три номера на четвертый, сквозь вскрытую дверь голым на полу, кровь остановилась в жилах. Не успел надеть пижамку. Холодно, холодно ему было.

Седая Нина вообще была резкой, гордой, вечно равнодушной к мужу женщиной, это он ее любил и за нее цеплялся, не она. Все знали. Это именно Сережа, никто его не звал, ушел от мамы в жуткую квартирку Нины, где она гордо коротала жизнь с дочкой и своей мамой, и он туда вселился, буквально ушел из дома после одного семейного разговора. Он тогда привел к маме в свою огромную, барскую, композиторскую квартиру эту нищую Нину, редкостную красавицу с косой, очи как звезды, зубы белой скобочкой когда улыбается, улыбалась редко. Матери Сережи, певице меццо, Нина ошибочно улыбнулась, ослепительно блеснула белыми зубами, а мама Сережи была сама красавица, оперный театр, малые роли, и она не приняла Нину. Нина все как бедняк сразу поняла и вышла вон из богатого дома, не пролив своих слез, а Сережа, минута прошла, выскочил вон и, о удача, именно в ту сторону, где уже брела Нина, неизвестно о чем размышляя. Он ее обнял, прижался щекой к плечу как сыночек, и так и ушел с ней туда, в полуподвал, к новообретенной теще и малолетней новой дочери. Сережа пылал любовью много лет, пылинки сдувал, отчитывался во всем по телефону, при полном равнодушии Нины, которая иногда говорила посторонним: «Я не люблю Сережку». Так точно она и сказала, когда с Сережиной работы позвонили (он состоял в музыкальней организации как певец без голоса на должности редактора афиш и программок, а также был на подхвате, когда надо было встречать гастролеров и т. д.) — то есть Нине позвонили и сказали, что Сережа лежит в городе Симферополе без памяти в больнице, диагноз такой-то. Женщины с Сережиной работы привезли ей деньги на билеты в Симферополь и обратно, в первый раз посетили дом и обнаружили дверь в квартиру настежь (в композиторскую как раз квартиру, куда Сережа все-таки привел Нину, так как мать свалилась и нужен был женский уход, а потом случились и похороны). Дверь в эту квартиру стояла настежь, красавица Нина была пьяна в дым и сказала ту самую фразу растерявшимся и затем обозленным бабам. То есть «я Сережку не люблю». В силу этого высказывания и общего состояния дел бабы не передали Нине деньги, побежали сами купили билет в ту сторону и буквально сунули в симферопольский поезд бледную, протрезвевшую Нину с небольшой посылкой и деньгами на обратную дорожку. Риск был, конечно, большой, что Нина исчезнет на первой попавшейся станции, но все обошлось, т. е. жена посетила мужа. Правда, просидев у постели тяжелобольного один день, следующей же ночью она, как выяснилось, отправилась назад, неизвестно почему. Все были в шоке.

А то, чего не знали музыкальные дамы, было известно довольно широко, то есть что Нина да, была пьющая, даже в свое время побывала чуть ли не в зоне и пить научилась там же. То есть на самом деле все было не так просто, мама Сережи в свое время разъясняла желающим: эта Нина, сам Сереженька рассказал дома подробно, выпала хорошая минутка, как телефон доверия, — эта Ниночка якобы попала в молодости на одного красавца-антиквара и буквально пошла за ним и в Сибирь, как жены декабристов, то есть прямо поселилась недалеко от его зоны, по эту сторону колючей проволоки. Такая фантастическая была как будто история. Был подвиг. А антиквар, выйдя на волю, немедленно с треском прогнал Нину, после чего ее и подобрал Сережа, хотя между ним и антикваром был промежуточный тенор, у которого все они пили, второй подъезд, царствие небесное. Так что Сереженька подобрал близлежащую даму, так выражалась в шутку престарелая мамаша, близкая к алкогольно-оперным кругам. Уф. И мало того, Сереженька ведь был сам сильно пьющий мальчик, в молодости пропал голос, когда от него ушла жена, няня из «Евгения Онегина», контральто, погодите, и Кончаковна из «Князя Игоря». Жена не прославилась уйдя, прославился ее новый муж, баритон, затем родилась дочь колоратурное сопрано, но это уже было за границей. Это другое. А Сереженька, сраженный своим недугом, потерял голосок, и так небольшой, но поставленный, пригодился бы для неаполитанских песенок и оперетты «Сильва», возможно, партия Бони. Но учился он (это уже посторонние голоса говорили) не по силам. Ему надо было на отделение музкомедии, а его сунули в консерваторию, и из-за известных родителей его там презирали все эти валенки-провинциалы, студенческая среда, малограмотные самородки, тенора, вчера слезшие с трактора, люди из-под армейской песни и пляски. Природа слепа, голоса распределяются не по заслугам родителей, а по случайности, Сибирь-Пенза, деревня-горы, а на столицу приходится ничтожный процент, тем более на музыкальные семьи. Еще пианистов-скрипачей можно воспитать с яслей, метод известный, запирают с инструментом или смычок ломают о спину. А голос поди воспитай. Сереженьку тем более его слепо верящая мать растила вокалистом, берегла, даже не пускала петь в хоре в музыкалке, пусть пройдет ломку голоса не напрягаясь. Его пока что учили на пианиста. И что? Только Сереженька охрип, огрубел, начал подавать признаки тенора, как началось это пьянство. Связался с компанией сынков. Мать из милиции не вылезала. В четырнадцать лет вообще привел домой женщину лет под двадцать, провел в свою комнату. Был инцидент. Мать кричала на весь подъезд, задавала вопросы. Выяснилось, что женщина ждет ребенка от ребенка же. Мать, тоже умная, дала ей денег отдельно от Сережи и нашла врача, женщина удалилась, у Сереженьки был кризис, он ушел за ней следом, а отец хорошо решил, тоже ушел из семьи к балерине из соседнего подъезда. Взял только машину и сберкнижки. Но быстро умер там. Даже не разошедшись. Нате вам! Сереженька без денег был девкам не нужен и вернулся, но не отец же, отец ушел как раз с деньгами, так что Сереженька застал мать в вое. Так что вот такая была древнейшая история. И Сережа знал что делал, когда ушел из дома навеки и вернулся только когда мать не могла шевельнуть языком в знак протеста.

В родную музыкальную организацию Сережа возвратился из Симферополя через месяц как ни в чем не бывало, веселый, добряк, красавец, поддатенький, несмотря на больную печень, жизнь потекла дальше, он регулярно звонил с работы «Нинуле», отчитывался, а дамы понимали, что там за Нинуля отвечает и в каком виде. Однако, когда Сережа позвал их на свой день рождения, дом оказался в идеальном содержании, единственно что, полотенце на кухне было сильно захватанное, а так вся композиторская квартира, все сущее — полы, мебель, рояль и фисгармония, а также люстры, даже стекла и подоконники — сияло не сиюминутной чистотой. Здесь не делали «Потемкина», решили дамы, не убирались наспех, заталкивая под диван носки б/у. Стол ломился. Пила хозяйка, однако, умеренно. Счастье глядело из глазок хозяина, невинных голубых гляделок на розовом фоне.

Так оно и было. Жизнь у Сережи пошла великолепная, как только преставилась его мать-мученица, последний год бессловесно подвергавшаяся уходу старательной невестки. Проводил он маму трагически, рыдал не скрываясь, прощался со своим прошедшим, со всей неудачной жизнью, а новое будущее присутствовало тут же, в виде красавицы, уже заматеревшей, крутобокой, которая все организовала идеально, и свою ту дочь содержала в дисциплине, выдала ее замуж за кого она себе недотепа нашла, за офицера, которого вскоре услали оборонять границу.

Нина не работала, стирала, гладила, кормила мужа, вылизывала квартиру до пылинки, а бутылку прятала вообще идеально, с утра ничего незаметно, а к ночи валится на кровать бревном. Сереженька бивал Нину по щекам, стремясь согнать с кровати, где она находилась поперек, допустим, но нет. Частенько она в том спала в чем ходила, но и ходила в халате и ночной рубашке. Утром он просыпался под запах кофе, завтрак подан, ваша светлость. Вечером приходил — мы лежим бревном, обед на плите. Бутылки нету.

Денег почти не оставалось уже, но тут получилась вереница умерших родственников, сначала отошел немолодой двоюродный Сережин брат, который, бросив свою совершенно разоренную квартиру, ухаживал за их общей теткой, свежепарализованной. После его безвременного ухода эта сестра матери Сережи недели две продержалась в живых, противоречила вежливо и не позволяла себя переодеть, держалась со стыдливостью новобрачной, т. е. отвергала позорное судно и все подтыкала под себя какие-то тряпочки, пока работали руки. Нина безотказно выполняла всю санитарскую работу, кормила чужую тетушку с ложечки, ловко всовывая в полумертвый ротик кашу и, затем, поильник с компотом, меняла белье, стирала в тазике, яростно боролась с возами старья, заполонившими теткину квартиру при полной, видимо, безучастности немолодого покойника алкоголика-племянника. Его доля имущества тут выражалась в батарее несданных бутылок на полу. Бутылки Нина вымыла до блеска, утром Сережа их видел, прозрачный батальон на подоконнике, дембеля в строю без бескозырок, а уже к вечеру был кошмар: полумертвая Нина на диванчике бревном, мертвая тетка как мраморное изваяние на подушках. Ни одной бутылки в доме, Нинуля сдала и напилась.

Таким образом, освободились и были проданы две двухкомнатные квартиры. Недорого, ибо в ужасном состоянии.

И тут-то и появилось шато, знакомые очень хвалили этот пансионат, бывший дом отдыха оперного театра, не хвалили, а прямо хвастались, и Сереженька и Нина в первый же отпуск сгоряча въехали в люкс, а вокруг роились певцы-танцоры, пошли умные разговоры, все знали знаменитую фамилию Сереженьки, так что: и беседы за ужином, и после, и прогулки, и дорогой коньяк, хрустальные рюмки, ночные поездки на такси в ресторан за бутылкой, денежки полились рекой из щедрой руки Сереженьки, Нина гордо присутствовала и пила не отказываясь.

Затем проявился — сначала незаметно, невольно, потом все ясней — артист балета на ранней пенсии, яркое дарование с тремя ролями в анамнезе, трудная дорога. Зажимали, не давали танцевать «Видение розы». Сын, оказалось, соседей по дому. Бегал под ногами, рос и вырос до пенсионера.

Сереженька как музыкальный человек со связями вдруг загорелся устроить ему участие в гастрольной поездке к нефтяникам на их собственные скважины в тайгу, в богатые болота. Все получилось! Но это уже был июнь следующего года.

Танцор возвратился еще более недовольный чем раньше, и тут виноватый во всем Сереженька не ударил в грязь лицом, деньги полетели как листовки с самолета. Ибо Арсюшу (имя розы) обманули в болотах с гонораром, не на что было ехать в шато, и уж тут номер-люкс Сережи и Нины как-то перерос в два номера-люкс, второй для Арса и его трудяги-жены (вязка свитеров на заказ). Жена Арса была стройная, красивая, содержала мужа уже много лет, подрастала их дочь, тоже без колес совершенно, только смотрела телевизор, ела чипсы и пила «Коку», пятнадцать лет. Дважды в неделю ходила на местную буйную дискотеку. Отец чуть не с ружьем должен был ее встречать. Но не встречал, не успевал подсуетиться, мать всякий раз опережала его. Пляска смерти, супружеская борьба, как заметил однажды умный Арс, читайте Стриндберга! Да, соглашался Сереженька, да, имя этому Нина, имя розы Арс.

На следующее лето Сережа взял для себя и жены два номера. Выходило даже дешевле чем люкс. А то Нина не может спать, мы своими беседами ей мешаем.

Целый день все равно вместе, а на ночь прощаются — и по номерам.

Сколько бы выдержал кошелек Сережи это двойное напряжение, неизвестно, но ушла из жизни теща, царствие небесное. Опять осталась новая квартира. И она пошла тоже на оплату последующих лет в шато.

О шато-шато, приветливый персонал, о балетные и оперные, встречаются как ветераны после зимы, их все меньше, возникают новые, посторонние, чужедальние, какие-то дикие с деньгами, дорогими машинами, из каждой тачки дурацкая музыка.

Нина, что называется, не задавала вслух главного вопроса своей жизни, куда вообще ушла любовь. Она не то чтобы терпела муки, мытарилась, плакала и металась, нет. Она вела себя мужественно, оплачивала теперь уже из своего кармана роскошную жизнь, стараясь не думать о бедной дочери, лейтенантской жене, у которой не осталось буквально ничего для жизни, никакого уголка, комнатки, ниточки.

Практически было так, что деньги состояли в общем семейном употреблении, в сумке Нины, и Сереженька когда хотел, протягивал руку. Предыдущие-то средства тратили вдвоем! Хотя Нина давала по степени состояния, иногда мало. Сереженька зло шутил: «На тебе рубль и ни в чем себе не отказывай!» Однако, когда положение Нины было бревнообразное, Сереженька брал сколько надо и осторожно защелкивал номер жены, чтобы кто-нибудь не воспользовался. Где она теперь хранила бутылки, его мало волновало, он кипел и плавился на огне своей любви, он торжествовал победу и иногда проговаривался с каким-то упоением: «Я живу тут с одним уже два года, теперь это уже можно говорить, но как он растолстел! Был милый мальчишка!»

Арс, как и Нина когда-то, слегка брезговал этой безудержной любовью, но, как видно, уступал натиску, Сереженька уже был опытным завоевателем, знал отмычку. Арс был слаб на денежку, но брал с условием как бы взаймы.

Однако же финансов не хватило надолго, и пришлось по старым следам у того же дилера продавать материнскую квартиру, покупать поменьше, да и ее сдавать иностранцам, а самим до лета, до выезда в шато (где Арс не ускользнет, нет!) куковать в снятой квартиренке, где оба они — Нина и Сережа — были заперты как два птенчика в клетке. Арс не пошел бы никогда в такой мерзкий угол, а к Арсу в его большую квартиру было не сунуться за любовью, там царила вязка свитеров, пара собак и дочь, уже студентка платной юридической академии (догадайтесь кто платил).

В снятую квартирку несчастные супруги ввезли только самое необходимое, белье, одеяла, одежонку, полотенчики, без чего не прожить, омниа меа, все свое. Нина взяла привычку отучаться от курения, поскольку страшно кашляла, и грызла каленые семечки. Сережа с его больной печенью слышать не мог этого лузганья, плевков, убегал в город, искал встреч с Арсом. Гулял вечером в компании с его собаками и выслушивал печальные новости, что с шато летом не выйдет ничего (деньги будут, вставлял Сережа), но дело не в деньгах, Анюту (дочь) надо отправлять в Шотландию на языковые курсы, вот что. Все покупают турецкую дешевку, свитера жены лежат без движения. Чистая шерсть не нужна, овец клонируют, вообще полный тарарам. В балете танцуют вообще голые, художникам по костюмам как жить?

Причем от переговоров в пустом подъезде Арс уклонялся как девушка. Раз как-то вяло свистнул но морде, неполной ладонью. Сереженька пошел домой убитый, у Арса кто-то есть (художник по костюмам?). Потащился к своему спящему бревну, в чистую квартирку, где, однако, неистребимо попадались под ногу и хрустели одиночные экземпляры лузги.

Но настала весна, произошел договор, что девочка поедет в Шотландию на две недели, а зато Арс в шато, один. («Боже, сколько же я всем должен!»)

Долго собирались из своей квартиренки Сережа с Ниной. Предстояло сгрести все вещички, распихать по чемоданам, сумкам, пакетам одежду, две подушки, ужас! И мелочи, кишочки, потроха, разбухшую аптечку в виде мешка тоже. Чета ехала не из собственного дома, собственного дома и не было, его сдали, предстояло вернуться туда только через месяц, сейчас там еще обитал господин из Калькутты, очень приличный, не к нему же волочь подушки.

Попали в ловушку, переругивались, несчастные, немолодые, больные, ему предстояло умереть следующей ночью, ей спустя полгода. Сереженьке светило только одно — что там, на Рижском вокзале, у стоянки такси его будет ждать Арс, договорились, он поможет, донесет чемоданы. Сереженьке нельзя было таскать, слабое сердце. Арс, Арс, пело больное сердечко.

Доволоклись вдвоем с женой до вызванного такси, в несколько приемов спустили из покидаемой квартиры имущество, особенно угнетали чашки-чайники-тарелки, упакованные в старый фанерный ящик, вещь немыслимого безобразия и весом в пуд. Господи твоя воля. Стыд какой. Но бросать — как же можно бросать, это старый материн фарфор, Кузнецов и сыновья. Квартиранту не оставишь, вообще подозрительный экземпляр, побьет. Со смехом объяснить Арсу, антикварный ящик с антикварной посудкой. По оценке тянет на десять тысяч долларов такой сохранный сервиз. Музеи не смогут купить! Так Сереженька планировал рассказать Арсу. Он много чего хотел ему рассказать, но не смог, Арс их не встретил. На вокзале наняли носильщика. Бревну было все равно, это Сереженька следил за ящиком. У вагона Арса не оказалось тоже. Сережа нес в кармане билеты в отдельное их с Арсом купе СВ. Нина должна была ехать по соседству, неся в кармане обязательную порцайку (порцию по-лагерному) семечек.

За десять минут до отхода поезда больное сердце Сереженьки, стоящего на перроне, дрогнуло: Арс появился, ведя под руку престарелую аккомпаниаторшу, концертмейстера Зою Джафаровну из их прежнего дома, довел это дрожащее земноводное до соседнего вагона, влез следом за ней с какими-то чемоданами.

Сереженька утешился, Арс его увидел, перейдет через тамбур и будет в их общем купе. Вагон и место ему сказаны. Сереженька спокойно вошел в свой вагон, стал засовывать под сиденье ящик с посудой, подушки как молодой закинул наверх. Поговорить! Проговорить хоть всю ночь, все ему рассказать! Горе ты мое, он скажет. Он так иногда говорил в хорошую минутку. Сам ты горе ты мое толстое. Партийная кличка «Щеки».

Сереженька не стал больше ждать, лег.

Арс не пришел.

Арс любит не нас. Кто-то дал ему больше.

Утром, после одинокой бессонной ночи, Сереженька тупо вышел на перрон, взяли носильщика, опять чемоданы, позорные две подушки и ящик (былых надежд), доползли до такси, зачем-то поехали. Нина молчала.

Следующей ночью он лежал голый на холодном полу, окутанный туманом, хотел надеть пижаму, но не успел, умер с протянутой к лекарству рукой.

Туман заполз в открытое окно, туман с озера, цветущая сирень вошла на балкон, полная луна пронизывала всю ночь своими лучами его комнату и освещала нищего, голого, мертвого человека, лежащего на самом дне, а затем, утром, к Сереженьке стала пробиваться его жена-сирота, пробилась, укрыла его одеяльцем, села в головах и так и сидела. Молча с ним говорила, как всю жизнь. Все ему рассказала.

Донна Анна, печной горшок

Она была все время как бы тайно занята (секрет без разгадки: никакого знака наружу не поступало). Огонь, желтый, землистый, пробивался с ее лица, выдавал себя то в зенице глаза, то в цвете щек, то в запекшихся губах.

Она знала, что за ней все время неустанно наблюдают многие, выдававшие себя (тоже было заметно) как-то особенно вывороченными белками глаз. Мелькало это белое и то темно-желтое, белое охотилось за желтым, желтое пряталось, темно-желтое, повторяю, цвета желтой глины.

Как печной горшок, осторожно передвигала она свою голову, охраняя тайны этого горшка, заключавшиеся (очень просто) в том, что надо было этот горшок налить до краев водкой. Причем владелица горшка все время, двигая свой горшок в том или ином направлении, жила не в углу под лестницей, не в каморке, а в огромной квартире среди собственной семьи, среди детей, при наличии мужа и кучи знакомых, подруг и друзей: приходящие усаживались за стол, выставлялись бутылки, какая-никакая закуска, добрые лица выставлялись над столом как пустые бутылки, и печной горшок сиял добротой и своей тайной, целеустремленный темно-желтый горшок; пели песни, курили, спорили об искусстве (оба, и муж и жена, были художники), эти споры были не об искусстве, что как положить какой цвет рядом с каким, не любители сидели тут, а профессионалы, которым смешно обсуждать ремесло; о деньгах шла речь, о выставках, о заграничных идиотах кураторах и галерейщиках, об эмигрантах, которые на многое надеялись и получали вдесятеро больше подлинной цены, а потом гонорары и авторы завяли, поникли — за столом не говорились слова типа «без родной почвы», само собой разумеется. Само собой разумелось, что эмигранты завядали не от предательства, их предавала родная почва, отсылала, уже не держа корешки.

Сидящих за столом родная почва не отсылала, редко отпускала в командировки зарабатывать какие-то деньжонки в марках, франках или фунтах, причем сидящие со смехом обменивались историями, как кого обманули там и там, и печной горшок (звали ее донна Анна неизвестно почему) не отзывался, горя своим теперь уже медным огнем, медью отсвечивали глаза и рот и даже светлые кудри, Анна хорошела на втором стакане — такая стадия — хорошела неотразимо, все вокруг теснее сбивались, пели, кричали, чувствуя свое братство, а потом донна Анна падала. Стукалась медным горшком об стол.

Анну утаскивали, компания продолжала гудеть, ведь оставался еще и муж, добрый и мягкий, хороший брат-товарищ, вечно устраивал выставки, вернисажи со стаканчиками и бутылками, крутились проекты, Шорош давал деньги, знаменитый компьютерщик давал деньги, у мужа Анны они перетекали через руки, унавоживали почву для произрастания кураторов, постмодернистов, концептуалистов и неомилитаристов, кого угодно.

Простой народ входил в темные галереи, где с тарелки на тарелку под светом верхних направленных источников света лилась, допустим, загадочная лента слов, которые надо было бы прочесть, дойдя до конца. Темнота, мрак, светящиеся белизной тарелки и т. д.

Веселые проекты с хохотом представлялись Леопольду (прозвище мужа), за каждым проектом немедленно выстраивался ряд рабочих рук, протянутых за деньгами, затем выстраивался ряд столов на вернисаже, ряд бутылок на столах, ряды стендов, ламп, рам под стеклом, редкие фигуры посетителей, затем проект гас, залы пустовали, а за обеденным столом в доме донны Анны опять шли беседы под звон посуды, Леопольд собирался доставать деньги, и что-то опять начинало закручиваться, а печной горшок заполнялся.

Нельзя сказать, что при этом дом был под паутиной, посуда немытая, а дети голодные, нет. Печной горшок молча действовал по утрам, приходили вереницы подруг, кто-то что-то делал, где много людей, там всегда найдется неприкаянная душа, за ночевку готовая мыть и драить, а уж послать за продуктами было легче легкого, и при этом Леопольдова мать, горемыка (которая не ходила к нему в гости и не могла залучить его к себе, обихаживала сама свой собственный угол, и то слава Богу), так вот, эта мать, жалея внучков, засылала к сыну в дом якобы нянь, свою агентуру, няни уживались неподолгу, но дети все-таки реально были обстираны, помыты и накормлены, младшие отведены и приведены, старшие наглажены и снабжены завтраками в рюкзак: такова была установка несчастной высланной бабушки, которая, разумеется, так и не смогла понять смысла этого брака.

Детей было восемь. Старшие двое от первого брака печного горшка, затем остальные через пень-колоду, кто от Леопольда, кто от промежуточного человека, когда Леопольд ушел вон, а этот пришел и сел на гнездо, и вывел своих, за год один родился, второй наметился, но как-то сам собой пришелец умер, донна Анна осталась лежать не вставая, денег не оказалось совсем, и Леопольд вернулся на царство, и деньги потекли.

Анна встала, родила, потом опять родила, стоп.

Итого оказалось их восемь: четверо вроде Леопольдовы, четверо точно от других.

Печной горшок все так же хоронился, чураясь чужих людей, выходил к гостям только к своим, новых не признавал, а уж тем более в те поры, когда Леопольд на зимние каникулы выпроваживал весь сброд в дом отдыха на Клязьму, там они отдыхали много лет, и уж тут горшок вовсю прятался от посторонних лежа в номере, редко просверкивая по аллеям парка среди детей, и уж тем более выворачивались глазные белки встречных, провожая донну Анну, выедая взорами ее пламенеющее желтым печным загаром лицо, темные, цвета пива, гляделки и темный же запекшийся рот, буквально цвета бурой крови, и прекрасные светлые кудри на фоне снега, и всю ее фигурку, теперь уже точно похожую на таковую же тряпичную куколку старой вокзальной шлюхи, т. е. тонкая нога, слегка отвислый живот, руки жилистые как кленовые листья, общая вогнутость стана и всегдашняя улыбка на устах, какое-то извинение типа реверанса, что я еще живу.

Они оба еще жили, хотя ряд громких скандалов прогремел над головой Леопольдика, какая-то ушедшая за границу и никогда не вернувшаяся ни в каком виде выставка (ни вещей обратно, ни денег за эти вещи), а выставка была не хухры-мухры неопределенной ценности проект типа «коммуналка сороковых», альманах хлама, канализационных труб и старых унитазных седел, проводов с кляксами побелки и с лампочками на конце, кухонных столиков из тонкой засаленной фанерки, крашенных хозяйской лапой вдоль и поперек, чем аляпистей, тем выразительней образ, т. е. собрание того, что еще можно было найти вокруг домов во время капремонта, и заграница этим любовалась, как если бы ей представляли добычу археологов Помпеи, но все это стоило столько, сколько стоила рекламная кампания.

Что же касается описываемого позорного случая, то за границу ушли самоценные вещи, книжная иллюстрация тридцатых годов, гордость нации не хуже золота исчезнувшей Трои.

Бедные частные лица, какие-то старушенции-преемницы прав, какие-то нищие внуки требовали сатисфакции в долларах со многими нулями, Леопольд не мог представить никаких документов, пропали важные бумаги, у него вообще все в доме исчезало, как в Бермудском треугольнике.

Печной горшок долго пребывала в одиночестве, гости как-то повывелись, тень тюремной решетки повисла над домом, старшие дети, женившись, ушли, кто-то учился за границей, двух посторонних средних детей забрали те дед и бабка, осталась какая-то последняя дочка, еще небольшая, для которой не стояло вопроса как поднять мать с полу, донна Анна оставалась лежать где пала. Но появившийся Леопольд опять нашел деньги под какой-то проект, дал есть еще двум десяткам шелкографов, соорудил еще одну и еще одну экспозицию с участием короля и королевы какой-то малой монархии, но тоже был остановлен на полдороге, Шорош не стал финансировать, стоп.

Поехали с младшей девочкой в тот дом отдыха на Клязьму на лето, опять печной горшок прошелся с ребенком по аллее, а потом лег и не встал. Уже девочка бегала в свои четырнадцать лет что-то устраивала, поскольку папу нашли на дороге рано утром, сердце. А кто говорил доза.

Печной же горшок Анна не поднялась даже на похороны, вся валялась и валялась, что было странно, уже ведь и водки не было никакой, никто не привозил. Но потом выяснилось, что донну Анну все это время снабжали уборщицы в обмен на одежонку, в том числе и на дочкину.

Т.е. это была догадка подруг и друзей, которые по старой памяти приехали за Анной на машине и не обнаружили чемодана, куда складывать вещи, однако и вещей не нашли.

Донна Анна вышла к машине на закате дня, пламенея под лучами низкого солнца, темная как старая картина, только с копной совершенно седых волос, кутаясь в вязаное пальто художественных расцветок, на ногах дивные мягкие сандалии, местное население не все хватало в обмен на водку, уборщицы не оценили, не взяли.

На этом вроде история кончилась.

Друзья говорили, правда, что все эти годы Леопольд жил с одной женщиной вполне открыто, с прекрасной женщиной, которая ему во всем помогала, и это длилось много лет, она осталась бездетной ради Леопольда, а вся безобразная жизнь донны Анны, бывшей красавицы, протекала на этом позорном фоне. Чуть ли она не пила ли с горя, но пьют всегда находя повод, говорили другие, причем сама Анна никогда ни звука не проронила насчет мужа, терпела свой позор как могла, ни слова обвинения, улыбка треснутого горшка, И не ее вина, что она, как ни торопилась, не поспела первая и осталась вдовой, донна Анна.

Рай, рай

Так весело жили, сдали большую родительскую квартиру, сняли поменьше, трехкомнатную, раз. Два: тут же начали строить и достроили (на месте дачной развалюшки, курятника с садом, путано-перепутанные кусты и вишни с грушами) — построили на зависть (добрую) соседушек двухэтажный гигант, виллу со всем что надо: холл так холл, во весь почти этаж, с камином, переходящий в кухню, терраса на теплые дни вокруг дома, наверху спальни, ванна. Далее, внимание, небольшой бассейн и — о чудо — теннисный корт! Все, ребята. Приехали в лучшую жизнь. Деньги должны не лежать, а вкладываться. Закаты, рассветы, здоровье, вот во что вложены должны быть деньги! Цветы высших сортов аккуратно, группами на изумрудном газоне. Кусты остались только повдоль забора, по периметру, в них мощно лазает, продирается чудо-собака, громадный дог, еще щенок. Добрый, участливый, во все ломится грудью, корм ли ему выносят или соседи явились, но так может налететь с приветом, что пошатнется пришелец. Что и требовалось. Не каждый решится, кстати.

Соседи, чтобы посетить, жались за забором пока кто-нибудь не выйдет на звоночек — старуха или другая старуха — и не впустит, держа сумасшедшего за ошейник на манер скульптурного персонажа, как древнегреческий герой своего коня. Дог на двух ногах, передними болтает, гарцует в воздухе, красота, группа имени Клодта.

В результате старух на даче оказалось действительно две, одна неприспособленная, интеллигентка под восемьдесят, сухая, высокая когда-то, вечно гостеприимная, но растерянная, ибо пса не способна удержать ни за какие пряники, даже в виду подруг, жмущихся за калиткой. Бормочет «ща-ща» и оглядывается. Явно боится этого милого исполина. Как явно боится и вторую старуху, которая должна явиться, крепкую женщину-няню, нанятую специально (экономка), чтобы готовить и вести хозяйство: изволите видеть, вдова полковника. Какое там хозяйство! — восклицала Елизавета Федоровна (неприспособленная), что, не обойдусь кашей? Что, не подмету? Как всегда подметала? Не постираю после НИХ в машине? И развешу на веревках, да, помаленьку. Я ли не растила Сережу, не держала на себе дом? («Но как», — мысленно возражает невестка, женщина милая, крепкая, деловая и тоже уже около пятидесяти молодка. — «Но как, это же вечные легенды про сгоревший утюг и будильник в холодильнике!»)

Сами молодые и их дети, девушка старшая и мальчик помоложе, приезжают на выходные, Ксюша и Алик, но тут же ночью, прибывши, хохочут и пьют с гостями внизу в холле, днем у них сон до вечера. Как говорит невестка, они тоже устают, у Алика сессия (к примеру), у Ксюши шеф-зверь.

Но проходит бледный июнь, и уже ни у кого из молодежи, видимо, нет сил погружаться в машину и пилить два часа до фазенды в пробках, гари и жаре. Построились бы поближе! Как люди! Надо было к бабушке в деревню громоздиться на даровой участок. Пожалели денег как всегда.

Это то, что в лицах изображает невестка, забежав к добрым соседям в очередные выходные, а соседи передают Елизавете Федоровне, пройдя сквозь пограничный контроль. Сквозь скульптурную древнегреческую группу «отрок укрощает коня», в ролях — буйный дог и вдова полковника. Елизавета Федоровна молча кивает, стараясь не вспоминать свой домик, перепутанные стежки-дорожки, грушу-вишню, вишневый сад, короче.

Итак, корт пустует, бассейн сухой, две старухи ведут дачную партизанскую войну. Одна другой всовывает свои макароны с сардельками (тьфу!), с кетчупом из сельпо. Утром вчерашнее, днем недоеденное, вечером чаю похлебать.

— И чем она кормила там, в своем полку? — кротко роняет старшая старуха, когда соблюден пограничный контроль, гости рассаживаются около камина, а младшая старуха уже отпустила своего клодтовского коня и рысью побежала досматривать гремящий в зимнем саду сериал.

Затем, перекрывая искусственную речь дубляжа, раздается короткий женский рык из зимнего сада, у стекол которого прыгает разочарованный дог.

Доклад: младшая старшина орет на собаку как с цепи съехав (кротко отмечает старшая, неприспособленная).

Собака царапает стекла, роет землю копытом и гавкает с присвистом, младшая старуха гавкает тоже, параллельно из ящика журчит дубляж, неестественные интонации актеров. На этом фоне идет ответ, раздраженный хор четырех такс слева из фазенды и домовитый лай дворняжки Рекса за забором напротив, спасенной щенком от занесенного топорика. Хозяева ее как раз сидят у Елизаветы Федоровны, сцена у камина.

— Не могу слышать, этот дубляж, так наигрывают, так наигрывают! (Елизавета.)

— Там нанимают одну и одного, она проговаривает все женские роли на разные голоса, он все мужские, так дешевле, — поддерживают ее соседи.

Это их вечная тема, они люди театра.

Еще тема — собаки. Там, за забором, собаки любимые — четыре таксы слева и дворняжка напротив. А дог всем оказался посторонний, его побаиваются, хоть и жалеют. Он, простая душа, в своей тоске свалит с ног любого!

Кстати, говорят соседи, лучшей охраны и не найти, слава идет по всему поселку. Мы-то еле пробираемся.

Но все-таки визиты продолжаются, к Елизавете Федоровне не зарастает тропа, люди проторили сюда дорожку еще в былые годы и, как старые кони, все сворачивали к ее бедному домику, к ее вишням и грушам, ныне на виллу. Ходят: хозяева четырех такс — мама с дочкой и внучкой — и две сестры с той стороны улицы. Все они сослуживцы, ветераны со старой работы, из погорелого театра, Елизавета была женой зав. музыкальной частью, сама сидела в литчасти, сын тоже актер без ангажемента, театральный ребенок, частично сломанная судьба, поскольку их коллектив ликвидировали, всех разогнали, набрали новых на ту же сцену с новым режиссером. Таксина старшая хозяйка и две сестры из оформительского цеха, художники по костюмам, все трое на глубокой пенсии. Молодая таксина хозяйка певица. Все. Таков состав группы. Все происходит на фоне огромных денег, которые ежемесячно получает невестка за сданную внаем иностранцам квартиру Елизаветы.

Собственно, участники бесед живут тут по четыре месяца в году как в раю. И Елизавета так жила, пока не срубили ее вишневый сад и не приставили к ней старшину (темную силу со сковородкой в одной руке и кетчупом в другой). А четверо Елизаветиных друзей именно живут в раю, ходят по вечерам друг к дружке в гости, когда закончен круг дневных забот, полив-прополка-сбор урожая-готовка-стирка-мытье посуды, все тоже устают как собаки. Они потихоньку выпивают, закусывают, сплетничают по поводу других участков, отвлекают прекрасную Елизавету от горьких воспоминаний о вишневом саде и от вечного ожидания сына Сережи, который все не едет, вместо него регулярно является невестка.

Соседушки звонят у калитки, рык дога, переходящий затем в сдавленный визг, поскольку — не проходит и пяти минут — он уже висит на поводьях в руках у почти-клодтовской вдовы, чему ответом дикий ближний лай четверни такс, также заливистый ответ дворняжки Рекса напротив.

Соседушки ведут с собой своих постоянно меняющихся гостей полюбоваться достижением театрального поселка, виллой, а также Елизаветой, которая может говорить на трех языках. Елизавета угощает невесткиными передачками — печеньем, конфетами, что осталось от прожорливой старшины.

Вилла как маяк над морем возвышается башенкой поверх кудрявых зарослей поселка, но только вблизи ее можно рассмотреть в полном великолепии, со стороны сухого бассейна и теннисного корта. Монолитное стекло, балясины, обзорная площадка наверху.

За всем этим — постоянное кап-кап, текут денежки в ручки невестки, ежемесячно сколько-то тысяч долларов, ибо это шесть комнат в центре! Евроремонт она тоже сделала в паузе между двумя заездами съемщиков — и оправдала его, сдав жилье за цену вдвое! Собственность должна работать! Даже если это три в месяц (с горящими глазами считают соседи), то это тридцать шесть тысяч в год! Мыслимое ли дело! А если три пятьсот в месяц?! Что же это за суммы такие, мечтают нищие пенсионерки, на эти доллары можно и роту солдат нанять охранять Елизавету! Или тот же полк!

Считается (среди невесткиной семьи), что младшая старуха идеально подходит на роль пажа рассеянной Елизаветы. А: жена полковника, т. е. дисциплину знает и режим поэтому будет блюсти. Б: дом в порядке, и что еще нужно (для сына с невесткой).

Но маленький комитет солидарности, горстка живых душ, толкует вечерами, что Елизавету затравила эта армейская вдова. Что Елизавета тайно сосет размоченные сухарики и питается консервами «горбуша в собственном соку», запивая кипятком, только чтобы не глодать макароны из холодильника, которые она выносит (тоже конспиративно) Тиму, догу, благодаря чему Тим раза два ее чуть не забодал от благодарности. Далее, завидев свою старшину, Елизавета во все лопатки ковыляет к себе наверх. Далее: что старшина все дни проводит глядя сериалы в зимнем саду под пальмами, восьмичасовой график, четыре утром, четыре вечером; что она грубит Елизавете, если та о чем-то попросит, а в свободное от сериалов время висит на телефоне, не давая возможности сыну Сереже дозвониться до матери и наоборот. И: к старшине повадился ходить поселковый сторож Андрей, алкоголик, который зимой пьет и грабит дома под видом нападения со стороны. Андрей занят на разных работах у вдов и старушек, берет гонорар водкой, а старшина его поит в прозрачно видимых целях, так рассуждает веселая компания, состоящая из владелиц такс и хозяев спасенного щенком Рекса, спасенного как раз от топорика пьяного Андрея-сторожа. Андрей объяснял свое дикое намерение тем, что кормил два месяца щенка на сало, вот те раз. Собачье сало, оказывается, применяется от туберкулеза, которым болен в лагере брат Андрея Валерка, убийца двух старух в их собственной деревне за линией, которые не дали ему самогона. Валерка тоже ошивался при дачном поселке, тоже на разных работах, и воровал что мог, теперь умирает. «Гарсиа Маркес!» — восклицает Елизавета.

Круг замкнулся: собакоубийца Андрей с убийцей братом Валеркой, и при них террористка вдова полковника по кличке Старшина.

Ох и недаром зачастил Андрей к старшине, он приучает к себе дога! — такая догадка озаряет лица комитета. — Вот-то они ночью обворуют дом!

Затем следующее явление: Елизавета в одиночестве семенит встречать своих гостей к калитке, и напрасно оглядывается, старшина не выходит.

Здрасьте, вдова занята с Андреем, решает квартет по ту сторону забора, а Елизавета еще стоит, уклоняясь от наскоков дога, который в вертикальном виде может общаться с ней на одном уровне, причем кладет копыта ей на хрупкие ключицы. Одной рукой держась за его ошейник и подвергаясь облизыванию, Елизавета другой рукой, шатаясь, отпирает щеколду, и тут же подруги уводят дога вперед, и он счастлив, что с ним разговаривают как обычно разговаривают с собаками, притворно строго и на бранном диалекте.

Елизавета, отдышавшись и обтеревшись, докладывает комитету о новых подвигах своей надзирательницы. На обед та сварганила суп из макарон с жиром от говяжьей тушенки (которую сама слопала!). На второе — запеканку из вчерашних же макарон с творогом, завалявшимся в холодильнике! А себе она принесла помидор, огурчиков и куру! И слив и яблок!

— Ну сволочь, — не удивляются друзья.

И в первый же приезд (через две недели) невестка Елизаветы обретает в лице Большой Четверки движение сопротивления по полной программе.

Невестка, хорошая женщина, полная сил, хотя и изнуренная долгой дорогой, когда приходит навещать двух сестер, хозяек спасенной дворняжки, то приносит гостинчик, конфет и пряников, и тут же щебечет, что так соскучилась по свежему воздуху, и что Елизавета Федоровна живет просто в раю, в раю, и получает в ответ напряженное молчание. Такой дом, такой чистый кислород! А они все, вся семья, торчат в условиях Москвы, с утра на работу, вечером с работы, да жара (а то дожди), и так дико, дико устают, что в выходные только спят, царство сонных сурков! А квартирка тесная, населенная (четверо в трех комнатушках), вещей немыслимо старья, собранного из шести комнат, и не выбросишь чужое (тут кивок головой вбок и слегка назад, в сторону воображаемой Елизаветы Федоровны). Короче, ад и ад. А тут рай, рай и рай. Только вышла из машины — тихо, аромат, воздух, рай! И на всем готовом (опять легкий выброс головы в сторону). И тихо, одна в доме, тарарам, тиририм, одна и та же песня про вампира Елизавету, которая сосет все соки из семьи. Ей и домработница, и корт с бассейном! Все для нея!

Тут следующий куплет начинает посторонняя солистка, гостья сестер, пожилая активистка театра, помрежка Лида. Горячая душа. Она гостит у сестер, обсуждая с ними проект письма в инстанции о спасении старого коллектива.

— А у нас другие сведения, — медленно начинает Лида, разворачивая свои пушки для залпа. И залп гремит! Лида выкладывает все что наблюдала за два дня.

— Ой да что вы, да не слушайте вы маму, — (невестка простонародно зовет свекровь мамой) — мама и в раю будет недовольна! Ей всегда нужен конфликт и быть несчастной! Сухарики, чаек, знаем-знаем! Хорошо, я заберу ее в Москву, будет жить (где только?) в жаре и в духоте, и будет опять же недовольна. Это же мама! Это же ее театральное амплуа! Взять Сережу на ручки и быть несчастной! Жалобы турка!

(Елизавета, кстати, так и озаглавливает свои ежедневные донесения: «жалобы турка». Это у них семейное, невестка подхватила.)

— А Сережа не приезжает — он уже сам старый, плохо себя чувствует, что-то с сердцем, он не может ездить так далеко, устает, — добавляет невестка. — Того гляди загремит в больницу.

Потом, через год, вся компания вспомнила эти роковые слова, но тогда им было не до того.

— Нет, — дает следующий залп Лида, цепко глядя на румяную от неудовольствия невестку, — нет. Елизавета живет как в тюрьме с надсмотрщиком! А ей не надо никого! Она вас просит. Мы ей что, не сварим, не принесем из магазина?

Тут вступают члены Большой Четверки, что Елизавета в старом домике прекрасно справлялась и жила одна безо всяких нянь и без удобств, кран во дворе и все. С керосинкой и сыном одна и справлялась!

— Молодая была, — полыхая щеками и все еще улыбаясь, говорит прижатая к стене невестка. — Это же было сорок лет тому!

— Оставили бы старый дом Елизавете, ничего бы этого не было, жалоб, — гремит Лида.

— Были жалобы! — сохраняя улыбку, отвечает невестка, бесстрашная, опытная, умелая, — были бы жалобы! Ну извините!

Тут она уходит, виляя попой, а члены Большой Четверки вкупе с Лидой долго рассуждают на тему о том, что живет вся та семья на деньги от Елизаветиной жилплощади, ее самое выселивши из Москвы, чтобы не мучиться со старухой летние четыре месяца, а полковница…

— Полковница, — режет Лида, — она не Лизу кормит, а дом сторожит, понятно?

Большая Четверка изумлена, но не слишком.

— Сдалась им Елизавета! Они боятся, что она старая, дом ограбят, все вынесут! И эта собака Баскервилей для охраны!

— Нет, Тим добрый, — возражает Большая Четверка.

— Да любой вор побережется войти к такому Тиму за забор! Его, кстати, когда-нибудь берут в дом? Ну в дождь, или на ночь?

Ответ отрицательный.

Полковница исчезает ближе к осени, на даче появляется какая-то дальняя родня, услужливая женщина-секретарь главного врача в отпуске, которая немедленно начинает дружить со всеми, однако лето кончилось, и холодный золотой сентябрь Елизавета доживает в нетерпении, считая дни, когда кончится ее ссылка.

Печаль поселяется в дачном поселке, редеют плодовые заросли, лег туман, зарядили дожди, топятся печки, Большая Четверка парится в бане Елизаветиной родни, а на корте вдруг вырастает пучками растительность, как под мышкой у взрослого мужчины.

Елизавета на глазах чахнет, за ней все не едут, вместо того является (причем на электричке якобы) веселая невестка и плетет небылицы о том, что семья работает как волы и всем некогда.

Елизавета больше не жалуется, она молчит так, как будто все кончилось, все надежды, и правда взглянула на нее своими ужасными глазами, и больше уже старушка не шелестит, что никому не нужна и брошена, не поет все эти песни балованных людей. По-настоящему ненужные хорохорятся и обвиняют весь мир, сочиняют травлю, преследования, то есть доказывают свою тесную якобы связь с человечеством. Елизавета на пути к тому.

Она уже помалкивает, сидит румяная и почти не реагирует на аргументы невестки. Копит материал. Потом все будет обдумано.

Однако это последнее лето в деревне у Елизаветы, на собственной вилле, на другой год ситуация изменилась, квартиру (ту, шестикомнатную) уже не сумели сдать, внуки требуют отдельного жилья, семья разъезжается, и на этом фоне умирает Елизаветин единственный сынок Сережа, ее герой и опора, не старый еще человек.

Вилла пуста на следующее лето, зарос корт, вылезает трава и в бассейне, кто-то приезжает туда, видимо, невестка сдала теперь уже этот дом, и где-то длится Елизаветина жизнь, как-то она еще существует, и Большая Четверка все вспоминает свою победу над полковницей и то счастливое лето, когда все буйно цвело и давало плоды, и все были живы, когда такс было четверо (теперь их пять, щенка пришлось оставить из-за прикуса) и когда, как оказывается, все складывалось в тихое счастье и действительно рай, рай.

Найди меня, сон

Довольно смешная и трагическая история произошла в пансионате издательства, где за одним столом посадили троих, что сближает. Но трое разнополых, что настораживает, так как возможен треугольник.

Он и произошел, возник. Молодая женщина отдельно и те двое людей сильно постарше, — он экономист, она историк, оба с большим стажем. Двое пишут книги, третья, помоложе, считчица, корректор. Тоже треугольник, поскольку молодая женщина оказалась много проще тех двоих, профессуры. Целую рабочую смену она бубнит вдвоем с напарницей, считывает текст и вносит правку.

Но, поскольку память у этой молодой превосходная, то в голове сидят отрывки из обрывков, каша, цитата на цитате, авторы, названия. Что делать с такой памятью, спрашивается, бедная считчица запоминает все.

А те двое — профессор и профессор — вдруг дико заинтересовываются таким феноменом, что молодая считчица знает, например, наизусть тысячи стихов (зачем только), феноменальная память со слуха. Раз услышав, запоминает, и зовут это существо Софа.

Ради смеха заставили ее (она долго отнекивалась) прочесть первые строфы «Божественной комедии». От восторга переглядывались.

Профессор Михаил возбудился, глаза его разгорелись: какой редчайший дар! Профессор Гюзель, однако, быстро перевела разговор на книгу, которую ей дали еще в Москве почитать. Михаил да, переключился, пошел с Гюзелькой посмотреть ее книгу, однако к ужину явился переодетый, в галстуке, праздничный, и пригласил Гюзель и считчицу Софочку в бар выпить кофе и что захотим.

Считчица, маленькая пухлая особа с неизвестно каким прошлым, пошла как бы сопротивляясь, хотя пошла, поддалась на уговоры (ей надо было вроде бы звонить домой, а почта открыта до восьми) — но ничего, автоматы работают всю ночь, и я вас провожу и научу как бесплатно долго говорить (это Михаил). И мне надо звонить, я тоже (это Гюзелька). Треугольник!

Пошли в бар, играла музыка прошлого, Михаил был в превосходном состоянии, Гюзель разрумянилась. Старшие все беседовали о книге, Гюзель рассказывала (какие-то обряды славян, ели ритуально стариков, детей и тэ дэ.) Гюзелька говорила без умолку как ненормальная, у считчицы был отрешенный вид. Михаил расплатился за кофе, пирожные и вино, и все трое поднялись как стая галок, вылетели вон и устремились на почту, держа в центре считчицу. Считчица, как ее научил Михаил, набрала номер (Михаил стоял над плечом диктовал способ) и действительно предупредила кого-то, что позвонит и будет говорить не ожидая ответа, бесплатно. А потом перезвонит и спросит, как дошло сообщение, и получит ответ. Причем оба старшие слушали (явно), что говорит, вбирая голову в плечи, считчица. Она сообщала одни пустяки и очень коротко, как доехала, где поселили, погода, море. Голос ее звучал механически, без интонаций, как будто она по привычке считывала текст, не ожидая никакого интереса в партнере. Но потом она опустила монету и сказала: «Это я, говори» — и долго слушала кого-то, они не поняли кого.

Домой шли долго, перекапывал редкий теплый дождик, пахло пылью и тополиными листиками, неурочное время для отпуска, начало мая, самое томительное время.

Оказалось, что Гюзель работает над книгой, Михаил тоже, а считчица взяла горящую путевку за тридцать процентов, никто не шел в отпуск в такое глупое время, земля еще холодная, добавила она почему-то.

Ничего они не узнали о Софочке, она как-то не отвечала на вопросы, отделывалась шутками, и это при ее феноменальной памяти, и тогда эти двое начали буквально галдеть, перебивая друг друга, болтали и болтали.

Был явный треугольник, но неизвестно какого характера. Во всяком случае, Софа была в центре.

— Вы запоминаете все что мы говорим? — вдруг спросила Гюзель.

— Нет, что вы, — отвечала считчица. — Я не запоминаю.

— А почему не запоминаете? — заинтересовалась Гюзель. — Неинтересно?

— Не знаю, — совершенно искренне сказала считчица.

— Да, — откликнулся Михаил, — а я-то запомню этот вечер. На всю жизнь.

— Нет, я нет, — повторила Софа.

— Сама естественность, — вдруг воскликнул Михаил.

— Да! (это Гюзелька)

И они опять заболтали друг с другом, вспоминая какие-то фамилии, старые анекдоты из мира науки, смерти, романы, аресты, предательства и ошибки.

— Он перевел, помните, слово «дантист» как «специалист по Данте»! — кричала Гюзель.

— Он сказал, они все тут ходят на симпозиуме такие гордые, потому что дома бегают на четвереньках! — вторил ей Михаил.

— Она сказала, эта пара олицетворяет, к сожалению, советскую науку, жена хромая на правую ногу, он на левую!

Оба были в ударе. Михаил вдруг сообщил, что вычислил, куда похитители спрятали знаменитого итальянского министра, и по этому поводу он уже звонил в Москву.

Гюзель спросила, его найдут?

Вряд ли, покачал головой Михаил, я передал адрес, но кому передал! Они дальше себя это не пустят, в этом загвоздка.

Софа про себя отметила этот факт, подумав: он что, медиум?

— Вот загадка так загадка, телефон, — внезапно сказал Михаил неизвестно кому. — Где взять телефон итальянской полиции. И как им сообщить по-итальянски адрес.

И он странно посмотрел искоса на Софу.

— То есть как, — не отставала Гюзель, — как это, вы знаете адрес?

— Адрес да, но его сейчас уже убили, несут в багажник автомобиля и бросят машину на улице.

— Ну допустим, — Гюзель даже засмеялась, — допустим, вы сообщите им адрес.

— Да, — как бы нехотя отвечал Михаил.

— И,—

— И толку что. Я сообщил уже. Они даже не передадут в Италию. А я не знаю телефонов, надо было посмотреть хотя бы телефон «Коррьере».

— Коррьере делла серра, — автоматически откликнулась считчица, впервые самостоятельно вступив в разговор.

— Вот именно. Там должны быть контактные телефоны. Вы говорите по-итальянски, считчик?

Софа ответила:

— Нет еще.

Это прозвучало значительно.

— Гм! — Гюзель даже подавилась от волнения. — А почему?

— Я не знаю грамматики.

— Парла итальяно? — спросил М. торжественно.

Софа ответила довольно тихо:

— Поко-поко.

— Не понимаю, — искренне и восторженно засмеялся Михаил. — Аллегро мо нон троппо и анданте кантабиле, это все. Из музыки.

— А что вы, Софа, сказали? — поинтересовалась Гюзель.

— Да ничего особенного, — ответила Софа после длинной паузы.

— Миша, а вы что-нибудь еще предвидели?

— Кое-что.

— А именно, — настаивала Гюзель.

— Ну что вас интересует? Какая область?

— Ну… к примеру, как будет с моей книгой? Это можно узнать?

— С вашей книгой все будет в порядке, но позже.

— На сколько позже, это важно.

— Лет на… на несколько.

— Лет? — изумилась Гюзель. — Лет? Да она у них в плане на этот год, понимаете? В плане стоит. Они поставили, потому что это сенсация, сказали.

— Ну вот и хорошо, — мирно ответил Михаил.

И они опять заболтали о казусах издательского дела. Какие-то патологические балаболки.

Тем не менее, дойдя до дома и подступив к лифту, они оба какими-то остановившимися глазами стали смотреть на считчицу. Гюзель деловито, как бы взвешивая в уме варианты использования ее феноменальной памяти, а Михаил (уже) туманно и растроганно.

«Этого еще не хватало», — подумала считчица.

Тем не менее она спокойно вышла на своем этаже, сказавши «ну пока».

За завтраком вся тройка собралась снова. Гюзель без умолку трещала о прочитанной книге, Михаил просил ее на денек, но Гюзель собиралась вернуться к особо важным местам, которые она промахнула в азарте, не подозревая, насколько они важны. Михаил весь трепетал от страсти якобы к книге. Гюзель грелась в лучах мужского интереса, сама будучи женщиной обделенной (явно), отсюда была живость, нервозность, покусывание и облизывание губ, многоглаголание, ерзанье на стуле, она все время жестикулировала, трогала Михаила, касалась его плеча и зырила ему прямо в глаза своими черными глазками. Михаил тоже жарился на медленном огне и посматривал на считчицу, как бы смазывая ее на ходу продолжительными взорами. «Упаси Господи», — думала считчица.

После завтрака они все втроем опять оказались у лифта.

— Погуляем вместе перед работой? — предложила Гюзель.

— Как вы? — обратился Михаил к считчице.

— Не могу, — быстро ответила та.

— Что так?

Но считчица не реагировала, она молчала, проклиная судьбу.

— Ну я тогда жду вас, Миша, пройдемся у моря, — сказала Гюзель. — Возьмите зонтик, будет дождь.

— Софа, ну что же, — заныл Михаил.

Считчица отрицательно покачала головой.

— Полчаса вам полезно, — продолжал умолять Михаил.

Тут подошел лифт, и Софа благополучно вышла на своем этаже.

К обеду она не появилась. Ее телефон начал трезвонить через час и звонил без передышки. Софа сначала хотела перевести регулятор громкости, а затем нашла за письменным столом розетку и отогнула один проводок. Аппарат умолк.

К вечеру постучались в дверь.

— Софа! — приглушенно прокричала Гюзель из-за притолоки. — Софа, что с вами? У вас ключ в замке, — забубнила она после паузы (видимо, проконтролировала замочную скважину). — Софа! Вы живы?

— Я заболела, — наконец крикнула Софа.

В коридоре начались переговоры. Видимо, они оба приволоклись под дверь.

— Но нельзя же не есть, — глухо завопила Гюзель. — Врача надо! Врача!

— Можно! — крикнула Софа.

— Принесу вам ужин? — вопросительно провизжали в коридоре.

Софа с ненавистью смотрела на дверь.

— А телефон, вы не подходите к телефону! Миша что-то важное хотел вам сказать!

— Нет! — рявкнула Софа. — Сломан телефон!

Они посовещались.

— Мастера надо, мастера завтра! — издалека зарокотал Михаил. — Телефонщика!

— Простите! — вдруг сказала Гюзель в самую дверную щель. — Я вас заговорила, наверное, теперь я молчу! Молчу! Вы отдыхать приехали? А? Тяжелая работа, — сказала она в сторону.

Потом они еще разок постучали и удалились. Утром, после завтрака, опять забарабанили в дверь.

— Врач, откройте.

Софа ответила:

— Не надо! Спасибо!

— Не надо ей, — кому-то объясняя, сказал голос.

Затем закричала Гюзель:

— Софа, это просто врач! Вы что! Врач!

— Спасибо, я в порядке!

Опять переговоры.

— Вам тут завтрак! Оладушки со сметаной! Поставили у двери!

Молчание. Удалились наконец.

Тем не менее надо было как-то функционировать. Софа собралась и встала у окна. Если все будет как обычно, горизонт расчистится.

Так и произошло. Отбрасывая тень, выполз Михаил. За ним выскочила Гюзелька, Они повернулись лицом к фасаду и начали считать этажи, добираясь глазами до ее окна.

Софа быстро вышла. Заперла номер и пулей сбежала по лестнице в столовую, съела то, что осталось на столе, — яйцо, холодную кашу и хлеб с сыром. Официантки собирали посуду. Фу, пронесло.

Затем Софа проверила, чист ли горизонт, выкатилась в город, побежала на электричку, проехала одну станцию и там села у реки, подстелив казенное покрывало с кровати. Почва действительно еще не прогрелась, хотя был теплый солнечный денек.

Река пахла тиной, открылись какие-то дальние леса, редкие облачка стояли над миром. Орали чайки. Тишина, покой.

В голове у Софы проносились монологи, черт бы ее побрал, Гюзельки. «В двенадцатых годах единичные случаи каннибализма, апрельских санных подледных погребений в овраг, то есть аналог палеообрядов, сатыы былыт, куйаас, внурук, урбэлээх, бляа», — думала Софа.

— Да! (встревал Михаил), — аналоги-аналоги. Я вычислил адрес по карте Рима, но невозможно передать! Скоро обнаружат, тогда!

— Уус, чыггыч милк шамсан, — (это Гюзелька проклятая).

— Явки их не обнаружены, хотя работают карабинеры всех провинций!

— Поговорка в словаре Даля насчет саней, послушайте (визжит Гюзель). Встал не так и запряг не так, сел не так и поехал не так! Заехал в овраг, не выедет никак! (Захохотала). Похороны, похороны!

Софа разделась, сняла с себя лифчик и подставила свое зимнее тело теплому солнышку, хотя иногда поддувал ветерок. Затем подошел человек в полузимней темной куртке, сел рядом, поговорили, он пригнал лодку, поехали на недалекий остров, зашли в кусты, он постелил куртку, легли, совокупились, после чего он высадил Софу с лодки на то же место. Опять поговорили, Софа дала рыбаку ошибочное название дома отдыха, не тот номер комнаты и не то имя (Марфа). А затем (дело шло к послеобеденному времени) они зашли в бар при станции, выпили по бокалу вина, он купил и поставил перед Софой малиновое желе преотвратного вкуса. Софа для приличия съела. Рыбак явно не хотел покидать Софу, все договаривался о встрече сегодня вечером. Он собирался взять ключ у друга от лодочного сарая. На всю ночь не смогу, жена ревнивая. Свой адрес он не дал. Затем они расстались на улице, он все не мог отлипнуть. Софа пошла прочь, тут же подвалил следующий, в пиджаке, навязался провожать, пригласил в тот же бар. Опять сели, ели, пили, все это тянулось, затем на вечерней заре, при негаснущем закате пошли в дюны, теперь уже на покрывало.

Слегка потрепанная, с грязноватым покрывалом в пляжной сумке, Софа поехала в электричке домой, изо всех сил стараясь не привлекать ничьего внимания, однако вслед за ней кто-то вышел из вагона и стал говорить «девушка, девушка». Софа пошла быстрее, он тоже. Хорошо, что еще было светло, и преследователь не посмел решиться на грубое насилие, отстал у ворот, выругавшись.

Перед входом, зайдя за угол, Софа сняла с себя пиджак, причесалась, попудрилась, осмотрела пиджак, почистила его, повернула юбку и осмотрела и ее, затем вытерла ботинки о траву, проследовала в корпус и — нате! В холле дежурил Михаил с безумным взором. Он захохотал и загородил Софе дорогу.

— Как! Что вы! Где вы! Вы не ели! Весь день! Идемте, я специально ходил на станцию и купил вам малиновое желе! Здесь очень вкусно делают! Я вас жду-жду!

— Я ездила в город, — выговорила Софа слегка занемевшим ртом. — Я там обедала.

Еще не хватало Гюзели тут.

— Идемте, идемте ко мне, — лихорадочно бубнил Михаил, — желе, кофе, коньяк. Вы замерзли, укроем. Сон! Я вас так буду называть. Я смотрю, какая усталая, бледная, мой сон. Французский коньяк, мне присылают настоящий, для давления.

Он поволок Софу к лифту, они стали ждать, лифт наконец опустился. Разъехалась дверь, и из нее, как кукушка из часов, высунулась Гюзель! (небось глядела из окна).

Гюзель, как бы там ни было, спасла положение, и до поздней ночи они сидели у Михаила в номере, пили его коньяк (выдоили бутылку до дна) и болтали (Софа молчала). Затем они довели ее под конвоем до номера, зорко следя друг за другом, и позволили ей ускользнуть.

Однако уже через пять минут Михаил скребся о Софину дверь, бормоча что-то неприличное типа «зиронька, сон, сон, лапочка, рыбонька».

Софа тут же, при первых словах, врубила телевизор на полный звук.

Дело кончилось плачевно, так как после недели такой жизни Михаил обезумел, исхудал, рассказывал Софе всякие сексуальные истории, в том числе и о том, что в любом доме отдыха он не голодает, вся администрация, даже повара, они регулярно проверяются на венеру, они его обслуживают в любом плане, носят ему ужин под салфеткой и т. д.

Затем он заболел, подскочило давление.

Софа, которая была в курсе всех событий, подговорила одну поэтессу Тамарку, лихую машинистку и практикующую алкоголичку, и наслала ее на беднягу Михаила, посулив ей бутылку коньяку (стало известно, что у него есть еще одна, НЗ). Тамарка, выставив свой нос башмаком, вполне спокойно подошла к нему на пляже, познакомилась с видным экономистом и напросилась в гости. Репутация у нее была известная, и текст требовался простой, типа «угостите коньяком, мужчина». Договорились на после ужина. Михаил смотрелся в этот вечер орлом, покровительственно глядел на Софу и ляпнул вдруг: «Нецелованный хожу». Гюзель от неожиданности засмеялась.

Поздно вечером Софа, как это ни странно, вышла в парк и бродила вокруг дома. Посматривала на окно Михаила, погаснет свет или нет. Лампа у него горела настольная, да и то сквозь занавеску. Тьма мать интима.

Затем Софа, непонятно почему печальная, вернулась к себе и включила телевизор.

На следующий день Михаил не вышел к завтраку. Тамарка в ответ на вопрос заявила:

— Ну ты что, я у него только коньяк выпила, бутылку водки. Ну ты что, я с ним спать не нанималась. А он: «У вас такой большой красивый рот, рот». Нудила. Я сплю только с теми, — значительно сказала Тамарка, на что-то намекая, — кого сама хочу.

Поэтесса без переднего зуба, который ей здесь же, в пансионате, сломал один редактор случайно локтем, когда она вошла и тихо подкралась поцеловать невинного, сидящего спиной к ней, а объект резко обернулся.

Михаила не было и на обеде. Встревоженная Гюзель стучала к нему в номер, а потом обратилась в администрацию, и ей сказали, что Михаила увезли в аэропорт домой в Москву, стало плохо.

Закончились эти беседы за столом, Софа свободно ходила куда хотела, народ загорал, в ее постели перебывали все желающие, вечерами у нее собирались выпить поэты, чьи стихи она запоминала, сама того не желая, и известный аттракцион заключался в том, что она читала им их же бредни, и была очень популярна этим талантом. Так прошел этот отпуск, пролетел.

Спустя год они встретились с Михаилом в издательстве на лестнице. Софа спускалась в буфет именно с Тамаркой (нос сапогом, щеки вздутые блестят, волосы сальные, чаровница, бездна свободы).

Михаил шел снизу, длинный, взъерошенный, он увидел Софу, и голова его непроизвольно дернулась. Он остановился.

— Привет, — певуче воскликнула Тамарка. — Привет, бля.

Ей, как поэтессе, полагалось пить, буйствовать и ругаться. Ее уже не пускали в ресторан, где собирались все свои. Это тоже был ритуал. Потом пускали, что делать.

Софа растерялась.

— Ну что, дашь пройти или нет, — не спеша, волнующим голосом, произнесла Тамарка.

И тут он спохватился. Собрался и пошел на нее вверх как на амбразуру, загородил ей дорогу, потеснил к стене и т. д. То есть повел себя вполне на манер дееспособного гуляки.

Софа продолжала свое движение вниз, в буфет.

Сзади, нараспев ругаясь, отбивалась Тамарка, Михаил суматошно говорил и вдруг воскликнул, немного слишком громко: «Найдите меня, сон мой».

Все понятно.

Немного времени спустя в газете появился некролог с портретом Михаила, внезапная смерть. В издательстве говорили, что никто ничего не ожидал, криз. Очень любил свою новую жену-переводчицу и маленькую дочку, недавно переехали, а теперь они остались одни. И еще два сына постарше у другой жены.

Софа не плакала, но в ее проклятой памяти полностью прошли все его монологи, восторженные восклицания, его жизнь, воспоминания о детстве и т. д., все его нежности и слова, которые ей никто никогда больше не говорил, его будущие письма, которые он при ней же сочинял вслух, его безумная любовь, неприличная, жалкая, как и полагается любви. Запряг не так и поехал не так, заехал в овраг, не выедет никак…


Читать далее

Людмила Петрушевская. •. РЕКВИЕМЫ. Рассказы. •
РЕКВИЕМЫ 16.04.13
НАЙДИ МЕНЯ, СОН 16.04.13
НАЙДИ МЕНЯ, СОН

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть