Летопись вторая. Боярская пора

Онлайн чтение книги Слово и дело
Летопись вторая. Боярская пора

Была пора – боярская пора!

Теснилась знать в роскошные покои,

Былая знать минувшего двора,

Забытых дел померкшие герои…

М. Ю. Лермонтов

Глава первая

Полыхали костры на московских улицах. Бежали, крича, скороходы, и висло над первопрестольной дымное дрожащее зарево. Белели во мраке оскаленные морды лошадей.

Волновался народ. Москве не привыкать пить из чаши «перемен наверху». Первый глоток – самый горький! – москвичам достается. Грамотеи книжные поминали убиение царевича в Угличе да Гришку Отрепьева. В толпе, тряся бородами, похаживали старики, кои не забыли еще бунтов стрелецких да голов сечение.

«Мужеское колено дома Романовых пресеклось навсегда…»

Ой, как бы не замутилась земля Русская! Жди беды, народ православный: начнутся смуты боярские. Лихолетье да пиры кровавые. Будет щука жрать щуку, давясь костями…

Чаще всего выкрикивали в толпе имя цесаревны:

– Елизавета – дщерь Петрова, вот ее и надо сажать!

* * *

Князь Дмитрий Михайлович Голицын отошел от окна: «Елизавета? Нет, только не Лизку…» Служки разоблачали после соборования членов Синода, к духовным подошел фельдмаршал Долгорукий:

– Персон синодальных просим поумешкать с уходом. Благо будет сейчас советованье важное об избранье государя нового…

Дмитрий Голицын повернулся вдруг столь скоро, что с парика мятого пудра посыпалась.

– Братия! – закричал пронзительно. – За грехи великие и пороки, от иноземцев воспринятые, господь бог отнял у нас государя нашего… Сейчас же министрам верховным для совета тайного за мной следовать! Да велите звать вице-канцлера…

Но Остерман остался при теле мертвом, которое омывали дворцовые бабки. Сказал, что когда в гроб положат царя, тогда и придет… На пятки наступая, шепчась и толкаясь, особы первых классов пропускали министров. Гуськом из толпы выбрались вершители судеб России – верховники, от бессонья серые, небриты, заплаканы. Великий канцлер граф Головкин шибко сдал – била его потрясуха, еле ноги волок, и вели его под локотки двое: Василий Степанов да Анисим Маслов – секретари совета Верховного.

Дмитрий Голицын – уже от дверей – еще раз оглядел сановных. Глазищами – луп, луп, луп – своих выискивал. Пашка Ягужинский всех распихал, наперед вылез. Мол, вот он – я! Умен, горласт и самобытен: бери меня за собой… Но маститая власть посмотрела мимо, будто Пашки и не было. Голицын других людей поманил.

– Фельдмаршала Долгорукого и Голицына тож, – объявил князь Дмитрий, – а тако ж и тебя, Михайла Владимирович, – позвал он губернатора Сибири, – прошу на совет тайный идти, не чинясь…

Третий фельдмаршал России, князь Иван Трубецкой, сгоряча завыл от обиды горькой – несносной, боярской:

– Своих выгребаешь, князь Дмитрий! А нас – куды?.. Разве ж Трубецкие тебе не фамилия? Почто меня не берешь в Совет?

Но уже грохнула дверь за верховными. Ягужинский небрежения к особе своей тоже не ожидал. Однако надежд еще не терял. Стал он похаживать среди особ знатных и шумствовать.

– Доколе, – кричал Пашка, – нам цари головы сечь будут? Пора бы уняться. Не хотят министры меня слушать, а я бы сказал…

Феофан Прокопович крест облобызал и вострубил гласно:

– Нечисто дело! Почто верховные в числе осмиличном дверьми закрылись? Свято дело не в норе тайной вершится…

Но министры того уже не слышали (двери – на замок, а ключи – на стол, как положено). Канцлер Головкин, дрожа и кашляя, предложил духовных позвать. Но князь Дмитрий Голицын ладонью рубанул крест-накрест, противничая тому, и начал в скорби:

– Беда! Мужеской отрасли дома Романовых на Руси не стало…

Вскочил Алексей Долгорукий, затараторил:

– Покойному величеству благоугодно было духовную начертать, в коей запечатлел он наследницей престола государыню-невесту, дочку мою – Катерину Алексеевну!

Блеснули над столом боевые жезлы, и два старых фельдмаршала (Долгорукий и Голицын) разом осадили его властно.

– Сядь, дурак! – сказали. – Сядь и не завирайся более…

– И тако продолжаю, – заговорил верховник Голицын. – Мужеское колено угасло, а женское осталось. Вот и выбирайте.

– Елисавет Петровны, – подсказал канцлер. – Она же значится в наследницах престола по тестаменту Екатерины Первыя.

Но Голицын прожег канцлера дотла своими глазищами.

– Екатерины Первыя, – ответил, – корени есть непутного! Права на престол российский не имела, и тестамент ее нам негож. Паче того, тестамент сей голштинцем фон Бассевицем составлен. О дочерях же самой Екатерины и толковать неча. Они рождены до брака законного, привенчаны к подолу маткину попом пьяным… – И, сказав так, повернулся к Алексею Григорьевичу, отцу невесты царской: – А твое завещание, князь, есть подложно!

Круто взял. Круто. Прямо беда. Надо выручать.

– Михалыч, – сказал Василий Лукич Голицыну, – зачем брата моего сквернишь бездоказательно? Ты его не позорь. Там ведь рукою самого усопшего государя завещано: быть Катьке в царицах!

Фельдмаршал Долгорукий снова обрушил свой бас:

– Подложно – да! И никто права на престол не сыщет, покеда дом Романовых без остатку не вымер… Ладно. Разумней всего, полагаю я, избрать на престол бабку-царицу старую – Евдокию Лопухину, что в монашестве пребывает!

Голицын не садился – так и стоял все время.

– Евдокия Лопухина, – отвечал он фельдмаршалу, – только вдовица царева. Да и чин у нее монашеский. А из монастырей много ли ума вынесешь? Лопухиных же на Руси – сотни, по деревням сиживают и злобятся. Евдокия – взойди, так они Русь-матку не хуже муравьев по закутам растащут…

Василий Лукич поглядел пасмурно, поиграл перстнями.

– По тебе, князь Михалыч, так никто и негож, – сказал он.

– Престол – не кол! Седоки найдутся… Забыли мы об Иоанновнах, что рождены от тишайшего царя Иоанна Алексеевича!

Совет оживился. Прасковью Волочи Ножку никто и не помянул, благо она с генералом Дмитриевым-Мамоновым венчана; но заговорили все разом об Екатерине Иоанновне – толстой, обжорной и дикой герцогине Мекленбургской, что жила в Измайлове:

– Принцесса добрая и веселая. С ней – ладно! А что немцы ее Дикой герцогиней прозвали, так нам не убыток… Телом она мягка да широка местом уседним: сие признаки доброты и согласия желанного. Такую и надо! Пущай она царствует на Руси!

– Весела… весела… весела, – закивали старцы.

Но князь Дмитрий Голицын снова пошел поперек всех.

– А что нам, – сказал, – с веселья того? Добро бы в девках была… А то ведь муженек-то ее, герцог Мекленбургский, тоже на Русь притащится. Сумасброд он, кат и сволочь! Дня не пройдет, чтобы головы кому не отрубил… А нам, русским, зла чужого не надобно – мы своим злом сыты по горло.

– На тебя, князь, не угодишь, – заметили фельдмаршалы.

Дмитрий Михайлович легонько тряхнул великого канцлера:

– Гаврило Иванович, погоди чуток… Взбодрись!

– Стар я… болен, – проскрипел Головкин. – Ослабел в переменах коронных… Однако же бодрюсь, бодрюсь!

Вошел Остерман, и крепко запахло ладаном. Дмитрий Михайлович выждал, пока не сел вице-канцлер, и главный козырь выкинул.

– А вот – Анна, герцогиня Курляндии и Семигалии, – подсказал, глядя искоса, – чем плоха? Правда, норов у нее тягостный, вдовий. Однако на Митаве не слыхать от рыцарства обид на нее!

Тут все распялили глаза на Василия Лукича. Канцлер Головкин и тот заерзал в креслах, хихикая. Секрета не было: Василий Лукич на Митаве бывал и герцогиню Анну любовно тешил.

– Что ж, – сразу учуял выгоды для себя Василий Лукич, – отчего бы нам и не посадить на престол герцогиню Курляндскую?

Алексей Григорьевич тоже взбодрился: «Не удалось через дочку, так, может, через братца Лукича снова в фавор влезем?..»

– Чего уж там! – сказал. – Надо Анну звать на престол…

Дмитрий Голицын вдруг как хватит кулаком по столу.

– Можно Анну, – крикнул, – а можно и не Анну!

Опять министры оторопели: чего князю надобно?

– А надобно, – отвечал Голицын, – и себе полегчить…

– Как полегчить? О чем ты, князь? – спросил Гаврила Головкин.

– А так и полегчить. Будто, канцлер, ты и сам не ведаешь, как легчат? Надобно всем нам воли прибавить…

Василий Лукич уже блудные козни в голове строил: «Бирену-то поворот сделаю, а сам прилягу… Оно и пойдет по-старому!»

– Воли прибавить хорошо бы, – сказал Лукич, осторожничая. – Но хоть и зачнем сие, да не удержим.

– Удержим волю! – грозно отвечал Голицын…

На избрание герцогини Курляндской вроде все согласились. Правитель дел Степанов уже придвинулся с перьями: записывать.

– Как желательно, господа министры, – заговорил вновь князь Голицын. – А только, пиша об избрании Анны, надобно нам не глупить и послать на Митаву некоторые… пункты!

– О каких пунктах замыслил? – спросил его канцлер.

– Нужны условия, сиречь – кондиции! Дабы самоуправство царей в тех кондициях ограничить…

Остерман посмотрел снизу – тяжело, будто гирю поднял:

– Я человек иноземный, не мне о русской воле судить.

* * *

Особы первых трех классов тоже времени даром не теряли. Третий фельдмаршал, князь Иван Юрьевич Трубецкой, ходил, пузом тряся, да «похаркивал»:

– Видано ль дело сие? Правы синодские: разве можно от нас, родословных людей, затворяться?.. Вынесли бы правду-матку!

И соловьем разливался пламенный Ягужинский.

– Мне с миром беда не убыток! – похвалялся Пашка. – Долго ли еще терпеть, что головы нам ссекают? Ныне как раз время, чтобы самодержавству не быть на Руси!

Широко распахнулись двери – гурьбой вышли верховники.

– Господа Сенат, генералитет и персоны знатные, – обратился канцлер Головкин. – Рассудили мы за благо поручить российский престол царевне Анне Иоанновне, герцогине Курляндской.

Ягужинский за рукав Василия Лукича дергал, просил:

– Батюшки мои! Воли-то нам… воли прибавьте!

Василий Лукич рвался от Пашки:

– Говорено о том было. Но пока воли тебе не надобно…

Сенат и генералитет: шу-шу-шу – и к лестницам. Вниз!

– Куда они? – Дмитрий Голицын шпагу из ножен подвытянул. – Надобно воротить, – сказал. – А то как бы худо от них не стало…

Но всех не вернул. Трубецкой с крыльца провыл ему люто:

– Много воли забрал ты, Митька! Печку растопил – вот сам и грейся. А мы свои костры запалим… Жаркие!

Оставшимся персонам Голицын начал рассказывать:

– Станем мы ныне писать на Митаву: об избрании и прочем. А кто по лесенке скинулся, тот в дураках будет. Потому что вас всех мы спрашиваем: чего желательно от нового царствования?..

Немцы, кучкой толпясь, помалкивали. Русские же люди, будто прорвало их, закричали все разом – у кого что болело:

– Чтобы войны не учиняла… Миру отдохнуть надо!

– Мужики наши обнищали горазд…

– Бирена! Пущай она Бирена на Митаве оставит…

– Живота и чести нашей без суда не отнимать!

– Куртизанам вотчин не жаловать…

– Милости нам… милости! – взывал Ягужинский.

– И все то сбудется, – заверил собрание Голицын.

Опустел дворец Лефортовский, остались верховники, чтобы писать кондиции. Бренча шпагами, совсем раскисшие, уселись министры за стол. От имени Анны Иоанновны сочиняли – для нее же! – кондиции: «Мы, герцогиня Курляндская и Семигальская, чрез сие наикрепчайше обещаемся…»

Разошлись верховники под утро. Голицын в Архангельское не поехал – здесь же, на диванчике, и приткнулся. Так закончилась эта ночь.

За стеною лежал мертвый император, всеми уже забытый!

* * *

Великий канцлер империи смотрел, как нехотя разгораются дрова в камине. Головкин дождался огня жаркого и раскрыл тайный ковчежец. Ходуном ходили стариковские пальцы. Лежала на дне бумага, болтались красные, как сгустки крови, печати.

Это был тестамент Екатерины I – бумага очень опасная сейчас для России. Все было не так! Наследовать престол должна бы Анна Петровна (дочь Петра I от Екатерины), но она уже умерла в Голштинии. Сын же ее, Петр Ульрих («кильский ребенок») – от горшка два вершка. Невестою Петра Второго объявлена по тестаменту дочь Меншикова, которая, как и жених ее, тоже уже мертва…

– Господи, прости прегрешение мое!

И канцлер бросил бумагу в огонь. Свернулась она от жара, дымясь. Потом, тихо хлопнув, сгорела дотла.

– Вот и все… Пора спать.

Глава вторая

Жестко хрустел снег под валенками. Александрова слобода тонула во мраке. Лишь смутно белели стены Успенского монастыря, да кроваво отсвечивали на востоке звезды. Жано Лесток на ощупь отыскал крыльцо, долго дубасил в двери застывшей пяткой в валенке.

Алексей Шубин затряс свою подругу за рыхлое плечо:

– Лиза, Лизанька… стучат вроде со двора!

Цесаревна Елизавета Петровна открыла сонные глаза:

– Кого это черт принес? Ой, прости меня, царица небесная…

Шубин босиком прошмыгнул в соседние комнаты, где с похмелья дрых в обнимку с портным Санковым гофмейстер Нарышкин.

– Сенька, – растолкал его Шубин. – Барабанят, кажись…

– Если Балакирев, – вскочил Нарышкин, – я его бить стану.

Упали тяжелые засовы. Отшвырнув гофмейстера, лейб-хирург Лесток опрометью кинулся к дверям спальни цесаревны:

– Ваше высочество, отопритесь… Дело особливое имею!

– Да я голая, – послышался шепот Елизаветы.

– Ах, ваше высочество! Разве я не видел вас голой? Отопритесь же – и быть вам императрицей… Слышите?

– А чего ты печешься обо мне? И без меня найдут желателей.

– Народ кричал ваше имя, вся гвардия за вас. Монахи – тоже!

Елизавета хихикнула за дверями:

– С монашками-то, кажись, я еще и не амурничала…

Лесток орал, дубася в двери:

– Избрали Анну, герцогиню Курляндскую. А вас отрешили, но мы это исправим, если вы покажетесь народу… Умоляю вас: оставьте лень свою – седлайте лошадей, скачите на Москву!

Из-за дверей послышался сладкий зевок цесаревны:

– Мне и так хорошо. Ступай, Жано… Я спать хочу!

Вылетел лейб-хирург на улицу, в бессилии сжал кулаки:

– Ох, и дура! Разве с такою карьер сделаешь?..

Вышел на крыльцо сержант Алешка Шубин.

– Небо-то как вызвездило, – сказал. – А ты, Жано, совсем дурак, как я погляжу… Наши Елисавет Петровны еще молоды, им с гвардией погулять охота. А то возись тут с бумагами да сенаторами! Пропадешь ведь с ними…

(Время Елизаветы еще не пришло!)

* * *

Утром в Оружейной палате опять был сбор великий, звали всех – до бригадирского чина. Бродил сенатор Семен Салтыков – сородич Анны Иоанновны, все о кондициях выпытывал.

– Каки там ишо кондиции изобрели?.. Можно ли то, – говорил, – чтобы на самодержавство русское узду надевать?

Салтыкова – кому не лень – клевать стали:

– Кондиции те – противу тиранства умыслены! Сколь много топлено, вешано, рублено… Тому более не бывать. А ты, сенатор, по родству с Ивановыми, видать, прихлебства желаешь?..

Смерть Петра Второго, такая нечаянная, словно развязала руки Голицыну; он объявил о выборе Анны Иоанновны и просил «виват» кричать. Кричали «виват» трижды – средь корон, мечей, кубков и седел царских.

Трубецкой да Ягужинский пальцами в верховников тыкали:

– Был у нас един монарх, а теперича – эвон! – целых семь объявилось. Один монарх бил – больно; коли бить все семеро станут – тогда и больно и смертно скажется…

– Пошли все вон! – велел гордый Голицын. – Уже все сказано, а у нас еще дело… Духовных персон, однако, поудержим!

Феофан Прокопович – с клиром – предстал. И сразу речь повел о правах на престол потомства Петра: «кильского ребенка» Петра Ульриха Голштинского и цесаревны Елизаветы. Стоял – словно идол, весь в блеске парчи, а лоб – в шишках, глаза – угли.

– Елизавета, – отвечал Голицын, – рождена в стыде и живет бесстыдно, а ныне от сержанта Шубина брюхата ходит… Ее – прочь! А имени Катьки Долгорукой в ектениях более не поминать, как о государыне…

– Смиряемся мы, слуги божии, – сказал Феофан, в зобу своем злость пряча. – А каково быть теперь с величанием Анны Иоанновны? С какой титлою возносить нам имя ее в церквах?

– Поминайте, как и ранее цариц поминали, – отмахнулся Голицын, не заметив, что он меч уронил, а Феофан этот меч поднял…

Феофану того и надобно: раньше-то ведь царей с титулом «самодержец» упоминали… Таково и Анну теперь объявит!

– Церковь, – возвестил Феофан клиру своему, – всегда, яко пес, должна стеречь престол наследников божиих. И от ущемления прав монарших спасать должно… Волочитесь же за мной, братия во Христе! Время ныне таково, что мы с кистенем в головах спать будем. Но они, затейщики конституций дьявольских, еще пожрут кала нашего, сиротского…

Голицын, после ухода духовных, еще раз просмотрел кондиции.

Фельдмаршал Долгорукий взирал на князя бельмом – тускло.

– Герцогиня Курляндская, – сказал, – монахов чтит. Коли кто повезет кондиции на Митаву, так в депутаты надо бы и синодских назначить. Заодно и Феофана задобрим: от него язвы жди.

– Туды-т их всех… такие-сякие! – пустил Голицын.

– Имеешь ты сердце на попов? Скажи – с чего?

– Лживы, подлы и суетны, – в ненависти отвечал Голицын. – Духовенство русское в народе решпекту не имеет. Палачи да фискалы в рясах! Гробы смердящие!

Звали в Совет бригадира Гришу Палибина – он почтами ведал:

– Повелеваем тебе, бригадир: Москву заставами оцепить, из приказа ямского подвод и подорожных не выдавать. Мужикам тоже без дела по дорогам не ерзать. Да проведывать, кто куда едет! А всех, кого спымаешь, держи взаперти, яко воров, до вторника. За иноземцами же и послами – глаз особый… Прочувствовал ли?

Замысел был таков: никто не должен предупредить Анну Иоанновну, и никто не смеет перегнать депутатов верховных.

* * *

– Несомненно, дорогой Левенвольде, – сказал Остерман, – заставы будут перекрыты, и нам следует немедля послать гонца на Митаву. Вы, как искренний друг герцогини, обязаны это сделать. Пишите на брата Густава – он человек разумный: поймет, как действовать далее…

Отпустив посла, барон подъехал на колясочке к жене:

– Дорогой Марфутченок не забыла, что ее старый Яган любит сушеные фиги? Так будь же добра, угости меня фигушенками…

Очень уж любил барон фиги. К зеркалу Остерман подсел и натер себе лицо сушеными фигами. Сразу стал вице-канцлер желтым, страшным, зачумленным. Потом напрягся, и брызнули из глаз его слезы. Большие, они залили бурые щеки. «Зеер гут», – сказал Остерман, и слезы те вытер. Мало кто знал, что вице-канцлер умел плакать. Когда захочет – тогда и плачет. Сейчас он просто проверил – не забылось ли? Нет, плакалось отлично. И он успокоился…

Из коллегии иностранных дел явился затерханный ярыга:

– Верховные министры просят нас до Митавы. И сказано, что ехать им «для некоторых дел», а каких дел – к сему не приложено изъяснения. А число лиц в пасе велят указать тако: «и прочие».

– Выдать! – не моргнул Остерман, и коллежский выкатился…

Запела в клетке ученая птица. Барон ездил по комнатам. Узлы завязывались и развязывались. «Конъюнктуры!» Тикали часы; успеет ли Левенвольде послать гонца? Захлопали двери, птица смолкла.

– Правитель дел Верховного тайного совета имеют честь с бумагами явиться, – доложил барону его секретарь Розенберг.

– Что ж, пусть войдет…

Степанов вошел и увидел: вот она, смерть-то, какова бывает. Весьма неприглядна! Голова у Остермана – назад, торчал из-под косынок кадык, обмело губы, лицо желтое, ужасное…

– Весьма сочувствую горю вашему, – тихо повел Степанов, – яко воспитателю государя покойного. Но дела Совета безотлагательны, и велено мне от министров довесть их до вас…

– Что еще? – заклокотало в горле Остермана.

– Депутаты везут государыне новой на Митаву конституционные пункты, сиречь – кондиции знатные об ограничении воли монаршей!

Под душными одеялами сжался Остерман, похолодев.

– Читай же внятно, – сказал, едва ворочая языком.

Степанов на пальцы плюнул, раскрыл бумаги кондиций. Читал:

«…в супружество мне во всю мою жизнь не вступать и наследника не определять… Верховный тайный совет в восьми персонах всегда содержать… Ни с кем войны не всчинять – миру не заключать… Новыми податьми народа не отягщать… В знатные чины выше полковничьего ранга не жаловать… Живота, имения и чести без суда не отымать… Вотчины и деревни никому не жаловать…

– …а буде чего, – закончил Степанов, – по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской!» Прошу подписать, барон, кондиции сии…

Вице-канцлер задвигался. Выпростал правую руку, и рука (боевая, письменная) протянулась к Степанову, тряская. До самого локтя она была замотана. Лишь синели ногти мертвецки.

– Да, – громко заплакал Остерман, – когда-то у меня была рука… Но теперь она отнялась.

Слезы затопили лицо вице-канцлера. Больше он ничего не подписывал. И в Совете не был ни разу. По Москве ползли слухи, что Остерман умирает (от горя – по смерти царя).

– Подохнет, так похороним, – говорили люди московские.

* * *

Дорога от Москвы до Митавы! Тайный гонец Левенвольде хорошо ее знает. Каркают черные вороны с берез. В наезженный санями тракт тупо колотят подковы: туп-туп… туп-туп! Торчат из-за пояса гонца кривые рукояти пистолей. А в них – пули, крупные, как бобы. Вот уже завиднелись вдали крыши Черкизова…

Неужели опоздал? Нет, успел вовремя: последним проскочил через улицу деревни. Более никто Москвы не покинул. Из розвальней вдруг горохом посыпались солдаты, у Черкизова рогаток наставили, багинеты к ружьям примкнули…

– Чтобы мыши не прошмыгнуть! – велел Гриша Палибин.

Первопрестольная замкнулась в кольце застав. А вокруг Москвы – метельные посвисты, сияние лунное; там лежат губернии разные, встают города над обрывами речек, притихли деревеньки под снегом.

И никто еще не ведал, что стряслось во дворце Лефортовском. И там, в провинциях, еще поминали в ектениях императора Петра Второго с государыней-невестушкой – Екатериной Долгорукой.

Москва же варилась сама в себе. Бурлила и выплескивала.

Сейчас она решала за всю Россию, что примолкла в сугробах.

Быть на Руси самодержавию или не быть?..

Но уже скачет гонец Левенвольде и Остермана на Митаву.

Бешено колотятся подковы в дорогу: туп-туп… туп-туп…

* * *

Отужинали в доме Голицыных. Сын верховного министра, князь Сергей Дмитриевич, сидел перед отцом – лицо черное, испанским солнцем сожженное… Был он человек неглупый, но тихий.

– Тятенька, отчего Анну, а не другую посадили вы на престол?

– По размышлении… – отвечал отец. – Рождена сия особа от царя Иоанна, духом нищего. И сама Анна духом нища. Забита ото всех бывала. Всем в ноги кланялась. Меншикову руку лизала. Такую-то, сыне, нам и надобно! Из наших ручек на помады да фижмы получит, а более – шиш: сиди на престоле смиренно. А мы, люди родовитые, будем вертеть ею, только успевай Анна поворачиваться.

– Что далее ты умыслил, тятенька? – спросил сын.

– А ныне проект пишу. Каково далее жить… Будут Сенат да палаты, вроде парламента. А наказывать людей не по прихоти, а – по закону. Вины же отцов и матерей на детях не взыскивать: это – грех! Армию, силу грозную, царям в руки не давать. Анне выделим регимент для охраны – и пусть себе тешится. А коли к доходам государства лапу протянет – треснем так, что закается! Стоять же во главе дел российских должны лишь мы – знатные, столбовые… Пущай я погибну! – заключил Голицын. – Щуку съедят, да зубы останутся. Готовлю я пир на Руси, большой и веселый. Только бы гости не подрались. Живем по-старому: где пир – там и драка…

Он вышел. За частоколом двора конюхи князя ставили на полозья старый шлафваген – карету объемную, с кроватями, столом для дел письменных да с печкой. Ехали на Митаву трое: Василий Лукич, брат министра – генерал Голицын Михаил Михайлович (младший) да еще Леонтьев, тоже генерал, троюродный брат императора Петра Первого.

Собрались. Даже дровишками запаслись. Лукич был весел изрядно. Ему большие выгоды на Митаве чуялись. «Прилягу к Анне, – мыслил. – Сам прилягу, а Бирена отшибу…»

Вот с этого Бирена и начал Дмитрий Михайлович наказ читать:

– Смотри, Лукич, чтобы не вздумала Анна, по слабости бабьей, любителя сего в Россию волочь на хвосте своем. От дел наших его сразу отвадь. Пинка дать не бойтесь…

– Чему учишь, князь? – обиделся Лукич. – Я из пеленок прямо в Версаль угодил, знатных дуков через ушко протягивал. Неужто с одной Анной не справлюсь? На спине у ней в Москву въеду.

– Глаз держи востро, – поучал Голицын, – курляндцы хитры и оборотливы. А слухи да изветы в порошок мельчи. Отписывай на Москву цифирно, сиречь – по азбуке секретной… Ну, с богом!

Ворота раскрылись, выпуская шлафваген на улицы. До заставы ехали – все устроиться не могли. Сундук с деньгами для Анны (на подарки ей) брыкался под ногами. Мотало на ухабах громадный шлафваген, словно фрегат парусный в бурю. Леонтьев уже спал, будто суслик, в кошмы завернувшись. Наконец Москву миновали.

Надвинулась на путников темь губернская, провинциальная – деревни, церкви, кладбища да погосты. На Черных Грязях костры горели, солдаты понабежали, и перестали скрипеть полозья:

– Стой… Кто едет? Кажи пас или подорожную.

Василий Лукич пасы показал и спросил офицера караульного:

– А кто до нас проезжал или нет?

– Зайца не проскочило, – отвечал офицер…

И побежала лунная дорога до Митавы. Форейторы зажгли факелы, помчались наперед депутатов, освещая сугробы брызжущим пламенем. Хлопнули бичи – рванули сытые кони. Замелькали черные руки дерев, побежала мимо Россия – тихая, без огонька. Слепо глядели на путников редкие мужицкие избенки.

* * *

В доме касимовского царевича, что по левой стороне Мясницкой, где селилось семейство Долгоруких, – тоже отвечеряли. А отвечеряв, дружно – всем семейством – плакали…

– Это ты виноват! – сказал Алексей Григорьевич, хватая Ивана за волосы. – Убить тебя мало, что не Катька на престол села!

– Чего уж тут! – подскочил князь Николашка. – Если бы я при государе состоял, я бы не так плох был… Давайте бить Ваньку.

Княгиня Прасковья Юрьевна вступилась за сына старшего:

– Уймитесь, окаянные! Полно вам Ванюшку-то мучить…

На пороге, разматывая заледенелые шарфы, явился черный арап Петра Великого – Абрам Ганнибал, и лицо негра, в трещинах, лоснилось от гусиного жира. Кинулся к Ваньке, целовал его:

– Милостивец мой! Сокруши печали мои… Бежал я из Селенгинска, куда сослан был Голиафом прегордым – Меншиковым. У границ китайских службу имел, худо мне! Хотел в землях чужих утаиться, да не привелось за рубежи бежать – шибко стерегли меня…

Тихо стало в доме Долгоруких. Едва-едва опомнились.

– Пентюх чумазый! – сказал князь Алексей Григорьевич. – По дороге-то к нам заезжал ли ты куда-либо?

– Нет, – отвечал арап. – Из Селенгинска – прямо к вам!

– Ступай вон, – заговорила Прасковья Юрьевна. – Опоздал ты шибко: ныне от нашего дома фавору тебе не выпадет.

– Дурак ты, Абрамка, – сказал князь Иван. – За милостями новыми езжай в Питер до Миниха.

Абрам Ганнибал с колен поднялся. Выпученными глазами (а в них – степи, вьюги, версты, безлюдье) оглядел всех и с криком выскочил… Еще тише стало в доме Долгоруких. Мучились.

– Кажись, – прислушалась Прасковья Юрьевна, – подъехали… А кто подъехал к дому нашему – не худой ли кто? Выгляньте.

Аленка, младшая, протаяла ртом замерзшее оконце.

– То царица порушенная! – заверещала. – То Катька…

Вошла «ея высочество» – подбородок кверху. В чем была, прямо из саней, так и примостилась у стола. Скатилась с головы ее шапка, открылся затылок невесты – нежный, молочный.

– Вот и отцарствовала свое! Примите, родители дорогие, царицу на постой прежний. Уж не взыщите, миленькие: есть да пить из вашего корыта, как ране, стану… – И завыла вдруг, страшно, по-волчьи: – Это вы виноваты-ы… Плясала бы сейчас в Вене со своим Миллезимчиком! А ноне брюхата я сделалась! Травить надо! Дите царское – беды ждите… Он – престолу наследник, дите мое – корени петровского… от дому Романовых!

В эту ночь князья Долгорукие испепелили в прах подложное завещание. Одно – царем не подписанное (чистое), а другое – то, что подмахнул за царя князь Иван. Не знали они, что делать с Катькой – рожать ей дитятю от корени царского или затравить его сразу, еще во чреве?

Глава третья

И замутилась земля Русская от слухов московских.

– Что деется? – толковали всюду. – Люди фамильные, ненасытные опять ковы противу нас строят. Что они там говорят по ночам? Или в окно давно не летали? Так мы их пустим…

Отзывалось по домам и трактирам не шепотом, а в голос:

– Не токмо мы, шляхетство служивое, но и люди знатные кирпичи уже собирают – верховных бить станут! То им не пройдет даром, чтобы замышлять тайно… Эка, придумали: вместо единого царя – целых восемь на нашу шею. Доконают нас совсем, хоть беги!

И на всю Москву раздавался гневный рык Феофана Прокоповича:

– Благочестива Анна избранная, и самое имя ее Анна с еврейского на благодать переводится. Но чины верховные сию благодать от нас затворили. Быть всем нам сковану тиранией, коя у еллинов древних олигархией прозывалась. А русский народ таков есть мудрен, что одним самодержавием сохраниться может…

Граф Павел Ягужинский нюх имел тонкий, собачий: за версту чуял, где повернуть надо. Верховные не допустили его до дел министерских – теперь мстить им надо!..

– Сумарокова сюда… пусть явится Петька.

Петр Спиридонович Сумароков, будучи адъютантом графа, носил звание голштинского камер-юнкера.

Ягужинский взял парня за плечо, к свету придвинул:

– Ведаю, что люба тебе дочь моя. И то – дело! Быть тебе в зятьях у меня, только спроворь… – И кисет с золотом в карман Сумарокову опустил. – Езжай на Митаву с письмом к герцогине…

– Негоже мне ехать, – заробел адъютант. – Я при голштинцах состою. Петр Ульрих, l’enfant de Kiel, соперник Анне Иоанновне в делах престольных. Да и заставы перекрыты: поймают – бить учнут меня… Худо будет!

– На голштинство свое плюнь, – отвечал Ягужинский. – Тишком поедешь. Да слушай… Герцогиню науськай, чтобы депутатам не верила. Истинно узнает все, когда на Москву прибудет. А когда станут ее понуждать, дабы кондиции те мерзкие подписала, то пущай рыпается, сколь можно… Осознал, Петька?

– А ежели герцогиня спросит меня, кто в Совете просил воли царской ей поубавить, то как отвечать мне?

Ягужинский сам о воле кричал и – уклонился:

– Так и скажи ея величеству: мол, всякие кричали, большие и малые. Орали по-разному! А старайся объявить герцогине все тайно. И не мешкай с отъездом. Быть тебе потом зятем моим.

– Дорога опаслива. Спросят подорожную – где взять-то?

– Заяц ты у меня! – осерчал Ягужинский и опустил в карман адъютанту второй кисет с золотом. – Еще зятем не стал, а уже убыток мне учинил… Разорил ты меня, еще не отъехав!

На том они и расстались: Сумароков стал собираться.

* * *

Вскипая над пламенем свечи, стекал сургуч. Феофан Прокопович пришлепнул его печатью, и пакет с письмом на Митаву живо скрылся в подряснике монашка.

– Скачи, – велел Феофан. – Здесь все сказано, а ты помалкивай… Иди ближе – под благословение мое!

Перстами осененный, монашек спросил хрипато:

– А ежели словят на заставе? Тады как? Убьют ведь…

– Червяка видел? – спросил Феофан. – Он куды хошь ползет, и никто не усмотрит путей его, ан, глядь, и вылез… Тако и ты поступай. А коли словят, быть тебе в обители Соловецкой! До смерти намолишься там святым угодником Зосиме и Савватию…

Монашек выскочил рыбкой – словно пьяница из кабака.

Феофан сжал кулаки, возложил их перед собой, размышляя.

– Горе вам, книжники и фарисеи, – сказал…

Полвека прожил. Из купцов вышел, науки от иезуитов восприял. Сам папа Климент XII благословил его. Пришлось Феофану, уже бороду имея, опять в купель прыгать («из веры подлыя кафолическия приять вновь веры православныя»). Петр ему большую власть дал. Заиграет Феофан в Синоде – другие только поплясывают. Возле Петра хорошо было. При Петре-то Феофан разумом светился.

«Слово похвальное о флоте российском» написал. Зверинолютейший «Духовный регламент» изобрел, в коем способы указал – каково противников церкви живьем сжигать, а жилища их разорять. Инквизицию Феофан создал при Синоде такую, что округ него на версту жареной человечиной пахло. Кто противился – того на дыбу! Хорошо людей жрать и монахами закусывать…

– Просвещенному деспотизму быть! – сказал Феофан.

Теперь все надежды на Курляндскую герцогиню. И сейчас было страшно ему, что Анна Иоанновна не будет самодержавной… Чьим рабом станет тогда мудрый Феофан? Чьим именем раздувать костры церковной инквизиции? Верховные министры такой воли ему не дадут. А врагов у Феофана немало – только святым огнем их убрать можно…

– Лошадей! – гаркнул Феофан.

Ветер закинул бороду на затылок, мчался Феофан, а народ сбегал на обочины, открещиваясь. Показались вдали витые луковицы теремов Измайловских. «Помогай мне бог», – грезил Феофан и вдруг вспомнил:

В невежестве гораздо более хлеба жали,

Переняв чужой язык, свой хлеб растеряли…

Кантемир – пиит изрядный. Его надо к сердцу прижать.

Вылез Феофан перед крыльцами на снег. Подползла к нему дура герцогини Мекленбургской – затрещал горох в пузыре бычьем:

– Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!

– Благословляю тя, дура, – сказал Феофан и, покрестив юродивую, ногою ее прочь отодвинул. Поволочились за ним, по ступеням обшарпанным, собольи шубы – царями на благость его даренные. Сверкала панагия на груди впалой, бухался народ на колени.

– Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич! – И трещал горох в пузыре, ползла за ним дура. – Дин-дон, дин-дон…

Феофан замер: «Монастыри… колокол… святость!»

– …царь Иван Василич! – допела дура.

«А это опричнина, Иван Грозный, костры да черепа…»

И железный посох в руке Феофана вдруг повис над дурою.

– Убью! – завопил. – Кто тебя научил извету такому?

Но раздался хохот – это смеялась Екатерина Иоанновна:

– Да сие не про вас – сие про сестрицу мою, Анну Иоанновну! Ее сызмала так дразнили: «Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич». Потому как сестрица моя – то молится, то гневается грозно!

Феофан остыл. Выпив романеи (он любил выпить), сказал:

– На тебя, царевна-матушка, тоже спрос был. Да невелик спрос. Сама ты хороша, да муженек подгадил. Из-за него не быть тебе в царицах наших. Побоялись министры, что герцог твой прикатит!

– И пусть, – отвечала Дикая. – Коли уж быть царицей, так самодержавной. А ныне обстругали власть монаршую. Чем умнее люди – тем хуже: ранее живали цари и никаких кондиций не ведали! Однако за сестрицу я рада… Теперь, чай, ассамблеи будут, а я повеселюсь. Мне при сестрице моей не занимать, чай!

Феофан (хитрый-хитрый) шевельнул смоляной бровью:

– До веселья далече, матушка. Как бы и сестрице твоей в долгах не сидеть! Дадут вам верховники тышшу на весь год. Вот и будете драчёно яблочно на хлеб мазать и слезой закусывать…

Дикая герцогиня привыкла в Европе к муссам разным, теперь ее драчёно яблочное уже не соблазняло, и тут она проговорилась:

– Писала я уже на Митаву, в известность Аннушку ставила.

– А ты еще пиши, – нашептывал Феофан. – Вгоняй в злость праведную сестрицу свою. Чтобы камень за пазухой она еще с Митавы сюда везла. Иначе пропадет великое дело Петрово, потопчут его затейщики верховные! Помни, матушка: покуда кондиции не разодраны – тебе тоже не станет житья: худо будет, бедно будет…

Довел Дикую герцогиню до белого каления и помчался обратно на Москву. Звенел в ушах Феофана ветер: «Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич! Монастыри да опричнина… плети да хоругви».

– А просвещенному деспотизму все равно!

И перст Феофан поднял. Мчали кони – сытые кони, синодские.

* * *

Возки офицерские да сани мужицкие, сеном обложенные, застревали на выезде: далее солдаты никого не пропускали из Москвы.

Сумарокову ямщик попался толковый: как вожжи взял – так и трусить не стал. «Солдат омманем!» – посулил. До Черных Грязей ехали чуть не с песнями. На дорогах – ни души. Вот и рогатки уже показались. Солдаты валенками топают, рукавицами хлопают, кашу у костров лопают. Увидели возок с Сумароковым и закричали:

– Стой! Кто едет?

– Камер-юнкер принца Голштинского, – отвечал Сумароков.

– Какой? – спросил офицер от костра.

– Голштейн-Готторпский.

– Ты нам зубы не заговаривай. Лучше подорожную кажи!

– У меня только пас, – сознался Сумароков. – До именьишка добираюсь, – соврал он, боясь, как бы не стали молотить его.

– Нашел время по именьям разъезжать! Заворачивай оглобли!

Делать нечего: завернули обратно на Москву, обошли заставы окольно и ехали до станции Пешки; отсюда застав уже не было – езжай себе куда хочешь. Сумароков щедро отсыпал ямщику из кисета графского. Далее он нанимал «копеечных» (вольных) извозчиков, платил им хорошо – и кони летели.

Новгород уже наплывал гулом звонниц своих…

Остановился Сумароков щец похлебать в придорожном трактире. Стряпуха как раз стол убирала. Объедки жирные были на столе, щедрые (она их себе в подол складывала).

– Кто проезжал-то до меня, бабушка? – спросил Сумароков.

– Господа каки-то, сынок… Сами важные, в шубах. А карета у них – больша-больша! С трубою, как изба. Дым-то так и прядает. Дров не жалеют. Платили знатно… Енералы! Им-то что?

Сумароков понял, что нагнал депутатов. Хорошо бы теперь их обогнать. Да чтобы с ними не встретиться. Ни-ни. А то ведь князь Михайла Голицын таков – чуть что не так, сразу за палку. И думал камер-юнкер голштинский об Аннушке Ягужинской: «Быть счастью моему с тобой или не быть… Где ты, Аннушка?»

За Новгородом ему повезло. Сумарокова нагнал знакомый поляк, курьер саксонского посла Лефорта – дружок по кружалам.

– Когда ты выехал из Москвы? – спросил он Петьку.

– Двадцатого, – отвечал Сумароков.

– А я на день раньше… Как же ты меня обогнал на клячах?

– Плохо, панич, – прилгал Сумароков. – Вишь, санки-то у меня каковы? Обстучали меня по дороге люди воровские. И пас сгинул!

– Помочь можно, – отвечал курьер. – У меня два паса с собой. Один канцлером Головкиным подписан – из коллегии. Вроде бы на купца рижского. А другой на меня – от посла Лефорта.

– Мне тебя послал сам бог! – обрадовался Сумароков…

С пасом на имя рижского купца он тронулся дальше, пересев на лошадь верхом…

Митава была недалеко, и с каждой верстой приближалась к нему любезная Аннушка Ягужинская… Так он и скакал – лесами.

* * *

Скакали, скакали – курьеры, курьеры. Везли они депеши от послов – королям, курфюрстам, герцогам… Пусть знают в Европе, что случилось в России: там покусились на самодержавие!

Саксонско-польский резидент Лефорт депешировал:

«Новый образ правления, составляемый вельможами, дает повод к волнению в мелком дворянстве, среди которого слышны разговоры: „Ограничить деспотизм и самодержавие?.. Но кто же поручится нам, что со временем, вместо одного государя, не явится столько тиранов, сколько членов в совете Верховном?..“

Французский посланник Маньян в эти дни сообщал королю:

«Испытав на опыте недавнее возвышение Долгоруких, русские опасаются могущества временщиков; вследствие этого хотят уничтожить самодержавие или же крайне ослабить его участием аристократии… Герцогине Курляндской они собираются дать только корону в пользование, вверив ей престол до той поры, пока они (вельможи) согласятся между собою насчет новой формы государственного правления».

Прусский посланник барон Мардефельд злобно пророчил:

«Все русские вообще желают свободы, но не могут согласиться между собою о мерах ее и качестве и до какой степени им следует ограничивать самодержавие… Императрица возвратит себе в короткое время полное самодержавие, ибо русская нация, хотя и много говорит о свободе, но свободы не знала, не знает и никогда не сумеет воспользоваться ею…»

Герцог де Лириа, посол Испании, спросил: «А кто это такая – Анна Иоанновна?» – после чего отписал в Мадрид следующее:

«Русская нация не могла лучше выбрать государыню. Курляндской герцогине 36 лет от роду, она очень величественной наружности, весьма любезна, отличается большим умом и поистине достойна русского трона…»

Глава четвертая

Врач и философ Кристодемус, доктор медицины и философии Падуанского университета, был начальником военных госпиталей в России; по происхождению – грек… Ныне он проживал в Риге, занимаясь науками, бесплатно лечил солдат и бедняков, собирал для коллекции монеты древнего мира. Двери дома своего Кристодемус всегда держал открытыми…

– Кто там стучит? Двери жилища философа не закрываются!

Вошел малый.

«Бычок славный; костюм – оранжевое с черным, цвета курляндской службы, а челюсть, челюсть… Бог ты мой, вот это кувалда!» – подумал Кристодемус, оглядывая гостя.

– Я камергер из Митавы… Бирен! Может, слышали обо мне?

– Нет, не слышал. А на что вы жалуетесь?

– Я здоров и ни на что не жалуюсь.

– Счастливчик, – вздохнул Кристодемус.

– Еще бы! Никто не спорит… Кстати, у меня скопилось уже немало старых медяков, но у вас, говорят, их больше?

– Показать?

– Нет, продать.

– Что для души – не продается. Один чекан Евкратида, царя Бактрии, мне обошелся в сорок ваших тощих кошельков.

– Надеюсь, – ответил Бирен, – вы не станете набивать цену?

– Вот там, в углу, – показал Кристодемус, – стоит моя палка, которую я беру с собой, чтобы отбиваться от голодных собак… Видите? Так возьмите ее в руки!

– Я взял, – ответил Бирен. – А дальше – что?

– Теперь этой палкой тресните себя по глупой башке…

– Весьма печально, – усмехнулся Бирен, – что вы не желаете услужить мне, камергеру Курляндской герцогини…

Так закончилось первое свидание ученого византийца с Биреном.

Впереди – еще два!

* * *

Густав Левенвольде скакал на Митаву. «Великий боже, – думал он, прыгая в седле, – кто мог предвидеть?» На мызе Корфов, возле ворот, качался тяжелый молоток. Левенвольде перехватил его, заухал в медный щит, висевший на столбе:

– Будите господина! Пусть скачет прямо к замку Вирцау…

Бирен безмятежно спал, когда в ухо ему крикнул Левенвольде:

– Вставай же, Эрнст, случилось чудо: наша герцогиня Анна избрана в императрицы всероссийские… Встань, твой час пробил!

Из-под длинной рубахи Бирена виднелись ноги в штопаных чулках.

– О, горе нам, горе… – с трудом опомнился камергер. – Кто же теперь защитит нас на Митаве? Бенигна, мы с тобой погибли…

За пологом алькова мелькнула горбатая тень Бенигны Бирен, вспыхнул огонек свечи возле распятья.

– Всевышний, – пылко шептала горбунья, – за что нам это наказанье? Не много ли ты даешь нам испытаний? Защити нас и отврати семейство Биренов от разлуки с герцогиней Анной… Сжалься!

Анна Иоанновна вышла из спальни (щеки в узорах от кружевных подушек). Зевала сочно, словно мужик, в большой мясистый кулак. Левенвольде громко стукнулся коленом в пол, протянул герцогине письмо от своего брата.

– Ваше величество! – оглушил он Анну. – Читайте… из Москвы!

– Эрнст, свечу сюда, – велела Анна, еще всего не осознав.

Письмо раскрылось в пальцах герцогини – с треском. Возле корявого лица плясало пламя. Зрачки Анны – прыг-прыг по строчкам, губы втянуты. Вдруг руки вскинула, забормотала по-русски:

– Вот оно… вот оно… подкатило! Сколько лет муку терпела. На восемь тышш жила, в нитку тянулась. И каждому угоди… А теперь-то – вот оно: Россия – моя, чай?

Затрясла письмом, заколыхалась грудями:

– Оценили вдовство мое… всенародно! Господи, – заревела Анна, – маменьки-то нет. Вот порадовалась бы, на меня глядючи. Густав! Эрнст! Бенигна! За любовь-то вашу… озолочу!

Рука Бирена опустилась, лизал ее коптящий язык огня. Желтый воск стекал на вытертые в танцах ковры. Бирен громко рыдал.

Левенвольде вздохнул – шумно, словно загнанная лошадь.

– Ваше величество, – произнес он, – возьмите себя в руки… Успокойте свое высокое достоинство и перечтите письмо заново: вы пропустили, в счастии своем, самое главное. Русские вашу власть ограничивают. Отныне ваш престол – не трон, а только место для удобного сидения…

Услышав это, Бирен снова поднял свечи к лицу Анны.

– Если так, – сказал обрадованно, – то не лучше ли остаться на Митаве? Здесь сидеть удобнее…

Анна Иоанновна вчиталась в письмо и сильно побледнела:

– Мне страшно стало, что здесь пишут… Эрнст! Русские хотят, чтоб ты остался на Митаве. И никого из близких мне с собой не брать… Но ты пойми: не стану ж я ради тебя престола русского лишаться…

Разбуженный шумом, тонко заплакал за стеною ребенок – ее сын, Карлуша Бирен, и этот плач напомнил каждому о многом…

– Все уладится, – сказал Левенвольде. – Важно сохранить тайну. Депутаты из Москвы не должны знать, что гонец немецкий опередил посланцев русских. От этого зависит многое!

Гулко захлопали двери замка Вирцау, Анна дунула на свечи:

– Кто там идет? Спрячемся… тихо!

– Какая тьма, – раздался чей-то сонный голос. – Не попал ли я к Вульзевулу в чистилище? Конечно, в преисподне дьявола удобнее творить выгодные дела, нежели в чистом раю при херувимах.

– Это безбожник Корф! – испугался Бирен. – Что ему надо?

Левенвольде нащупал в потемках руку Анны – влажную:

– Это я пригласил барона Корфа в Вирцау…

– Зачем ты это сделал, Густав? – прошипела Анна.

– Не обессудьте, ваше величество, но Корф… умен. И никто лучше Корфа не сможет наладить отношения с Остерманом…

– Альбрехт, – позвала Анна Корфа, – я еду на Москву! Поздравь меня: я стала русской императрицей…

В темноте Корф споткнулся, упал, что-то загремело.

– Черт побери! Зажгите хоть одну свечу – я не вижу новое величество мира нашего…

Прямо из замка, не заезжая в Прекульн, барон Альбрехт Корф помчался на Москву, где его поджидал «умирающий» Остерман.

* * *

Рейнгольд Левенвольде писал на Митаву брату Густаву, что избрание Анны, как и смерть Петра, окружены пока непроницаемой тайной. И советовал: до времени с депутатами не спорить – подписать все, что дают, а здесь, на Москве (сообщал Рейнгольд), уже есть люди, которые приготовят Анне престол в том великолепии, которого она достойна, как самодержица.

Оплывали бледные свечи – за окнами Вирцау светало.

Нежданно явился Кейзерлинг, веселый и бодрый.

– Ну, – сказал, – от меня-то, надеюсь, вы не станете скрывать, что тут случилось?

Ему сообщили новость, и вот тут-то Кейзерлинг понял, что он был самым умным на Митаве: никогда с Биреном не ссорился, наоборот, даже помогал ему… И сейчас он сказал Бирену:

– Эрнст, не я ли подарил тебе на счастье орех-двойчатку, которую нашел осенью по дороге на Кальмцейге? А теперь я согласен на самое малое: дозволь мне быть твоим конюхом.

– Погоди, – хмурился Бирен. – Москва еще далеко, да меня русские варвары в Москву и не пускают…

Раздались звоны шпор и тяжелый шаг: то прибыл ландгофмейстер фон дер Ховен, и гроб господень отливал багрово на его плаще среди трех горностаев. Почетный рыцарь Курляндии преклонил свое надменное колено перед притихшей Анной Иоанновной.

– Мы счастливы, – сказал барон, – что великая и могущественная империя русских возлагает корону дома Романовых на вашу прекрасную голову! Прошу не забывать и тяжести короны дома Кетлеров – именно с нее и началось ваше чудесное величие…

Кейзерлинг подтолкнул Бирена в спину:

– Момент удобный… пользуйся, болван!

Бирен, крадучись, поймал фон дер Ховена в дверях замка:

– Может быть, в минуту, столь торжественную для Курляндии, вы соизволите причислить меня к благородному рыцарству?

В ответ лангофмейстер захохотал:

– Рыцарство благородно, но… благороден ли ты?

Раньше обычного проснулись в это утро фрейлины – защебетали. Тайны сохранить не удалось: еще и день не осветил Митавы, а сонные бюргеры, позевывая, уже сходились к ратуше:

– Слышали? Наша герцогиня стала уже императрицей…

Волновался фон Кишкель (старший) за своего сына – фон Кишкеля (младшего), выдвигал его впереди себя:

– Мой Ганс недаром восемь лет учился клеить конверты. России всегда нужны чиновники – образованные и честные!

– Фрау Мантейфель, а вашей дочери повезло: из фрейлин курляндских быть ей статс-дамой в России.

– Добрые митавцы, а каково теперь бродяге Бирену?

– О-о, вот уж выпало счастье…

Анна Иоанновна спешно перебирала свои сундуки, встряхивала гремящие роброны. Прикидывала на себя фижмы – какие бы попышнее? И выбрала такие, что в двери боком пролезала, иначе было никак не пройти – задевала за косяки. Навзрыд лаяли в замке собаки: просились на двор, но сегодня было не до них – лайте!

– Великое дело! – сказала Анна Иоанновна, зардевшись в гордости. – Теперь, что ни день, буженину с хреном есть буду. Зверинцы разные разведу. На богомолье схожу – святым угодникам поклониться. Милостыньку нищим подам. Баб разных приючу, чтобы они сказки мне про разбойников страшных сказывали…

Кейзерлинг заметил на столе белую костяную палочку камергера (Бирен забыл ее в суматохе). Взял он эту палочку и сказал:

– Какая прелесть! Эрнст, подари мне ее… на память.

– Бери, бери, – расщедрилась Анна Иоанновна. – Жалую тебя в свои камергеры… Чувствуй и верь: благосклонна я к друзьям!

В дверях неслышно появился фактор Лейба Либман; ростовщик оглядел толпу придворных герцогини и во всеуслышание объявил:

– Высокородные дворяне, вот повезло вам… правда? Вы едете на Москву, я слышал, а бедный Либман остается здесь. И все, что вы набрали в долг у меня, теперь… пропадет? Правда?

– О подлый фактор! – оскорбились рыцари. – За нами не пропадет… Дай только добраться до Москвы!

– Э-э-э, – засмеялся Либман, – так не годится. Уж лучше я поеду вместе с вами. И получу, что мне полагается с вас, из рук в руки – уже на Москве…

Из-за леса – от рубежей – примчались верховые, возвестив:

– Едут… московиты едут!

Курляндцы перестарались. Василий Лукич вошел в тронную и сразу понял: здесь кто-то уже был… предупредили! Вдоль стен охорашивались фрейлины. В затылок Бирену, по немецкому ранжиру, равнялись камер-юнкеры. А сама Анна Иоанновна – в лучшем, что было, – стояла под балдахином, и в прическе герцогини жиденько посверкивали нищенские бриллиантики короны Кетлеров.

Лукич через плечо шепнул Голицыну и Леонтьеву:

– Кто-то был… до нас. Уже приготовились!

И упал на колени перед престолом курляндским. Перед ним высилась баба – ея величество. «Прилягу… ей-ей, прилягу!»

* * *

Паж Брискорн продел меж пальцев собачьи поводки, и визжащая от нетерпения свора легавых сильными рывками потащила его в сад.

– Эй, мальчик! – вдруг окликнули Брискорна по-немецки.

Возле ограды Вирцау стоял человек в русском тулупчике, из-под меха бараньего торчал ворот мундира. Измученная лошадь склонила на плечо ему голову, висла с удил белая кислая пена.

– Ты, мальчик, служишь при здешней герцогине?

– Да, сударь… А что вам нужно?

– Я имею важное письмо до твоей герцогини. А коли гости к ней из Москвы прибыли, так ты не возвещай обо мне громко. Шепни обо мне герцогине на ухо… Я человек секретный!

Мальчик очень любил секреты и скоро вернулся, перехватил из рук Сумарокова (это был он) поводья.

– Я передал о вас. Коня я спрячу. Пойдемте, сударь…

Сумароков протиснулся в двери. Ступени вели куда-то вниз. Коридоры, витые лестницы. И очутился в погребе, под землей.

– Здесь и велено ждать, – сообщил Брискорн.

Паж оставил ему свечу. Сумароков томился долго: казалось, вот сейчас войдет сюда Анна Иоанновна и улыбнется ласково… Но перед ним уже стоял изящный господин в шелку и бархатах. Нос с горбинкой, а губы незнакомца приятные и глаза светятся.

– Я камергер герцогини… Иоганн Эрнст Бирен, и поручение имею вас выслушать и в точности донести до госпожи своей.

– Того исполнить не могу, – ответил Сумароков. – Дело, с коим я прибыл, весьма важное, только самой государыне могу сказать о нем. А вас, сударь, как слышано, до русских дел пускать не велено… Неужто Анна Иоанновна не знает об этом?

Глаза Бирена засветились еще ярче, он стройно выпрямился.

– Хорошо, – кивнул челюстью, – но герцогиня вряд ли будет вскоре свободна. Побудьте здесь… Распоряжусь прислать обед.

Бирен вышел, грохнули на дверях засовы. Сумароков поднял над собой свечу: качались над ним пытошные цепи, решетка покрывала люк, а оттуда, из мрака преисподни замка Вирцау, разило падалью.

– Эй, люди-и-и… – позвал он в робости.

Вошел маленький человек с умным взглядом, до пояса заросший волосами. На подносе в его руках качались чашки и тарелки.

– Вы, сударь, кто? – спросил его Сумароков.

– Я шут герцогини, по прозванью – Авессалом.

– А я русский дворянин, – вспылил Сумароков, – и камер-юнкер принца Голштинского… И мне обед подает какой-то шут?

Авессалом откинул волосы со лба, рассмеялся скрипуче:

– Вам подает обед не шут, а польский шляхтич Лисневич, который по бедности служит в шутах. А разве в России нет шутов из дворян? Ого! Я ведь знаю их – Балакирева, Тургенева, Васикова!

Петр Спиридонович поел, и снова явился Бирен – с запиской: Анна Иоанновна просила доверять Бирену, как самой себе. Сумароков передал письмо от графа Ягужинского.

– Ея величество, моя госпожа, сумеет отблагодарить вас…

И снова громыхнули засовы на дверях. Тюрьма!

– Эй, люди-и-и… – Но голос замер, сдавленный камнем.

Курляндские рыцари умели строить. На крови рабов стоит тяжкий фундамент. Миллионы свежих яиц раскокали рыцари в Вирцау: желток выбросят, а белок яичный в замес опустят. И тем замесом на белках скрепят кладку. Веками оттого нерушимо стоят курляндские замки. В одной зале пируют рыцари, а за стеной человека огнем жгут. И пирующие не слышат стонов его, а мученик не слышит звона кубков и голосов веселых…

* * *

Настала минута, для России ответственная, как никогда.

Анна Иоанновна еще раз перечла кондиции. Лицо замкнулось, посерело – не угадать, что в сердце ее бушует. На голове герцогини, словно шапка на подгулявшей бабе, съехала набок курляндская корона. Тяжело сопели над нею генералы – Голицын с Леонтьевым.

–  Перо мне! – велела, а глазами косить стала.

Анна Иоанновна локтем по столу поерзала, примериваясь. И вдруг одним махом она те кондиции подписала: «Посему обещаюсь все безъ всякаго изъятия содержать. Анна». Раздался вой – это зарыдал Бирен: теперь Анна уедет, а рыцари залягают его здесь, как собаку, своими острыми шпорами…

Кондиции подписаны! И Василий Лукич уже со смелой наглостью пошел прямо на Бирена.

– Сударь, – сказал, – дела здесь вершатся русские, а посему прошу вас сие высокое собрание покинуть и более не возвращаться.

Бирена он выталкивал, а сам за Анной следил: мол, как она? Анна Иоанновна – хоть бы что: по углам глазами побегала, щеки раздула и осталась любезна, как будто не друга ее выгнали:

– Гости мои радостные, милости прошу откушать со мною!

За столом Василий Лукич пытать ее начал:

– Благо, матушка, люди здесь не чужие собрались, так поведай от чистого сердца: кто донес тебе об избрании ранее нас?

– Да будет тебе, Лукич! От тебя первого радость познала…

А князь Михайла Голицын локтем в салат заехал, дышал хрипло:

– Тому не бывать, чтобы немцы тебе в ухо дудели… Не забывай, осударыня, что ты русская, и оглядки в немецкий огород не имей!

После обеда депутаты, вина для себя не пожалев, раскисли и пошли отсыпаться после качки в шлафвагене. А герцогиня, руки потирая, вся в испуге и страхах ужасных, Бирена позвала:

– Что делать-то нам теперь? Подозревают нас…

Бирен в ответ показал ей ключ от погребов, шепнул на ухо:

– Гонец от Ягужинского… вот его и выдадим!

– Ладно ль это? Ведь он с добром прибыл…

– Не забывайте, – ответил Бирен, – что Сумароков камер-юнкер двора голштинского. А голштинцы имеют претендента на престол русский – «кильского ребенка»… Чего жалеть?

– Да ведь забьют его, коли выдать.

– А тогда, – поклонился Бирен, – вам придется выдать Левенвольде, Рейнгольд не щепетилен в вопросах чести: он выдаст русским Остермана. А… что вы будете делать без Остермана?

Под вечер в замке Вирцау все неприлично зевали. Анна Иоанновна задремала. Послышались шаги. Но это был не Бирен, а Василий Лукич Долгорукий, друг старый, любитель опытный.

– Лукич, в уме ли ты? – отбивалась Анна. – Я и старый-то грех с тобой едва замолила, а ты в новый меня искушаешь…

И казалось Лукичу, что всходила звезда – звезда его «фамилии»!

* * *

Паж Брискорн вчера подслушал разговор герцогини с камергером о Сумарокове. «Какая низость… Но я же – рыцарь!» – сказал себе мальчик и разбудил волосатого шута Авессалома:

– Послушай, что я узнал… Ведь мы с тобой – самые благородные люди в этом проклятом замке Вирцау!

Снова грохнули тюремные засовы – Сумароков встал.

– Сударь, – сказал ему Авессалом, – вам грозит опасность. Но мы ваши друзья: шут и паж… Добрый Брискорн уже приготовил вам лошадь, я проведу вас через замок, чтобы никто не видел…

Паж Брискорн вручил Сумарокову поводья скакуна:

– А в саквы я положил ветчины и хлеба. Прощайте!

Петр Спиридонович нагнулся и поцеловал пажа в висок:

– Прощай, мой мальчик. Ты – настоящий рыцарь!

Анна Иоанновна снова позвала к себе Бирена:

– Силушек моих нет больше. Измучили депутаты: велят признаться. Голштинского выкормыша отдать придется. А то худо нам будет.

Бирен навестил депутатов, взмахнул перед ними шляпой:

– Высокопоставленные и важные депутаты! Я терплю от вас множество неудобств. И – видит бог – напрасно терплю. Вы и сами сейчас убедитесь в этом. Моя госпожа, по слабости женской и простительной, не желала огорчать вас в радости. Но… (Бирен достал ключ от погребов) прошу вас, – сказал, – за мной следовать, и вы получите агента тайного.

Открыли погреб – пусто: Сумарокова не было.

– Ты еще дурачить нас смеешь? – закричали депутаты.

Бирен пошатнулся, но тут же пришел в себя:

– Он не мог отъехать далеко. А мои конюшни славятся на всю Митаву, хотя я и беден… Скачите!

– Лейб-регимент – в седло! – приказал Леонтьев.

Погоня настигла Сумарокова на тридцатой версте от Митавы. Впереди лейб-регимента скакал на красавице кобыле с короткой челкой дружок Сумарокова – прапорщик Артемий Макшеев.

– Замри, Петька! – кричал издали. – Не хочу греха на душу брать, а мне стрелять тебя велено… Уж ты прости меня. Служба!

Вернулись в замок. Сумарокова били – и Леонтьев, и Голицын.

– Я позже вас прибыл на Митаву, – клялся гонец Ягужинского. – От кого герцогиня обо всем сведала – того я не знаю.

– Врешь! Говори, вор худой, кто тебя послал на Митаву?

Петр Спиридонович выплюнул в ладонь зубы:

– Ягужинский, – сознался. – От него ехал…

Допытчики переглянулись: ого, пожива-то крупная!

– А кто тебя выпустил отсель, шут ты гороховый?

– Я не шут. Но меня выпустил… шут!

* * *

Авессалом не хотел умирать – цеплялся за края люка.

– Не надо, – молил он, – сжальтесь надо мною…

– Падай, падай! – Бирен стучал и стучал каблуком башмака по красным от крови пальцам шута. – Подыхай же, ясновельможный пан! – И размозжил ему череп…

Вопль Авессалома замер в скважине старинного колодца. Бирен заглянул в мрачную глубину – там было тихо и черно. Посветил фонарем: еле-еле белели кости внизу. Захлопнул люк крышкой…

Анна Иоанновна по лицу Бирена догадалась обо всем.

– Что ты сделал с ним? – спросила тихо.

Бирен оглядел себя – не запачкался ли? И ответил:

– Он слишком много знал такого, что можно простить шуту Курляндской герцогини. Но зато нельзя простить шуту императрицы всероссийской.

Глава пятая

На Аксинью-полузимницу приехали в Казань, проездом из Москвы, воеводы: свияжский – Федор Козлов и саранский – Исайка Шафиров. Волынский (в похвальбе и гордыне) давал им мозоли свои щупать.

– Вишь, воеводы? – хвастал. – В драках волдыри выросли. Сколь бью людишек, а все толку мало… Ну а на Москве-то что?

– Теперь у нас, – сказывал Козлов, у стола сидя, – порядочное правление государством сделалось. Какого никогда и не было! Только бы у верховных господ согласие дружное было.

Шафиров от медовухи покраснел, ударила кровь в голову.

– Об Анне Иоанновне, – злорадствовал, – таково ныне положено: по губам мазнут ее патокой. А коли рыпнется, то с барахлом ейным обратно в Митаву высвистнут. Табакерочки липовой – и той без спроса в казне не возьмет… А чего ты, Петрович ясный, – спросил Исайка, – молчишь, нас, воевод, слушая?

– Ты на мой хвост не оглядывайся, – отвечал Волынский. – За своим хвостом посматривай… Пей, воеводы, да харкай далее!

Исайка Шафиров немало знал. Он был братом младшим барона Шафирова, что дипломатом известным в подканцлерах бывал. Исайка мосол обсосал и браниться начал:

– А по мне, так и никого не надобно! Эвон, читывал я, живут на островах разных дикие, себя кормят, а царей при себе не держат. Кой хрен цари эти? На што они нам? И без них ладно бы…

– Это к чему ты сказал ругательски? – огляделся Волынский.

– А все к тому, – орал хмельной воевода. – В кои веки Руси счастье выпало – не стало царевых наследников, так на што Анну-то курляндскую выбрали? Могли бы и сами справиться…

«Ишь ты… демократы лыковы!» – подумал Артемий Петрович, но сам отмолчался – щипцами слова не вытянешь.

– Хитер ты, Петрович, – обиделись сопитухи. – Не трепля губы, видать, бережешь зубы.

– Непрост я, верно, – согласился Волынский. – Я ныне как тот слепой, что смотрел, как пляшет хромой…

Утром Волынский воеводам своих лошадей дал. Приголубил их. Но мыслей своих так и не выдал. Хотя вино пили наравне, под хмелем крепок Волынский был. Однако же дяде Семену Андреевичу Салтыкову на Москву отписал искренне: мол, говорят, что вы, дяденька, решпект потеряли. А хороша ли Анна – того не ведаю: то у Василия Лукича спрашивать надо… Волынский силен был умом задним: из далека казанского высматривал зорко, чем закончатся дела московские – дела опасные!

* * *

Первый день февраля-бокогрея, вот и солнышко… Ухнув через сугробы, в ворота Кремля вкатился возок, крытый старенькой кожей: это генерал Леонтьев привез из Митавы кондиции, Анной подписанные. А сторожа вытянули из возка Сумарокова, потащили его в застенок. С рук и ног гонца Ягужинского свисали, бряцая, тяжелые курляндские цепи.

Кондиции привезенные князь Дмитрий Голицын целовал при всех:

– Ай да почин! Велик и славен… Зовите персон повестками! Но иноземцев – ни-ни! Дело сугубо российское, их не касаемо…

Степанов (дел правитель) посмотрел на свет перышко:

– Остерман-то немец, но вице-канцлер… Без него-то как?

– Его звать, – рассудил Голицын. – Все едино не приплетется, комедиант старый. И без него хорошо обсудим…

Получив повестку, Остерман показал ее барону Корфу.

– Мы, немцы, – сказал он, – знаем Россию лучше русских. Мы никогда не поступили бы столь опрометчиво. Ну разве можно вызывать русского бумагой? Голицын сам спешит в пропасть…

И правда: русская знать на повестки те косоротилась.

– От верховных тиранов, – говорили родовитые люди, – много ли еще злодейств нам иметь? Прислали вот бумажку… А может, у меня нога вспухла и обуться не могу? Рази можно дворянина бумагой вызвать? Нет, ты человека пришли, да чтобы поклонился он мне. Тогда я подумаю – идти или погодить…

Великий канцлер империи, граф Гаврила Головкин, подкатил цугом к дому Ягужинского, своего зятя.

– Супостат ты, Пашка, – сказал. – Тишком надо, тишком. Рази так дела делаются?.. Сумарокова твоего в железах привезли! Он язык-то распустит – до самой шеи твоей. Да и сама герцогиня, вестимо, не защита тебе. Сейчас осударыня за соломинку хватается – как бы престол обратно не отняли… Выдала она тебя со всеми потрохами и письмами твоими… Ты ныне, Пашка, всего бойся. Самобытство свое оставь – пропадешь, самобытничая!

Ягужинский долго стоял молча. Скреблась в двери кошка, чтобы ее выпустили. Разбежался вдруг Пашка, в ярости ногой поддал, и вылетела кошка вместе с дверями на лестницы.

– Кафтан да шпагу! – закричал челяди. – Со двора отъеду!

* * *

В остериях московских – полным народу: середняки-люди – шляхетство да служивые, гуляки-помещики, что приехали на свадьбу царя; теперь они, до гульбы охочие, вместо свадьбы похорон ждали… Алексей Жолобов (человек на Руси не завалящий) двери остерии бочком толкнул – ему выпить с утра еще хотелось. Оглядел дымный зал, выискивая компанию поумнее. Такую, чтобы не до смерти упиться: человек уже в летах, себя поберечь надобно…

– Петрович! – позвали его из клубов дыма табачного.

– О-о, Никитич! – обрадовался Жолобов; сидели в уголку Татищев – советник Двора монетного, и Генрих Фик – из людей камеральных. Примостился к ним Жолобов, и в согласии душевном умники выкушали для начала полведерка анисовой…

– Чудные дела творятся, – заговорил Жолобов. – Живу и сердцем радуюсь. Верховные хороший блин из-под хвоста своего выложили, Анна-то в него и вляпалась… Давно пора обуздать царей. Теперь нам хорошо будет. Хочу в знак того еще анисовой выкушать!

– И с тем согласую, – поддержал его Фик с носом просивушенным. – Когда я при Петре заводил камералии на Руси, тогда народ о гражданстве еще не рассуждал… А – пора, пора уже!

Татищев трубку пососал, сплюнул меж колен желтой слюной.

– Не путайте гражданство с олигархией, – осерчал сразу. – И тому не бывать, чтобы Анне-душечке, и без того вдовством своим обиженной, в тирании верховной пребывать. Без самодержавия Россия погибнет! А восемь тиранов – не один: на всех не угодишь.

– Можно сменить восемь, – отвечал Фик. – Можно хоть десять раз по восемь. Людей на посты не назначать – избирать надо!

Татищев осатанел от таких слов (он был горяч на гнев):

– А ты моего Ваську-лакея изберешь, нешто ему спину мне гнуть? Нет, господин Фик, лучше уж пинки получать от царей сверху, словно от бога, нежели снизу нас шпынять будут!

Обиделся, кружку взял, повернулся к кавалергардам, которые тоже исправно анисовую кушали.

– Виват, Анна! – провозгласил Татищев.

– Виват гражданство! – заорал Жолобов, противничая.

Подбежал граф Федька Матвеев – дал Жолобову в глаз. А кавалергарды, в поношение заслуг, еще и пивом его облили.

– Я не только вас, шелудяков, – сказал Жолобов, – я самого Бирена топтал на Митаве, и вас тоже топтать стану…

Но тут захлопали двери – вошел Ягужинский, и дочки хозяина остерии выскочили из боковушки, стали приседать чинно.

– Налей! – велел Ягужинский и выпил…

В руке он держал краги громадные, а шляпу – под локтем.

– Шляхетство, – заговорил зычно, – погоди водочку кушать, я скажу вам, что знаю… Верховники Россию под себя подмяли. Долгорукие, сами ведаете, мертвого императора со своей Катькой венчали, чтобы на шею нам посадить…

– В окно ее! – ревели кавалергарды.

– В окно всех! – орал граф Федька Матвеев и плакал.

К бывшему генерал-прокурору подошел старенький капитан. Мундирчик худ, сам беззуб, лицо в оспе, в шрамах, простоват с виду. Дышал капитан чесноком, и Ягужинский тростью его приудержал:

– Не воняй, мерин старый… Ты кто таков будешь?

– Иванов я, капитан, Иван сам, а по батюшке Иваныч. И вышел я, граф, из крепостных мужиков тестя твоего, канцлера Головкина… Кровью своей в чины вышел! Нарву, Полтаву и Нижние походы отломал с честью, теперь, видишь, каков? Приходи, кума, и любуйся!

– Хорош гусь, – загрохотала остерия.

– А ныне, – продолжал капитан, – я ко шляхетству причислен и блевать пакостно на кондиции не позволю. Тебе, граф, окол престолов всегда и сыто и пьяно будет. А нам, служивым?

Татищев рванул старого ветерана за седые космы, поволок его по грязному, заплеванному полу. «Убивай!» – ревели кавалергарды. Со звоном выпали стекла, и ветеран, кувыркаясь, полетел в окно: так и остался, в корчах, умирать на улице… Жолобов вступился было за вояку, но палка Ягужинского разлетелась на два куска – столь сильно он ударил Жолобова. Алексей Петрович тогда графа шибанул об стойку с закусками. И видел краем глаза, как метелят в углу Генриха Фика, камералиста известного. Бьет его Татищев, ученый лупит ученого…

– Виват Анна, – ревела остерия, – самодержавная!

Из-под столов, от дверей, затоптанные, кричали в ответ иное:

– Самодержавству не быть!

Примчался обер-комендант Еропкин, солдаты вязали веревками правых и виноватых. Долее всех не могли Жолобова унять.

– Я вас всех, – грозился, – вместе с Анной вашей, так-растак и разэдак… Я самого Бирена лупил на Митаве! Так и знайте!

* * *

Князь Алексей Михайлович Черкасский двигался и мыслил столь замедлительно, что звали его на Москве черепахой. Потомок султанов египетских, он был вором, и не носил, а – таскал свое имя. Сибирь разворовал лихо: будучи губернатором там, вывозил из Тобольска золото сундуками, отделывал дворцы малахитом и яшмою, обсыпал хрусталь кубков камнями драгоценными. И все делал медленно, не спеша, как и положено черепахе. Воровал и дрожал тройным подбородком: трусости великой был человек!..

Владения князя тянулись, словно курфюршество, от Москвы до Коломны. И гремел в имениях сплошной праздник. Гостей вздымали наверх подъемные машины, плыли по воздуху столы, обставленные яствами, прыскали в парках фонтаны вина… В этой роскоши, отраженной сотнями венецианских зеркал, посреди оранжерей и висячих садов, в зелени померанцев и лавров, растил князь в своем Останкине единую дочь свою – Варвару, и не было тогда на Руси невесты богаче и знатнее, чем княжна Варвара Алексеевна.

Варька тигрицей была – ей в мужья льва надобно. Сама она говорила: «Если не льва, так хотя бы осла золотого». Выбрала же – не пойми что: нищего поэта Антиоха Кантемира… Оттого и неспокойно в подмосковном «курфюршестве» Черкасских. А тут и повестка пришла князю – на Совет явиться…

Нагрянул гость – Семен Андреевич Салтыков, послушал он, как бренчит за стеною арфа, и спросил хозяина:

– Неужто, князь, отдашь Варьку за сего мамалыжника? Правда, говорят, Кантемир вирши поносные пишет. Ярится…

– Э, батюшка, – отвечал Черкасский. – Вирши его – хоть соли, хоть масли, а мою дуру Варьку стихами не прокормишь… Семьдесят тыщ мужиков даю в приданое. Подумать страшно, что молдаванину сему достанутся!

Над головами старцев висела чаша хрустальная, а в ней, сверкая, плавали золотые рыбки, из китайских земель через Сибирь вывезенные. Салтыков не удержался – облизнулся:

– Таких вот еще не едал… Неужто не съедобны?

Черкасского трясти стало. Ходуном ходило брюхо его объемное, в атласы обтянутое, кружевами обвитое.

– Я сам не ел их, – сказал, губу кусая. – Берег все… надеялся! Как бы не пошло все прахом от кондиций тех… А потому, думаю, лучше съедим давай сразу. Завтра в пасть огненну глянем!

Под жареных рыбок пили токай.

– Грозно, страшно, – признался Салтыков. – А без самодержавства нам, придворным людям, не жить. Вся заступа нам, убогим и сирым, едино лишь в тирании самодержавной!

– Кантемир-то, – шепнул Черкасский, – может и полезен быть.

– Чин-то, чин-то его? – спросил Салтыков. – Велик ли?

– По чину Антиох – всего лишь гвардии фендрик.

– Куды нам такого! Покойный Петр Лексеич говаривал, бывало: «Ежели двух фендриков, кои беседуют, увидишь, то разгоняй их сразу палкою, понеже ни о чем путном они говорить не способны».

– А наш фендрик не таков, – отвечал Черкасский. – Эрудитство его и слог приятный даже Феофан чтит… Вот, Семен Андреич, ежели бы нам в едину телегу впрячь Синод да гвардию – ого! Тогда бы самодержавство окрепло вновь.

– А я вот, – сказал Салтыков, – на Татищева глаз вострю: он верховных невзлюбил. Унизили его тем, что в ранг не произвели повыше. А в Сенат просился – тоже отшибли… Татищев да Антиошка Кантемир – люди книгочейные. Законники! Нам того и не знать, что они в книгах вычитали. И лбы у них медные – перешибут темя злодеям верховным… Сочти, сколь конфидентов у нас!

Черкасский стал загибать пальцы – резало Салтыкову глаза от блеска множества бриллиантов на руках русского Креза:

– Канцлер Головкин наш, Ванька Барятинский, на дочке его женатый, тоже наш… Трубецкие давно бесятся! Апраксины тебе, Семен Андреич, родня близкая, а значит, и самой Анне Иоанновне сородичи, – они тоже наши. Волынский, что на Казани сидит…

– Погоди, князь, – остановил Салтыков. – Моего племянника не считай. Он в дому моем воспитание получил, и таково воспитан, что дьявола изворотливей! Пуд соли съешь – его не узнаешь!

Камердинер доложил, что внизу топчется опальный Ушаков.

– А что ему опять? – нахмурился Черкасский. – Сто рублей выплакал, а разве отдаст когда обратно, ворон пытошный?

– Нет, Ушакова ты прими, – надоумил Салтыков князя. – Ты ему еще ста рублей не пожалей. Андрей Иваныч тоже н а ш.

* * *

Всю ночь двигались войска, охватывая Кремль в кольцо, запаливали костры для обогрева, мерцали багинеты – льдяные, в изморози. Шпалерами строились солдаты по лестницам дворцовым. Впереди – день тяжелый, всякого жди. Высоких людей принизят, а низкие поднимутся. В народе простом тоже не тихо: слухи ходят, что укротят гнет крепостной, от рабства мужика отторгнут…

Князь Дмитрий Голицын побелел лицом. Похудел. С ног сбился. Спал на притыке. Сегодня в пятом часу утра встал, шуршал бумагами. Потом стали собираться во дворце приглашенные повестками. Шумели, и Голицын велел Степанову проверить – не затесались ли иноземцы в собрание?

– Не допущены, князь. Но послы иноземные внизу дворца топчутся. Озябли шибко. Особливо испанцев колотит.

– Пусть подымутся для обогрева… А что Ягужинский?

Степанов двери приоткрыл, осторожно глянул в палаты.

– Здесь, – сказал. – Графы сидят и беседы ведут…

Канцлер Головкин неопрятным ртом прошамкал:

– Коли арест моему зятю Пашке, так пущай о том не вы, а сама императрица решает: прав или виноват Пашка?

Вступился честный фельдмаршал Долгорукий:

– Ныне ея величество не у дел! Нам решать – кто прав, кто винен. А печешься ты, Гаврила Иваныч, о Пашке по родству. Но роднею на Москве не удивишь: здесь кошка с мышью жила и мышеловку рожала. Сколь веков стоит Москва, с тех пор все дворяне переспали крест-накрест, словно на острове. И ты, канцлер, более о пользе отечества помышляй, нежели о Пашке заблудшем. – И, сказав, жезлом приударил: – А народ-то гудит, пора идти к нему…

Вышли верховники к собранию, кланялись – и туда, и сюда.

Головкин, на Пашку поглядывая, прокричал натужно:

– В неизреченном милосердии своем императрицы Анны Иоанновны, в заботах неусыпных о своих верноподданных, изъявили божецкую милость полегчить всем сословиям, дабы оградить их животы и честь ихнюю новыми благими законами…

– Но, – закрепил Голицын слова канцлера, – без самовластия самодержицы, без произвола монаршего… Виват Анна!

Осыпая сургуч с печатей, Дмитрий Михайлович извлек письмо императрицы, читал, что она пишет, собранию:

«…по здравом рассуждении, изобрели мы за потребно, для пользы российского государства и ко удовольствованию верных наших подданных, дабы всяк мог видеть горячесть нашу, елико время нас допустило, написали, какими способы мы то правление вести хощем…»

Потом Голицын затряс перед ошалевшим собранием кондициями.

– Вот они, эти способы! – возвещал громогласно. – Вот почин переустройств государственных. И кондиции сии ея величество изволили апробовать на Митаве, а сами уже к нам выехали…

Кто-то свистнул – будто суслик, опасность завидевший. Пошло по сановным рядам шептание. Получалось так, что Анна кондиции зверские сами сочинила – себе же во вред, а самодержавной власти в ущемление. Очевидец пишет: «Шептания некия во множестве оном прошумливали, а с негодованием откликнуться никто не посмел…»

– Тихо! – гаркнул Голицын и стал зачитывать кондиции.

Зароптали военные чины, когда услышали, что «гвардии и прочим полкам быть под ведением Верховного тайного совета».

– Не вам служим, – бубнили старые бригадиры. – Не вам, а ея величеству принадлежим… На кой хрен вы нам сдались?

Вскочил фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой.

– Это мне-то служить тебе, Митька? – обиделся слезно.

– Сядь, – отвечал Голицын. – Мне от тебя, фельдмаршал, службы не надобно. И не нам! Не нам служить ты станешь…

– Так какому же бесу тогда? – спросил Матвеев.

– Не бесу, а России, – величаво провозгласил Голицын…

И стало тут тихо. Задумались…

– Кондиции те, – раздался вдруг голос Ягужинского, – происхождения совсем не митавского, а московского… И не ведаю я и весьма чуждуся, с чего бы это государыне писать их на себя? Птица божия сама себе не стрижет крыльев!

Из вороха брюссельских кружев, по краям обтрепанных, горя камушком цветным, высунулась смуглая тощая рука Голицына.

– Вот он, холоп, – показал на Ягужинского. – Рабом родился, рабом жил и в скверном рабстве скончаться желает…

Поднялся во весь рост фельдмаршал Долгорукий; жутко и тускло глядело на Ягужинского бельмо российского ветерана.

– В подозренье ты, Павел Иваныч, – сказал Василий Владимирович. – Противу блага отечества на рожон прешься. Знаем мы твои помыслы тайные. Не пострашусь долг свой исполнить на людях…

Из дверей потянуло холодом – это вступил караул.

Ягужинский, беду почуяв, задом-задом в знать затирался:

– Я андреевский кавалер… Меня не тронешь!

Но Долгорукий, длань вытянув, голубую кавалерию сорвал с него:

– Вот и не кавалер ты более! Еще что есть у тебя? – Нашли в кафтане ножницы (отобрали), нашли карандаш богемский (отобрали). – Теперь взять его! – велел фельдмаршал. – Из чинов московских хотел ты, Пашка, митавским клиентом сделаться… Берите его!

Раздался грохот: канцлер империи, граф Гаврила Головкин, без памяти рухнул на пол. То была слабость сердечная, всем известная по родству…

– Не подчинюсь! – отбивался от солдат Ягужинский. – Я был генерал-прокурором империи и слуга не ваш… Исполню волю лишь самодержавную, от бога данную! – Но в кольце штыков понемногу стих, злобно рыдая: – Можете сажать, можете резать… Но, знайте, мы вас еще так ударим, что вы не встанете!

Его увели. Вынесли на руках и обеспамятевшего канцлера.

Голицын ноздри раздувал – порох чуял. Еще чуток, казалось, и взлетит все! Думалось ему: «Не обыкли мы в делах гражданских, забыли вече новгородское, больше блуждаем да деремся…» И, подумав, заговорил он снова:

– В кондициях сих личного прихлебства не ищу! Не о себе пекусь – о благе всеобщем… А посему да будет так: всяк может отныне собственный проект сооружать и вручать писанное нам, министрам Верховного тайного совета!

В приделе Оружейной палаты еще долго толпились изумленные всем содеянным иноземные посланники.

– Мы наблюдаем, – сказал Маньян, посол Людовика XV, – чудесное превращение русской истории. Императрица остается на престоле, но самодержавие в России отныне угасает навеки.

– Наступает олигархия, – буркнул датчанин Вестфален.

Лефорт, посланец саксонско-польский, сказал:

– Что я напишу своему курфюрсту и королю? Россия – это хаос! Сколько голов – столько требований. Не имея понятия о свободе, русские путают ее со своеволием. России грозит время деспотии и безнравственности… Так и напишу в Дрезден!

Послы надевали шляпы, расходясь по каретам. Вздыхали: «Ужасная страна!.. Непонятный мир!.. Загадочный народ!..»

* * *

Анисим Маслов – растерян – появился перед Голицыным:

– Свершилось, князь…

– Что? – поднялся Дмитрий Михайлович.

– Феофан сейчас в Успенском соборе объявил Анну Иоанновну с полною монаршею титлою, провозгласив ее самодержицей!

Голицын уперся лбом в ледяное окошко, студил голову:

– Сколь много развелось преосвященств на Руси, отчего и стало темно на святой Руси!

– А вот «Санкт-Петербурхские ведомости», – сказал Маслов. – Газетеры академические, вдали от дел московских, втихую печатают тоже полною титлою: самодержицей!

– Миних! – выкрикнул Голицын. – Это его рука… Подлая немчура да попы-кистеневщики – вот кто подкопы делает.

Вдребезги разлетелось стекло – это Голицын разбил окно. Он задыхался, держась за сердце, не утерпел, когда откроют. Кулаком его – прочь! И дышал старик. Резало ноздри ему от московского духа – старого, бабушкиного, дедушкиного.

Глава шестая

Итак, Курляндия, прощай навсегда… Обоз новой императрицы России тронулся, долго бежал следом Бирен, навзрыд рыдая. Анна тоже плакала. Рига была окутана дымом, ржали лошади. Командующий здешних мест генерал Петр Петрович Ласси приветствовал царицу салютом. Рижские обыватели, с немецкой добропорядочностью, стоя в шеренгах, кричали по команде – когда велит мудрое начальство.

Изумленная своим превращением из курляндской «светлости» в русское «величество», Анна Иоанновна часто оборачивалась назад. Смотрела, как теряется в лесах дорога. А там, за рубежами, за рекой Аа, остались девятнадцать лет вдовства, случайные утехи с кавалерами, разбитая в куски горячая любовь к Морицу Саксонскому, подгнившие закуски да квашеное бюргерское пиво. Привязанные поводками, бежали среди каретных колес любимые Анной митавские собаки. Усердно вывалили из пастей розовые языки…

На одной из станций Лукич выдержал первую борьбу:

– А сей молодец Кейзерлинг на что с нами едет?

– Никто вкуснее его не сварит мне кофе.

– Ну а вот фон дер Бринкен? Его тоже вам нужно?

– Он в собаках толк понимает, – отвечала Анна Иоанновна.

– А девок-то? Девок курляндских, ваше величество, на что везете? Глупы они, языка русского не знают. Зачем двору люди лишние?..

Анна губы распустила в обидах, и махнул Василий Лукич.

– Гони! – велел, и погнал поезд скорее на Москву.

За Венденом уже стали на полозья, свистел снег. Второго февраля Анна была во Пскове, где встречала день именин своих, четвертого поплыл малиновый перезвон обителей новгородских, и заекало умиленное сердце вдовицы.

– А рыбка-то, – говорила Анна, – какая рыбка у вас водится? Уж вы меня не забудьте: пришлите мне рыбки-то покушать.

И плакала в умилении: станет она теперь рыбку кушать. В дороге все жадно расхватывала Анна Иоанновна. Увидит ли вещь изрядную или гуся жирного, что на дворе бегает, – все ей подай! Ела так, словно с голодного острова ехала. Косточки до блеска обсасывала, мозги до самой тютельки из мосолков выстукивала. А на нее глядя, и немцы хватать стали. Только помельче Анны, только ненасытнее. И начал не на шутку пугаться Лукич: «Ой, не быть бы России обглоданной! Тую ли матку на престол вздымаем?»

Бадью поганую и ту у мужика псковского курляндцы стащили с тына, на котором она сушилась. Теперь каждый раз как в ведре нуждались, строили насмешки над бедным мужиком.

– Хватится он ведра, – радовалась императрица, – а ведра-то уже и нету… Вот, чаю, озлится-то? Смешно-то мне как!

Михайла Голицын все больше мрачнел:

– Лукич, кого везем-то? Цыгане каки-то…

Феофан Прокопович переслал из Москвы в Новгород «предику» (церковное приветствие) к новой императрице. «Вечор водворится плач, – писал Феофан в „предике“, – а заутре радость!» И в ревнивом почитании называл царицу «матерью благоутробной».

Навстречь царскому поезду скакали гонцы – верховные министры посылали запросы разные, а Василий Лукич посредничал.

– Ваше величество, – спрашивал, – где желаете пред Москвою остатнюю станцию для себя иметь?

– Вестимо, где… в родимом Измайлове.

«Эка, махнула! От вороньего гнезда подальше…»

– Но дворец Измайлова, – отвечал Лукич, – от дороги в стороне, да и грязно там… На што вам быть клопами покусанной? Да и буженины запас уже выслан на село Всесвятское.

– Свежа ль буженина? – оживилась Анна. – Ладно, вези во Всесвятское. Дом топить, вина прислать. Да нельзя ли кабанчика мне какого? Очень уж давно я кабанчика не стреляла. Пущай живого доставят. Убью, а потом съедим его.

Ехала императрица, кланялись ей мужики, торчали колодезные журавли, да слепо глядели избяные окошки. Свистел в ушах прохладный ветер, таяли на морозе звончатые переливы валдайских колокольчиков.

«Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!»

* * *

Особы знатные разбрелись по домам, тужились над писанием проектов – каково ныне Россией управлять, но протокол собрания прошлого лежал не подписан. Стали звать людей порознь: мол, я, такой-сякой, подписался и согласен на ограничение самодержавия. Указ же о титуле Анны Иоанновны, уже провозглашенной самодержицей, пришлось утвердить. Но князь Голицын сукно на столе поднял, да туда, под сукно, указ сей и схоронил: пусть лежит, каши не просит. Дмитрий Михайлович рассуждал теперь словами скользкими, за которые его, как змею, без рукавиц не поймаешь.

– Впредь, – наказывал он, – императрицу Анну Иоанновну именовать, как именовали Екатерину Первую… А как – вспомните!

Намек этот опасный: ведь Екатерину Первую вообще старались никак не титуловать… Между тем, уснащенный мастиками, прежний царь еще лежал в гробу, а для его погребения составили Печальную комиссию, в которую вошел и Татищев. Он жаловался:

– Арки-то? Арки на какие деньги строить? Куды поезду ехать с телом отрока багрянородного?

Но Голицын, экономист опытный, государственную копейку берег: стоял на страже казны, словно Полкан дворовый.

– А… свадебные на что? – отвечал он Татищеву. – Один раз на свадебные арки истратились, и – хватит!

– Не грешно ли, князь, кощунство над царем строить? Он желал на праздник ехать под теми арками, а ты в могилу его везешь.

– Плохо ты меня знаешь, Никитич! – усмехнулся Голицын. – Я под теми арками не только царя почившего провезу до могилы, но у меня и Анна Иоанновна под ними же на Москву въедет…

Вслед за Татищевым пришел в Совет Вельяминов, вице-губернатор московский, с делами о встрече новой императрицы:

– Трухмальные воротца для восшествия осударыни…

– Цыц! – рявкнул Голицын. – Уже есть воротца. Второй дурак приходит сегодня о воротах толковать… Говори лишь дело!

– А каково персону ея величества Анны Иоанновны художникам малевать? С какой кавалерией?

– Раньше-то Анну как малевали? – задумался Голицын.

– Да с красной лентой… сиречь ордена Екатерины! А теперь по чину императорскому надо бы с голубой малевать?

Голубая лента – кавалерия ордена Андрея Первозванного, самого высокого ордена империи. Голицын бровями задвигал, сердясь. Орденский знак на портрете – дело значимое: тут промашки никак нельзя сделать… Мало ли чего императрица захочет?

– Покеда ея величество, – отвечал, – ничего путного еще не свершила для блага российского, повелеваю тебе, вице-губернатор, писать парсуны с ее изображением согласно с последними портретами Анны Иоанновны… Сиречь – с красной кавалерией! Поярче!

Не уступил – и потер руки, довольный.

Дмитрий Михайлович сам же предложил Анну Иоанновну в императрицы, но, когда ее в императрицы избрали, князь делал все, чтобы унизить и стеснить ее – даже в мелочах…

В день 4 февраля верховники тянули непослушных для подписания протокола. Духовенство упрямилось – и Голицын, весь в гневе, велел синодальных доставить в Совет силой. Под конвоем лейб-регимента привели к нему высоких иерархов церкви.

– Ваши преосвященства, – поднялся навстречу Голицын, – почто от дел отлыниваете? Почто штыком принуждать приходится?

Феофан блудливо глазами по сторонам зыркал:

– Мирские дела ваши, не до них нам, старцам смиренным…

– Это вам-то? – прошипел Голицын. – Да вы, словно свиньи в бурде, так и роетесь в делах мирских… Не врите!

Степанов, правитель дел, раскрыл чистую страницу.

– Согласуете, ваше преосвященство? – спросил Феофана.

И вдруг Феофан Прокопович, перстами тряся, заревел:

– Не согласую… По какому праву власть монаршую оскопили? Кондиции есть нож, сладким медом помазанный. И вы тем ножом сладким царей, помазанников божиих, резать желаете!

Голицын чуть было в бороду ему не вцепился:

– Кондиции самой императрицей на Митаве апробованы. Она согласует, а вы не согласуете?

– Обман все, – взъярился Феофан.

Тут фельдмаршал Долгорукий громыхнул жезлом:

– Это чей же обман? Уж не сама ли государыня решила тебя обманывать? Будешь писать или нет?

Феофан щелкнул зубами, словно волк в капкане.

– Не согласую, – сказал твердо. – Но штыка в гузно боюсь получить и потому подписую…

Примчался гонец. Протянул верховникам пакет, который (в знак особой спешности) был пронзен птичьим пером. Вскрыли письмо – от Василия Лукича, с дороги. Головкин-канцлер страдал от страха.

– Что там? – спросил, дрожа мелко. – Не худое ли?

– Беды нет! Ея величество, государыня Анна Иоанновна, просят выслать ей навстречь пять «огоньков» собольих из казны.

Из Сибирского приказа казна выдала пять соболей. И снова поскакал гонец по ухабам, пил водку на редких ямах. Вечером протянул кису в руки императрицы. Пять серебристых полос исчезли в сундуке. Анна Иоанновна ключиком щелкнула, на сундук села.

– Ваше величество, – спросил Лукич, – не рано ли копить стали?

– Да не коплю я, – смутилась Анна. – Девки-то мои митавские обтерханы, мехов попросили. Особо Цеге фон Мантейфель да Тротта фон Трейден Фекла… Ну я и хотела одарить девок. А тут красу такую увидела, и жалко отдавать стало. Ты уж напиши, Лукич, на Москву, чтобы еще пяток «огоньков» выслали. А эти я у себя оставлю…

Опять скачут гонцы, у всех – пакеты, проткнутые птичьим пером для пущей скорости. В письмах тех просьбы царицы: икры ей, соболей, вина, буженины…


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Валентин Пикуль. Царица престрашного зраку
Летопись первая. Государева невеста 08.12.16
Летопись вторая. Боярская пора 08.12.16
Летопись вторая. Боярская пора

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть