2. Американские рассказы

Онлайн чтение книги Сумасшедший шарманщик
2. Американские рассказы

Рояль

Рояль стоил посреди магазина, как на концертной эстраде, и великолепном и торжественном одиночестве. В магазине были и другие инструменты, но они скромно ютились по углам, явно сознавая свое ничтожество. Это были плохенькие пианино, на которых упражнялись поколения юных талантов. Приводя их в порядок, настройщики, по натуре склонные к пессимизму, только тяжко вздыхали. Юные таланты подрастали, бросали музыку, им больше не была нужна ни «Лунная Соната», ни шопеновские мазурки, и инструмент снова попадал в музыкальный магазин. Его чинили, заменяли молоточки и струны, настраивали, полировали, и снова, — на очень короткое время, — пианино выглядело прилично и могло соблазнить кандидатов в музыкальные гении, располагавших пока очень ограниченными средствами.

Но рояль, стоявший посреди магазина, был совсем иной, аристократической породы. Можно было бы написать целую книгу о том, как его создавали, как в течение нескольких лет сушили драгоценное дерево, как лучшие и искуснейшие мастера Стайнвея трудились над полировкой, каким испытаниям подвергались струны и клавиши, прежде чем было признано, что инструмент этот может просуществовать долгие годы.

И каждый день один артист-бедняк останавливался у витрины и смотрел на рояль. Он был пианист, только недавно приехал в Америку — без денег, без определенных планов, с тайной надеждой на то, что произойдет чудо. Америка сейчас единственная страна в мире, где иногда еще случаются чудеса.

Но чуда не произошло. Началась беготня по дешевым урокам, беспорядочная и утомительная нью-йоркская жизнь. Удалось достать квартирку,—то что называется в Нью-Йорке полторы комнаты, и взять напрокат пианино, неуклюжий, черный ящик, чем то напоминавший гроб, в котором особенно плохо звучали басы. Вид этого пианино нагонял на артиста тоску, и знакомые, поглядев на инструмент, почему то начинали рассказывать, как до войны в Нью-Йорке люди бросали ненужное им пианино при переезде на новую квартиру, или оставляли его прямо на тротуаре на произвол судьбы. А теперь на этом пианино нужно было работать, просиживать за ним по несколько часов в день, и эти часы всегда были мучением. Ничего путного из работы на таком инструменте не получалось. Было больно и стыдно.

Иногда по вечерам он отправлялся в концерт и слушал пианистов, имена которых уже были окружены легендой. У них было все: слава, успех, контракты, импрессарио. Они не бегали по грошевым урокам, месяцами готовили программу, могли работать спокойно, а все остальное зависело от степени талантливости артиста и от случайного пищеварения в вечер концерта музыкального критика «Таймза». Так, по крайней мере, думал пианист, возвращаясь ночью в свои полторы комнаты. На Бродвее дул в лицо холодный ветер, засыпал глаза сухой пылью. Он дул, как всегда бывает в Нью-Йорке, сразу со всех сторон, и пианист вспоминал стихи Блока.

Ветер, ветер

На всем Божьем свете.

Я забыл сказать, что пианист этот был — русский.

* * *

Часы на Коломбус Серкл показывали без двадцати десять. До начала урока оставалось еще много времени. Он пересек площадь, посреди которой, на колонне, одиноко замерзал Колумб, вышел на 57 улицу и увидел знакомый музыкальный магазин. Здесь можно было сделать остановку.

Рояль стоял посреди холла. Пианист закрыл глаза и вдруг отчетливо представил себе концертный зал, и этот рояль на эстраде, и то, как должна звучать на нем та самая фуга Баха, которой он откроет свой первый реситаль в Карнеги Холл. И, как сомнамбула, не зная, что с ним происходит, он толкнул дверь и вошел в магазин.

Внутри было тихо и пустынно. В этот ранний час в магазине не было еще ни покупателей, ни продавцов. Он сделал несколько неуверенных шагов и остановился перед раскрытым роялем, сверкавшим так, как будто к нему никогда не прикасалась человеческая рука. И вот рука легла на клавиши. Раздался первый звук, потом другой, и, уже не будучи в силах остановиться, он заиграл свою фугу, а потом перешел на сонату Бетховена. В сонате было одно место, которое ему никогда еще не удавалось, и вдруг это место зазвучало, и ему показалось, что стоявший в углу бронзовый бюст уродливого творца сонаты вдруг начал прислушиваться и сказал:

— Это очень хорошо… Вы отлично играете.

Сказал это не Бетховен, а старичок в черном костюме, с грустным лицом, вышедший из соседней комнаты.

Музыка оборвалась. Пианист встал и смущенно забормотал, — он хотел попробовать, ему так нужен хороший инструмент…

— Это очень хороший инструмент, — сказал старичок с грустным лицом. — Прекрасный звук, певучий… И я буду рад, если он попадет в руки настоящего артиста. Знаете, я убежден, что каждый инструмент имеет свою душу, и этот же рояль под руками плохого музыканта будет звучать совсем иначе. Вот почему я всегда стараюсь отдавать мои инструмент!»! людям, этого заслуживающим. Я — плохой торговец, но…

Старик замолчал и внимательно посмотрел на пианиста.

— Конечно, у вас нет денег?

Это было очень обидно. Не следовало заходить в магазин. Но, в конце концов, ничего ужасного не произошло, рояль всегда пробуют, и он мог себе это позволить… Пианист ответил:

— У меня есть деньги. Очень немного.

— Это хорошо, — оживился продавец. — Инструмент стоит всего две тысячи долларов. Обычно мы получаем третью часть наличными, а остальную сумму вы можете выплатить в один или два года, по вашему усмотрению. Сколько бы вы могли сразу внести?

Пианист вынул бумажник, заглянул в него и сказал:

— Двадцать долларов. Да, у меня есть двадцать долларов.

Старичок удовлетворенно кивнул головой. Он, видимо, ничего другого и не ожидал и был бы даже разочарован, если бы молодой человек в дешевом пальто сразу вынул деньги и заплатил за инструмент. За долголетнюю свою жизнь он научился почти безошибочно распознавать клиентов и убедился, что легче всего рояль купить тем, кто не собираются на нем играть. Правило подтвердилось и на этот раз с математической точностью. Он был очень доволен своей теорией.

— Если бы на вашем месте сидел господин в дорогом пестром галстуке, раскрашенном от руки, или дама в норковом манто с орхидеями, — сказал он, — я вряд ли уступил бы им хоть один доллар. Но в вас я чувствую музыканта, и вам нужен рояль. Я слышал, как вы играете и хочу, чтобы вы имели этот инструмент. Погодите минуту…

Старик вышел, потом вернулся с какой-то книгой в коленкоровом переплете, заглянул в нее, покачал головой и погрузился в сложные расчеты. Было очень тихо. «Если сейчас растворится дверь, подумал пианист, и войдет какой-нибудь покупатель, я никогда не получу рояля».

Но дверь не растворилась и никто не вошел. Старик оторвался от своих расчетов:

— Этот рояль стоит две тысячи долларов. Но я ничего не собираюсь на вас заработать. Лучше заработать на даме с орхидеями, для которой рояль является просто мебелью в гостиной. Я подсчитал: он стоит мне тысячу триста шестьдесят долларов… Вы должны внести наличными только триста шестьдесят долларов. Оставшуюся тысячу вы будете выплачивать постепенно, когда сможете. Если вам рояль действительно нравится — он ваш.

Пианист сказал, что владелец магазина, вероятно, плохо понял. У него нет пока счета в банке и нет чековой книжки. Все его состояние это — двадцать долларов. Он совсем недавно приехал из Европы, даст пятидолларовые уроки и как раз сейчас ему нужно торопиться к ученику. Но он постарается достать.

— Значит, вы внесете в виде задатка двадцать долларов, а остальные деньги, скажем, через три дни… Согласны?

Пианист вынул из бумажника последние двадцать долларов, положил их на стол и вышел, забыв попрощаться. Он очень боялся опоздать на урок.

— А расписка? — крикнул вдогонку продавец.

Но он уже шел по улице, задыхаясь, — не то от быстрого шага, не то от чего то большего, что ужасно теснило его грудь.

* * *

И все же, на урок он опоздал.

Миссис Джонсон встретила преподавателя приветливо, но сказала, что урок нужно кончить во время: Джордж в двенадцать часов уезжает с ней за город. В следующий раз можно будет наверстать потерянное время. Это было очень неприятно, и пианист пробормотал, что покупал Стайнвей, он даже почти купил его.

Миссис Джонсон обрадовалась. Она была очень восторженной женщиной и напускной холодок сразу исчез: Бог с ними, с этими пятнадцатью потерянными минутами. Но рояль! Она знала, что этот чудаковатый русский пианист, так плохо говорящий по-английски, не мог купить себе даже приличной шляпы. Втайне она считала, что все русские, да еще музыканты, немного сумасшедшие, хотя и очень милые люди… Так, все-таки, что за инструмент он купил?

Пришлось рассказать. Теперь для урока оставалось всего сорок минут. Следовало начать.

— Погодите, — сказала миссис Джонсон. — Откуда же вы рассчитываете достать эти триста сорок долларов за три дня? Кто-нибудь может дать взаймы?

Пианист удивленно взглянул на нее:

— Взаймы? Я нигде не достану и не собираюсь искать… Но, видите ли, эти три дня я буду чувствовать себя собственником Стайнвея.

Джордж сел за рояль.

— Ну, давайте. Вот с этого места: играйте ровно и ритмично.

Урок начался.

* * *

Следующий урок назначили на четверг, через три дня. Пианист распрощался, получил пять долларов и вышел на улицу. Он чувствовал себя очень счастливым и богатым: собственный Стайнвей и еще пять долларов в кармане! Правда, эти деньги следовало растянуть, но в ближайшие дни было еще несколько уроков и жизнь, в общем, замечательная вещь. Кто это сказал, что в жизни нужно шагать с улыбкой?

В этот день пианист шагал с улыбкой. Дважды он даже поймал себя на том, что поправлял галстух, — признак самовлюбленности, — съел в угловой кафетерии дорогое пирожное с клубникой и сливками, а но возвращении домой весьма презрительно взглянул на черную «бандуру», стоявшую в углу, и с оттенком пренебрежительной наглости сказал что то об инструментах, которые нужно оставлять на тротуаре, на произвол судьбы.

На следующий день он дал два урока и ходил бодро, но уже без улыбки.

На третий день пианист стал мрачен. Жизнь не удалась и напрасно он приехал в Америку. Слишком здесь много знаменитостей, слишком трудно сделать карьеру без менаджера, а менаджера нельзя получить без денег. «В Карнеги Холл будут выступать другие, думал он, и на Стайнвеях будут играть другие, более талантливые и счастливые музыканты, а он обойдется с «бандурой», — по Сеньке и шапка… И, как на зло, тут еще этот урок с Джорджем. Мальчик хороший, но мамаша, в общем, слишком любопытная и назойливая женщина. Конечно, ходит на дамские завтраки и рассказывает приятельницам о музыканте, который хотел купить Стайнвей за двадцать долларов. И не нужно сегодня идти по 57 улице и зря себя волновать. Или, посмотреть в последний раз?… Нет, Стайнвей стоит на своем месте. Значит, не продали. Да они и не имели права, раз взяли задаток. Вот он, старикан, внутри разгуливает. Симпатичный человек, душевный. Должно быть, огорчится, что я не куплю его рояль, а потом продаст этому самому господину с цветным галстухом… Собственно, приличие требует зайти и сказать, что я отказываюсь. Все-таки, он был любезен. Может быть, у него есть другие покупатели, и он ждет моего ответа…»

И пианист вошел, еще более смущенный, чем в первый раз. Старик обрадовался и сказал, что сегодня — прекрасный день, и что он рад видеть у себя артиста, — он даже не ожидал подобной аккуратности. Рояль может быть доставлен завтра утром, часам к девяти, — ему нужен только адрес. И он пришлет лучшего настройщика.

Затем наступила пауза. Пианист каким то деревянным голосом сказал:

— Я принес вам еще десять долларов.

— Десять долларов? — переспросил старичок. — Так, так… Значит, еще на три дня?

— У меня нет денег, но я достану. Не знаю еще как, но достану. Я уверен в этом.

— Я тоже уверен, —сказал торговец. Когда человек чего то очень хочет, он добивается своего.

Конечно, миссис Джонсон, сгорающая от любопытства и всегда вмешивающаяся в чужие дела, первым делом задала -ему вопрос о рояле. Достал он деньги?

— Нет… То есть, часть суммы.

— Сколько же вы внесли?

— Еще десять долларов.

Миссис Джонсон рассмеялась. Пианист подумал, что обижаться нечего, — откуда такой американке обладать тактом? В конце концов — наплевать, отыграл свое, поучил ее бездарного отпрыска, и — до свиданья!

До свиданья. До понедельника. Все это получается довольно глупо, и она права, когда смеется. Выбросил двадцать долларов, потом десять… Ребячество. Вместо того, чтобы купить себе новые башмаки или уплатить за квартиру. Нашелся еще один Горовиц!…

Много других, горьких и колючих слов, говорил он дома, лежа на продавленном диване, приобретенном по случаю в Армии Спасения.

— К этому дивану, к этой кривой этажерке, не хватает только концертного Стайнвея… Моцарта похоронили в братской могиле бедняков, Бетховен всю жизнь нуждался, Шопен не имел ничего, кроме долгом, а я не могу жить без Стайнвея!

В комнате было душно, какая-то пружина давила бок, и тяжелая, неуходящая тоска долго не отпускала и не давала заснуть.

Проснулся он рано утром. В дверь стучали. От мучительной ночи болела голова и он не сразу сообразил, что происходит. На пороге стояли трое, — рослые рабочие в тельниках, с какими то канатами в руках, и один из них, должно быть, старший, спросил:

— Куда ставить рояль? В угол, что ли?

— Какой рояль?

Перевозчик подозрительно посмотрел на пианиста, переспросил его имя и сказал, что они не могут терять время и должны втащить в квартиру инструмент, который он вчера купил.

— Я не купил инструмента.

Перевозчики переглянулись.

— Нужно позвонить в магазин, — сказал один. Может быть, мы ошиблись адресом.

Они позвонили. Адрес оказался правильным.

— Возьмите трубку, хозяин хочет с вами говорить.

Говорил старичок. Голос его звучал, как обычно, очень грустно. Он сказал, что очень рад и поздравляет, — миссис Джонсон заплатила все, и подписала все бумаги. Миссис Джонсон уверена, что преподаватель ее сына сделает большую карьеру.

Он добавил при этом, что Америка — страна больших возможностей для каждого человека, и что нужно только не упустить шанс, но пианист его не расслышал: рабочие уже поднимали рояль по лестнице.

Птица Гамаюн

Слыхали вы о птице Гамаюн? На вопрос этот, обычно, отвечают нечто невнятное: кажется, была такая сказочная и вещая птица, приносившая людям счастье и богатство. А я знаю русского скульптора, живущего в Нью-Йорке, которому птица эта, вместо славы и богатства, принесла крупную житейскую неприятность.

Скульптора зовут Лопатин. В рассказе, кроме этой фамилии, ничего вымышленного нет, — да и стоит ли выдумывать, когда жизнь так богата настоящими приключениями? Лопатин задумал сделать скульптуру на аллегорический или сказочный сюжет. Любят русские художники такие сюжеты, — у них вечно в небесах пирит степные орлы, или сокола, «молнии подобные», а еще чаще — Жар-Птицы. Лопатин выбрил Гамаюна и, перед тем, как приступить к лепке, сделал несколько набросков карандашом. И тут выяснилось, что ничего толком не получается. Главное, — как жизнь передать, устремленное движение, чтобы получилась действительно птица счастья, а не набитое музейное чучело? Поработал несколько часов, испортил множество листов бумаги и бросил. Модель нужна. А где ее возьмешь, — модель сказочной птицы, да еще в Нью-Йорке, в самом центре Мэнхэттэна?

Модель, однако, отыскалась в тот же день, в угловом магазине. Это была курица, обыкновенная курица, уже общипанная, вычищенная и готовая отправиться на сковородку. Поговорку о том, что курица — не птица, Лопатин всегда считал вздорной, по крайней мере, с точки зрения анатомической. Да и кто знает, как именно выглядела птица Гамаюн? Одним словом, курицу эту скульптор приобрел и с торжеством приволок в свою мастерскую.

Здесь нужно было придать ей вид летящей птицы. На стене в мастерской висела большая черная доска и к этой доске Лопатин прикрепил гвоздями Гамаюна — широко раскинул ему крылья, забросил назад голову, и получилось очень неплохо, — а главное — движение, и видны все мускулы.

* * *

Сидит Лопатин посреди мастерской с картоном на коленях, делает наброски, работа спорится. Вдруг, стук в дверь, — такая досада, отрывают…

— Кто там?

Вошел незнакомый молодой человек с деревянным ящиком, назвал свое имя и скороговоркой сказал, что представляет знаменитую фирму «Перфект Моторс», и что он пришел не продавать, а только хочет продемонстрировать преимущества своего пылесоса перед пылесосами всего мира. И, прежде чем Лопатин успел понять, что именно происходит, молодой человек уже вытащил из ящика свой пылесос, вставил штепсель и начал демонстрировать: пылесос гудел, молодой человек небрежно и ласково катал его по ковру, что-то непрерывно говорил и восторженно улыбался, — очевидно, ему самому очень нравилась эта дьявольская штука. Скульптора это нежданное вторжение привело в бешенство: сидел человек сосредоточившись, занимался творческой работой, требующей определенного настроения, и вдруг это нахальное, шумливое существо, пытающееся всучить совершенно ненужный пылесос.

Стараясь покрыть шум мотора, Лопатин крикнул:

— Мне не нужно! Не нужно, поняли? Выключите мотор!

Молодой человек с понимающим видом улыбнулся и сказал, что джентльмэн даже не знает, как переменится вся его жизнь после того, как он закажет пылесос со всеми его дополнительными принадлежностями, — щетками для мебели, специальными приспособлениями для выкачивания мусора из щелей в паркете, аппаратом для полировки пола и бесплатной премией в виде электрического кофейника, гарантированного на два года, — все это за баснословно дешевую цену, с длительной рассрочкой и без немедленного взноса. Далее молодой человек подошел к заключительной части своей речи, — в голосе его звучали теперь лирические нотки и пафос финала:

— Метла наших бабушек отжила свой век вместе с керосиновой лампой и чугунной печью. Мы живем в век прогресса. Пылесос «Перфект Моторс» — лучший пылесос в мире, сэр! — является тем символом, по которому можно отличить каждого успевающего в жизни человека от неудачника.

Лопатин в точности не запомнил, что еще говорил продавец, — речь его лилась удивительно гладко и плавно и, главное, он не давал себя остановить. А проклятый пылесос продолжал наполнять комнату назойливым гудением, от которого постепенно распухала голова и темнело в глазах.

— Я не принадлежу к категории успевающих людей, — сказал Лопатин, уже с трудом сдерживая бешенство. — Мне не нужен пылесос. Уходите. Уходите сию минуту. Вы мешаете мне работать. Видите, — я работал…

И он указал жестом оскорбленного трагика на птицу Гамаюн, распятую на стене.

Продавец взглянул на модель и вдруг что-то изменилось во всем его поведении. Он внимательно оглядел взволнованного и всклокоченного Лопатина, потом перевел глаза на курицу, и на лице его появилось странное, немного угодливое и испуганное выражение. И он вдруг заторопился, — пылесос умолк и исчез в ящике, улетучились все великолепные принадлежности к нему, продавец что-то растерянно бормотал и пятился к дверям, все еще не будучи в силах оторвать глаза от Гамаюна.

— Я не знал, бормотал он. Успокойтесь, ради Бога! Я ухожу!

Он осторожно закрыл за собой дверь и скатился по лестнице, словно за ним гнался по пятам разъяренный тигр. Внизу представитель пылесосной фирмы встретил женщину, убирающую дом и разносящую по утрам почту.

— Послушайте, — сказал он, задыхаясь от волнения, — у вас там, в мастерской, живет сумасшедший. Вы знаете, что он сделал? Прибил гвоздями к стене курицу и уверяет, что работает. Он мог меня убить и тоже прибить гвоздями к стене. Такие жильцы являются общественной опасностью!

Женщина побледнела. Больше всего на свете боялась она сумасшедших. В самом деле, — жилец какой-то странный, не такой, как все, — говорит непонятно, и какой взгляд!

— Это так нельзя оставить, — сказал представитель фирмы «Перфект Моторс». — У вас дети. Такие выходят на улицу и стреляют. Нужно немедленно предупредить полицию.

— Вот телефон, — засуетилась уборщица. — Вот здесь, звоните!

Полицейскому, который поднял трубку, он сказал, что в доме опасный сумасшедший, и что нужно что-то предпринять.

— Сумасшедший? — переспросил полицейский. — Сейчас приедем. Дайте адрес.

Через пять минут на улице завыли сирены. К дому подкатили две машины. Из первой вышли полицейские. Вторая была из госпиталя Бельвю, — в ней были санитары с носилками. Начали собираться любопытные, — детвора, игравшая на улице, женщины, возвращающиеся с базара, какие-то рабочие.

Полицейские в сопровождении санитаров уже поднимались по лестнице к скульптору, который, ничего не подозревая, засел за прерванную работу. Снова раздался стук в дверь.

— Это уж слишком, — возмутился Лопатин. — Если этот мерзавец вернулся, чтобы вторично продемонстрировать мне пылесос, я спущу его с лестницы.

И с весьма решительным видом, он открыл дверь. Полицейские с опаской вошли в комнату, начали оглядываться.

— Что тут происходит? На вас жалуются. Вы производите беспорядок, шум.

Скульптор заволновался и начал объяснять на ломаном английском языке, что шум производил пылесос, а он, напротив, спокойно работал, — и вот — модель, не дают закончить… Они с любопытством посмотрели на модель, и один из полицейских даже потыкал в курицу пальцем, но так осторожно, словно она была начинена динамитом.

— Вот что, — сказал он, — мы все, братец, поедем кататься. Недолго. Всего на несколько минут. А потом можно будет вернуться кончать работу. В состоянии вы спуститься по лестнице без посторонней помощи?

— Никуда я не поеду. Оставьте меня в покое! Сначала тут был какой-то назойливый тип, а теперь вы. В конце концов, это мой дом и вы не имеете права ко мне врываться.

— Тише, тише, братец, — довольно мирно сказал полицейский. — Не нужно скандала. Пойдем с нами.

И, высунувшись в коридор, он крикнул санитарам, что носилки не нужны, — больной сам спустится. Что прикажете делать, когда вас настойчиво приглашают на прогулку двое дюжих полицейских и санитары, явно решившие дорого продать свою жизнь? Лопатин сказал, что будет жаловаться, не оставит дела без последствий, надел шляпу и вышел на улицу. Двери на лестнице все были полуоткрыты, из них выглядывали испуганные лица. У выхода толпа расступилась, кто-то крикнул:

— Ведут! Ведут сумасшедшего!

Все это продолжалось лишь несколько секунд. Его посадили в автомобиль скорой помощи и они помчались. Никогда в жизни Лопатин не ездил по Нью-Йорку с таким почетом, — впереди полицейские, позади больничная машина, оглушительный вой сирен, останавливающий все движение, сочувствующие взгляды прохожих… Торжество продолжалось, впрочем, не долго. Машина нырнула в ворота госпиталя Бельвю, дежурный служащий записал имя и адрес, и Лопатина ввели в зал, где уже прогуливалось много людей в халатах. Дверь захлопнулась. И скульптор оказался в доме для умалишенных.

* * *

Вокруг него расхаживали и сами с собой разговаривали какие-то больные. Одни сидели, неподвижно глядя перед собой в пространство; другие выкрикивали какие-то бессвязные слова. В углу, на табурете, сидел старик и тихо плакал, — очень страшно видеть плачущего мужчину. И из высоких окон, защищенных железными решетками, падал на эти страшные лица, какой-то неумолимый, мертвый свет.

Наконец, появился фельдшер. Лопатин обратился к нему с вопросом: когда его выпустят?

— У вас много времени, — засмеялся фельдшер и прошел дальше, не задерживаясь.

— А когда я увижу доктора?

— Завтра утром.

Прошел день, наступила ночь. В палате наполовину выключили свет. Больные прилегли, но и во сне они не находили покоя, — метались, что-то выкрикивали, плакали и смеялись. Лопатин всю эту ночь не сомкнул глаз и к утру, вероятно, уже выглядел так, как большинство других обитателей палаты: на лице появилась серая щетина, под глазами — глубокие круги, в глазах — отчаяние.

Наступил докторский час. Его повели в кабинет, где врач взглянул мельком в лежавшие перед ним бумаги, приветливо указал на стул и спросил:

— Ваша фамилия Лопатин? Значит, вы — русский? Что же, мистер Лопатин, не надо отчаиваться. Мы вас быстро вылечим.

— Доктор, — сказал Лопатин, стараясь казаться спокойным, — доктор, спасите меня. Ведь произошло ужасное недоразумение. Я — совершенно нормальный человек.

Доктор весело взглянул на пациента и скороговоркой ответил:

— Да, конечно, в этом доме все решительно нормальные люди, кроме меня. Давайте лучше прочтем полицейский протокол.

Он погрузился в чтение и время от времени с удивлением посматривал на русского скульптора.

— Странно, очень странно. Курица, распятая на стене… Мистер Стюарт, представитель фирмы «Перфект Моторс» заявляет…

Закончив чтение он еще раз с любопытством взглянул на Лопатина и сказал:

— Хотя ваш случай и представляется довольно необычным, я уверен, что это лишь временное нарушение нормальных функций нервной системы, вероятнее всего, вызванное физическим переутомлением. Позвольте же за тать вам несколько вопросов, - это даст мне возможность лучше с вами познакомиться и поставить правильный диагноз. Скажем так: что вы думаете о президенте Трюмэне?

До сих пор Лопатин все время внутренне повторял самому себе: «Только не волнуйся. Держи себя в руках. Иначе тебя обязательно признают сумасшедшим». Но тут он не выдержал.

— Доктор, послушайте, какое вам дело до того, что я думаю о Трюмэне?! Ведь надо мной совершено отвратительное насилие. Я сидел в студии, работал, ни с того, ни с сего появились полицейские и санитары, привезли меня в больницу и теперь вы разговариваете со мной, как с умалишенным.

— Разве? — удивился врач. — Неужели вас раньше никто не спрашивал, что вы думаете о Трюмэне? И вы тогда не приходили в негодование? Только то обстоятельство, что спрашивает об этом психиатр, выводит вас из состояния душевного равновесия. Не в этом дело, мистер Лопатин. Я стараюсь вам помочь. Отвечайте на все мои вопросы, не волнуйтесь, и я уверен, вас скоро выпустят.

Возражать было бесполезно, каждое слово истолковывалось против пациента. И он начал отвечать спокойно и толково. Он сказал, что думает о Трюмэне и Сталине, рассказал дальше, что скульптурой занимается больше двадцати лет, и что курица нужна ему, как модель. Нет, он не испытал никакого физического или морального наслаждения, прибив курицу к стене… После чего беседа закончилась, и доктор сказал, что пока не видит ничего ненормального, но должен еще несколько раз его повидать, — свидания будут происходить два раза в неделю.

— Доктор, — взмолился Лопатин, — разрешите мне, по крайней мере, позвонить друзьям по телефону и сообщить им, что со мной произошло.

Доктор разрешил и только попросил, чтобы больной говорил по-английски, — он хотел понять, о чем идет речь. Лопатин позвонил приятелю. Теперь представьте себе, что человек, которого вы отлично знаете, вдруг звонит по телефону и на ломаном английском языке говорит, что находится в сумасшедшем доме, куда его посадили по недоразумению и, пожалуйста, сделайте все возможное, чтобы добиться освобождения… Вероятно, в душе у вас все же зародится сомнение: а вдруг он действительно слегка рехнулся? Не посадят же зря… Друг сначала подумал, что это глупая шутка, но потом заволновался и обещал, что сделает все возможное.

Лопатин повесил трубку и почувствовал, что связь с внешним миром снова оборвалась. Оставалась страшная реальность: этот веселый, улыбающийся доктор, искренне убежденный, что каждый человек потенциальный сумасшедший, и что нужно только обнаружить слабое место в его мозгу, — очевидно, в данном случае он ищет признаков садизма, — и эта курица, распятая на стене…

Позже Лопатин старался вспомнить лица людей, сидевших в одной с ним палате, и — не мог. Все покрылось каким-то туманом. Очевидно, он слишком был взволнован и занят самим собой, чтобы обращать внимание на то, что происходило вокруг. Но он помнил, как в эту вторую ночь, проведенную в палате, его вдруг потрясла мысль, что, может быть, он действительно сошел с ума, — ведь это может случиться с каждым. Сумасшедшие всегда считают себя нормальными людьми и не видят странностей своих поступков. Он подумал, что мог что-то проглядеть в своем поведении — бывают провалы и ведь все, все без исключения, — и уборщица, и продавец пылесосов, и полицейские, и теперь доктор, — все считают его сумасшедшим. Может быть, он действительно потерял рассудок и этого не сознает? Это было самое страшное и, лежа на койке, он вдруг застонал и заскрежетал зубами, — точно так же, как делали это и другие больные, лежавшие рядом.

* * *

А в это время в другой части города друзья сидели и обсуждали, как помочь. Они успели побывать на квартире, расспросили что произошло, и сразу сообразили, для чего Лопатину была нужна курица на стене, — он, кстати, говорил им о задуманной работе. Кто-то предложил обратиться к известному специалисту по нервным болезням, объяснить ему все и попросить вступить в переговоры с дирекцией госпиталя.

На утро специалист этот выслушал всю историю и позвонил в госпиталь. Он был крупным авторитетом, автором научных трудов, и ему ответили, что он может навестить больного когда угодно, — ничего особенного, кажется, случай не из очень серьезных, но клиническое обследование еще не закончено и пока трудно высказаться. Выпустить? Нет, выпустить сразу нельзя, были прецеденты, выпускали, а потом человек убивал на улице, и газеты начинали травить врачей и госпиталь. Но посетить можно, и мнение такого знаменитого коллеги будет, конечно, чрезвычайно ценным.

Знаменитый врач в тот же день отправился в Бельвю и побеседовал с Лопатиным в присутствии госпитальных врачей. На этот раз не задавали вопросов ни относительно Трюмэна, ни по поводу Сталина, а попросили изложить всю историю. Скульптор рассказал, как не удавалась ему птица Гамаюн, как нужно было найти анатомическую модель, и ею оказалась курица… Постепенно все разъяснилось. Через пятнадцать минут знаменитый специалист встал и вышел с врачами в другую комнату, а затем Лопатину сказали, что он — свободен и может идти домой: бывают печальные недоразумения, — в конце концов, виновата полиция, но они надеются, что пациент не очень страдал, и что этот опыт даже содействовал его духовному обогащению.

Птицу Гамаюн Лопатин все же вылепил, — у человека оказался твердый характер. Скульптура эта теперь стоит на шкафу в его мастерской и постепенно покрывается пылью.

Глаза Кларенса Пэддикора

Несчастный случай, лежащий в основе моего рассказа, в свое время прошел почти незамеченным. Только газета, издающаяся в Портлэнде, в штате Орегон, кратко сообщила, что двадцатилетний студент Кларенс Пэддикор едва не погиб. Юноша открыл «рефриджирэйтор», давно уже бывший не в порядке, — открыл машинально, как делал это двадцать раз в день. Раздался взрыв.

Когда Кларенс Пэддикор пришел в себя, — перед глазами его стояла черная пелена. Он лежал несколько минут неподвижно, стараясь собраться с мыслями и вспомнить, что именно произошло. Был взрыв, потом мгновенная, режущая боль в глазах, пустота, небытие… Он осторожно поднял руку и поднес ее к лицу, — голова была забинтована, на глазах — повязка. От напряжения и боли он застонал, и невидимая сиделка сказала, чтобы он лежал спокойно и не трогал глаз, обожженных кислотой.

Пэддикор лежал несколько недель. Постепенно бинты снимали. Потом сняли и повязку с глаз.

— Что вы видите? — спросил врач.

— Ничего не вижу, — ответил Кларенс. — Ночь, темнота…

Юноша ослеп. Кислота сожгла его глаза, опустошила глазные орбиты.

Это случилось одиннадцать лет тому назад.

* * *

Кларенсу очень хотелось жить и видеть.

Часами он сидел неподвижно, с высоко поднятой головой. В своей вечной ночи он воображал зелень, деревья, яркие краски цветов, женские лица. Неужели все это кончилось и он никогда больше не сможет читать книги, видеть людей, любоваться звездным небом?

Он ходил к врачам. Оптический нерв не пострадал, — может быть, ему можно еще помочь?

Врачи осматривали изуродованные глаза и качали головами. Роговые оболочки уничтожены полностью. Зрение никогда не вернется. Кларенсу советовали примириться со своей судьбой, изучить какое-нибудь ремесло, начать новую жизнь.

Он научился читать и писать по системе Брайа. Через несколько месяцев Пэддикор приобрел то «шестое чувство», без которого слепые не могут самостоятельно двигаться дома и на улице: он уже инстинктивно ощущал близость препятствия, возникающего на его пути, перестал натыкаться на мебель и на стены. Ему дали собаку-проводника, — умного и верного друга, водившего слепого по людным улицам, ставшего его глазами. Пэддикора научили делать щетки, — это было скучное и мало доходное занятие. Потом он купил несколько машин-автоматов для продажи конфект. Нужно было как-то жить. Но когда началась война, доставать конфекты стало невозможно, и машины пришлось продать. Кларенс придумал другое, не сдавался, — он очень хотел жить.

Наконец, счастье ему улыбнулось. Он встретил девушку, которая полюбила слепого.

Они поженились. Родился один ребенок, потом Другой.

Пэддикор научился улыбаться.

* * *

Однажды в журнале для слепых он прочел о чудесных опытах, которые делает в одном из нью-йоркских госпиталей хирург-оккулист доктор Костровиго, пересаживающий слепым роговую оболочку, взятую у покойников. Если у только что умершего вырезать его роговики и поместить их в особый раствор, — они продолжают жить. Доктор Костровиго производит затем сложную операцию и пересаживает роговую оболочку людям, лишившимся зрения в результате несчастного случая. При наличии известных условий, роговая оболочка может срастись с поверхностью глаза, и зрение восстанавливается полностью или частично.

У Кларенса Пэддикора тогда еще были деньги. Он сел в поезд и поехал в Нью-Йорк, к доктору Костровиго.

Хирург долго его осматривал и сказал:

— Боюсь делать вам операцию. Сейчас еще слишком рано… Моя работа пока находится в экспериментальной стадии и я не в праве рисковать. Еще не разработана техника, многое нуждается в проверке. Ваш случай — слишком трудный. Приезжайте ко мне лет через пять и тогда я попытаюсь вернуть вам зрение. Вы приехали слишком рано.

Слепой вернулся в Орегон.

* * *

Пять лет прошли.

Кларенс внимательно следил за всем, что появлялось в печати относительно пересадки роговой оболочки. Техника сложной операции быстро совершенствовалась. Появился «Глазной Банк», которому люди, желавшие и после смерти быть чем-то полезными, завещали свои роговые оболочки. Кларенс Пэддикор решил, что наступил момент, когда он снова может попытать счастье. Может быть, на этот раз, его согласятся оперировать? Вся беда в том, что от Портлэнда до Нью-Йорка — около трех тысяч миль. Где достать деньги на поездку, хотя бы на железнодорожный билет?

Слепой, давно уже научившийся обходиться без посторонней помощи, понял, что рассчитывать он может только на самого себя. Кларенс подсчитал свои капиталы: у него было всего семь долларов. Жена сделала ему пакет с бельем и самыми необходимыми вещами и дала несколько сандвичей.

С этими сандвичами и семью долларами в кармане Пэддикор вышел на большую дорогу. Он решил идти в Нью-Йорк пешком, — идти до тех пор, пока хватит сил, — только бы не сидеть неподвижно на стуле, уставившись в пространство и в вечный мрак.

Далеко идти ему не пришлось.

Первый же автомобилист, увидевший на дороге слепого с белой палкой, остановил машину и спросил, куда он идет?

— В Нью-Йорк, — ответил Кларенс.

И он кратко рассказал свою историю. Автомобилист усадил слепого в машину и довез до ближайшего города, а там передал его другому, направлявшемуся на Восток. Так, меняя машины, Пэддикор добрался до Детройта. Здесь о нем уже знали, — кто-то рассказал местному журналисту необыкновенную попытку слепого отправиться пешком в Нью-Йорк. Его пригласили на радиостанцию, предложили рассказать свою историю. И так как история была трогательная и интересная — радиостанция купила слепому билет до Нью-Йорка и дала на расходы сто долларов.

Он сел в нью-йоркский поезд.

* * *

Случается так, что какие-то невидимые антенны случайно связывают совершенно разных людей, никогда раньше не подозревавших о существовании друг друга. Такие антенны неожиданно связали слепого с одним нашим соотечественником, г. К., живущим в Саратоге. Человек этот принадлежит к числу людей, которые верят в добро и, что случается значительно реже, любят помогать ближним. Прочтя в газете историю Пэддикора, он задумался, представил себе человека, который жаждет прозреть и не может обрести зрение только потому, что у него нет денег, и решил, что слепому, который готов идти пешком из Орегона в Нью-Йорк, чтобы подвергнуться операции, нужно помочь. Через час в экспрессе Детройт-Нью-Йорк негр подал Пэддикору телеграмму: мистер К. просил немедленно по приезде позвонить в Саратогу, — он сделает все, чтобы оплатить операцию и все его расходы в Нью-Йорке.

— Я вдруг почувствовал, — рассказывал мне позже слепой, — что я не одинок, что среди миллионов людей нашелся кто-то, готовый мне помочь.

Пэддикор позвонил в Саратогу прямо с вокзала.

На следующий день К. приехал в Нью-Йорк и поместил слепого в клинику д-ра Костровиго. И два дня спустя доктор произвел операцию, — пересадил на правый глаз Пэддикора новую роговую оболочку.

* * *

В клинике, где оперировали Кларенса, на каждом этаже ощупью бродили люди с черными повязками на глазах. Пэддикор лежал в постели, — его правый глаз был забинтован, а веко левого было закрыто. Но когда он услышал голос своего друга К., лицо его просветлело, он протянул нам руки и заговорил каким-то ребячьим, ломающимся голосом, — да и во всей его внешности было что-то очень юное. В тридцать лет он оставался типичным американским «кидом».

Он сказал, что написал жене письмо, и что доктор Костровиго — удивительный человек, возвращающий зрение девяносто процентам оперируемых.

— Мне очень хорошо в клинике, — продолжал говорить Кларенс, и это — очень приятная комната…

Я украдкой оглянул эту приятную комнату и две другие кровати, стоявшие рядом. На одной лежал человек, которого совсем недавно оперировали. Оба его глаза были забинтованы. Время от времени он стонал, и молодая женщина, сидевшая у постели, не выпускала руки больного. На другой кровати был человек, ослепший, видимо, совсем недавно. Он еще не научился обходиться без посторонней помощи, и его кормила с ложечки сестра.

Но Кларенс всего этого не видел, он жил своей внутренней жизнью, своими мыслями и надеждами, он думал только о том дне, когда доктор снимет с его глаз черную повязку. Неужели он снова увидит свет, и лица жены и детей?

— Подумайте, говорил он, — ведь я не знаю, как они выглядят, никогда их не видел. Они появились в моей жизни после того, как я потерял зрение… Жена боится. Она говорит, что может не понравиться мне своей внешностью, но все уверяют, что она — молодая и красивая. У нее зеленые глаза и светлые волосы.

И он протянул карточку молодой и, действительно, прелестной женщины, которая ждала его в Орегоне.

— У вас очень красивая жена, Кларенс, и она не должна бояться. Зрячий человек не мог бы выбрать более красивой жены.

Он ничего не сказал, и на его ребячьем лице появилась застенчивая улыбка. Никогда в жизни я не видел более счастливого человека.

* * *

Много месяцев спустя я узнал, что он вернулся в Орегон.

Операция не удалась. Роговая оболочка не срослась с поверхностью глаза.

Кларенс Пэддикор никогда не увидит, как выглядят его жена и дети.

Ма-а-ми!

Лето в Нью-Йорке приходит сразу, без предупреждения, — раскаленные тротуары, духота аравийской пустыни и влажный пар, через который смотрит тусклое, пыльное солнце. В эти дни лучше всего наглухо закрыть окна, опустить шторы и лежать под вентилятором.

Человек, страдающий от жажды, всегда думает о воде; в такие жаркие дни почему то думаешь о том, что где-то, на океане, дует холодный ветер и прибой с ревом разбивается о скалы. Если броситься, зажмурившись, в воду, — мгновенно захватит дыханье и в тело вонзятся мириады острых иголок. Отплыть от берега саженками, затем перевернуться на спину и долго так лежать, покачиваясь на волнах и чувствуя, как быстро стынет кровь и холодеет все тело.

Назойливо и монотонно гудит вентилятор. Горячий воздух никакого облегчения не приносит… Да, удивительное это чувство — покачиваться на волнах и думать, что сегодня в Нью-Йорке девяносто шесть градусов жары, и какая влажность! Очень жаль людей, оставшихся в городе. К чувству сострадания невольно примешивается легкое сознание своего превосходства, — на океане, все-таки, лучше. На мгновенье сознанье возвращается: я не на океане, а в нью-йоркской душной квартире и вместо солнечного морского ветра в лицо бьет горячий воздух вёнтилятора, и эта проклятая, невыносимая влажность, от которой все липнет к телу и на лбу выступает испарина. Может быть, лучше открыть окна и устроить сквозняк? Рама окна поднимается. Чувство такое, словно поднята заслонка печи, и оттуда в лицо пышет жаром. Теперь перед моими глазами, вместо желтого песка и солнечных бликов на воде, голый фасад дома-коробки и длинный ряд открытых окон, и в окнах этих тени замученных жарой людей. Они лежат на диванах и кроватях, подвинутых к окнам, бесстыдно выставляя свою наготу, голые мужские торсы и женские бюстгальтеры, и я знаю, что эти люди тоже доведены жарой, влагой и бессонницей до полного притупления всех человеческих чувств и до состояния безвольных оцепеневших сомнамбул. Я знаю их всех, — и старичка, по утрам усердно читающего «Нью-Йорк Таймз», и молодую чету с ребенком, — вечная стирка, пеленки, развешанные на кухне под потолком. По вечерам, вернувшийся с работы муж помогает жене мыть посуду. В соседней с ними квартире живут две миловидные девушки, которых целый день нет дома. Должно быть, служат где-нибудь моделями, продавщицами, или стучат на машинках. Возвращаются вечером, долго принимают душ, — в матовом окне ванной комнаты движутся неясные тени, и хотя по существу ничего не видно, становится неловко смотреть, словно совершаешь нехороший поступок. Потом девушки появляются в легких халатах, в комнате у них слышно радио и весь вечер они что-то делают — стирают чулки, чтобы иметь на утро свежую пару, заняты маникюром, пишут письма, — никогда ни минуты не сидят без дела.

Дальше идет балкончик квартиры, в которой живет знакомая русская музыкантша. На балконе устроен сад, в зеленых ящиках цветет герань, петунии и настурции, — по городскому чахлые и хилые: должно быть цветам мешает дым и сажа из труб. По утрам дама старательно поливает свои владения из тонкой лейки и не видит, как струйки воды текут по фасаду дома и попадают в окна этажом ниже… Почему-то, при виде этой дамы я вспоминаю отрывок старой песенки, которую пели когда-то не то в «Летучей мыши», не то в «Кривом зеркале»:

А по утру, она все улыбалась,

И из лейки струилась вода…

Есть еще окна, но уже под косым углом, и что в них происходит из моей квартиры не видно, а жаль — в летние ночи, когда горят лампы под абажурами и детали выступают особенно выпукло, можно увидеть вещи необычные.

* * *

В одну такую душную, летнюю ночь я впервые услышал печальный, тоскующий крик:

— Ма-а-ми!

Голос был детский, голос ребенка, которого оставили дома одного, и который томился и звал свою мать, Выло в нем столько заброшенности, одиночества и печали, что невольно хотелось откликнуться.

— Маами! Маами!

На следующий вечер, такой же жаркий и мучительный, крик повторился. Я выглянул в окно. В низком облачном небе стояло багровое зарево, отсвет бесчисленных огней города. Где-то на горизонте, по ту сторону Гудзона, начиналась гроза, полыхали зарницы, но грома еще не было слышно. И этот голос брошенного ребенка давил так же, как приближавшаяся гроза и ночная духота. Нет ничего страшнее одиночества в громадном, равнодушном городе. В каждом окне свет, люди живут своей привычной, размеренной жизнью, едят, пьют, отдыхают, любят, — только это маленькое, брошенное существо не может примириться со своим одиночеством и зовет спою ушедшую «мами».

Постепенно детский голос начал преследовать нас по ночам, как какой-то ужасающий кошмар. С вечера мы начинали прислушиваться: будет ли звать? Когда мать оставалась дома, мы ничего не слышали, все было хорошо. Но это были редкие, счастливые дни.

Первый, отчаянный вопль раздавался в сумерки, вскоре после того, как голуби, повозившись, устраивались на ночевку под крышей соседнего дома. Должно быть, мать только что вышла, закрыла за собой дверь, и ребенок кричал ей вслед, повторяя одно и то же слово, в котором было все: и ласка, и укор, и мольба, и страх одиночества. В такие вечера хотелось самому завыть от тоски, закрыть окна, заткнуть уши, сделать что-то, — только бы не слышать этого голоса.

В сентябре жара спала, вдруг исчезла влажность. Воздух стал сухим, небо прозрачным и синим, — таким, как его изображают на дешевых открытках с видами Флориды. Прошло лето, началась прохлада. Окна закрыли.

Больше мы не слышали «Маами» и быстро забыли о ребенке.

* * *

Снова было лето, и крик повторился. Сначала это было даже приятно, крик прозвучал, как привет от невидимого, но знакомого уже существа. Слава Богу, — значит ничто не изменилось. Ребенок все там же, напротив. Постепенно этот крик стал частью нишей жизни, как-то незаметно вошел в нее, превратился в тему для бесконечных вечерних разговоров. Мы старались вообразить, как выглядит ребенок. Конечно, это девочка. Как жаль, что нельзя узнать ее имя.

Прошел еще год, и еще, и ребенок все кричал, всегда одним и тем же тоскующим голосом и всегда одно и то же слово… И мы немного удивились:

— Сколько же ей теперь лет? Ведь она кричит свое «маами» из года в год… Собственно говоря, девочка за это время успела вырасти и превратилась, верно, в порядочную дылду. Вероятно, ей уже лет десять, если не больше. А она все еще кличет мамку! Бог знает, что за распущенность!

Теперь я уже ненавидел эту девченку, которой давно следовало бы понять, что мать не может ее вечно сторожить, что ей нужно уходить на работу. Играла бы в куклы, или легла спать, что ли… И, однажды, после очередного крика, я высунулся в окно и сам, подражая девочке, ответил протяжным, насмешливым голосом:

— «Мааами!»

Наступила тишина. Мой крик был услышан. Пристыженная дылда замолчала. И вдруг, с удвоенной энергией, она завопила свое невозможное «Маами!» Я не выдержал и с горечью побежденного, захлопнул окно.

Жена перестала смеяться, задумалась и сказала:

— А знаешь, ведь во всем этом есть что-то странное и даже необъяснимое. Она столько лет жалуется, зовет мать. Конечно, выросла. Но ум у нее остался такой же, каким был пять лет назад. Ведь это ненормально, и ребенок, верно, ненормальный. Может быть, это больной ребенок, какой-нибудь кретин, несчастное, беспомощное существо… И отца у нее, конечно, нет, а мать бьется, работает по ночам, — сколько нужно на одних только врачей, и на лекарства!

Как же я не подумал об этом? Это было единственное возможное объяснение, — такое простое, бесспорное и человеческое. И снова на нас нахлынула волна жалости: бедное, несчастное существо, не знающее ничего, кроме этого единственного, трогательного слова, вкладывающее в него все свои чувства, все свои потребности… Теперь мы страдали по настоящему и думали, как бы помочь. Может быть, можно что-нибудь сделать? Порекомендовать хорошего врача? Или послать игрушки, сласти фрукты? Все это было как-то неудобно, — в конце концов, у больного ребенка есть мать, и она, конечно, делает все, что нужно.

Но как страдали мы от каждого крика! Очень редко случались дни спокойные, когда больной совсем не было слышно, но были дни другие, — вопли «ма-ами» следовали один за другим, терзали нас, не давали покоя.

— Должно быть сегодня припадок… Уж очень часто. Нет, положительно нужно им помочь.

И мы решились. В этом самом доме, как я уже сказал живет наша знакомая русская музыкантша. Лучше всего зайти к ней и расспросить. Она, конечно, знает, что происходит и сможет познакомить нас с матерью больной.

Час спусти мы вошли в дом, где жила русская дама, и поднялись к ней в квартиру.

Нас встретили приветливо: как хорошо, что зашли, можно будет выпить чаю и посидеть на бал- коне, там как раз распустился душистый горошек и есть какое-то дуновение ветерка… Нам было не до чаю. Мы волновались и переживали. Так, верно, чувствовала себя мисс Евангелина Бут в тот день, когда решила основать Армию Спасения. И мы сказали, что в этом доме уже много лет разыгрывается какая-то драма, есть тяжело больной ребенок, кажется слабоумный, и мы хотели бы помочь, но так, чтобы никто не знал, и чтобы мать не обиделась. Ребенок, который всегда повторяет одно и то же слово «Маами!»

Музыкантша пристально смотрела на нас. Лицо ее постепенно менялось, глаза расширялись и стали какими-то неподвижными.

— Больной ребенок? — переспросила она. — Который зовет свою мами уже много лет? Сейчас я покажу вам его…

Это было неожиданно и ужасно. Значит, сами того не подозревая, мы попали в квартиру больной, нарушили тайну, грубо вторглись в чужую жизнь.

Дама подошла к дверям в столовую и широко распахнула их. Комната была пуста. Только в углу, у окна, сидел в клетке нахохлившийся зеленый попугай, чистивший клювом свои перышки. Увидев нас он встрепенулся, раскрыл рот и громко, протяжно и печально закричал:

— Мааами!

Сон Дины

Утром я видел в «Дэйли Ньюз» фотографию: девочка плачет, обнимая моего друга, доктора В. С. Вайнберга. Под фотографией подпись: «Пятнадцатилетняя беженка из Европы находит новую семью в Америке». А вечером эта пятнадцатилетняя беженка Дина сидела у нас в квартире на диване, смотрела на новый для нее мир сияющими от счастья глазами и, время от времени, словно проверяя себя, спрашивала:

— Неужели я в Америке? Разве это — не сон?

Это не был сон, но вся история сильно напоминала сказку — с очень страшным началом и очень счастливым концом… Дине было восемь лет, когда в город ворвались немцы. Отца и мать убили на ее глазах, и я не решился спросить, как удалось спастись девочке. Кажется, был дан приказ детей не убивать, — дети были нужны немцам в качестве «рабочей силы». Вместе с другими сиротами Дину отправили в Германию и поставили работать на амуниционный завод, где выделывались гранаты. Нужно хорошо запомнить: этой «работнице», которая начиняла гранаты, было всего восемь лет.

Работа начиналась рано утром и кончалась поздно вечером, — двенадцать часов непрерывного, тяжелого труда. Кормили их так: чашка супа утром и чашка супа вечером, и один хлеб в неделю на ребенка.

— Я разрезала этот хлеб на семь тоненьких ломтей, — рассказывает Дина, — и сама себе говорила: «Этот ломоть на понедельник, этот на вторник, этот на среду…». Я была очень маленькая и очень голодная и иногда трудно было удержаться, — я отщипывала крошечный кусочек от порции следующего дня, потом еще кусочек, пока не съедала весь ломоть. Это означало, что один или два дня в неделю я буду совсем без хлеба. Когда начинались налеты и ревели сирены, немцы спускались в убежище, а дети разбегались по городу и, во время бомбардировок, под огнем, рыскали по домам: может быть, найдется что-нибудь съедобное, — сырая картофелина или миска капусты?

Немцы считали детей очень искусными работниками. Но иногда искусство не помогало: раздавался взрыв, и из мастерской выносили растерзанные тела. Наступил черед и Дины. Ее граната взорвалась очень удачно, не убила, а только изуродовала ей ногу. Зато потом можно было долго лежать в госпитале. Там было, все-таки, лучше, чем на фабрике.

Когда город освободили англичане, Дина весила семьдесят фунтов и не могла стоять на ногах. Ее начали лечить и кормить, поместили в санаторию. Силы постепенно возвращались. После того, как больные поправились, англичане мудро решили отправить детей в Польшу, туда, где были зарыты тела их родителей. Конечно, дети не согласились. Англичане сказали, что их повезут в Италию, в Дом Отдыха, — будет великолепно, много солнца, много еды… Дети с радостью сели на пароход. Повезли их не в Италию, а в Польшу. В эпоху Бевина понятия о чести и английском джентльменстве несколько изменились.

В Цоппоте не осталось ни евреев, ни еврейских организаций. Девочку пришлось поместить в католический монастырь, где надо было посещать богослужения. Маленькой Дине казалось, что она совершает грех, отрекается от своего Бога. Иногда ее с подругами водили обедать в какую-то столовую. В этой столовой детям сказали, что их скоро разлучат и разошлют по разным местам. У Дины была подруга, с которой она не хотела расставаться. Девочка вышла в коридор и начала плакать.

Кто-то положил ей руку на плечо и спросил:

— Чего ты плачешь?

Она подняла голову. Перед ней стоял молодой американский матрос. Дина продолжала всхлипывать, молчала, и матрос повторил:

— Чего ты плачешь?

Тогда она начала плакать еще больше и сказала, что у нее на свете никого нет, что она не желает жить в католическом монастыре и не хочет расстаться с подругой. Матрос сказал:

— Пойдем со мной. Я постараюсь устроить тебя в еврейский Детский Дом.

Она не хотела пойти за незнакомым человеком. Он сказал, что его зовут Сол Чикмэн, что он еврей из Нью-Йорка, — там у него живут отец, мать и сестренка, года на два старше Дины. Матрос накормил девочку, потом пошел со своим капитаном в монастырь и добился, чтобы девочку отправили в еврейский приют, в какой-то другой город.

Пароход должен был уйти вечером. Оставалось очень мало времени. Сол сунул в руку Дины бумажку с нью-йоркским адресом и на прощанье сказал:

— Напиши письмо моей маме… Она хорошая еврейская мама и она пришлет тебе что-нибудь, — может быть, платье, или сладкого. Обязательно напиши и скажи, что ты меня видела.

* * *

Миссис Фрида Чикмэн живет в Нью-Йорке на Ист Сайде, на улице, населенной еврейской беднотой. Ряды скучных коричневых домов с лесенками, на которых в летние вечера сидят люди без пиджаков и женщины в застиранных ситцевых платьях. Посреди улицы детвора играет в бейсболл, из окон завывают радио-аппараты. На этой улице живут бедные, но хорошие и приличные люди. Мистер Чикмэн имеет небольшой магазин, — он торгует старой мебелью. На дела пожаловаться нельзя, Рокфеллером он не станет, но на жизнь зарабатывает. Дочь Ренэ — самая красивая девушка на всей улице. На нее уже начинают заглядываться будущие бейсболлисты, и она ходит в школу, а летом, во время каникул, чтобы заработать несколько долларов, служит машинисткой в конторе. Сол плавает где-то в Европе, — он моряк торгового флота. Когда мама думает о Соле, ей всегда хочется плакать: такой хороший мальчик и должен плавать на пароходах! Чикмэны всегда мечтали вывести своих детей в люди. Слава Богу, дети хорошие, — краснеть за них не приходится.

Когда почтальон подал миссис Чикмэн письмо с польскими марками, она обрадовалась: наверно, письмо от Сола. Потом радость сменилась тревогой,'— письмо было написано по-польски, незнакомой рукой. Не случилось ли, не дай Бог, чего-нибудь с ее мальчиком? К счастью, соседка знает польский язык, — она приехала в Америку из Лодзи. Соседка перевела: какая-то еврейская сиротка видела Сола, и он дал ей нью-йоркский адрес. Девочка писала, что у нее в мире никого нет, — может быть, она может писать миссис Чикмэн и называть ее мамой?

Миссис Чикмэн заплакала, потом заплакала женщина, переводившая ей письмо.

Конечно, Дина может называть ее мамой… Но как помочь бедной девочке?

* * *

В. С. Вайнберг узнал об этой истории случайно — миссис Чикмэн зашла к нему поговорить о какой-то своей одесской родственнице. И, заодно, рассказала ему о девочке, которая пишет нежные письма, называет ее мамой, и которой она посылает пакеты.

— Доктор, — нерешительно спросила миссис Чикмэн, — может быть, эту девочку можно сюда выписать?

Доктор показал на груды писем, которые Одесское Землячество получает из Европы с просьбами о помощи. Каждый из этих людей мечтает приехать в Америку и просит прислать ему аффидэйвит. Откуда добыть все эти аффидэйвиты? И потом, — так трудно получить визу, в особенности для сиротки, не имеющей в Америке родственников!

Вечером В. С. Вайнберг рассказал жене о визите миссис Чикмэн, и о страшной судьбе Дины. Жена посмотрела на мужа и сказала:

— Почему же мы не можем ее выписать?

Это было так логично и так просто, что доктор сразу согласился. Но осуществить решение оказалось делом нелегким. Пришлось начать долгие хлопоты, дождаться получения квотной визы. Девочка тем временем была отправлена с группой детей из Польши во Францию, а из Франции организация ортодоксальных евреев собиралась переотправить юных иммигрантов в Палестину.

Конечно, Дина хотела ехать в Америку, где у нее есть добрая мама и появились дядя и тетя Вайнберги. В приюте негодовали:

— Твое место в Палестине!

И другие дети, мечтавшие о подвигах и славе, уже видевшие себя солдатами Хаганы, дразнили Дину:

— Американише лэди!

Пока писали письма, пока бумаги путешествовали из одного департамента в другой, прошло не мало времени. Американише лэди исполнилось пятнадцать лет, когда, наконец, ей сказали, что она может ехать в Америку.

* * *

— Неужели я в Нью-Йорке?

Она в Нью-Йорке, в крошечной квартирке на Девятой улице. Три комнаты. В первой, на диване, спит Дина с ее новой сестрой Ренэ. Во второй спят мистер и миссис Чикмэны. В третьей помещается Сол, — он уже не плавает по морям и нашел себе постоянное место в Нью-Йорке. Мистер Чикмэн сказал жене:

— Ну, что же, — немного потеснимся. Она — хорошая девочка!

Дину одели. У нее есть новое платье и модное зеленое манто, — точно такое, как у Ренэ. Ей уже показали Таймс Сквер, она изведала радость «айскрим сода» в угловой аптеке. Начала ходить в школу.

Дина очень счастлива.

Постепенно она превращается в стройную красивую девушку. Иногда по ночам ей снится чудесный сон, — она едет в Америку, к новой маме, миссис Фриде Чикмэн. И Дина просыпается в слезах радости.

Исчезновение капитана Кларка

Капитан Кларк жил в одном с нами доме и, помнится, с первого знакомства меня разочаровал: по всем литературным традициям морской волк должен быть коренастым, широкоплечим человеком с обветренным лицом, ходить в развалку и отпускать крепкие словечки. Ничего этого у капитана не было, — он производил впечатление среднего американца, при встрече с которым не сразу можно догадаться об его профессии. С одинаковым успехом он мог быть адвокатом, продавцом автомобилей Форда или изготовлять сандвичи в угловом «дрог-сторе».

Одна черта его характера меня все же поразила. Вместо обычной американской приветливости, разговорчивости и любопытства к новым людям, был он довольно скрытен и молчалив, никем и ничем особенно не интересовался и вообще старался не вмешиваться в чужие дела. И о себе капитан не любил рассказывать. Только после нескольких лет знакомства, да и то совершенно случайно, я узнал, что во время войны он ходил с конвоями в Мурманск и дважды немецкие самолеты топили его судно. Это рассказала мне его жена Маргерет, милейшая женщина и кроткое существо, ходившая по воскресеньям в пресвитерианскую церковь и певшая там в хоре.

Настоящей дружбы между нами не было, — прежде всего из-за неразговорчивости и нелюдимости капитана и, кроме того, приезжал он домой не часто, на короткие сроки, а больше бывал в плаваниях, которые продолжались иногда месяцами. Но Маргерет заходила к нам по вечерам поболтать, и от нее мы знали, что Кларк — она всегда называла его по фамилии — сейчас в Японии или Северной Африке, и что она ждет его через пять-шесть недель. Никогда она не жаловалась на одиночество, но нам казалось, что вся жизнь этой женщины проходит в ожидании. И, наконец, наступал день, когда вдруг раздавался телефонный звонок и происходил очень короткий разговор:

— Как поживаешь, Маргерет?

— Отлично. Как ты, Кларк? Когда пришел пароход?

— Час назад. Мы стоим у пристани на 36-й улице. Я должен еще зайти на таможню с бумагами, потом поеду в Компанию и часов в пять буду дома.

И перед тем, как повесить трубку, он говорил:

— Марджи, приготовь хороший обед.

* * *

Именно такой разговор произошел в то утро, когда капитан Кларк вернулся из Дакара. Он был, как всегда, лаконичен, но сказал жене, что плавание вышло тяжелым, он порядком устал и приедет домой сейчас же после того, как отпустит команду и побывает в пароходном обществе.

Полицейское расследование, которое началось только на третий день после исчезновения капитана Кларка, установило, что он действительно побывал в Компании, сдал там довольно крупную сумму денег, получил свое жалованье и долго разбирал какие-то документы, связанные с грузами. Все это заняло не мало времени. Освободился он только в четвертом часу дня и сказал, что едет повидать жену, — один из служащих Компании отпустил по этому поводу принятую у моряков в таких случаях шутку, и капитан, против обыкновения, даже улыбнулся.

Час спустя его видели на углу Бродвея и 70-й улицы, в двух шагах от дома. Вместо того, чтобы идти к себе, капитан зашел в бор Отеля Аламак, где его хорошо знали, выпил стакан пива, купил пачку папирос. В баре он провел всего несколько минут. Бармен позже показал, что у Кларка был озабоченный вид и что выглядел он очень усталым.

Было около четырех часов дня.

Теперь капитану Кларку оставалось только свернуть за угол и сделать сотню шагов, чтобы попасть к себе домой.

* * *

Маргерет накрыла на стол, приготовила все для коктейлей и надела свое лучшее воскресное платье. На обед было все, что любил капитан: сельдерей с зелеными оливками, громадный стэйк, запеченные по-бостонски бобы и пышный яблочный пирог, который на этот раз особенно ей удался. Теперь все было готово, оставалось только ждать. Обычно эти последние минуты ожидания были особенно томительными.

Капитан опаздывал. Часов в семь Маргерет подумала, что можно, конечно, позвонить в Компанию и спросить, когда он вернется, но это было неудобно, — жены моряков не должны показывать, что они беспокоятся, как не полагалось, например, приезжать в порт, встречать или провожать мужа. К тому же, теперь слишком поздно: служащие кончили работу, разошлись, и на звонок никто не ответит. Немного погодя, она решила, что капитан встретил в Компании какого-нибудь старого приятеля, и они отправились выпить, — это иногда случалось. Бывало и нечто другое, более серьезное, что Маргерет тщательно скрывала от знакомых: после возвращения из дальнего плавания у капитана иногда начинался запой.

Запои случались нерегулярно и, в общем, редко: один или два раза в году. Это была реакция на большую физическую усталость, — непреодолимая потребность в алкоголе, который помогал ему забыть все на свете и, в особенности, страшное моральное напряжение во время плавания. Запой продолжался всегда несколько дней. В это время капитан домой не являлся, снимал комнату в каком-нибудь маленьком отеле, запирался и пил молча, до потери сознания, отсыпался, посылал снова за бутылкой виски и пил до тех пор, пока не проходила потребность. На второй или третий день он приходил в себя, — ледяной душ, чашка черного кофе, и после этого возвращался домой. Маргерет встречала его молча, она понимала, что это — болезнь, усталость, которую нужно выгнать из тела, и это — несчастье, которое следует переносить с христианским смирением.

Проходили часы. Перестоявшийся обед давно был снят с плиты. Вначале Маргерет прислушивалась. Каждый раз, когда поднимался лифт, она надеялась, что сейчас откроется дверь и войдет муж. Но капитан не входил, и теперь она знала, что он вернется только через два или три дня, придет молча и потом долго будет сидеть в кресле, не смея поднять на нее виноватые глаза… В эти дни она любила его еще больше, — любовь ее становилась глубже и сложней, смешиваясь с материнским состраданием и жалостью к этому больному, несчастному человеку, который был дли нее самым лучшим, самым близким и необходимым существом в мире.

В общем, все это уже случалось и раньше. Нужно было ждать и молчать. Никто не должен был знать о тайном пороке капитана Кларка.

* * *

Маргерет много проплакала, прежде чем решилась обратиться в полицию и предать дело огласке. Прошло уже 3 дня, все сроки были пропущены и каким-то внутренним инстинктом она почувствовала, что дальше молчать нельзя, — мужа необходимо найти. Может быть, он болен, или с ним случился припадок амнезии, и он нуждается в помощи.

На утро четвертого дня она позвонила в полицию и оттуда прислали двух детективов. Они долго расспрашивали о капитане, об его привычках, выясняли самые интимные подробности, — все это было тщательно записано и оказалось, что большая и сложная человеческая жизнь отлично умещается на нескольких клочках бумаги.

Детективы сказали, что это случается часто, в особенности с моряками, возвращающимися из дальнего плавания. Они исчезают и потом выясняется, что была попойка или случайная встреча с женщиной. В этот момент миссис Кларк подняла руку, словно защищаясь от удара и ответила, что запои бывали, — очень тяжела жизнь моряков, и война, — но женщина — нет, никогда!

Детективы не настаивали: так всегда говорили жены исчезнувших мужей до тех пор, пока беглеца не находили где-нибудь во Флориде в обществе молоденькой женщины… Конечно, это не обязательно: сегодня же будет произведена проверка во всех госпиталях, куда могли доставить раненого или больного, и приметы капитана сообщат во все соседние штаты и порты. Они взяли фотографию Кларка и ушли.

На следующий день фотография появилась в газетах под заголовком «Исчезновение или бегство?» Маргерет узнала, что в госпиталях и в морге капитана не оказалось. Полиция начала обходить отели в районе Бродвея и 70 улицы и опрашивать служащих: не помнят ли они человека, изображенного на фотографии? Нет, такого не видели. Репортер вечерней газеты, специализировавшийся на преступлениях в нью-йоркском порту, выдвинул свою версию. За час до исчезновения капитан получил в Компании довольно крупную сумму, — жалованье за несколько месяцев и специальную премию. Кто-либо из экипажа, знавший об этом, мог предупредить бандитов. Капитана проследили. В ту минуту, когда Кларк вышел из бара Аламак, к нему мог подойти человек, приставить к боку дуло револьвера и приказать сесть в поджидавшую машину. Такие случаи в Нью-Йорке бывали даже и среди бела дни, в толпе, и при наличии для бандитов счастливых обстоятельств, могли пройти незамеченными. Человека увозили за город, убивали, а затем тело с тяжелым камнем, привязанным к ногам, отправлялось на дно Гудзона или какого-нибудь озера.

Версия эта казалась довольно правдоподобной, но Маргерет сказала, что этого не могло случиться: журналист просто не знал Кларка.

— Его не мог испугать револьвер, приставленный к боку, и он не из тех, кто садятся в машину к похитителям, не оказав сопротивления.

Были и другие предположения, но все они постепенно отвергались. Версию о бегстве с деньгами полиция отбросила сразу: перед тем, как отправиться домой, капитан сдал в Компании крупную сумму, — всю пароходную кассу. Так не поступает человек, задумавший бежать с денежным ящиком. Миссис Кларк долго верила в амнезию, — люди внезапно теряют память, бродят по улицам, не зная кто они, и как их зовут… Но по мере того, как дни проходили, становилось ясно, что человек, потерявший память, не может до бесконечности бродить по улицам Нью-Йорка, не обратив на себя внимания. Запой не мог быть таким продолжительным… Женщина?

Об этом миссис Кларк предпочитала не думать.

* * *

Много людей исчезает в большом городе. Одни возвращаются, других ищут и находят, о третьих забывают.

Постепенно начали забывать и о капитане Кларке. Детективы занялись другими, более срочными делами. Вначале соседи с участливым видом спрашивали, нет ли чего нового? Постепенно вопросы прекратились, — это было бесполезно и слишком жестоко. Но мы знали, что миссис Кларк верит, — человек не может исчезнуть бесследно в ста шагах от дома, раствориться в людском потоке, не оставив свидетелей. Кто то знает, должен знать.

За эти недели Маргерет сильно изменилась. Лицо ее стало строже, значительнее, под глазами появились темные круги. В отношениях с людьми проявилась сдержанная холодность, — она очень страдала от предположений, что муж мог ее бросить, и этой холодностью защищала себя от людской жестокости. Она много думала и много молилась. Никто не мог сказать, молится ли она о спасении капитана или за упокой его души.

Появились и материальные заботы. Какие-то деньги у нее были, — очень небольшие, был и страховой полис, который, однако, нельзя было использовать, так как никаких доказательств смерти капитана Кларка она не могла представить. По этой же причине и Компания не приступила к выплате пенсии. Когда деньги кончились, она нашла работу ухаживала за больными, и в какой-то степени это было даже лучше: оставалось меньше времени думать об исчезнувшем муже.

А затем произошло событие, чрезвычайно ее смутившее и спутавшее все имевшиеся предположения о живом трупе. Свидетель нашелся. Это был моряк, вернувшийся из Африки. Моряк сказал в Компании, что шумиха вокруг исчезновения капитана Кларка поднята совершенно напрасно. Всего месяц назад он встретил Кларка на улице в Казабланке. Кларк торопился, и отказался выпить стакан вина, — ему нужно было спешить на пароход… Какой пароход? Моряк не знал. Но в том, что он Кларка встретил, не могло быть сомнений: оба знали друг друга долгие годы.

Рассказ этот детективов вполне удовлетворил, — дело принимало банальный оборот и заканчивалось так, как они предполагали. Но у миссис Кларк он вызвал душевное смятение. Мертвый капитан Кларк был ей ближе и понятнее, нежели живой. Человек мог потерять память, его могли убить, — это было приемлемо и это разрешало все сомнения. Но живой капитан Кларк, исчезнувший на Бродвее и оказавшийся потом в Казабланке, открывал путь для всех предположений. Как мог он бежать после стольких лет совместной счастливой жизни, не предупредив, не дав о себе знать? Одного слова, коротенькой записочки было достаточно, чтобы избавить ее от пережитой агонии, глухой боли, стыда, бессонных ночей. Теперь ей казалось, что она предпочла бы узнать о смерти Кларка. Как она хранила бы его память! Мертвый Кларк был символом жертвенности и любви; живой вызывал только чувство стыда, смешанное с ненавистью.

И наступил день — через шесть или семь месяцев после исчезновения — когда раздался телефонный звонок, которого Маргерет так ждала и боялась. Знакомый голос сказал привычную фразу, словно ничего особенного за это время не произошло:

— Как поживаешь, Маргерет?

— Отлично. Как ты, Кларк? Когда пришел пароход?

— Час назад. Я скоро буду дома… Я все тебе объясню.

Он помолчал, ожидая вопроса. Маргерет ни о чем не спросила.

— Приготовь обед, Марджи, — уже весело сказал капитан.

— Обеда не будет. И меня не будет дома. Можешь не возвращаться.

И она повесила трубку.

Капитан Кларк все же пришел домой через час. На звонок его никто не ответил. Дверь была заперта, Маргерет ушла, никого не предупредив, ни с кем не попрощавшись. В конце месяца за ее вещами приехали из транспортного общества, — они все упаковали и вывезли мебель в один из западных штатов, куда переехала Маргерет.

Что произошло тогда на Бродвее с капитаном, никто в точности не знает. Рассказывали, что исчезновение он объяснил запоем, который был на этот раз особенно длительным и тяжелым. Придя в себя, он почувствовал, что надо бежать, — от жены, которой было стыдно показаться на глаза, от своей болезни, от самого себя. Денег у него не было: во время запоя бумажник исчез таинственным образом, — может быть, его украли, или он потерял все, что получил за месяцы плавания. Кларк отправился в порт и записался простым матросом на первое судно, уходившее в Африку… Позже Компания приняла его обратно на службу; он по-прежнему на капитанском мостике и плавает в дальних морях.

Сэм

Все звали его Сэм.

Много позже, когда мы ближе узнали друг друга, он сказал, что настоящее его имя — Семен Исаевич. Сэмом он стал лет сорок назад, когда приехал в Америку, — американцы любят называть людей по первому имени: так коротко, просто, и есть в этом некая располагающая и дружеская фамильярность.

России Сэм почти не помнил — он выехал совсем молодым, но по-русски говорил охотно. От прошлого у него сохранились какие-то отрывки случайных воспоминаний, с годами принимавшие лирическую окраску, — он вдруг цитировал басни Крылова, или рассказывал о том, как бабушка сушила свои чулки на громадном медном самоваре, или спрашивала, умею ли я играть в «чилика»? Россию и все русское Семен Исаевич любил трогательно, — может быть потому, что в памяти воспоминания о «старом крае» сливались с его собственной молодостью. Сэм твердо верил, что после Нью-Йорка лучший город в мире — Минск. Там он родился, там ходил в школу и оттуда уехал за океан пятнадцатилетним мальчиком. Заговорив о России, Сэм немедленно переходил с английского языка на русский, и что за красочный это был язык!

— Америка, — говорил Сэм, — она ломает человека. Я здесь прошел, как говорится, огнем и мечем через медные трубы… Бутылки мыл, в прачешной работал, помогал строить бруклинский мост, был разборщиком домов, развозил товары на грузовике. Были дни, когда я голодал, и ночи, когда приходилось спать в Центральном Парке, — очень там неудобные скамьи. Знаете, иммигранты всегда жалуются, что приехали сюда слишком поздно. Я приехал в Америку слишком рано. Тогда никто еще не помогал «зеленым», не было настоящих законов, мы работали по шестнадцать часов в сутки, и хозяева, как говорится, доили нас, как быка за рога.

Скоро я заметил эту особенность в разговоре Сэма: он очень любил щегольнуть пословицей или поговоркой, и при этом безжалостно все перевирал, так что получалось нечто совсем нелепое. Но Семен Исаевич ценил в себе знание поговорок и щедро разукрашивал ими свою речь. Должно быть, в самом начале нашего знакомства, именно это его качество и заставляло меня заходить в бакалейную лавочку Сэма на Амстердам авеню. Я прислушивался к его рассказам, стараясь запоминать отдельные фразы и, по возвращении домой, записывал их. Но довольно быстро выяснилось, что, кроме красочности речи, у Сэма имелось нечто большее, был он необычайно добрый человек, на все смотрел глазами снисходительными и понимающими. С ним было спокойно и как-то уютно.

До сих пор не могу понять, каким чудом существовала его торговля. Лавка была узкая, полутемная, в ней всегда пахло плесенью и сырыми опилками. На окне, среди старых консервных банок, сладко спала рыжая кошка, — из-за этой кошки, свободно разгуливавшей среди товаров, я покупал у Сэма продукты только в герметически упаянных банках. Собственно, никаких особенных товаров у Сэма не было. Лавочка была убогая, словно специально созданная для итальянской и еврейской бедноты, населявшей квартал, и заходили в нее больше люди, которым нечем было платить. Сэм философски отпускал товар в кредит и если через месяц-другой ему приносили деньги, страшно удивлялся и качал головой. Казалось, — все его взгляды на жизнь и все его планы этим нарушались.

Как то я спросил:

— Ведь вас люди разоряют, Сэм? Как вы можете торговать?

Он тихонько смеялся.

— Знаете, как говорится, тяну себе лямку Мономаха. Вы не смотрите на то, что все это — ужасная беднота. Они честные и отдают долг, когда могут.

Как раз во время этого разговора в лавку вошел замызганный, смуглый мальчуган и сказал, что ему нужен фунт кофе, булка и два огурца. Сэм снял с полки засиженный мухами пакет с кофе, добыл с прилавка хлеб и начал шарить рукой в бочке, в которой, среди заплесневшего рассола плавали вялые огурцы. Отпустив товар, Сэм критически уставился на покупателя и с притворной строгостью спросил:

— Как насчет денег?

— Мама сказала, что Сэм подождет до пятницы. Деньги будут в пятницу.

Семен Исаевич повернулся ко мне торжествующе, словно доказывая свою правоту, и бросил:

— Видите? Много ли человеку земли нужно? Это Толстой спрашивал. Моим покупателям нужен фунт кофе, хлеб и два огурца, — и они сыты и счастливы. Шестьдесят семь копеек. Между прочим, за пятницу я не ручаюсь. В пятницу ее муж получит жалованье, напьется и, конечно, не донесет денег до дома. Как говорится, цыплята осенью читают!…

Мальчуган все еще стоял, прислушиваясь к непонятной ему речи.

— В чем дело, сынок?

«Сынок» выразительно кивнул головой в сторону банки с леденцами. Ни слова он не сказал, действие разыгрывалось, как в пантомиме, и каждое из участвующих лиц отлично знало свою роль. Семен Исаевич спохватился, бережливо приподнял крышку стеклянной банки, вынул две конфетки и протянул их мальчику. Очевидно, это было что-то вроде законной комиссии, которая полагалась важному покупателю.

— Что ты скажешь?

— Спасибо, Сэм!

Мальчишка улетучился. Семен Исаевич загрустил, — такой хороший мальчик, а вырастет, и станет паскудняком, как его отец. Пьяница, бездельник и бьет жену, — слабую, всегда бледную женщину с тонкими, бескровными губами.

— Преступный болван — вздохнул Сэм. — Несчастная жена, несчастные дети… Вы знаете, как говорится, таким людям море, — что полено!

Филантропическая деятельность Семена Исаевича кончилась именно так, как и следовало ожидать. Наступил день, когда двери лавочки на Амстердам авеню больше не открылись. Из расспросов соседей я выяснил, что Сэм разорился. Он не вел никаких записей и не знал, кто и сколько ему должен. Должно быть, банкротство это он предвидел и морально к нему подготовился, но для бедноты квартала это была настоящая катастрофа. Где теперь брать в долг сахар, соль и кислую капусту?

Над лавкой у Сэма была крошечная квартирка, две комнаты, выходившие окнами во двор, заваленный всякой рухлядью, пустыми бутылками и ящиками. Я зашел к нему, что (шло что-то вроде визита соболезнования. Семен Исаевич извинился за беспорядок, живет он один, как полагается вдовцу. В спальне, над постелью, висел портрет его покойной жены в черном платье, с высокой прической и часиками на груди, а рядом портрет самого Семена Исаевича в те годы, когда он был еще молод. Изменился он до неузнаваемости, и я вспомнил любимую фразу Сэма о том, что Америка ломает человека. Дети? Да, конечно, есть и дети, но они давно разъехались в разные стороны и им не до старика-отца. Нет, дети, слава Богу, хорошие, вышли в люди. Дочь замужем за инженером в Питтсбурге, а сын в Вашингтоне, на государственной службе и очень занят. У каждого своя жизнь, и он это понимает, но только иногда становится грустно и оказывается, что они с женой мучались, работали, вырастили детей, — жена умерла, и теперь он остался совсем одинок. И эта неприятность с лавкой оглушила его, как говорится, хоботом по голове. Кто бы мог думать? Оказывается, он продавал чужой товар, за который надо платить.

— Где же достать деньги, Сэм?

— Будь я богат, банкиры стучались бы ко мне в двери и совали в руки деньги. Но когда бедняк стучится к банкиру, он всегда приходит не вовремя. Может быть, банкир как раз в это время обедает, или выдает свою дочку замуж? Ничего не поделаешь, теперь я целыми днями бегаю по городу и, как говорится, кручусь, как белка в колеснице…

Все это было очень грустно и в первый раз в жизни я пожалел, что не стал банкиром.

На некоторое время я потерял Сэма из виду. Лавочку его снял китаец-прачешник, с трудно-произносимым именем, работавший утюгом с семи утра до полуночи. Китайца очень быстро прозвали Ли, — так было легко, удобно и, в общем, похоже на его настоящее имя. Раза два я поднимался на второй этаж и стучал в дверь квартирки, но Сэма не было дома. Ушел я ни с чем, и потом, в сутолоке нью-йоркской жизни, как-то позабыл приятеля.

Прошлой весной я шел без дела по Бродвею, разглядывая прохожих и витрины магазинов. Около 73 улицы, там, где Бродвей сходится с Амстердамским авеню, устроено нечто вроде сквера: несколько пыльных деревьев и скамьи, на которых, как воробьи на ветке, сидят нахохлившиеся старики и старушки, греющиеся на солнце. Один из сидевших меня окликнул. Я оглянулся, и только подойдя вплотную, узнал Семена Исаевича. До чего он за это время состарился! Рука, которую я пожал, заметно дрожала. Вокруг исхудавшей шеи с отвисшей кожей был обмотан платок, а день был уже по летнему жаркий и влажный.

Сэм поймал мой огорченный взгляд и, усмехнувшись, спросил:

— Не узнаете?

— Что вы, Сэм! Я ведь заходил к вам, спрашивал…

— И вам никто ничего не мог сказать? Конечно, никто. Пока Сэм был купцом и имел лавку, к нему заходили люди, которым был нужен фунт хлеба или кусок колбасы. А с того дня, как его отвезли в больницу, о Сэме все забыли, его вычеркнули из книги живых, как я когда-то вычеркивал безнадежных кредиторов. В общем, поступил я неправильно: мне следовало умереть, а я выжил. Отлежался в больнице и вышел, — захотелось еще раз побывать на Амстердам авеню и посмотреть, что тут делают люди. Вот прожил я на этой улице всю жизнь, а теперь меня уже никто здесь не узнает, как и вы не узнали. Знаете, почему? Потому что я еще не мертвый, но уже больше и не живой человек. Как говорится, над головой навис маклаков меч. Видели вы когда-нибудь в нашем квартале пьяного, или просто больного человека, лежащего на тротуаре? Прохожие тщательно его обходят. Никто не остановится, каждый занят своим делом и никто не желает быть замешанным в чужие неприятности. Может быть, человек вовсе не пьян, а болен или умер. Мимо пройдет множество людей и никто не замедлит шаг и не посмотрит, — не нужно ли помочь? Страшный город Нью-Йорк.

Я спросил, где он теперь живет, и Семен Исаевич сделал неопределенный жест рукой куда-то в пространство.

— У меня есть комната. В Бронксе, далеко отсюда. Но я скоро возвращаюсь в госпиталь, так как все равно, нет больше сил.

Разговор наш не клеился, или и я был одним из тех людей, которые торопятся пройти мимо, глядя прямо перед собой невидящими, стеклянными глазами. Чтобы как-нибудь замять неловкость, я спросил, можно ли будет его навестить в госпитале? Сэм снова сделал неопределенный жест рукой, словно знал, что я вряд ли приду. На мгновение в глазах его промелькнуло что-то ироническое, как у старого Семена Исаевича в хороший период нашей дружбы. Он протянул мне дрожащую, исхудавшую руку и сказал:

— А все-таки, с вами было приятно. Вы называли меня оптимистом, а я и теперь считаю, что люди не такие уж плохие. Мы с вами любили потолковать о смысле жизни и о всяких интеллигентных вещах. Когда у меня был сердечный припадок, и я думал, что умираю, все оказалось гораздо проще, и я вдруг многое понял.

— Что же вы поняли, Сэм? — спросил я.

— Идите. Вам еще рано это знать. Как говорится: ласточка просто открывалась.

Мы распрощались, и каждый пошел в свою сторону.

Непонятая натура

Елена Ивановна пришла в этот вечер какая-то особенная, взволнованная и немного томная. Сидельниковы, у которых она бывала в гостях раз в неделю, не обратили, впрочем, на это особенного внимания. Час был обеденный. Все хотели есть и торопились сесть за стол.

— А что, Маша, — сказал Сидельников, обращаясь к жене, — нельзя ли, по случаю благополучного прибытия гостьи, — этого самого? Его же и монаси приемлют, как говорил покойный Чехов. Говорят, страшно любил водку. И Елена Ивановна с нами выпьет.

Елена Ивановна запротестовала, но Сидельников сразу оживился, мгновенно раздобыл бутылку и налил всем по рюмке.

— Ну, — сказал он, слегка щурясь от предстоящего удовольствия, — дай Боже, чтобы завтра — тоже!

Выпил, страдальчески поморщился и начал тыкать вилкой в заправленную селедку.

После второй рюмки Сидельников совсем пришел в благодушное настроение и принялся за еду, — ел он и разговаривал быстро и беспорядочно, не обращая внимания на сидевших за столом, так что казалось, будто говорит он сам с собой. А Елена Ивановна ела медленно и пила, как полагается гостье, маленькими, осторожными глотками, вероятно, для того, чтобы показать, что она не голодна и хорошо воспитана. И все время, пока Сидельников шумно выпивал и закусывал, а Маша с натянутой улыбкой изображала гостеприимную хозяйку, с лица Елены Ивановны не сходило то самое томное и торжественное выражение, с которым она вошла в комнату. В конце концов, даже Сидельников что то заметил и спросил:

— А что вы сегодня такая нахохлившаяся, сударыня? Может быть — именинница? Тогда под это следует выпить особо.

Елена Ивановна улыбнулась, как Дама с Камелиями в третьем акте, и слабо покачала головой. Нет до именин еще далеко, и вообще не произошло ничего особенного. Ответ этот вполне удовлетворил Сидельникова, но жена его сразу почувствовала, что гостья не говорит правду. Влюблена? Или, чего доброго, замуж собралась?

— Влюблена, — подтвердил Сидельников, принимаясь за свежую котлету. — Влюблена, как кошка. Так сказать, лирический антракт: я пью волшебный яд желаний!

— Ты, кажется, пьешь не волшебный яд желаний, а третью рюмку водки, — заметила жена.

— Третью? — удивился Сидельников. — Никогда бы не сказал. Впрочем, как говорил покойный Чехов, веселие Руси есть пити и ести.

Был он, в общем, человек не плохой, но по натуре пошлый, а с годами эта культивируемая пошлость постепенно усиливалась. Он уж не мог ни о чем говорить серьезно, а все больше балагурил, сыпал прибаутками, и на каждый случай жизни у него был припасен старый, давно всем известный анекдот. Жена к этому привыкла и не обращала больше внимания. Она вообще редко слушала то, что говорил Сидельников. За долгую совместную жизнь все нужные слова были сказаны, все его истории в разных вариантах прослушаны десятки раз, и теперь она могла поддерживать разговор совершенно автоматически, не прислушиваясь к тому, что говорил муж, думая о своем, — и, к ее собственному удивлению, она почти никогда не отвечала невпопад.

Но Елена Ивановна страдала. Была она уже не молода, очень одинока, и к Сидельниковым ходила только потому, что каждый человек должен иметь место, куда можно ему пойти, посидеть с людьми и отвести душу. Собственно, отвести душу никогда не удавалось. Сидельников пил, говорил прибаутками, плел что-то очень нудное и всем давно известное, а жена его думала о чем-то своем и вообще всяких откровенностей и излияний чувств избегала: была убеждена, что все закончится просьбой дать денег взаймы. Так и проходили эти вечера, — Елена Ивановна больше молчала, хотя ей иногда хотелось рассказать этим самодовольным, тупым людям, что она не всегда была стареющей, одинокой женщиной с морщинками под глазами, что ее когда-то звали Леночкой, — на ней было коричневое форменное платье с белым батистовым передником, а рассыпавшиеся, непокорные кудряшки сводили с ума гимназистов.

С этих далеких времен у Клены Ивановны сохранилась тоненькая пачка писем, перевязанных, как водится, розовой ленточкой и лежавших на дне заветной шкатулки. Елена Ивановна в жизни потеряла многое, немало постранствовала по свету, но шкатулку все-таки сохранила и благополучно провезла через все испытания. Была она женщиной сентиментальной и даже, можно сказать, романтической. С годами романтизм ее стал принимать даже несколько экзальтированные формы, а в шкатулке постоянно прибавлялись новые сувениры. Был здесь старый веер из слоновой кости с кружевами, который покойная мать подарила Леночке по случаю выпускного бала; были фотографии людей, давно всеми забытых, кроме Елены Ивановны. В пожелтевшей от времени бумажке лежали засушенные фиалки. А на самом дне шкатулки хранились письма, — неопровержимое свидетельство несложной любовной жизни Елены Ивановны.

Письма эти она знала наизусть, но время от времени, по вечерам, перечитывала и при этом волновалась, — на лице тогда выступали красные пятна, делавшие ее вдруг старой и некрасивой. Перечитав письма, она бережно укладывала их в шкатулку и потом, лежа в своей узкой и одинокой постели, долго думала о людях, которые ее когда-то любили. Вероятно, никого из них уже не осталось в живых; были такие события, прошло так много лет… Но, может быть, кто-нибудь выжил? Ведь и она сама жива. И дальше Елена Ивановна начинала думать о том, как она вдруг встретит его на улице. Конечно, они сразу узнают друг друга, ведь люди по существу меняются очень мало. Вернется старая дружба, любовь, и жизнь снова получит новый смысл и значение… И, помечтав немного и поплакав в подушку, Елена Ивановна тушила свет, стараясь уснуть: утром нужно встать пораньше и идти на работу.

* * *

Как случилось, что в этот вечер она принесла к Сидельниковым одно из своих заветных писем? Может быть, одолела тоска, или появилась потребность поделиться с друзьями чем-то важным и нужным. А быть может, ей просто захотелось показать Сидельниковым, смотревшим на нее со снисходительной жалостью, что она — вовсе не засохшая старая дева, что ее любили, ей писали любовные письма и подносили цветы… Вот почему Елена Ивановна в этот вечер пришла такая взволнованная. И когда обед стал подходить к концу, она вдруг покраснела и небрежным тоном сказала:

— А со мной произошла такая смешная история… Вчера я перебирала в чемодане старые бумаги и нашла одно письмо. Написал его мне когда-то влюбленный гимназист.

— Здорово! — загрохотал Сидельников, расправляясь с котлетой. А сколько, матушка, вам тогда было лет?

— Семнадцать, — с холодным достоинством ответила Елена Ивановна. — Я тогда кончала гимназию и готовилась к выпускным экзаменам.

— Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой… А не выпить ли нам, господа, за этого самого влюбленного гимназиста? Юнкер Шмит из пистолета хочет застрелиться…

— Успокойся, — сказала Маша. — Тебе больше нельзя. А то ты скоро начнешь декламировать «У лукоморья дуб зеленый»… Вот лучше пусть Елена Ивановна прочтет нам свое письмо.

Елена Ивановна смутилась. Собственно, письмо было принесено специально для того, чтобы быть прочитанным, момента этого она ждала и боялась, и теперь, когда он наступил, она вдруг растерялась. Вряд ли это будет интересно, — письмо влюбленного мальчика, но такое искреннее и свежее… Впрочем, если хотят послушать, — она готова.

— Валяйте, Саломея! — сказал Сидельников.

Елена Ивановна вынула из сумки листок бумаги, вырванный из ученической тетради, и начала читать, замирая от ужаса и счастья:

«Любимая моя, единственная моя, синеглазая моя Леночна…»

— Да что вы, милая, — перебила Маша Сидельникова. — Какие же у вас синие глаза? Скорее уж серые.

— Тогда были синие, — кротко ответила Елена Ивановна.

— Отцвели уж давно хризантемы в саду, — пропел Сидельников.

Елена Ивановна проглотила обиду и немного дрожащим голосом продолжала читать:

«…Сейчас два часа утра. Я пишу, весь охваченный чудесной лихорадкой и томительной истомой. Окно мое настеж открыто, в комнату льется сладкий, дурманящий запах летней ночи. Свеча горит на моем столе, пламя ее колеблется, по стенам пляшут неровные, фантастические тени».

— При свече писал, — вздохнул Сидельников. — Должно быть, дело было еще до изобретения электричества.

«…Прошло уже два часа, как я расстался с Вами, любимая. Целая вечность, целая жизнь. Два часа назад мы сидели в саду, над речным обрывом, я целовал ваши тонкие, умные пальцы и глядел в ваши прекрасные, бездонные глаза…»

— Бочки бывают бездонные, — бормотал Сидельников. — Стиль неважнецкий у молодого человека, но пишет бойко. Должно быть, насобачился, или у кого-нибудь списал. Я сам у Пушкина стихи скатывал и переписывал в альбом барышням… Маша, а Маша, — нельзя ли мне еще немного компоту получить?

— Хватит с тебя, — сказала Маша. — Не хами, дай слушать.

«…Я помню только, как наступила удивительная, особенная тишина, — кажется, даже соловьи перестали петь, и лишь было слышно, как бились наши сердца. Вам стало холодно, я обнял Ваши хрупкие плечи, Вы склонили голову ко мне на грудь и на мгновенье, на одно только мгновенье, уста наши слились…»

— Это он у Загоскина украл, — с ядовитой уверенностью сказал Сидельников. — Эта история напоминает мне один анекдот. Однажды барышня пошла с семинаристом в сад…

— Замолчите, — очень тихо и твердо сказала Елена Ивановна. — Замолчите сию же минуту. Я пришла к вам, к моим лучшим друзьям, принесла вам самое нужное, самое ценное, что оставалось у меня в жизни. А вы…

Она не кончила, встала из-за стола, сунула письмо в сумочку и направилась к дверям. Сидельникова пыталась ее удержать — нужно знать мужа, ведь он такой, и всегда шутит, и потом — кто мог предполагать, что Елена Ивановна так близко примет к сердцу старый роман юности?

Но Елена Ивановна все же ушла, тихонько закрыв за собой дверь. Она не слышала, что говорила ей вслед Сидельникова, — теперь ей все было безразлично и появилось такое чувство, словно она испортила что-то очень важное и большое в своей жизни. Она спускалась по темноватой лестнице, и вдруг все показалось ей мрачным и убогим: и потертый коврик на ступеньках, и стены запятнанные, чьими-то нечистыми руками, и ящики с мусором, выставленные у дверей квартир.

На улице моросил дождь. Тусклые фонари отражались в мокром асфальте, и какие-то прохожие под раскрытыми зонтиками торопились домой, не обращая на нас внимания. И Елена Ивановна вдруг до боли отчетливо вспомнила летнюю ночь на Каме, городской сад над обрывом, синеглазую Леночку и этот первый, на всю жизнь запомнившийся поцелуй. Ведь все это было, этого нельзя отнять у нее! Потом она вспомнила смеющегося Сидельникова и заплакала от обиды и горечи. Она шла, спотыкаясь, как пьяная, оплакивая свою оскорбленную любовь, и машинально твердила:

— Дура… Старая дура!

Вернулась она домой вся продрогшая, бережно спрятала письмо в заветную шкатулку и легла спать. И ночью, во сне, продолжала всхлипывать от обиды.

Некролог журналиста

В это утро боль в правом боку была особенно мучительная, — глухая, ноющая, непрестанно напоминавшая, что в сложном человеческом механизме какая-то его часть внезапно испортилась. Александр Иванович Чеботарев с отвращением принял еще одну пилюлю, но боль и после этого не исчезла. Лекарство уже не оказывало того успокаивающего действия, какое было в начале болезни. Хотелось прилечь, положить на бок горячую грелку, но в редакции не было ни дивана, ни грелки. Оставалось только одно: попытаться отвлечь свое внимание работой.

Раньше это иногда удавалось, но сегодня и работа как-то не налаживалась. Александр Иванович отослал срочный материал в типографию, кое-что подправил, кое-что сократил. Было несколько телефонных звонков и пришла посетительница, — немолодая уже артистка с обиженным лицом и сизыми, припудренными щеками. Артистка жеманилась и говорила, что скоро устроит свой вечер, а пока хотела бы поместить заметку. Журналист знал, что никакого вечера не будет, артистка готовилась к этому выступлению последние десять лет и все не решалась, и когда при встрече знакомые спрашивали, когда же ее услышат, она загадочно мерцала глазами и отвечала, что очень скоро, хотя, конечно, настоящее искусство теперь никому не нужно… Александр Иванович заметку, все-таки, взял и, сделав над собой некоторое усилие, пожелал успеха и даже сказал, что постарается прийти и послушать. В эту минуту он искренне и от всей души ненавидел представительницу подлинного искусства.

Потом у стола его появился другой посетитель, старичок с суздальским иконописным лицом, оказавшийся ревнителем церковного пения, а ревнителя сменил человек в черном вытертом пальто со слишком короткими рукавами, из которых высовывались обшлаги пиджака. Человек был с толстым, порыжевшим портфелем, раздутым от всяких набитых в него бумаг. Назвал он себя профессором и сказал, что третьего дня прибыл из Европы, счел своим долгом прийти представиться в редакцию газеты, которую всегда читал и весьма одобрял.

— Почему все они «прибывают», а не просто, как люди, приезжают? — с раздражением подумал журналист. — Еще один профессор. Покойный Милюков говорил, что в эмиграции только он один и остался приват-доцентом: все остальные незаметно превратились в профессоров. В портфеле, конечно, лежат мемуары, — так, примерно, фельетонов на сто. Хорошо еще, если пишет по-русски грамотно, а то ведь профессора из новых и этим похвастать не могут.

— Я вам принес рукопись, — мягко и слегка волнуясь, говорил посетитель. — Знаете, кое-что вспомнилось… Так сказать, на экране моей памяти. Может быть, вам подойдет, и вы сможете использовать, хотя бы отдельные главы?

После его ухода Чеботареву стало совсем скучно и он даже пожалел, что профессор откланялся так быстро. Боль постепенно усиливалась, становилась невыносимой, и Александр Иванович вдруг понял, что болен он тяжело и безнадежно, и что очень скоро и редакция, и совместная жизнь с женой, и все то, что составляет его нынешние интересы, все это для него кончится.

Сотрудники в редакции часто говорили между собой о смерти в том шутливо-пренебрежительном тоне, который доказывал, что умирать никто из них не собирался. Любили поговорить и о своих некрологах, — кто их будет писать, и кто скажет «прочувствованное слово» у гроба дорогого коллеги. Александр Иванович вдруг с удивлением поймал себя на том, что вопрос о некрологе и для него имеет некоторое значение. Главным образом, не хотелось, чтобы написал его один из редакционных пошляков. И, конечно, писать будут наскоро, самое главное не упомянут, а в конце обязательно скажут, что умер он как солдат на своем посту, или был последним из могикан.

Александр Иванович поморщился, словно ему пришлось проглотить противное лекарство, машинально взял чистый лист бумаги и написал сверху заголовок: «Скончался А. И. Чеботарев». Почти бессознательно он продолжал: «Вчера на своей квартире, после продолжительной болезни, скончался наш долголетний сотрудник Александр Иванович Чеботарев…»

Написав эту первую фразу он остановился и даже слегка улыбнулся: писать свой собственный некролог было легко и интересно. В жизни он составил множество некрологов, и так как писались они всегда в последнюю минуту, небрежно, приходилось прибегать к обычным в таких случаях шаблонным и готовым фразам: «Ничто не предвещало столь близкого конца… В лице его русская эмиграция теряет выдающегося журналиста…» Александр Иванович вдруг испытал чувство большой неловкости — русская эмиграция решительно ничего в его лице потерять не могла. В журналистическом деле, как и во всяком другом, незаменимых людей не было. Почему-то вспомнил он смерть Акакия Акакиевича… «на другой день уже на его месте сидел новый чиновник, гораздо выше ростом и выставлявший буквы уже не таким прямым почерком, а гораздо наклоннее и косее». Вот и вся разница. Другой человек будет писать все то, что писал он, по-прежнему будет изо дня в день выходить газета и все останется по старому, — только не будет больше его, Чеботарева.

Нет, написать следовало как-то совсем иначе. Очень спокойно, сухо, никакой лирики. И Александр Иванович начал писать медленно, с трудом подыскивая простые, нужные слова. Временами он останавливался и прислушивался к тому, что происходило внутри. Ему показалось, что боль начала стихать.

Некролог получался скупой на слова и очень точный. Он указал дату рождения, годы окончания университета и начала литературной работы. Перечислил названия газет, в которых сотрудничал, — о некоторых из них теперь он вспоминал с недоброжелательством или с чувством неловкости. Перечислил и названия написанных им книг и со злорадством подумал, что дорогие коллеги по редакции, вероятно, названия книг не вспомнили бы, — ради одного этого стоило самому позаботиться о некрологе.

Потом Чеботарев задумался. Журналистика, которой он занимался всю жизнь, была, конечно, профессией, способом существования, но это было и нечто большее: газетчики иронически называли это «служением человечеству».

— Очень большое слово—человечество, особенно в применении к газетам и к нашему брату, думал он. Однако, кое-что сделано. Мы — люди малых дел, а мир покоится именно на таких малых делах. Но что остается от всего этого?

В памяти Чеботарева начали возникать отдельные эпизоды его работы, — все интервью, которые он когда-то считал сенсационными, и о которых читатели забывали на следующий день после их опубликования, множество написанных им статей, давно превратившихся в архивную труху, и его книги, также теперь никому не нужные. Все это было не так важно. Вид собственных статей в газете давно уже перестал волновать Чеботарева, а книги становились чужими и ненужными в тот самый день, когда выходили в свет, — они больше ему не принадлежали.

— Может быть, главное в моей жизни заключалось не в писании, а в том, о чем и о ком я писал?

И Чеботарев начал вспоминать людей, о которых он писал. Приятнее всех были покойники: они никогда не возражали против содержания некрологов и не критиковали высокой оценки их полезной деятельности и часто выдуманных общественных заслуг. Юбиляры были также чем-то вроде покойников, с той только разницей, что им удавалось прочесть свои некрологи при жизни. Юбиляры за статьи обычно благодарили в шутливо-дружеском тоне и делали вид, что все чествование было для них приятной неожиданностью. Иногда, впрочем, в письмах их проскальзывала некоторая обида, — очевидно, кое-что в оценке необычайных заслуг было забыто.

Хуже всего было писать рецензии. Актрисы все обычно играли, как Комиссаржевская или Савина, певцы тембром голоса удивительно напоминали Шаляпина в молодости, а балерины были духовными наследницами Павловой. И это был тот хвалебный, твердо установленный минимум, который мог удовлетворить «служителей Искусства». Малейшая критика рассматривалось, как скрытое недоброжелательство — критик сразу становился в глазах артиста некомпетентным невеждой, о котором можно было говорить с нескрываемым презрением.

Чеботарев считался в редакции специалистом по благотворительным делам. Деньги, которые получались в ответ на его статьи, всегда шли на нужные, добрые дела, но с годами Чеботарев убедился в том, что в основе всех сборов лежит элемент случайный и даже в какой-то степени аморальный. Нуждающихся было много, но помогали почему-то тем, кто проявляли наибольшую настойчивость, умели о себе напомнить, во время написать жалостливое письмо, и это не всегда были самые нуждающиеся и самые почтенные люди. Александр Иванович знал, что идеальной системы благотворительности не существует, но почему-то в эту минуту ему вспомнился один случай. Из далекого беженского лагеря пришло письмо от группы инвалидов, у которых на семь человек было всего восемь ног. Письмо было жалостливое, до красочности неграмотное, его поместили, и люди начали посылать деньги. А потом, много позже, выяснилось, что безногие эти оказались ребятами ловкими и предприимчивыми, полученные посылки они сбывали другим лагерным сидельцам, устроили нечто вроде лавочки, а вырученные деньги пропивали.

— Нет, такие вещи неизбежны и из-за этого нельзя, конечно, перестать помогать.

Чеботарев знал и других людей, которым помогли вернуть здоровье, которых спасли от голодной жизни и от постыдной, унижающей нищеты. Это была одна из редких областей, где газетная работа приносила ему настоящее удовлетворение. А другие случаи? Много статей было написано в защиту невинно пострадавших. Все они были бесправные, затравленные люди, зря сидели по тюрьмам и некоторых из них удалось освободить. Ожидая освобождения или помощи, они плакали, умоляли, говорили, что никогда в жизни не забудут, что для них сделали, но выйдя из тюрьмы забывали очень быстро, а один из таких освобожденных, в конце концов, оказался предателем и темным человеком и при первом же удобном случае отплатил Чеботареву гадостью. Но это было почти нормально. Больные, спасенные хирургом, вряд ли вспоминают с благодарностью операцию, которая сохранила им жизнь, и каждый адвокат знает, что преступник, которого он избавил от виселицы, не заплатит гонорара за его выступление в суде.

— Вероятнее всего, и хирурги, и адвокаты, и журналисты, делают свое дело из какой-то профессиональной амбиции или, в лучшем случае, во имя собственного морального удовлетворения. И, конечно, не потому, что они отличаются какой-то особенной совестливостью или добротой, а потому, что человек, все-таки, должен помогать, когда это возможно, меньше всего рассчитывая на благодарность. Из всех понятий о человеческих чувствах благодарность, вероятно, самое ложное и фальшивое.

Ход мыслей Чеботарева прервал подошедший к столу пожилой человек, один из тех, кого в редакции называли «старыми колонистами». Был он коренастый, крепко слаженный, неторопливый в движениях и в речи, уверенный в себе и в своих правах. В Америку колонист приехал давно, совсем молодым белорусом, к американцам так и не пристал, но родной язык успел забыть довольно основательно.

Колонист тяжело вздохнул и протянул номер газеты, в котором несколько строк были тщательно обведены чернильным карандашом.

— Вы тут адвертайзмент пустили. Ивана Шило разыскивает его племянник Гаврила Громыко из села Дальние Камыши… Так вот Шило буду я!

— Садитесь, мы сейчас разыщем письмо вашего племянника.

Шило присел, и пока Чеботарев искал в папках нужное письмо, успел рассказать журналисту, что племянничек будет не его, а жены, и как она прочла утром в газете эту статейку, то есть адвертайзмент, так закричала и за сердце схватилась, — совсем, было, закалапсилась.

— А я ей говору: «Стало быть, твои родные не все вымерли. Донт вори, говору, мы теперь их зараз найдем!»

— Вот письмо. Читайте.

Иван Шило взял в руки открытку, пришедшую из какого-то лагеря в Германии. Письмо было налипши корявым почерком — Гаврила просил оказать милость и разыскать дядю и тетку, уехавших в Америку из села Дальние Камыши еще в десятом году. О семье и о судьбе своей ничего он не сообщил. Повертев письмо в руках, дядя Шило решительно сказал:

— Бог милости послал. Теперь пойду до лойера, пусть скажет, как выписать его до нас… Сколько, значит, вам за труды полагается?

Александр Иванович сказал, что за труды ничего не полагается, но колонист не поверил, — может, возьмет хоть «пару доляров» на сигару? Узнав, что сигар Чеботарев не курит, он протянул громадную, мозолистую лапу, много поработавшую на своем веку, обменялся крепким рукопожатием и ушел, сказан на прощание:

— Благодару вас!

Чеботарев посмотрел ему в спину и подумал, что этот минский мужик, болотный человек, ставший американцем, наверно порядочнее многих других людей, которых он знал, и которые считали, что деньги заменяют им ум, образование и хорошие манеры. «Этот, по крайней мере, искренне благодарен. Впрочем, за розыски близких все благодарны…» Чеботарев вспомнил, как рыдала однажды в редакции мать, разыскавшая через газету своего сына, —. она потеряла мальчика много лет назад во время войны. Его посадили в грузовой автомобиль с другими такими же несчастными, куда-то увезли, и это был конец,—неизвестность, долгие годы отчаяния и слез. Ее мальчик исчез, растворился среди миллионов бездомных людей, которых разогнала слепая судьба во все концы мира. Ей оставалось теперь только плакать, молиться и ждать. И она дождалась. Одна строчка в газете, и мать нашла сына, которого считала погибшим, и сын нашел мать.

Малые дела. Вдруг его охватила злоба. Всю жизнь он работал в газетах, которые читатель почему-то недолюбливал, над которыми считалось хорошим тоном подтрунивать, — такой устарелый и скучный материал, нечего читать, и так много опечаток! И люди, сами неспособные грамотно написать две фразы, смеялись над профессиональными журналистами, у которых так мало времени, чтобы работать, и у которых каждый человек, приходящий в редакцию, всегда может отнять еще частицу этого считанного по минутам времени своими личными делами и просьбами.

Должно быть, от этой внезапной злобы и огорчения боль в боку сразу усилилась и стала невыносимой.

Александр Иванович, теперь уже по привычке торопясь, дописывал свой собственный некролог. Он думал, что все это в конечном счете не так мрачно, — должно быть, виновата эта тупая боль. Были хорошие люди, интересные встречи, и если бы пришлось начать жизнь сначала, он все равно стал бы журналистом.

Последние фразы пошли ровные и спокойные. Некролог был такой, каким хотел его видеть Чеботарев: простым перечислением фактов и дат, без жалких, преувеличенных слов и надгробного рыдания.

Пять месяцев спустя некролог этот напечатали в газете, снабдив соответствующим предисловием о том, как покойный А. И. Чеботарев до конца был на славном посту газетчика и даже оставил редактору в запечатанном конверте свою биографию, составленную во время безнадежной болезни. Все было, как полагается в таких случаях: некролог, и клише, и порядочно траурных объявлений.

А на следующий день за столом Александра Ивановича уже сидел другой журналист, который выстукивал на машинке хронику, юбилейные статьи и прочувствованные некрологи.


Читать далее

Андрей Седых. Сумасшедший шарманщик. Сборник рассказов
1. Парижские рассказы 08.04.13
2. Американские рассказы 08.04.13
3. Крымские рассказы 08.04.13
2. Американские рассказы

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть