Часть вторая

Онлайн чтение книги Оплот The Bulwark
Часть вторая

ГЛАВА XXV

Медовый месяц пришел к концу, и счастливая молодая чета, вернувшись в Даклу, поселилась в доме, который Джастес Уоллин преподнес своей дочери в качестве свадебного подарка. Это был большой белый особняк с куполообразной крышей, стоявший на одной из тихих, отдаленных улиц. В нем было с десяток просторных комнат, к которым подошло бы любое убранство, но молодые согласились на том, что лучше всего обставить их в стиле, к которому Бенишия привыкла в отцовском доме, — в стиле американской старины. К дому примыкал участок земли акров в двадцать пять.

Джастес закрепил за дочерью капитал в сорок тысяч долларов, а его жена позаботилась о полном обзаведении молодых, начиная с мебели — все шератон, чиппендейл, хеппелуайт — и кончая бельем и посудой. От других родственников Бенишия получила в подарок серебро, хрусталь, медную и бронзовую утварь. Тетушка Эстер из Дэшии прислала ящик столового серебра, а мистер и миссис Бенджамен Уоллин из Филадельфии — бронзовые каминные щипцы старинной работы. Ханна Барнс, не желая отстать от богатой родни, подарила чудесный сервиз китайского фарфора. Одним словом, с первых же дней в доме воцарилось изобилие, казавшееся Солону даже чрезмерным.

— Поистине провидение милостиво к нам, если только это волею провидения мы живем среди такой роскоши, — сказал он однажды Бенишии, вскоре после того, как они устроились в своем новом доме.

— Твоя правда, милый, — ответила Бенишия. — Мне часто приходило на ум, что мои родители и я сама слишком щедро осыпаны божьими милостями, но раньше у меня не было своих денег и я не могла помогать другим. Теперь же, имея собственные средства, мы с тобой можем делать немало добра и утешаться мыслью, что достаток, который нам дан, мы обращаем на цели, угодные господу.

Это соображение поразило Солона своей глубиной и справедливостью; Бенишия словно показала ему, что она и умней его и глубже разбирается в религиозно-нравственных вопросах — хоть у ней вовсе не было такого намерения. Солон подошел и обнял ее.

— Какая ты умная и какое у тебя золотое сердце, Бенишия. Не знаю, чем я заслужил такое счастье.

И в самом деле — сбылись все его юношеские мечты: у него хорошая работа, красивый дом, прелестная молодая жена, влиятельные друзья и родственники, он здоров и полон сил. Солон посмотрел в окно, на поля, уходившие вдаль, к западу, и у него даже дух перехватило, такая красота была кругом. За широким лугом виднелся другой дом, живописно белевший на темной зелени сосновой рощи. От косых лучей заходящего солнца оконные стекла пламенели золотым огнем. На лужайке, у гамака, подвешенного меж двух старых дубов, попрыгивала малиновка и несколько черных дроздов.

— Хорошо, правда? — задумчиво спросил он.

— Ах, Солон, — вздохнув, ответила Бенишия, — я так счастлива с тобой. У меня есть все, чего можно желать.

Солон и Бенишия вполне готовы были удовлетвориться той немудреной жизнью, которой жило даклинское общество. Войти в эту жизнь им было легко. Молодую чету, известную своим примерным благочестием, а кроме того, обладавшую положением и связями, везде встречали с распростертыми объятиями. Очень скоро после свадьбы Бенишия поняла, что к душевному складу Солона как нельзя лучше подходит старозаветная безмятежность этого полудеревенского существования. Он был наделен всеми добродетелями, располагавшими к такой жизни, и свободен от всех пороков, которые мешали бы примириться с ней. Лучшее общество округи состояло из квакерских семейств, и Солон со своей милой и приветливой женой скоро заняли видное место в даклинской общине. Со многими членами этой общины Солона связывали добрые отношения, установившиеся еще в ту пору, когда он вел с ними дела, помогая отцу. Но теперь он для них был уже не «молодой Барнс», состоявший при отце и матери, а Солон Барнс, помощник кассира филадельфийского Торгово-строительного банка, молодой человек с отличными видами на будущее, один из самых уважаемых граждан Даклы. Ему уже не раз случалось держать речь в молитвенном собрании, и старейшины общины, ее духовные наставники, находили, что у него есть все данные для того, чтобы со временем самому сделаться одним из старейшин, и что следует почаще привлекать его к участию в богоугодных делах общины. Женская часть общины была в восторге от Бенишии. Молодых супругов наперебой приглашали в дома окрестных Друзей, и сами они тоже нередко принимали гостей в своем уютном доме.

Как-то раз Солона попросили вместе еще с двумя Друзьями взять на себя обязанность воздействовать на одного из членов общины, позволившего себе обидные замечания по адресу другого. Солон дал согласие и повел дело так умно и тактично, что по всей округе заговорили о его необыкновенной чуткости и добросердечии. Вскоре после этого его избрали членом постоянного Комитета вспомоществования, назначением которого было заботиться о беднейших членах даклинской общины и помотать им в нужде.

Солон вставал в половине седьмого, обходил свое хозяйство, заглядывал на конюшню и в хлев, отдавал распоряжения работнику. После завтрака он садился в кабриолет, и тот же работник вез его на железнодорожную станцию. Без пяти девять он выходил из вагона на вокзале Брод-стрит в Филадельфии и ровно в девять являлся в банк. До трех часов, а иногда и дольше, он сидел у одного из кассовых окошечек, проверяя чеки и отсчитывая кредитные билеты, а иногда, по поручению своего начальника, мистера Эверарда, разбирал просьбы о мелких ссудах, поступавшие в отдел кредитов.

Картотека, которую он завел для Эверарда, успела разрастись до гигантских размеров. К его услугам был и другой справочный материал — разные каталоги, бюллетени, указатели, но нигде не нашлось бы таких исчерпывающих сведений о браках, кончинах, судебных процессах, банкротствах, оценках и переоценках — словом, обо всем, что касалось частных лиц, банков и корпораций Филадельфии и ее окрестностей.

Человек глубоко нравственный по природе, Солон, кроме того, привык судить о делах и людях в свете определенных, незыблемых принципов и понятий. По его представлениям, люди, достигшие высокого положения в обществе или большого богатства, были обязаны этим только своему трудолюбию и благоразумию. Правда, иногда до его ушей доходили слухи о сомнительном происхождении иных крупных состояний, и это смущало его — ведь в Библии ясно сказано, что кто нажил богатство неправедными путями, тому добра не будет.

Он всячески старался идти навстречу мелким дельцам и предпринимателям, состоявшим в числе клиентов банка. Но мало-помалу ему пришлось убедиться, что и среди этих людей далеко не все безупречны в своих делах. Работая с отцом в Дакле, он привык думать, что только истинно достойные люди имеют право на поддержку кредитных учреждений; здесь же на его глазах через кабинет мистера Эверарда проходили ежедневно самые разнокалиберные дельцы, фабриканты, торговцы, предприниматели, и единственным, что решало вопрос, оказывать или не оказывать им такую поддержку, служила их платежеспособность. Солон пытливо присматривался ко всем этим людям. На его взгляд, следовало бы принимать во внимание и нравственные качества каждого клиента. Исправно ли он исполняет свой религиозный долг? Воздержан ли в своих привычках, в образе жизни? Достаточно ли скромно и в то же время опрятно одевается? В добропорядочном ли окружении живет? Заслуживает ли он вообще звания честного человека и доброго гражданина? Все эти обстоятельства казались Солону крайне важными для суждения о человеке.

Полный таких возвышенных мыслей, он каждый день ездил в Филадельфию и обратно, соблюдал в обращении положенные формы вежливости, интересовался всем, чем считал себя обязанным интересоваться, и мечтал о том времени, когда они с Бенишией обзаведутся большой семьей и станут жить, как завещано людям от бога.

Так, мирно и безоблачно текли его дни в ожидании счастливого события: Бенишия должна была скоро сделаться матерью, — как вдруг слегла Ханна Барнс, заразившись инфлюэнцей, эпидемия которой свирепствовала в Восточных штатах. Несмотря на старания врачей и самый заботливый уход, она прохворала две недели и умерла, к поистине безутешному горю мужа и детей. Синтия незадолго до того вышла замуж и жила в Йорке, штат Пенсильвания, где муж ее был одним из руководителей квакерской общины, но когда мать заболела, ее вызвали в Даклу.

Самый жестокий удар эта смерть нанесла Солону. Он страдал так глубоко, что временами на него находили приступы мрачного, мертвящего оцепенения, грозившие не только поколебать его религиозные устои, но и повредить рассудок. Он как-то сразу постарел и долгое время был не в силах сосредоточиться даже на работе.

Не раз он рыдал, оставшись один в комнате, но в конце концов на помощь ему пришла религия. Призвав все свое мужество, он напомнил себе, что нужно быть благодарным творцу за многие милости, ниспосланные ему прежде. Кроме того, он чувствовал себя обязанным утешить и поддержать Бенишию, — ведь она не только горевала о Ханне, но и болела душой за него, зная, как он любил свою мать. Единственным, что облегчало их скорбь, была мысль о ребенке, который скоро должен был родиться. Эта мысль помогала им крепиться в ожидании лучших дней.

ГЛАВА XXVI

Четыре месяца спустя Бенишия родила девочку. Солон не помнил себя от счастья: ему хотелось дочку. Девочке дали ими Айсобел, в честь любимой тетки Бенишии. Ее нельзя было назвать красивым ребенком, и родилась она, к огорчению родителей, довольно слабенькой. Но тем не менее ее появление на свет вызвало бурную радость в обеих семьях — Барнсов и Уоллинов. Ведь она была первой внучкой, и Джастес Уоллин тут же положил в Торгово-строительный банк две тысячи долларов на ее воспитание.

За девочкой родился мальчик, которого назвали Орвилом. Это был круглолицый, темноволосый крепыш, и если дочь не могла порадовать родителей красотой и здоровьем, то у сына того и другого оказалось в избытке. Орвил рос тихим, послушным, ласковым ребенком; пожалуй, ему недоставало живости, но зато нельзя было пройти мимо, не залюбовавшись им.

Прошло еще два года, и на свет явилась вторая девочка, получившая имя Доротеи. У нее было хорошенькое кукольное личико, блестящие каштановые волосы, круглые, розовые щечки, серые глаза с поволокой, а когда она улыбалась, то становилась похожа на ангелочка. С первых же шагов, с первого детского лепета в ней проявилась неугомонная, переимчивая натура; она старательно подражала всему, что делали старшие брат и сестра. Ее веселый голосок целый день звенел без умолку, и мать, слушая его, думала о том, что у этой резвушки жизнь непременно сложится счастливо и легко.

С рождением детей перед Солоном и Бенишией встали те вопросы, связанные с их воспитанием, которые беспокоят всех родителей на земле. Солону, всегда высоко ценившему послушание и порядок и, с другой стороны, дух хорошей, дружной семьи, теперь представлялся случай осуществить свои идеи на деле. И он готов был приложить все старания для того, чтобы каждый из его детей мог служить образцом разумно воспитанного ребенка — серьезного, правдивого, справедливого и доброго. Бенишия была с детьми более снисходительной, но, впрочем, и Солон никогда не прибегал к суровым или слишком крутым воспитательным мерам. Оба сходились на том, что лаской и мягким внушением можно достигнуть куда лучших результатов.

В уходе за детьми Бенишии помогала девушка по имени Кристина, совмещавшая в своем лице няньку и гувернантку. Дети ее очень любили. Она происходила из небогатой, но почтенной квакерской семьи, жившей в Ред-Килне, селении неподалеку от Даклы, и Солон получил о ней самые похвальные отзывы. Когда дети подросли настолько, что могли уже осилить начатки грамоты, Кристина стала их первой учительницей. Она учила их с помощью таких нехитрых пособий, как деревянные раскрашенные брусочки, небольшая классная доска и простой букварь без картинок.

Сперва, разумеется, все внимание Солона было обращено на Айсобел, затем настал черед Орвила. В каждом из них он как бы вновь переживал собственные ранние годы и думал: какая это, в сущности, загадочная, почти непостижимая пора — детство. От года к году крепло в нем сознание своей родительской ответственности, заставлявшее его постоянно тревожиться о том, как лучше направить и наставить своих детей в их первых, неуверенных еще шагах. Ведь в любом из них можно воспитать стремление к высоким и благородным целям — так по крайней мере надеялся Солон. И он с особым вниманием перечитывал то место из «Книги поучений», которое начинается словами: «С горячей любовью к подрастающему поколению» — и дальше гласит: «Помните всегда, дорогие мои юноши и девушки, что страх божий есть начало мудрости». Он не готовил своим детям беззаботного существования, потому что сам привык жить в скромности и труде, но твердо верил, что они должны быть и будут довольны тем путем, который он для них изберет.

Жизнь в семье текла размеренно и спокойно, тем порядком, к которому с детства привыкли и Солон и Бенишия. В их доме, как и в других квакерских домах округи, не было ни картин, ни музыкальных инструментов, ни книг, за исключением разве нескольких сочинений о сущности квакерской веры или сходного содержания. Библия, «Дневник» Джорджа Фокса, «Дневник» Джона Вулмэна и его же «Друг Оливия» и «Квакерский крест». Такие темы, как искусство, театр, светские развлечения, никогда не затрагивались в разговоре. Воскресные и даже ежедневные газеты находились под запретом, только Солон просматривал их для деловых надобностей. Бенишия чтением не интересовалась и читала редко.

В День первый Солон и Бенишия торжественно отправлялись в молитвенный дом даклинской общины, захватив с собой двоих или даже всех троих детей. Солон ехал с озабоченным видом, весь поглощенный мыслями о делах общины. В молитвенном доме он с Орвилом усаживался по одну сторону от прохода, а Бенишия и Айсобел — по другую. И пока длилось торжественное молчание, предшествующее началу беседы, оба сидели, погрузившись в благочестивые размышления, с той только разницей, что Бенишия то и дело возвращалась мыслью к своим домашним делам, тогда как Солон сосредоточенно ждал, когда Внутренний свет озарит его душу. Даже Бенишия не представляла себе всей глубины религиозного чувства своего мужа. В молитвенном доме он больше молчал, благоговея перед мудростью творца. Лишь в редких случаях он вставал и обращался к собравшимся со словом. Говорил он закрыв глаза, и дети смотрели на него с любопытством, не слишком понимая, что все это означает. Бенишии еще реже случалось говорить в молитвенном собрании. Ей мешала природная застенчивость, и кроме того, ее духовная близость с мужем была так велика, что в своих речах он как бы выражал и ее мысли и чувства.

После собрания они на каких-нибудь полчаса задерживались у входа, обмениваясь приветствиями с многочисленными друзьями и знакомыми. Потом возвращались домой, и в большой синей с серым столовой, обставленной незатейливой и прочной старинной мебелью, садились за простой, но сытный обед, до и после которого читалась традиционная молитва. Иногда эта трапеза совершалась в семейном кругу, иногда в ней принимал участие кто-нибудь из друзей или родных. Вина и крепкие напитки на стол не подавались, а единственной формой веселья была задушевная беседа или мягкая, дружеская шутка.

Детям полагалось сидеть за столом прямо и вести себя чинно; обычно они строго выполняли это правило — насколько можно было уследить за ними. Малейший шум и возня тотчас привлекали внимание Солона, и одного его укоризненного взгляда в сторону провинившегося бывало достаточно, чтобы водворить тишину. Впрочем, он не часто прибегал к этому способу, предпочитая по возможности не замечать мелких нарушений порядка.

В сущности говоря, эти годы, пока Айсобел не исполнилось шести лет, Орвилу — четырех, а Доротее —двух, были самыми счастливыми в жизни Солона Барнса. Конечно, не обошлось без обычных детских болезней, но и только. По праздничным дням ездили всем семейством в гости — то в Филадельфию к родителям Бенишии, то в Торнбро к отцу Солона, то в Дэшию к тетушке Эстер; эти постоянные изъявления родственного внимания, почти столь же обязательные, как в еврейских семьях, совершались со всей торжественностью и серьезностью, которая в то время была присуща любым человеческим отношениям в квакерской среде.

ГЛАВА XXVII

Однако даже и в этот счастливый период у Солона были свои заботы, коренившиеся в особенностях его душевного оклада. За годы службы в Торгово-строительном банке он многому научился, стал лучше разбираться в жизни и в людях. С другой стороны, работа в банке открывала перед ним широкие коммерческие перспективы. Пользуясь своей осведомленностью в городских делах, он поместил часть собственных средств в закладные на принадлежавшую городу недвижимость. Это оказалось выгодным, и банковский счет Солона все больше округлялся.

Однако Солон не обладал настоящим размахом; он был не из тех людей, в чьем воображении рождаются грандиозные планы строительства железных дорог или прокладки трамвайных линий, кого не смущают мелкие сделки с совестью, ценой которых зачастую покупается большой успех. Напротив, он никогда не заглядывал далеко вперед и предпочитал оставаться в сфере дел небольшого масштаба, где прибыли сравнительно скромны и укоры совести не тревожат душу.

Так, например, вскоре после женитьбы Солона к нему явился один старик фермер, разводивший домашнюю птицу, и предложил купить его ферму. Сам он был уже слишком стар, чтобы справляться с таким хлопотным делом, и в последние два года не мог даже выплачивать проценты по закладной. За пятьсот долларов наличными он готов был уступить Солону все обзаведение. Между тем, по самым скромным подсчетам, одна только ферма стоила не меньше двух тысяч, а птичник при умелом хозяйничанье мог дать еще тысячи полторы. Солон уплатил старику шестьсот двадцать долларов, а спустя короткое время перепродал ферму за три тысячи, причем ему даже не пришлось уплатить накопившиеся проценты.

Вскоре после этого ему попалось на глаза газетное объявление о продаже с публичных торгов небольшого домовладения в Филадельфии, состоявшего из нескольких построек. Он посоветовался с тестем и заручился его обещанием в случае надобности помочь деньгами, а затем пригласил специалиста для оценки назначенных к продаже домов. Получив нужные сведения, Солон отправился на торги. Вел он себя осторожно, не торопился, но пока цена держалась ниже суммы, ассигнованной им на покупку, методически надбавлял по сотне долларов всякий раз, когда молоток аукциониста готов был опуститься. Так он в конце концов дошел до восемнадцати тысяч долларов, и дома остались за ним, к большому его удовлетворению, так как у него уже был на примете подходящий покупатель. Через два месяца он продал эти дома за двадцать семь тысяч и полученную прибыль вложил в другую недвижимость здесь же, в Филадельфии.

Но как ни приятны были подобные удачи, их постоянно омрачала тревожная мысль о том, где же грань между простым стремлением к лучшему и корыстью, несовместимой с велениями религии, между жаждой денег и власти и верностью квакерским заветам. Снова и снова он принимался перечитывать давно знакомые главы из «Книги поучений», где речь шла о законах, о третейских судах и коммерческой деятельности, — не ради укрепления своей веры, но в чаянии найти поддержку своим взглядам на карьеру дельца. Особенно запомнились ему два наудачу выбранных отрывка из главы: «О предпринимательстве»:

«Мы призываем всех помнить, что никто не должен пускаться на такие предприятия, в основе которых лежат зачастую обманчивые перспективы, связанные со спекуляцией или риском; пусть лучше удовольствуется жизнью скромной и умеренной, сообразно принципу самоотречения, каковой мы исповедуем».

И в другом месте:

«Наше горячее желание состоит в том, чтобы Друзья во всех своих начинаниях смиренно ожидали, когда господь наставит их, и неукоснительно сообразовались бы с указаниями и запретами Духа истины в делах своих и торговле, не позволяя себе увлекаться необузданной жаждой земных благ и памятуя столь часто и прискорбно оправдывающиеся в наши дни слова апостола о том, что «желающие обогащаться впадают в искушение», а уклонения от правой веры «погружают людей в бедствия и пагубу».

Но ни в Филадельфии, ни в других местах Солону почти не встречались люди, — кроме разве очень немногих твердых в своей вере квакеров, — которые старались бы избежать забот или соблазнов, связанных с богатством. Жажда власти и денег словно была разлита в воздухе. Даже в Дакле, этом патриархальном уголке, который, впрочем, быстро застраивался и рос благодаря живописной природе и удобному местоположению, — даже здесь Солон уже подмечал у многих фермеров, торговцев и обыкновенных горожан это стремление урвать свою долю добычи.

На столбцах филадельфийских газет то и дело поминались и возвеличивались новые имена. В то же время ходили слухи о политических интригах, которые велись с целью захватить и расхитить городские доходы. Солону не раз приходилось слышать о товариществах, специально создававшихся для того, чтобы захватить в свои руки выгодные подряды на снабжение газом и водой, на прокладку и эксплуатацию конных железных дорог. Совсем недавно клика продажных политиков попалась на том, что использовала муниципальные средства для финансирования частных предприятий и для биржевых спекуляций. Их махинации были разоблачены и планы сорваны, но только одного человека удалось поймать и засудить.

С другой стороны, находилось немало вполне порядочных по видимости людей, которые, располагая крупными средствами, желали вложить их в новые предприятия; именно эти люди открыли новую эру — эру финансового процветания в развитии американского общества. Большинство дельцов помельче и просто зажиточных граждан тянулось к тем, у кого была сила, власть и успех, в убеждении, что собственное их благополучие зависит от ума и способностей этих финансовых воротил — честных или бесчестных, все равно.

И временами Солон невольно задумывался о том, каких высот материального благополучия мог бы достигнуть он сам, если бы решился вступить в эту битву за деньги и власть. В банке у него постоянно был перед глазами выразительный пример мистера Скидмора и мистера Сэйблуорса, которые разъезжали в собственных дорогих автомобилях, с шоферами, разодетыми в щегольские ливреи. У Скидмора был отделанный с большой роскошью дом на Риттенхауз-сквер, а у Сэйблуорса — особняк на Мэн-лайн. Их имена, так же как имена их жен, сыновей и дочерей, постоянно мелькали в светской хронике местных газет. Но и они, по наблюдениям Солона, охотно преклоняли колена перед еще более крупными представителями местной финансовой олигархии — Биддлами, Дрекселами, Уайденерами или же такими нью-йоркскими магнатами, как Вандербильты, Гулды, Морганы и Рокфеллеры. Видимо, всякому, кто занимался банковским делом, полезно было соприкасаться с этими лицами и подражать их примеру.

И вот словно нарочно, чтобы еще усугубить одолевавшие Солона сомнения, случилось одно происшествие, потрясшее его до глубины души. Героем этого происшествия явился сын одного из даклинских соседей. Восемнадцатилетний Уолтер Бриско был личностью, характерной для своего времени, порождением новых, изменившихся условий жизни. Хотя и воспитанный в добрых квакерских традициях, он жадным взглядом озирался по сторонам, в любую минуту готовый сбросить с себя узду. Как-то в День первый его отец Арнольд Бриско, в сопровождении самого Уолтера, явился к Солону с просьбой: не может ли он, Солон, употребив свое влияние, пристроить юношу в Торгово-строительный банк. У Бриско-отца была небольшая ферма и кроме того лавка в городе, но ни сельское хозяйство, ни торговля сына не привлекали.

Придавая большое значение личным добродетелям и деловым качествам, Солон вместе с тем не умел разбираться в людях, особенно если дело касалось его единоверцев. Он хорошо относился к Арнольду Бриско, которого знал как набожного и благочестивого квакера. Сын произвел на него впечатление порядочного молодого человека, прямого, чистосердечного и к тому же расторопного.

Когда Бриско изложил цель своего посещения, Солон на несколько мгновений задумался.

— Видишь ли, друг Бриско, — сказал он наконец, — как ты знаешь, вакансии у нас в банке открываются редко. Но все же для молодого человека, желающего начать с самой скромной должности, случай иногда может представиться. Не стану тебе ничего твердо обещать, но как только услышу о чем-нибудь подходящем, сейчас же сообщу.

Случилось так, что через несколько месяцев после этого разговора администрация Торгово-строительного банка произвела ряд перемещений среди своих низших служащих; многие получили повышение, в результате чего одно место конторщика оказалось свободным, и Эверард спросил Солона, нет ли у него кого-либо на примете. Солон тотчас же послал за молодым Бриско, и тот сразу понравился как Эверарду, так и старшему бухгалтеру, под началом у которого ему предстояло работать.

Около года все шло хорошо. Но вот однажды Торгово-строительному банку понадобилось отправить крупную сумму денег в банк Атланты. Старший бухгалтер лично отсчитал полторы тысячи долларов пяти— и десятидолларовыми купюрами, сложил, запечатал и надписал адрес; но когда пакет прибыл на место и был вскрыт, в нем оказалась только газетная бумага, нарезанная по формату государственных казначейских билетов, да кусочек свинца, положенный в середину для тяжести.

Казначей атлантского банка без труда установил, что его служащие не причастны к мошенничеству: пакет был вскрыт в его присутствии и всех одинаково поразила жульническая проделка. Приглашенные Торгово-строительным банком сыщики пришли к заключению, что виновным мог быть только мистер Децисматис, старший бухгалтер, или кто-нибудь из служащих его отдела. Мистер Децисматис, несмотря на свою иностранную фамилию, был уроженец Пенсильвании, баптист и республиканец, скучнейший и честнейший человек — идеальный образец банковского служащего. Он прослужил на одном месте пятнадцать лет, и для него не составило труда доказать свою невиновность.

Таким образом, под подозрением оставались четверо служащих отдела, в том числе и юный Бриско. За ними была установлена тщательная слежка, и спустя месяц или около того стали выясняться любопытные подробности, касавшиеся поведения молодого Бриско. Так, например, удалось установить, что со времени его поступления на работу в банк у него появились новые привычки, раньше ему несвойственные: нередко он поздно задерживался в городе, ссылаясь перед домашними на сверхурочную работу или занятия в вечерней школе. На самом же деле он в это время околачивался в разных увеселительных местах, играл на бильярде; его видели в компании молодых людей и девушек сомнительной репутации. На одну из таких девушек он тратил немалые деньги, гораздо больше, чем могло позволить его скудное жалованье. В конце концов его арестовали под предлогом наспех состряпанного обвинения в нарушении общественного порядка. На допросе стали допытываться, откуда у него деньги. Кроме того, ему сказали, будто бы номера банковых билетов, посланных в Атланту, были заранее переписаны и что у тех денег, которые нашли при нем, оказались эти самые номера. Это была неправда, но юноша струсил и во всем признался.

В оправдание себя он жаловался на чрезмерную строгость отца, на томительное однообразие домашней жизни; именно потому, мол, он и не устоял перед соблазном другого, более легкого и приятного существования. С помощью настойчивых расспросов удалось выяснить, что свыше тысячи долларов из украденной суммы и сейчас лежат спрятанные в амбаре его отца. Уолтера тотчас же отвели к судье, в кабинете которого он подписал полное признание, и теперь ему оставалось только ждать судебного приговора.

Вся эта история с самого начала чрезвычайно смущала и волновала Солона; но теперь, когда виновность Бриско была доказана, дело обернулось новой, особенно тягостной для него стороной. Его угнетала мысль, что он поручился за Уолтера, что отец юноши — квакер, собрат по религии. Он уехал в этот вечер домой совершенно подавленный, не поговорив даже со своими сослуживцами. Ему нужно было время и тишина, чтобы обдумать случившееся и помолиться.

Бенишия, встретившая его на пороге, сразу увидела, что он чем-то расстроен.

— Солон, милый, что случилось? У тебя неприятности?

— Знаешь, Бенишия, — с трудом выговорил он, медленно расстегивая пальто, — преступником оказался Уолтер.

— Не может быть! — вскричала она, потрясенная не меньше его. — Неужели это правда? Пойдем, расскажи мне все. Ах, Солон, какой ужас!

Они вошли в гостиную, и там, устало опустившись в кресло у окна, он рассказал ей все подробности дела.

— Ты только подумай, Бенишия, ведь это я устроил его в банк! — повторял он, а Бенишия тяжело вздыхала в ответ, вся — воплощение материнской заботы и сочувствия.

В эту минуту у дверей раздался звонок, и служанка доложила о приходе мистера Арнольда Бриско. Бенишия и Солон поспешили к нему навстречу. Его вид испугал их. Этот плотный, розовощекий человек за один день постарел на много лет. Глаза его ввалились, весь он был какой-то понурый, жалкий. Он остановился на пороге, нервно теребя в руках шляпу.

— Друг Барнс, — начал он глухим, словно замогильным голосом. — Я не знаю, что сказать тебе.

Он вдруг прикрыл глаза рукой, рот его страдальчески искривился. Солон, потрясенный до глубины души, шагнул вперед и положил ему руку на плечо.

— Друг Бриско, я понимаю, как тебе тяжело. Мне самому тяжело, словно это случилось с моим сыном.

— Никогда не думал, что мой мальчик может стать вором, — срывающимся голосом продолжал Бриско. — Деньги я возмещу. Не в этом дело. Стыд, позор, вот что страшно! Он совершил преступление, и, может быть, даже лучше, если он понесет кару, как бы она ни была сурова. Никогда бы я этому не поверил, если бы он сам не сказал мне. — Он снова заплакал. — Друг Барнс, он находит, что я был слишком строг с ним. Я все себя спрашиваю — может быть, это и в самом деле так? Ты знаешь, я всегда старался быть ему хорошим отцом...

— Как он мог сказать это! — возмущенно вскричал Солон. То, что случилось с Уолтером, было недоступно его пониманию, потому что он сам никогда не испытывал тех желаний и чувств, во власти которых оказался юноша. — Это злые, несправедливые слова!

Он смотрел на своего соседа, осунувшегося, с воспаленными от слез глазами, и думал, что сына, который осмеливается так говорить с отцом, ничто не исправит.

— Может быть, и так, — продолжал Бриско. — Но особенно тяжело мне, когда я думаю о том, какую жизнь он вел, каких друзей себе выбрал. Я спросил его, раскаивается ли он, но он ответил, что нет, а я, мол, ничего не понимаю в жизни. Что ж, пусть правосудие совершится, мне кажется, так будет лучше. Дождусь приговора, а там продам свою лавку и уеду из Даклы. Ведь я уже никогда не посмею смотреть людям в глаза.

— Нет, нет, друг Бриско! — горячо возразил ему Солон. — Ты ни в чем не виноват, и ни один честный человек тебя не обвинит. Тебе незачем уезжать отсюда.

Но, произнося эти слова, Солон почувствовал, что говорит не вполне искренне, уклончиво. Может быть, и в самом деле для Бриско лучше уехать, чем оставаться здесь и постоянно ловить на себе сострадательные или любопытные взгляды. Он сам не знал, что посоветовать несчастному. Он думал о своем сыне, который в это время мирно спал наверху, в детской, под присмотром преданной няньки. Что, если бы ему, Солону, пришлось когда-нибудь оказаться в положении Бриско? Захотел бы он увидеть своего сына за тюремной решеткой? Последние годы он часто задумывался о будущности своих детей. Он так любил их. Когда они плакали от боли, ему самому становилось больно. Когда они смеялись, он радовался вместе с ними. И сейчас, думая о них, он колебался. Правильно ли будет, если Уолтера посадят в тюрьму, заклеймят на всю жизнь, как преступника? Может быть, он просто сбился с пути, попав в дурную компанию? Солон готов был вступиться за юношу, если бы Бриско попросил его об этом. Но сраженный горем отец повернулся к двери, и Солон понял, что предложить свою помощь было бы сейчас неуместно и бесполезно.

— Сам не знаю, что тебе посоветовать, друг Бриско, — сказал он с глубоким участием. — Может быть, ты и прав. Тебе виднее. Конечно, проступок серьезный, и все же, если дать Уолтеру возможность исправиться... — Но тут ему представились холодные, равнодушные лица Эверарда и Сэйблуорса. — А впрочем, раз он не понимает всей глубины своих заблуждений, пожалуй, ему же полезнее, если его отправят куда-нибудь, хотя бы ненадолго...

После ухода лавочника Солон стал упрекать себя за то, что не взял Уолтера под свою защиту, но в то же время он не мог отделаться от мысли, что, пожалуй, и в самом деле недолгое заключение пойдет ему на пользу. Уж очень претили Солону хитрость и ловкость, с которой было совершено мошенничество, равно как и все то, на что пошли украденные деньги. С другой стороны, как быть с дорогими его сердцу строчками из «Книги поучений»: «Братья, если какой-нибудь человек впал в грех, вы, в ком дух силен, кротостью и увещанием помогите ему воспрянуть, памятуя, что и на вашем пути может встать соблазн». Как толковать эти слова: «помогите ему воспрянуть»?

Но Бриско уже ушел, а проблема осталась нерешенной, и решить ее было тем трудней, что она слишком близко затрагивала мысли и чувства самого Солона и он не видел возможности забыть о них при ее решении. Спустя несколько дней Уолтера судили и приговорили к четырем годам исправительной тюрьмы. Только после суда, когда Уолтер уже отправился в заключение, а Арнольд Бриско заканчивал свои приготовления к отъезду, Солон вдруг понял, что совершил непоправимую ошибку. По смыслу своей религии он должен был прийти на помощь — и не пришел. Эта мысль угнетала его. Первый раз в жизни Солон Барнс погрешил против своих религиозных убеждений — и погрешил серьезно.

ГЛАВА XXVIII

За эти годы произошло еще несколько событий, словно нарочно рассчитанных на то, чтобы заставить Солона взглянуть жизни в лицо. На седьмом году его брака скоропостижно скончался Руфус Барнс, оставив на шестьдесят пять — семьдесят тысяч долларов имущества, которое предстояло разделить поровну между ним и Синтией. Не говоря уже о боли утраты, на Солона, как душеприказчика, легла большая забота: нужно было ликвидировать дела отца, произвести оценку и раздел имущества. Стоя у гроба в просторной гостиной усадьбы Торнбро, он уронил лишь несколько скупых слезинок, но Бенишия, стоявшая рядом, лучше других понимала всю глубину его безмолвного горя, его любви и его смирения.

Теперь Торнбро принадлежало ему пополам с сестрой; но Синтия была замужем, удобно обосновалась вместе с мужем в Йорке, штат Пенсильвания, и не думала оттуда уезжать; а потому Солон пришел к решению, которое Бенишия горячо поддержала: выплатить Синтии ее долю и переселиться с семьей в родное гнездо. Правда, оттуда было дальше до железнодорожной станции, до рынка и лавок Даклы, но в конце концов на резвой лошади можно было покрыть это расстояние за десять — пятнадцать минут. Свой даклинский дом Солон без долгих хлопот продал, взяв за него хорошую цену; это не представило большого труда, потому что городок быстро рос и фактически уже превратился в пригород Филадельфии.

Вероятно, отец и мать порадовались бы тому, что дом, на украшение которого они потратили столько усилий, служит теперь пристанищем для разросшейся семьи их сына, — так думал Солон. К тому же с усадьбой Торнбро у него были связаны дорогие, почти священные воспоминания. Ведь именно здесь он и Бенишия впервые признались друг другу в любви; это было на живописном берегу Левер-крика, при виде которого в его памяти неизменно воскресали картины счастливого детства. Он был уверен, что и его дети полюбят эти места. А кроме того, здесь, среди зеленых сельских просторов, дети будут ограждены от нежелательного влияния сверстников, растущих в менее набожных семьях.

Через три месяца после переезда семьи в Торнбро у Бенишии родился еще ребенок. Доротее в это время шел уже третий год, и Солон с Бенишией от души радовались появлению новой дочки. Ей дали имя Этта — так звали двоюродную сестру матери Солона. А еще два года спустя в семье прибавился пятый и последний ребенок, мальчик. Долго обсуждали и перебирали разные имена, и наконец решили назвать его Стюартом, в честь одного из дядей Солона.

У этих двух малышей, едва они научились ходить, тоже стал проявляться свой, особый характер. Этта цветом лица и сложением походила на Доротею, но в ней было меньше задорной резвости и больше глубины. Уже в раннем детстве ей были свойственны романтические взлеты фантазии, которых ее родителям не суждено было никогда понять. Но их умиляло ее крохотное тельце, задумчиво-пытливый взгляд ее светлых глаз, которые уже в первый год ее жизни так внимательно всматривались в окружающий мир.

— Видишь, как она на меня смотрит, — говорила Бенишия, взяв девочку на руки. — Такая малышка, а кажется, будто она все хочет знать.

Стюарт, синеглазый, белокурый, отличался живым и непокорным нравом. В раннем детстве он часто капризничал, если что было не по нем, визжал и вырывался у матери из рук. Он был самым проказливым и самым задорным из всех пятерых, и Солон порой с изумлением глядел на маленького строптивца, который так напоминал чертами свою мать и был так непохож на нее характером.

Между тем Айсобел подросла, и настало время всерьез подумать об ее образовании. О том, чтобы отдать ее в городскую школу, даже не заходила речь. При всем уважении Солона Барнса к родной стране он никогда не одобрял принятой в ней системы школьного образования. Городская школа давала детям чересчур много свободы, оставляя их без достаточного присмотра. Кроме того, доброму квакеру не следовало ставить своих детей в условия, при которых мирская распущенность могла оказать на них дурное влияние и даже подорвать их веру. Один из девяти вопросов, которые формулируются на ежегодном съезде Друзей и рассылаются всем общинам, так и гласит: «Стараются ли Друзья вверять детей своих заботам и влиянию тех, кто принадлежит к нашему Обществу?»

По счастью, в Ред-Килне, селении, расположенном неподалеку от Даклы, имелась небольшая школа для квакерских детей. Летиция Бриггс, учительствовавшая в этой школе, была когда-то преподавательницей в Окволде. Потом она вышла замуж за одного из окрестных квакеров и только после смерти мужа снова обратилась к своей профессии. Это была добрая, терпеливая женщина, одна из тех бесполых натур, которым свойственны искренняя любовь к детям и умение считаться с их характерами и настроениями. Солон находил ее женщиной весьма почтенной и решил отдать Айсобел в ред-килнскую школу, хотя бы на небольшой срок, в течение которого она сможет приобрести начатки школьных знаний и усвоить основы квакерского вероучения. После этого она на два или три года поедет в Окволд, а там, если захочет, будет продолжать свое образование в колледже.

И вот Айсобел стала ездить в Ред-Килн. Старый Джозеф, тот самый, что работал у Руфуса Барнса с первых дней его жизни в Торнбро, и теперь остался у Солона в качестве конюха и кучера, отвозил ее туда каждое утро к половине девятого, а в три часа приезжал за нею. Требовалось ли кому в семье куда-нибудь ехать, нужно ли было что перевезти, — об этом заботился Джозеф. Он был уже глубокий старик, сгорбленный, с морщинистым, словно пергаментным лицом. Чувствуя себя почти членом семьи, он с утра до ночи хлопотал на дворе, а к детям относился как к своим родным. Его сын, тоже Джозеф, только гораздо более толковый, вел все хозяйство усадьбы и в доме показывался редко.

— Пора, пора, мисс Айсобел! — кричал утром старый Джозеф. — Поторапливайся, а не то опоздаешь.

Айсобел выбегала с тоненькой связкой книг под мышкой, и они уезжали.

Годы шли, подрастали другие дети, и все тот же старый Джозеф возил их в школу и из школы, — двоих, троих, а потом и четверых зараз. Барнсовскую двуколку, когда-то блестевшую лаком, а ныне уже довольно потрепанную и облезлую, знали во всей округе. Хозяйки и батраки со всех ферм между Даклой и Ред-Килном проверяли по ней часы. «Вон старый Джозеф повез барнсовских детишек в школу, значит, уже больше половины девятого!» или: «Верно, уже четвертый час: барнсовские детишки едут из школы». Старый Джозеф на козлах, выезжающий из ворот Торнбро или дожидающийся у почты, у вокзала или какой-нибудь даклинской лавки, представлял для местных жителей зрелище не менее привычное, чем закат и восход или поезд Пенсильванской железной дороги.

В Джозефе и детях, так же как в Солоне и Бенишии, люди видели некий символ добропорядочности и благосостояния. Барнсы были зажиточными людьми, строго придерживались квакерских обычаев, и всякий мог рассчитывать у них на ласковый и радушный прием. Солон был не мастер на сладкие речи и чужд тех ухищрений, которыми покупается и удерживается внимание толпы, но люди умные и проницательные из любого общественного круга всегда чувствовали к нему расположение. Его хвалили за справедливое отношение к подчиненным, ценили за готовность помогать бедным и обездоленным (если они того заслуживали), он неизменно пользовался уважением своих собратьев по даклинской общине. Это был в полном смысле слова хороший человек — один из тех, кто служит оплотом Америки.

Первое свое отцовское огорчение Солон испытал тогда, когда понял, что Айсобел некрасива, не в пример своим младшим братьям и сестрам. И вот настало время, когда она сама поняла это. У нее был чересчур длинный нос, волосы тусклые, какого-то неопределенного пепельно-серого оттенка, цвет лица землистый, лоб в прыщах. Еще маленькой девочкой она не раз ощущала, что чем-то отличается от других, красивых детей, теперь же, в ред-килнской школе, ей с этим приходилось сталкиваться на каждом шагу. Мало-помалу она стала смутно догадываться, что эти тридцать пять мальчиков и девочек (в классе было примерно поровну тех и других) приходят в школу не только для того, чтобы учиться. Что-то еще происходило здесь, что-то гораздо более близкое человеческой природе, и проявлялось оно в постоянном соперничестве между мальчиками из-за благосклонности той или иной девочки.

Как-то раз уроки кончились раньше обычного, и Айсобел решила пойти Джозефу навстречу. На дороге она вдруг увидела Уильяма Тесса, мальчика из жившей по соседству квакерской семьи, который гнался за одной из ее сверстниц, Порцией Даггетт. Догнав девочку, он схватил ее и поцеловал в щеку, насильно, по-видимому, но все же поцеловал. Бедная Айсобел! Она не могла не замечать, что Порция, хорошенькая, румяная блондинка, нравится всем мальчикам. Уильям был самым красивым из ред-килнских школьников, и сама Айсобел втайне чувствовала к нему безотчетное влечение. То, чему она стала невольной свидетельницей, задело ее за живое; несколько дней она ни о чем другом не могла думать. Мать, заметив, что девочка словно не в себе, спросила, не захворала ли она.

— Да нет, мама, я здорова, — ответила Айсобел безучастно.

— Но у тебя какой-то странный вид, детка, — настаивала обеспокоенная Бенишия. — Может быть, неприятности в школе?

— Нет, мама, никаких неприятностей. Просто мне очень надоели все наши мальчики и девочки. Хоть бы у меня были еще какие-нибудь знакомые дети! Ты даже не знаешь, мамочка, как это надоедает, — каждый день делать одно и то же, видеть одни и те же лица. Никуда мы не ходим, ничем не занимаемся.

Бенишия была озадачена.

— Что ты, Айсобел! — сказала она. — Ведь ты же знаешь, что мы, твой отец и я, делаем для тебя все, что только можем. Ты живешь в чудесном доме, ты не одна, у тебя есть братья и сестры. Чего тебе еще нужно? Право, я тебя не понимаю, Айсобел.

Но голос ее звучал не совсем уверенно; у нее уже мелькнула смутная догадка о том, что, собственно, огорчает ее девочку. Между тем Айсобел, видно, сочла этот разговор бесполезным, и ушла к себе, сославшись на то, что у нее на завтра много уроков.

В одном Айсобел была права: ее отец и мать действительно не склонны были расширять круг знакомств, довольствуясь своей многочисленной родней да друзьями из местных квакеров. Если нужно было что-нибудь купить в городе или побывать на почте, детям не разрешалось ехать иначе как в сопровождении старого Джозефа или одной из служанок. Летними вечерами они часто выезжали встречать отца на станцию, но никакие бесцельные прогулки не допускались. Немудрено поэтому, что внешний мир казался Айсобел заманчивым и таинственным, непохожим на тот, в котором она жила.

Постоянно видеть перед глазами младшую сестру Доротею тоже не доставляло ей особого удовольствия. Доротея была хорошенькая, жизнерадостная девочка, которой всегда все любовались. Это, естественно, воспитывало в ней уверенность в себе; она очень рано привыкла нравиться и держалась так, словно это было в порядке вещей. Она ходила легкой, пританцовывающей походкой, капризно надувала губки и не скупилась на улыбки и взоры, которые были очень не по душе ее отцу.

— Дочка, — говорил он ей, — почему это ты не можешь ходить спокойно и прямо, как подобает девочке нашей веры? Почему нужно непременно вертеться штопором или извиваться, как червяк? Это и некрасиво и нескромно...

— Но, папа, я же ничего дурного не делаю!

— Знаю, Доротея. Я тебя не упрекаю, я только хочу обратить твое внимание на то, как следует держать себя разумной и благонравной девочке твоего круга и воспитания. Надеюсь, ты не заставишь меня возвращаться к этому разговору.

— Нет, папа.

Но жизнь продолжала бурлить в Доротее, особенно когда она находилась вне дома. Мальчикам в школе она нравилась. Было что-то в ее взгляде, в изгибе губ, что смущало и тревожило их. Они увивались за ней, а она принимала это с благосклонной непринужденностью, держась с ними запросто, но не слишком; и вокруг нее создавалась атмосфера поклонения, сильно раздражавшая Айсобел.

Когда Айсобел исполнилось четырнадцать лет, ее отправили в Окволд. Но и там было не лучше, чем в Ред-Килне. Как-то, спустя несколько недель после ее поступления туда, Солон и Бенишия собрались навестить дочь. После обеда, оставшись наедине с матерью, она, к величайшему изумлению последней, вдруг разрыдалась.

— Мама, милая, возьми меня домой, возьми меня домой! — твердила она сквозь слезы.

— Айсобел, девочка моя! — заволновалась Бенишия, полная жалости и материнской любви. — Что случилось? Тебе не нравится здесь? Кто-нибудь тебя обидел?

Но Айсобел, растроганная этой нежностью, зарыдала еще сильнее, уткнувшись ей в плечо.

— Мама, меня никто не любит, никому я не нужна. Почему я не такая красивая, как Дженнет Гайл или Персис Ченелер... — Названные девочки возглавляли две разные компании в ее классе. — Ах, мама, если б ты знала, как мне иногда хочется умереть!

— Айсобел! — Бенишия была потрясена горем дочери и сознанием, что этому горю нельзя помочь. — Так говорить нельзя. Это не по-христиански. Если ты хочешь домой, пожалуйста, мы сегодня же увезем тебя. Но подумай хорошенько. Ведь ты здесь совсем недавно, ты еще не успела познакомиться и подружиться со своими сверстницами. Немного терпения, и все будет хорошо. А зато вспомни, сколько полезных знаний ты можешь тут приобрести. Хорошее образование очень пригодится в жизни, детка. Неужели тебе так уж плохо здесь? Ведь я сама училась в Окволде, и мне здесь очень нравилось.

Солон тоже, жалея дочь, постарался выказать ей побольше нежности и участия, и Айсобел, пригретая родительской лаской, постепенно дала себя уговорить и решила остаться. Она выплакала все накопившиеся обиды, и ей стало легче.

Но Солон и Бенишия только теперь поняли до конца, как много теряет в жизни их дочка из-за своей непривлекательной наружности. Они почти не разговаривали об этом, но обоим было больно за девочку. Айсобел некрасива и потому страдает, — однако, раз жизнью управляет божественное провидение и все на земле устроено ко благу земных чад, значит, и в этом скрыт какой-то высокий смысл. Айсобел может обрести и постигнуть этот смысл, развивая те достоинства, которые ей даны. А их долг помочь ей в этом.

И все-таки разговор в Окволде навсегда остался в памяти Солона и Бенишии, как напоминание о кресте, который они и их дочь обречены нести. Так жизнь заставила Солона мало-помалу уразуметь еще одну непреложную истину: хотя существующий в мире порядок вещей установлен от бога и хотя человек готов подчиниться божественным предначертаниям, в меру своей способности постичь их, — есть в жизни много такого, что может показаться несправедливым. Сын Арнольда Бриско оказывается вором; его, Солона, отец умирает во цвете лет, хотя мог бы счастливо и с пользой прожить еще многие годы; Айсобел суждено горевать из-за того, что она некрасива, а в будущем это может сделать ее глубоко несчастной. Подобные мысли одолевали Солона и в банке, во время работы, и по дороге в Филадельфию или обратно, и ночью, в постели, когда он лежал рядом с Бенишией, обняв ее одной рукой. И, думая об этом, Солон сокрушенно качал головой. Странно устроена жизнь. Взять хотя бы его: дела его идут превосходно, состояние быстро умножается, положение в банке с каждым годом становится все прочнее, у него прекрасные, здоровые дети, которые растут благополучнее, чем у многих других родителей, а между тем он не может отделаться от тягостных мыслей. Разве же не кощунство — подвергать сомнению данный от бога порядок вещей?

Но в мире творилось так много непонятного, печального, страшного; он особенно ясно понял это сейчас, когда благодаря работе в банке полнее и лучше узнал жизнь. Так почему же всемогущее и всемилостивое провидение допускает это?

ГЛАВА XXIX

Дети Барнсов очень отличались друг от друга по характеру, и это несходство с каждым годом становилось заметнее.

Орвил в двенадцать лет был красивым, хотя немного туповатым мальчиком, приветливым и послушным; он никому не доставлял особых забот, и его будущее не вызывало беспокойства. Зато Этта и Стюарт оставались загадкой не только для Солона, но даже и для Бенишии. Оба смутно начинали понимать, что в их младших детях есть много такого, что нелегко укладывается в рамки привычных представлений о жизни. Особенно своеобразной и непохожей на других была Этта, в чем Солону пришлось убедиться уже в первые годы ее жизни. Эта крошечная и грациозная, словно лесной эльф, девочка обещала развиться в женщину, прекрасную телом и душой, но Солон не понимал и чувствовал, что никогда не поймет мечтательного склада ее ума, склонного к романтике и отвлеченным раздумьям и совершенно чуждого той житейской трезвости суждений, которой он, как отец, всегда добивался от своих детей. Это была натура слишком тонкая, слишком поэтическая.

Есть люди, которые, в отличие от натур реального, практического склада, очень рано подпадают под власть идеала и уже не могут с ним расстаться. Это в них заложено от природы. Мир для таких людей не есть нечто материальное, конкретное, как для большинства из нас; он воспринимается ими как симфония красок, звуков и образов. Но им трудно приспособиться к этому миру, потому что они не встречают у окружающих того понимания, того душевного отклика, которых так жаждут.

С первых лет своей жизни Этта была мечтательницей. Она постоянно жила среди видений красоты, какие порой открываются каждому из нас, увлекая и очаровывая, но вместе с тем оставаясь непонятными. Там, где ее отец, сестры, братья могли бы проявить свой ум, она ума не проявляла. Бывает особый ум, направленный только на восприятие прекрасного, способный вдохновляться формой облаков или изгибом усиков лозы, ум, далекий от всего материального, сущность которого не мысль, а мечта, но мечта эта сродни надеждам и стремлениям всех людей на земле.

Такой ум был у Этты. С тех пор как началось ее сознательное существование, она жила в своем, особом мирке. Правда, Стюарт и Доротея были постоянными товарищами ее игр, а иногда к ним присоединялся и Орвил или Айсобел, но общение с ними было для Этты чисто внешним; внутренне, духовно она оставалась им чужой. Часто, играя со Стюартом или Доротеей, она вместе с ними собирала чурки и камешки, чтобы построить дом, крепость или город, но в то время как они целиком были поглощены этим конкретным занятием, ее маленькая душа витала далеко, среди великанов, ангелов и безыменных крылатых существ, роящихся в воздухе и наполняющих его прекрасными видениями. Как-то раз соседка, миссис Тенет, женщина, не лишенная поэтической жилки, рассказала ей сказку о фее Берилюне, которой стоило только взмахнуть палочкой, и все вокруг становилось прекрасным. Услыхав эту сказку, Этта создала в своем воображении целое царство, где все было красиво до слез: на зеленых равнинах возвышались дворцы из халцедона и яшмы, а вокруг росли цветы невиданной красоты. Она часами сидела, слегка раскачиваясь в своей маленькой качалке, и ее круглые голубые глаза, устремленные вдаль, казалось, смотрели на что-то, недоступное другим взглядам.

— О чем ты задумалась, Этта? — ласково спросила ее в одну из таких минут мать.

— О феях, мама. Я только что видела принцессу Берилюну. — Девочка произнесла это просто и очень серьезно.

— О феях? — немного растерянно переспросила Бенишия. Она знала, что Солон не любит, когда детям рассказывают о том, чего не существует на самом деле. — А кто тебе говорил про них, детка?

— Миссис Тенет. Она мне рассказала про одну прекрасную фею, которую зовут Берилюна.

— Что же, это добрая фея или злая? — спросила Бенишия, в глубине души сама не вполне убежденная в том, что ничего подобного не существует на свете.

— Конечно, добрая! — решительно заявила Этта.

— Ну, расскажи мне про нее, — попросила мать; ей хотелось узнать, чем заняты мысли дочери.

Минуты три или четыре Этта довольно сбивчиво пересказывала сказку, которую она слышала от миссис Тенет. Бенишии сказка понравилась, и она сказала:

— Может быть, и вправду есть такие феи, которые награждают хороших детей и наказывают дурных. Так что ты помни, всегда будь хорошей девочкой.

Этта задумчиво посмотрела на нее, и много дней после этого разговора, услышав шелест листьев на ветру, она тотчас же вскакивала и озиралась по сторонам. А вдруг это фея Берилюна, окруженная свитой эльфов, про которых так хорошо рассказывала миссис Тенет, пролетает мимо, направляясь к садам, где цветут райские цветы!

Даже поступив в школу, Этта не перестала мечтать. Мир казался ей неотразимо прекрасным; солнечный восход и закат, стук дождя по оконному стеклу, шелест деревьев, когда по ним пробегает ветер, — сколько красоты было во всем этом!

Что касается Стюарта, белокурого младшего сынишки Барнсов, то у него не проходило дня без какой-нибудь проказы, — так по крайней мере утверждал Солон. То он притащил с чердака маленьких голубят, из которых несколько успело околеть, прежде чем их обнаружили в комнате. То вздумал прокатиться на дворовых псах Барке и Тэксе и соорудил упряжь из веревок, в которой они потом запутались, и дело кончилось отчаянной собачьей грызней. Не было уголка в доме, куда бы Стюарт не сунул носа: он постоянно оказывался в самых неожиданных и неподходящих местах, откуда вылезал весь в грязи и пыли. Бенишия, как и Солон, не была сторонницей телесных наказаний. Но Стюарт частенько вызывал у нее желание задать ему хорошую трепку.

— Подождем несколько лет: вырастет — образумится, — утешал ее Солон; он так любил своих детей, что готов был ждать сколько угодно.

Но однажды Стюарт выкинул штуку, которая встревожила Солона больше всех его прежних шалостей. К ним с Эттой пришли играть соседские дети, два мальчика и две девочки, все в возрасте от пяти до восьми лет, и Стюарт, которому тогда шел седьмой год, предложил играть в индейцев; они раскрасят себе тело, сказал он, и будут рыскать по лесам. Совершив набег на материнские рабочие столики, они раздобыли всяких лент и шнурков, а в курятнике нашлись перья, которыми они себя украсили. Вблизи от усадьбы Барнсов протекала небольшая речка с берегами из красной глины, обладавшей свойствами хорошего и прочного красителя. Дети побежали к речке, разделись, вымазались глиной и в таком виде отправились в лес. Но когда, наигравшись и устав, они захотели вернуться, то оказалось, что память у всех шестерых значительно уступает воображению: никто не мог вспомнить, в каком месте они оставили свое платье. Начались утомительные поиски.

Между тем родители, видя, что детей долго нет, забеспокоились и пошли их искать. Сперва миссис Барнс послала за Стюартом и Эттой Кристину, а когда Солон вернулся из банка, он и сам пустился на розыски. Услышав окликавшие их голоса, дети в испуге заметались по лесу. Потом сообразили, что надо хотя бы отмыть краску с кожи, но для этого требовалась вода, а чтобы добраться до воды, нужно было выйти и обнаружить себя. Решили лучше спрятаться. Тут одна маленькая девочка заплакала, а за ней и самый младший мальчик. Но Стюарт, быстро вошедший в роль предводителя, прикрикнул на них и велел сидеть смирно.

Было уже без четверти шесть, когда Солон и отец одного из мальчиков, обходя с разных сторон небольшой пригорок, вдруг за поворотом увидели беглецов. Этта сидела, прижавшись в страхе к другой девочке; Стюарт и еще один мальчик с мрачными лицами стояли на страже. При виде отцов все дружно заревели. Сбежались остальные родители и бросились к детям, позабыв свою тревогу. Только Солон остановился в растерянности. Вид детей, как он ни был забавен, смутил его. Ведь они были совершенно голые. А их родители смеялись!

Все же он с чувством облегчения взял сына и дочь за руки и повел домой. Он меньше винил Этту, чем Стюарта: хоть она и была старше, но он знал, что все шалости исходят от него. Войдя в комнату Бенишии, он подтолкнул к ней обоих плачущих детей и сказал:

— Вот, полюбуйся, Бенишия. Играли в лесу и потеряли свое платье.

При взгляде на Стюарта и Этту Бенишии захотелось и плакать и смеяться, но ее удержало серьезное выражение лица Солона. Однако потом, отмывая Стюарта от красной глины (Эттой занялась Кристина), она потребовала, чтобы он рассказал ей все, как было, и все-таки посмеялась втихомолку.

Солон, однако, отнесся к делу иначе. Отец пятерых детей, он хорошо знал, что только строжайшая дисциплина и воспитание в истинно религиозном духе могут внушить ребенку правильные представления о добре и зле. Но разве они с Бенишией не делали все для того, чтобы сохранить своих детей чистыми в помыслах и поступках? Так что же, значит, где-то все-таки был допущен промах? Раз Стюарт мог преспокойно раздеться догола и в таком виде разгуливать среди других детей, да еще уговаривать их последовать его примеру... Придется нынче же поговорить с мальчиком серьезно.

Стюарт со смиренным и покаянным видом выслушал отцовское нравоучение на тему о святости человеческого тела. Впрочем, назавтра вся эта история вылетела у него из головы; зато Солон еще очень и очень долго не мог ее забыть.

ГЛАВА XXX

Когда Солону Барнсу шел сороковой год, в делах банка произошли перемены, принесшие ему новые заботы и новые, более ответственные обязанности. Серьезно заболел Эзра Скидмор, председатель правления, — настолько серьезно, что уже не оправился и умер, три года проболев. В связи с его болезнью пришлось произвести некоторые перемещения среди администрации банка. Сэйблуорс был назначен временным председателем, Эверард — временным вице-председателем, а Солону поручили обязанности казначея. Его жалованье, постепенно повышавшееся из года в год, теперь уже достигало десяти тысяч долларов. Кроме того, так как по уставу все лица, занимавшие руководящие должности, входили в правление банка, Солону необходимо было стать для этого владельцем хотя бы нескольких акций. Из этих соображений на него записали две учредительские акции. Газеты широко оповестили публику обо всех этих переменах и перемещениях, и понадобилось очень немного времени, чтобы за Солоном утвердилась репутация настоящего делового человека, выдающегося по своим способностям и знаниям. Джастес Уоллин с удовлетворением мог сказать себе, что не ошибся в выборе зятя.

Что касается самого Солона, то ему и льстило и в то же время казалось забавным то внимание, которое он теперь встречал со стороны людей, прежде почти его не замечавших. Одним из таких людей был Комптон Бенигрейс-младший, с которым Солон когда-то вместе учился в школе. Столкнувшись с ним однажды на улице, Бенигрейс выразил восторг, показавшийся Солону явно преувеличенным.

— Здравствуй, Солон! — шумно приветствовал он бывшего одноклассника. — Я прочел в газетах, что ты назначен казначеем Торгово-строительного банка. Тебе можно позавидовать: казначей такого солидного учреждения — это не шутка.

Солону бросилось в глаза, что Бенигрейс одет не в традиционный квакерский сюртук, а в костюм, сшитый по моде. И этот тоже стал отступником, подумал он. Но в конце концов, если человеку угодно поддерживать приятельский тон в разговоре с товарищем детских лет, что тут можно возразить?

— Да, — сказал Солон. — Я доволен. Ну, а у тебя как дела? Выглядишь ты очень хорошо.

— О, мои дела превосходны, лучше не надо, — небрежно ответил Бенигрейс. — Я служу в Американском учетном банке. Выберешь время, зайди ко мне, буду очень рад.

И с тем распрощался.

Так же повел себя Джордан Парриш, сын Керкленда Парриша, человека богатого, с большим весом в обществе. Парриши приходились сродни Уоллинам, но Солон, вопреки своим религиозным убеждениям, всегда испытывал к Джордану неприязнь. Это был малорослый человечек желчного и ехидного нрава; встретившись с ним случайно в коридоре банка, Солон тотчас же отметил, что он, как и Бенигрейс, отказался от традиционной квакерской одежды и, что еще хуже, от традиционного обращения на «ты».

— А, здравствуйте, брат Барнс! — воскликнул он. — Где это вы пропадаете? Я вас не видел целую вечность. Да, скажите, вы, говорят, получили место казначея?

— Это только временно, пока не вернется мистер Скидмор, — ответил Солон.

— Да уж ладно, я-то знаю. Скидмор никогда больше не вернется. А вы где живете — все там же, в Дакле?

Непринужденный тон, которым разговаривали эти отпрыски богатых семейств, невольно внушал Солону чувство, близкое к восхищению. Для них такой скачок в его карьере был словно в порядке вещей.

— Да, я живу там с тех пор, как женился, — сказал он. — Собственно не в самой Дакле, а по дороге к Ред-Килну.

— Скажите на милость! Вы теперь, верно, глава многочисленного семейства? Сколько у вас детей?

— Пятеро, — с гордостью ответил Солон. — А у вас?

— Всего двое. Я живу в своем имении в Девоне. Собрались бы вы когда-нибудь к нам в гости! Как поживает кузина Бенишия? Передайте ей привет и непременно приезжайте с ней вместе. Кстати, ведь я служу у Рула и Симмонса (это была известная маклерская контора) — мы могли бы с вами делать дела.

Он ушел, и Солон должен был признаться себе, что все эти любезности не были ему неприятны.

Новая должность повлекла за собой более тесное общение с клиентурой банка — ее представителями и доверенными лицами. Многих из них Солон уже знал по своей прежней работе в качестве кассира и помощника мистера Эверарда по отделу кредитов, но теперь ему приходилось встречаться с этими людьми при несколько иных обстоятельствах. Они являлись, чтобы исхлопотать ссуду, учесть одни векселя и получить отсрочку по другим; нередко это были сделки на тысячи долларов. Разумеется, там, где дело касалось очень крупных сумм, Солон ничего не решал единолично; вопрос должен был рассматриваться на заседании правления. Но небольшие ссуды он вправе был предоставлять по собственному усмотрению. И, занимаясь нуждами мелких коммерсантов, он всячески старался пойти им навстречу и устроить их дела наилучшим образом.

— Послушайте, Барнс, — сказал однажды мистер Эверард, видя, как осаждают Солона подобные клиенты. — Вы слишком уж много возитесь с этой мелюзгой. Очень хорошо, конечно, что вы стараетесь помогать им, но, право же, вы сберегли бы немало времени и энергии, если бы попросту закрыли им счет. Есть достаточно небольших банков, которые охотно займутся их делами.

Солон понимал, что это совет разумный, но ни за что на свете не согласился бы ему последовать. Он с глубокой симпатией относился к честным, небогатым коммерсантам, людям, не лишенным честолюбивых надежд, но порою не знавшим, как свести концы с концами. Сердце у него сжималось, когда он видел, как меняется лицо человека, которому отказывают в кредите или требуют немедленной уплаты долга. Не раз он тут же приглашал беднягу приехать к нему в Даклу с приходо-расходной книгой и всеми прочими документами, желая вместе с ним разобраться в положении и попытаться найти выход. Обычно, впрочем, это ни к чему не приводило. Те, кому везло, не нуждались в помощи по мелочам. Банк был заинтересован в такой клиентуре, которая вовсе не искала поддержки, вела свои дела в крупных масштабах, а ссуды, взятые в банке, погашала в срок и с высокими процентами.

Но все же новое назначение пошло Солону на пользу; он теперь сталкивался с людьми, которых раньше почти не знал, и мало-помалу у него завязались в обществе и в коммерческих кругах знакомства, длившиеся потом долгие годы и сыгравшие немалую роль в его жизни.

ГЛАВА XXXI

По мере того как молодые Барнсы росли, жизнь становилась для них все более сложной, потому что один за другим они невольно начинали подмечать резкое несоответствие между родным домом и окружающим миром. Как ни прекрасны были традиции, господствовавшие в домашнем укладе Барнсов, эти традиции явно шли вразрез с живым, стремительным и напряженным духом времени, и даже от не слишком пытливого ума не могло укрыться это противоречие. Айсобел первая стала замечать, что в доме многое идет не так, как в других домах. И одежда и образ жизни ее родителей и их близких друзей отличались какой-то особой чопорностью. Во внешнем мире люди одевались и держали себя совсем иначе. Они чаще смеялись, их поведение было гораздо более непринужденным.

Барнсы жили словно приглушенной жизнью. Разговоры вполголоса, подавление всяких вспышек веселья или гнева, скупость на слова — все это было скорее правилом, чем исключением. Детям не разрешалось шуметь, особенно по вечерам, если отец работал, что бывало нередко. За столом им полагалось сидеть чинно, говорить только когда взрослые обращались к ним с вопросом, особенно если в доме были гости. Им вменялось в обязанность держать в порядке свое платье и свои вещи, выполнять все требования религии, соблюдать утром и вечером час молчания, когда надлежало читать про себя молитву или же ждать, покуда зазвучит в душе голос божий, — короче говоря, в своих поступках, речах и мыслях они должны были следовать всем правилам, предписываемым не только хорошим воспитанием, но тем особенным, глубоким ощущением религиозного смысла жизни, которое неотделимо от квакерского учения.

Между тем дети видели, что в мире, частицей которого являлся каждый из них, в Дакле, Ред-Килне, Филадельфии, бурлит веселая молодая жизнь, а доступ к этой жизни для них закрыт. Зимою школьники, мальчики и девочки, устраивали катанье на санях или, собравшись у кого-нибудь в доме, затевали разные игры, варили и ели сладкую помадку; когда замерзали реки, они гурьбой носились на коньках по Телл-ривер или Левер-крику, а когда выпадало много снега, скатывались на салазках с горы, что за городской почтой. Летом по Телл-ривер тянулись целые флотилии лодок. Население округи быстро росло, усиленно завязывались и поддерживались знакомства, особенно между детьми, с малых лет проникавшимися вольным духом времени.

Солон, однако, относился ко всему этому неодобрительно. Он твердо решил по возможности ограждать своих детей от посторонних влияний и потому не разрешал им принимать участие в подобных забавах. Что касается театра — о театре Айсобел слышала от одной из своих окволдских товарок, — это уж заведомо было от лукавого. А между тем Доротея, приезжая в город с отцом и матерью, просто глаз не могла отвести от крикливых, размалеванных афиш, возвещавших об очередном представлении. Немало беспокойства доставляла Солону растущая популярность велосипеда. Этот вид спорта, позволявший юношам и девушкам разъезжать без присмотра по улицам и сельским дорогам, развивал стремление к свободе, которое, на его взгляд, было весьма рискованно удовлетворять. А Орвил, с тех пор как ему исполнилось двенадцать лет, беспрестанно донимал родителей просьбами о велосипеде, и ссылки на то, что у хорошего мальчика и желаний таких не должно быть, по-видимому, его не убеждали. Впрочем, около этого времени случилось небольшое происшествие, показавшее Солону, что Орвил не всегда придерживается определенных ему домашними правилами границ.

Это открытие было сделано Солоном совершенно случайно. На окраине Даклы, там, откуда начиналась дорога, ведущая в Торнбро, находились кварталы, населенные беднотой. Местная детвора имела обыкновение после школы собираться для игры у входа в большое кирпичное здание методистской церкви. На стенах церкви и нескольких пустующих лавок, расположенных по соседству, часто можно было увидеть надписи мелом, сделанные неверной детской рукой. Десятки имен упоминались здесь в довольно неожиданных подчас сочетаниях. И вот однажды, проезжая мимо, Солон, к своему удивлению, прочитал на церковной стене ошеломляющее сообщение о том, что «Мейси Лэтем любит Орвила Барнса». Приехав домой, он рассказал об этом Бенишии.

— Боюсь, что он там водится с детьми, с которыми ему совсем не следовало бы водиться, — сказал он строго. — Я не знаю в нашей общине семьи по фамилии Лэтем. Да и вообще рано ему думать о девочках.

Пришла очередь Бенишии встревожиться. В тот же вечер перед ужином Орвил был вызван к отцу и подвергнут строгому допросу. Сначала он пробовал увильнуть от прямого ответа, но в конце концов сознался: да, он действительно несколько раз побывал у методистской церкви, но это только потому, что его уговорил одноклассник, Эдвард Нирджон. Он не хотел обидеть товарища отказом. Да, среди игравших там были и девочки, но никакой Мейси Лэтем он не помнит и о надписи на стене ему ничего не известно. Орвилу поверили на слово, и дознание на этом закончилось. Однако уклончивость ответов сына не ускользнула от внимания Солона.

Бунт Доротеи был более откровенным и непосредственным.

— Просто не понимаю, почему это мама и отец так строги с нами, — пожаловалась она как-то старшей сестре. — Кроме как к родственникам, мы никуда и носа показать не смеем. Посмотри, как живет Миртл Пиплз. Никто ей не говорит: ходи только туда-то, возвращайся домой в такой-то час. И Реджине Тенет тоже. А ведь они обе принадлежат к нашей общине.

Айсобел сидела, глубоко зарывшись в кресло, с обычным своим угрюмым видом. Даже Доротея, целиком занятая собственными огорчениями, почувствовала в настроении сестры какую-то непонятную грусть. Во взгляде, который та подняла на нее, была безнадежность, почти отчаяние. Конечно, ей тоже очень хотелось пойти покататься на роликах, но не этим одним объяснялась ее тоска.

— Ты права, Доротея, — сказала она и глубоко, протяжно вздохнула. — Не знаю, что тут можно сделать, но что-то сделать надо.

— Даже колясочку с пони, и то не разрешают завести! — продолжала Доротея. — Отец говорит, что хватит с нас двуколки и кабриолета. А ведь места в каретном сарае еще сколько угодно, и деньги на покупку тоже нашлись бы, я знаю.

— Попробую я поговорить с мамой. Может быть, она придумает, как нам помочь.

При всей решительности, с которой были сказаны эти слова, в тоне Айсобел не чувствовалось надежды на успех.

В тот же день, улучив удобную минуту, она спросила у матери, почему им не позволяют бывать на вечеринках, которые часто устраиваются у соседей. Однако полученное ею объяснение было далеко не утешительного свойства.

— Твой отец против этого, родная, — мягко, почти печально сказала Бенишия. — На таких вечеринках бывают всякие дети, а кроме того, там приняты игры и развлечения, которые он для вас считает неподходящими. Ведь ты всегда можешь пригласить подруг к себе и провести с ними вечерок в приятной беседе. Неужели тебе недостаточно общества тех, кто исповедует нашу веру?

— Но я знаю, что все мои окволдские сверстницы, тоже дочери Друзей, ходят на вечеринки, — жалобно сказала Айсобел, вспоминая увлекательные рассказы подруг о том, как весело они проводят дома субботу и воскресенье.

— А вот нам так ничего нельзя! — недовольно пискнула Доротея. Она услышала разговор Айсобел с матерью и поспешила вставить свое слово. — Дом да школа, больше мы ничего не видим. Детям из городской школы куда веселее живется!

— Доротея, Доротея! — с ласковой укоризной остановила ее мать. — Придет время, ты все это поймешь и оценишь. А сейчас ты еще слишком мала. Мне очень грустно слышать от тебя такие речи. Ведь ты отлично знаешь, что в полезном и нужном тебе никогда не отказывают.

— Но полезное и нужное — это еще не все, — надув губы, возразила Доротея. — И что ни говори, детям из городской школы живется веселее!

Так ничего и не вышло из их попытки выговорить себе бóльшую свободу, большее разнообразие жизни.

У Орвила и Стюарта разница в характерах была выражена еще более ярко. Стюарт с самого нежного возраста был неистощим на выдумки во всем, что касалось шалостей и проказ. Орвил отличался жадностью, копил центы и не любил, когда другие дети брали его игрушки; Стюарт, напротив, был ветрен и беспечен, постоянно терял свои шарики и волчки, а потом без спросу хватал братнины. Кристине и Бенишии то и дело приходилось разбирать возникавшие на этой почве бурные ссоры, взывая к столь высоким чувствам, как братская любовь, уступчивость, доброта и великодушие.

С годами различие между мальчиками стало сказываться еще резче. Орвил тянулся к состоятельной родне: к тетушке Эстер, к бабушке и дедушке Уоллинам, к Парришам и им подобным. Ему нравились их красивые благоустроенные дома с многочисленной прислугой, их сады, их породистые лошади и дорогие выезды. Стюарт тоже не оставался равнодушным к этим признакам материального благополучия, но особого значения он им не придавал. Его с самых ранних лет влекло все яркое, быстрое, красивое, все то, в чем ощущалось биение живой жизни.

Иногда отец брал его и Орвила с собой в Филадельфию, чтобы сделать какие-нибудь необходимые покупки. Шумные улицы, толпы пешеходов, автомобили, освещенные витрины — все это производило на Стюарта ошеломляющее впечатление. Он в жизни не прочел ни одной сказки, не знал ни Мальчика-с-пальчик, ни Синей Бороды, ни Синдбада-морехода, но пестрый таинственный городской мир был для него настоящим сказочным царством.

Как-то раз они попали на Маркет-стрит во время военного парада. Музыканты в красных мундирах с медными пуговицами и особенно капельмейстер в высоченном кивере, размахивавший блестящей серебряной палочкой, привели Стюарта в такой восторг, что он стал прыгать, визжать и хлопать в ладоши. Отец удивился столь бурному ликованию, тем более что Орвил, который был всего на пять лет старше брата, отнесся к зрелищу совершенно равнодушно. Единственное, что его, по-видимому, заинтересовало, был большой барабан. «Вот так махина», — спокойно сказал он, когда барабанщик поравнялся с ними. Зато у Стюарта блестели глаза, горели щеки. Он чуть было не увязался за солдатами под оглушительный грохот барабана. Дома у него только и было разговоров, что о музыкантах в красных мундирах, о высоком черном кивере на голове капельмейстера и о сверкающих медью трубах. Он повидал уголок волшебного мира.

Наблюдая за обоими сыновьями, Солон покачивал головой. Орвил, осторожный и умеренный, больше заслуживал одобрения; Стюарт был слишком порывист, слишком нетерпелив, беспечен и опрометчив. И, однако, в самой этой живости и стремительности младшего сына заключалось для Солона что-то неуловимо притягательное. Что за человек из него получится? Можно ли судить о чем-либо по склонностям ребенка? Станет ли он когда-нибудь энергичным, смелым дельцом, каких Солону приходилось встречать в том мире, к которому принадлежал он сам и к которому наверняка будет принадлежать Орвил? Будущее Стюарта тревожило своей неопределенностью, и Солону хотелось силой своей отцовской любви спасти его от тех испытаний, которые, быть может, подстерегали его впереди. В детстве, когда Стюарт капризничал или просто хотел спать, устав за день, Солон любил укачивать его на руках. Он невольно любовался светлыми кудряшками мальчика, голубыми глазами, прямым, точеным носиком и похожим на купидонов лук изгибом рта. То был чувственный изгиб — но этого Солон Барнс не мог понять до конца, потому что природная застенчивость и сдержанность во всем, что касалось чувств, не позволяли ему даже думать о таких вещах.

Что до Этты, младшей из дочерей, то редко можно было встретить ребенка с такой огромной потребностью любви. Она всюду ходила за матерью по пятам, просто для того, чтобы быть к ней поближе. Но в ответ на всякую ласку она только слегка, словно нехотя, улыбалась, как будто ей было нужно что-то неизмеримо большее. «Чудачка ты моя маленькая», — говорила Бенишия, целуя ее и заглядывая в ее глазки, так напоминавшие глаза Солона.

ГЛАВА XXXII

Эстер Уоллин была старшей сестрой Джастеса Уоллина. Впервые увидев Солона в день его свадьбы с Бенишией, она сразу же почувствовала к нему расположение и в последующие годы сделалась частой гостьей в его доме. А поскольку Бенишия всегда была ее любимицей, то немудрено, что свою симпатию к родителям она распространяла и на детей, по мере их появления на свет. Сама она жила в Дэшии, в неуютном сером каменном доме, который сначала стоял довольно уединенно, но впоследствии, когда городок разросся, оказался окруженным со всех сторон другими домами, довольно претенциозными и безвкусными по своей архитектуре. После переезда Солона с семьей в Торнбро у нее вошло в привычку гостить у них по месяцу летом и зимой. В Торнбро, по ее уверениям, она чувствовала себя лучше, чем где бы то ни было. Комнатка, которую Феба Кимбер так любовно отделала для себя, после ее смерти пустовала — Феба ненадолго пережила сестру; и эту комнатку отвели теперь тетушке Эстер.

Ее приезды служили для детей серьезным испытанием по части выдержки и благонравия: когда тетушка Эстер почивала после обеда или же сидела в особом кресле с высокой спинкой, защищавшей ее от малейшего дуновения ветерка, и любовалась садом, приходилось вести себя особенно примерно; но была тут для них и своя выгода. Приезжая, тетушка Эстер всегда привозила подарки каждому из детей, кроме того, во время ее пребывания готовились особенно вкусные блюда и комнаты украшались цветами. Составлять букеты и ставить их в вазы лежало на обязанности Этты, и она всегда радовалась, когда тетушка Эстер хвалила ее природный вкус, помогавший ей находить наиболее удачные сочетания форм и красок.

Эстер Уоллин была женщина весьма передовая, умевшая смотреть на жизнь по-современному, трезво и без предрассудков. Благодаря тому, что она сама управляла солидным состоянием, доставшимся ей еще в молодые годы, у нее образовался широкий и разнохарактерный круг знакомств. С Солоном и Бенишией эта долговязая, сухопарая, энергичная старая дева любила вести нескончаемые споры, касавшиеся будущего их детей. Сама бывшая воспитанница Окволда, она давно уже пришла к выводу, что знания, получаемые в этом заведении, далеко не отвечают тем разнообразным требованиям, которые современная жизнь ставит перед молодым человеком или девушкой.

— Ты же прекрасно понимаешь, Бенишия, — начинала она обычно, считая, что Бенишию легче урезонить, чем Солона, — ты прекрасно понимаешь, что в наше время уже нельзя удовлетворяться теми знаниями, которые дает Окволд. Чересчур они ограниченны. Ну чему там учат девушек? Словесность, история, немножко математики да, пожалуй, еще ботаника или геология. О мальчиках я и не говорю! Допустим даже, что они выносят оттуда чуть побольше знаний, но уж, конечно, там не получишь такой подготовки к колледжу или к какой-либо практической деятельности, как в других школах. Помни, молодежь теперь не та, что была двадцать лет назад. Ты обязана позаботиться, чтобы твои дети получили все лучшее, что может дать современная школа, иначе твой долг перед ними не будет выполнен.

В отсутствие Солона Бенишия всегда соглашалась с теткой. Она сама, в своем общении с людьми, здесь и в Филадельфии, чувствовала, как ей не хватает знаний. Да и Солон не раз признавался в том же. Но зато в Окволде и других квакерских учебных заведениях за молодежью был бдительный присмотр, а этому он по-прежнему придавал первостепенное значение.

— Я и сам знаю, как важны в наше время профессиональные, технические знания, — возражал он. — Но ведь их можно приобрести и после окончания Окволда. Пусть проведут несколько лет там, а тогда уж я с более легким сердцем доверю их каким-нибудь новомодным заведениям, — мальчиков, во всяком случае. Что до девочек, они едва ли будут стремиться продолжать учение. К тому времени каждая из них повстречает, должно быть, славного молодого квакера, за которого она захочет выйти замуж, — заключал он с добродушной улыбкой.

Бенишия настолько любила мужа, что ему нетрудно было склонить ее на свою сторону. Но ведь вот тетушка Эстер, которая вдвое больше ее прожила на свете, так и не сделавшись ничьей избранницей, настаивает, что замужество не единственный путь, возможный для женщины, и что девушку, по каким-либо причинам не вышедшую замуж, ждут горькие разочарования на жизненном пути, если она заранее не найдет себе других интересов. Тетушка даже приводила в пример нескольких своих знакомых, которые, оставшись одинокими сиротами, вынуждены были зависеть от подачек родни, потому что не могли сами позаботиться о себе, не получив достаточного для этого образования.

Так, под влиянием тетушки Эстер, Айсобел в конце концов было разрешено готовиться к поступлению в колледж. Надо сказать, что мысль о колледже давно уже приходила ей в голову, и одна из окволдских учительниц, некая мисс Фрэзер, всячески поддерживала ее в этом. Мисс Фрэзер учительствовала уже восемнадцать лет; в свое время ей самой довелось пережить все то, что сейчас мучило Айсобел, и потому она с горячим сочувствием отнеслась к желанию девушки расширить круг знаний, полученных в Окволде, и придать им несколько более практический уклон. Мисс Фрэзер была убеждена в том, что новому поколению квакеров понадобятся более высоко и разносторонне образованные учителя, и она не раз указывала Айсобел на перспективы, которые могут открыться в этом направлении для честолюбивой и взыскательной девушки.

Среди окволдских одноклассниц Айсобел нашлась еще одна, по имени Аделаида Прентис, у которой были такие же планы. Она тоже происходила из квакерской семьи, но верования и принципы Общества друзей не наложили на нее особенно глубокого отпечатка, потому что, принадлежа к этой среде по рождению, она никогда не разделяла полностью господствующих в ней религиозных взглядов. Как и Айсобел, она не отличалась красотой и довольно болезненно ощущала недоступность тех радостей, которые украшали жизнь более красивых девушек. Одинаковые недостатки и одинаковые стремления послужили основой дружбы между Айсобел и Аделаидой; они часто и подолгу обсуждали вопрос о поступлении в высшую школу, пока, наконец, мисс Фрэзер не помогла им подойти практически к решению этого вопроса.

Солон, однако, поставил условие, что сам выберет учебное заведение, в котором Айсобел будет готовиться к педагогической деятельности, если уж она так на этом настаивает. Он остановился на Льевеллинском колледже для девиц. Это заведение было основано членами Общества друзей, хотя и носило вполне современный характер; к тому же оно находилось сравнительно недалеко от Филадельфии. Айсобел согласилась с выбором отца, и было решено, что на следующий год она поступит в Льевеллинский колледж.

ГЛАВА XXXIII

Орвилу к этому времени исполнилось семнадцать лет, и он уже три года проучился в Окволде. Это был высокий стройный юноша, темноглазый, темноволосый, с приятными чертами лица, чрезвычайно выдержанный и самоуверенный. В отличие от Айсобел его ничуть не привлекала перспектива продолжать свое образование. Родственные связи с широко разветвленной фамилией Уоллинов внушили ему уверенность, что его ожидает обеспеченная и притом незаурядная карьера. По правде сказать, он больше времени уделял приобретению полезных знакомств, чем занятиям, но все же ухитрялся сдавать все экзамены и даже получать хорошие отметки.

Чести быть его ближайшим другом удостоился Эдвард Стоддард, сын Айзека Стоддарда из города Трентона. Этой дружбе придавало особый интерес то обстоятельство, что у Эдварда была сестра Алтея, которая тоже училась в Окволде. Правда, обучение в Окволде велось раздельно, и девушки с юношами встречались только в часы молитвы и в свободные от занятий дни, так что знакомство Орвила с Алтеей подвигалось довольно медленно. Но все же оно подвигалось, потому что Алтея, бесцветная, недалекая девица, характером весьма схожая с Орвилом, почувствовала к нему сильное влечение и вскоре сумела устроить так, что брат пригласил его приехать в Трентон. После этого они часто виделись по праздничным дням, и Орвил стал задумываться над заманчивой перспективой породниться с богатым семейством Стоддардов. Алтея в глубине души была довольно равнодушна к вере отцов; для нее, как и для Орвила, важно было не религиозное содержание квакерства, а его внешняя сторона. Но брак с такой девушкой принес бы Орвилу деньги, обеспеченную, удобную жизнь, почет и уважение окружающих, а это было все, чего он желал для себя в этом мире.

Солон был очень доволен, узнав о том, что Орвил питает склонность к Алтее Стоддард. Он считал Орвила идеальным сыном и человеком, который по своим нравственным качествам безусловно заслуживает всяческого благополучия в этом мире. Поэтому его ничуть не удивило, когда Орвил, достигнув восемнадцатилетнего возраста, заявил о своем желании оставить Окволд и поступить на службу к Айзеку Стоддарду, главе фирмы «Американский фаянс». В колледж он идти не собирался, и карьера делового человека была ему как нельзя более по душе.

Двадцатилетний с лишком опыт банковской работы убедил Солона в том, что достигнуть успеха на этом поприще можно только обладая соответствующими способностями. Он не был уверен, что у Орвила эти способности есть, и радовался тому, что юноша сам нашел себе занятие по душе. Поэтому он вполне одобрил намерение Орвила поступить на работу в «Американский фаянс». К старшим Стоддардам, Айзеку и его жене, он относился с величайшим уважением.

Но и на этот раз при решении судьбы барнсовского отпрыска не обошлось без тетушки Эстер. Дело в том, что упомянутая почтенная дама в свое время оказала Айзеку Стоддарду финансовую поддержку, которая помогла ему стать на ноги. Ей и поныне принадлежала треть капитала фирмы «Американский фаянс», и потому так важно было заручиться ее одобрением. К Орвилу она всегда благоволила, хотя, по правде сказать, была не слишком уверена в его нравственном и умственном совершенстве — уж очень редко от него можно было услышать меткие, оригинальные суждения о чем бы то ни было; но все же она знала, что он человек по-своему неглупый и способный, и можно не сомневаться, что он оправдает ее рекомендацию. А потому она уведомила Айзека Стоддарда, что будет очень рада, если Орвил станет приучаться к делу под его руководством, и ручается за его практическое чутье и безупречную добросовестность.

Любопытно, что одно из самых ранних воспоминаний Орвила было связано с фаянсовой посудой редких художественных достоинств, образцы которой он впервые увидел в трентонском доме своей двоюродной бабки Фебы. Муж Фебы, Энтони Кимбер, был первым владельцем фабрики «Американский фаянс», которую он приобрел, когда все оборудование состояло из двух гончарных кругов и печи для обжига, и со временем превратил в процветающее промышленное предприятие. После его смерти Руфус Барнс, действуя в интересах Фебы, продал это предприятие Эстер Уоллин и Айзеку Стоддарду. Таким образом, через Орвила восстанавливалась теперь оборвавшаяся было связь с прошлым, и в семейную историю Барнсов вновь вплеталась нить, ведущая к «Американскому фаянсу».

ГЛАВА XXXIV

Льевеллинский колледж для девиц представлял собою своеобразное скрещение устоявшихся старых порядков с тем духом новизны, который все сильнее овладевал наиболее свободомыслящей интеллигентной частью квакерства Восточных штатов. Основатели колледжа принадлежали к Обществу друзей, но в те годы, о которых идет речь, он с таким же правом мог считаться квакерским, как и протестантским или католическим. И все же, пусть правила, регулировавшие внутреннюю жизнь колледжа, и не были чрезмерно строгими, но сами стены его словно дышали какой-то стародевичьей святостью. Готическая чистота линий отличала архитектуру зданий и планировку парка. Плавно закругляющиеся дорожки пересекали зеленый простор газонов, сводчатые каменные галереи вели к жилым помещениям; за библиотекой, расположенной в пристройке более позднего времени, был дворик, окруженный крытой аркадой, где студентки любили заниматься в погожие дни. Там же происходили разные торжественные церемонии, отмечавшие конец и начало учебного года.

В стенах Льевеллинского колледжа жило около пятисот девушек в возрасте от семнадцати до двадцати двух лет, предназначенных служить тем материалом, из которого должны были создаваться зиждительные нравственные силы будущего. Жилые помещения были расположены так, что студентки волей-неволей постоянно общались между собой. Все спальни выходили в обширный центральный холл; оттуда же был ход в умывальные и общую буфетную. Многие девушки жили по две, по три вместе; некоторые занимали вдвоем целый «апартамент», состоящий из двух крошечных спаленок, разделенных уютной маленькой гостиной. Предполагалось, что Айсобел с Аделаидой Прентис тоже поселятся в одном из таких «апартаментов», но в последнюю минуту у Аделаиды серьезно заболела мать, и она не решилась ее оставить. Для Айсобел это было большим огорчением: она понимала, что не только лишается подруги, но что, если она будет жить одна, ей гораздо труднее будет завязывать знакомства. Солон и Бенишия, не одобрявшие роскоши у себя дома, все же предоставили в распоряжение Айсобел достаточно денег, чтобы она могла купить все, что ей захочется, для украшения своей комнаты, и она заранее рисовала себе приятные картины: как вечером, после занятий, избранный кружок студенток будет сходиться у них в гостиной, как они будут петь, болтать, варить помадку, весело и дружно коротая время. Она съездила в Филадельфию, накупила гравюр, занавесок, диванных подушек, приобрела комнатную жаровню и хорошенький чайный сервиз. Ей самой, конечно, доставляли удовольствие все эти вещи, но, кроме того, она помнила, что уютная обстановка всегда производит благоприятное впечатление и на других.

Однако и тут, как в Окволде, она натолкнулась на уже сложившиеся компании, казалось, еще более замкнутые и тесные. Здесь точно так же ценились красота и личное обаяние, тем более что все эти девушки уже вступили в ту пору, когда вопросы любви и пола начинают играть первостепенную роль; и нужно было обладать особо жизнерадостным, общительным нравом, чтобы получить доступ в заколдованный круг. Процветало здесь злословие и даже снобизм, несмотря на то, что на словах подобные настроения осуждались. Льевеллинские студентки были старше окволдских школьниц и потому охотнее и увереннее критиковали особенности чужого характера, вкуса и умения одеваться. Но в то же время здесь, как и везде, чувствовалось стремление следовать тону, который задавала кучка избранных. Провинциальные простушки, только что вырвавшиеся из удручающего однообразия какого-нибудь маленького промышленного городка, но с туго набитым благодаря родительским заботам кошельком, превращались здесь в чистейшей воды снобов. Когда появлялась новенькая, десятки глаз пытливо оглядывали ее со всех сторон, прикидывая, заслуживает ли она принятия в тот или иной тесно сдружившийся кружок. Айсобел в общем встретили благосклонно, как бесспорно «приемлемую» по общественному положению родителей, но всем своим складом она как-то не подходила к тому своеобразному стилю манер и поведения, который уже выработался у всех этих девушек. Ее никто не сторонился, но никто особенно и не искал ее общества.

Зато она обратила на себя внимание учителей, потому что отличалась большей сообразительностью и бóльшим прилежанием, чем многие ее сверстницы, а кроме того, не стеснялась отвечать на вопросы, когда была уверена в ответе. Но слава хорошей ученицы не завоевала Айсобел симпатии тех девушек, привлекательности и остроумию которых она так завидовала. Ее редко приглашали на совместные чаепития или дружеские беседы, хотя и не показывали, что избегают ее. Просто, завидя ее издали или услышав ее шаги, девушки норовили потихоньку улизнуть, а назавтра, при встрече, говорили ей: «Ах, мы вас искали, искали, но нигде не могли найти», или: «Мы думали, что вы занимаетесь, и не хотели мешать», хотя отлично знали, что в те часы она вовсе не занималась. Айсобел, от природы наделенная повышенной чувствительностью, прекрасно все видела и понимала. Девушкам было скучно с ней, и они нарочно изображали дело так, будто это она прячется от них и предпочитает уединяться с книжкой где-нибудь в дальнем уголке аудитории или жилого флигеля; и в конце концов она действительно стала прятаться и уединяться, притворяясь, будто погружена в занятия даже тогда, когда на самом деле и не думала о них.

Как-то раз одна из девушек в шутку подарила ей табличку с надписью: «Работаю, не беспокоить». Эту табличку Айсобел иногда вывешивала на своей двери, а сама в это время сидела в комнате одна, прислушиваясь к веселому смеху проходивших мимо студенток. Если бы ее однокашницам задали вопрос, как они к ней относятся, большинство, вероятно, ответило бы «очень хорошо» — но и только. Они не искали ее общества, и, в сущности говоря, ей вовсе незачем было вывешивать табличку на дверях: никто и не думал мешать ей, точно так же, как никому не пришло бы в голову, пренебрегши табличкой, войти к ней в комнату и ласково пожурить ее за то, что она такая «зубрила». Вероятно, она заплакала бы от радости, если бы произошло что-либо подобное. Постепенно, с жестокой ясностью, ей открылось, что она тут всем чужая, что ее мысли и чувства не находят отклика в окружающих и что есть какое-то особое очарование, свойственное молодости, которого она начисто лишена. В других девушках это было. Они умели одеться. Они высоко держали голову. Они пели, танцевали, шептались, у них были бесконечные тайны и секреты, которые они поверяли друг другу, тогда как у нее — у нее не было ничего, кроме ее книг. Мало-помалу, почти помимо своей воли, она пристрастилась к учению и, занимаясь историей, психологией, родным языком, впервые задумалась над тем, что в доме ее отца почти нет книг. Часто она говорила себе: «На что мне все эти знания? Быть учительницей я не хочу и не буду. Все это лишь потеря времени. Того единственного, чего бы мне хотелось, я все равно не могу получить». Она думала о том, сколько интереса и разнообразия вносят в жизнь других студенток молодые люди, которые приходят к ним в гости по субботам или встречаются с ними в Филадельфии. Одна студентка, такая же некрасивая, как и она сама, рассказала ей о любовных отношениях между некоторыми девушками и навещавшими их поклонниками, и Айсобел сначала ужаснулась, а потом почувствовала зависть. В конце концов, говорила она себе, ради чего вообще жить? Чтобы умереть старой девой? Так и не выйти замуж? Так и не узнать любви? Ах, если б и у нее появился поклонник! Пусть не красавец собой, но человек, которому нужна была бы именно такая, как она, который сумел бы оценить ее ум. Тогда и он и она были бы спасены от одиночества.

Как-то раз, под конец первого учебного года, в самый разгар той волнующей поры, когда каждый колледж живет в атмосфере весны, нарядных платьев, подготовки к экзаменам, грез о любви и надежд на счастье, которое многим кажется таким близким, Айсобел вбежала к себе в комнату, бросилась на постель, повесив на дверь спасительную табличку «Работаю, не беспокоить», и горько зарыдала. Таким обделенным природой, как она, видно, нечего ждать и не на что надеяться!

Столько есть красивых девушек на свете; но что же делать ей, которой бог не дал красоты? На что употребить свою жизнь? У нее слишком трезвый, практический склад ума, чтобы она могла отдаться полностью религии отцов. Конечно, живя дома, она часто читала Библию, читала и «Дневники» Джона Вулмэна и Джорджа Фокса, поскольку ничего другого не было, и эти книги нравились ей. Но ведь она — это именно она, а не Джордж Фокс и не Джон Вулмэн и не отец, который так верит в них обоих. Она — это она , и у нее свои, иные мысли и чувства. Ей скоро двадцать лет, а жизнь оборачивается к ней только своей унылой изнанкой. Айсобел поднялась, подошла к зеркалу и тяжело вздохнула. Да, волосы ее не блестят и не ложатся мягкими волнами, кожа не отличается гладкостью и белизной; фигура нескладная и угловатая, а глаза, мутные от слез, какого-то неопределенного линяло-серого цвета. Нельзя сказать, что она безобразна, решила Айсобел, но хорошенькой ее тоже не назовешь. В ней нет ничего привлекательного.

Примирившись с тем, что жизнь не сулит ей никаких или почти никаких интересных и волнующих встреч, Айсобел решила посвятить себя целиком науке. Однако в начале следующего семестра случилась приятная неожиданность: преподавательница, возглавлявшая кафедру психологии, ушла, и на ее место был назначен новый профессор — мужчина. Если не считать субботних и воскресных гостей, мужчин в Льевеллине можно было встретить немного — при колледже жили всего двое преподавателей, оба люди семейные; кроме них, было еще человек пять-шесть, которые являлись из внешнего мира и, отпустив своим слушательницам положенную дозу знаний, снова возвращались в свой мир. Дэвид Арнольд, новый профессор психологии, принадлежал к числу «приходящих». Его худощавая, подтянутая фигура произвела впечатление на многих студенток. Он был всегда серьезен, и его приятный, низкий голос звучал сдержанно и внушительно.

Некоторая общность во взглядах на жизнь и ее превратности послужила причиной того, что профессор Арнольд почувствовал симпатию к Айсобел. Задумчивая и всегда печальная, она резко выделялась из среды студенток. Он угадывал в ней угнетенную психику, которая заинтересовала его как ученого. Айсобел, однако, истолковала его дружеское участие как признак начинающейся привязанности. Она, разумеется, ошибалась, но эта иллюзия сразу расцветила ее жизнь и отразилась даже на ее занятиях. Она решила специализироваться по психологии и за короткий срок обнаружила глубокое проникновение в суть предмета, что дало ей повод беседовать иногда с профессором после лекции или заходить к нему в кабинет. Впрочем, их разговоры не выходили из круга вопросов, связанных с темой, над которой она работала. Он редко расспрашивал девушку о ее семье, о ее личной жизни. Но и этой взаимной симпатии было достаточно, чтобы она почувствовала себя вознагражденной за все унижения, которые ей пришлось претерпеть.

Однако в последний год ее пребывания в Льевеллине туда поступила Доротея, и все обиды и страдания Айсобел начались снова. Младшая сестра, веселая, хорошенькая, была вполне под стать тем самым девушкам, которые чуждались и сторонились старшей, и ее сразу же приняли как свою. Чуть ли не в первый месяц она уже ездила на воскресные дни в гости к своим новым приятельницам и сделалась непременной участницей всех вечеринок и развлечений. Когда она спрашивала сестру, почему та вечером, в свободное время, не приходит посидеть с другими девушками, Айсобел вынуждена была прибегать к своей старой жалкой отговорке: она, мол, больше всего интересуется наукой и не хочет отвлекаться от своих занятий. Не раз Доротея из самых добрых намерений пыталась давать ей советы по части платьев или прически, но Айсобел в ответ только раздраженно пожимала плечами или огрызалась: «Тебя не спрашивают». В конце концов Доротея убедилась в бесполезности своих стараний и решила, что Айсобел — просто сварливая чудачка. Пример этих двух сестер лишний раз доказывал, к чему сводится на деле миф о родственных чувствах.

Между тем Доротея пришла к убеждению, что образ жизни, принятый в родной семье, решительно не по ней. Все ее существо восставало против тесных рамок, в которые пытались замкнуть ее существование. Ей только что исполнилось семнадцать лет, и целый мир радостей был открыт перед нею.

Она жадно вглядывалась в фотографии актрис и светских дам на страницах журналов и газет, которые впервые попали ей в руки, и мечтала о том, что когда-нибудь и она станет знаменитой и портреты ее будут печататься в газетах. И вот как-то в воскресном выпуске, в разделе светской хроники, появилась фотография, которая так взволновала ее, что она тут же с восторженными возгласами помчалась к Айсобел. Фотография изображала миссис Сигер Уоллин-младшую, супругу известного врача, и это была не кто иная, как бывшая Рода Кимбер. Роде удалось с течением времени осуществить свою честолюбивую мечту — выйти замуж за человека из богатой и влиятельной семьи. Отец ее мужа был квакером и приходился двоюродным братом Джастесу Уоллину; в свое время он унаследовал большое состояние, нажитое на эксплуатации каботажной пароходной линии. Рода была снята в сильно декольтированном платье, с жемчугом на шее и браслетами на полных округлых руках; волосы ее были уложены в замысловатую прическу. Подпись под фотографией гласила, что миссис Сигер Уоллин-младшая в настоящее время находится в одном из первоклассных отелей Атлантик-Сити, куда она уехала отдохнуть от своих утомительных светских обязанностей.

В юности и Солон и Бенишия были очень дружны с Родой, но после ее замужества почти не встречались с нею. Тот образ жизни, который она теперь вела, не мог быть по нраву Барнсам. Солон иногда встречал в газетах сообщение о светской деятельности Роды: то она совершала путешествие за границу, то устраивала обед в честь какой-нибудь знаменитости, то давала бал для очередной светской дебютантки, то еще что-нибудь в этом же духе. Но отношения между обеими семьями ограничивались формальными визитами, которыми обменивались два-три раза в год, причем и тут и там без слов понимали, что разница взглядов делает бóльшую близость и невозможной и ненужной.

И потому сейчас, когда Доротея сунула сестре под нос газету, Айсобел лишь мельком взглянула на фотографию и тут же заметила, что оригинал никогда не пользовался ее симпатией ввиду своего чрезмерного легкомыслия. Айсобел в то время готовилась к окончанию колледжа и не могла ни о чем думать, кроме своих академических успехов. Ей хотелось напоследок произвести на профессора Арнольда сильное впечатление, которое бы как-то сблизило их перед разлукой. Профессор довольно сдержанно проявлял свой интерес к Айсобел — иногда хвалил ее, изредка просил помочь в постановке какого-либо эксперимента, но ей казалось, что он уже привык видеть в ней помощницу, на которую можно положиться.

В последний день, разыскав Айсобел, чтобы поздравить с успешной сдачей выпускных экзаменов, он сказал ей несколько слов, которые еще больше укрепили эту надежду.

— Надеюсь, вы будете продолжать свою работу в области психологии, мисс Барнс, — заметил он серьезным тоном. — Жаль было бы, если бы ваш ум и способности не нашли себе применения. Вы не думаете учиться дальше? Или у вас есть другие планы — наверно, собираетесь выйти замуж? — Последнее было сказано с оттенком сожаления.

— Ах нет, профессор Арнольд, этого можно не опасаться! — Сердце у Айсобел заколотилось от внезапного волнения. — Но, вероятно, мне некоторое время придется побыть дома. Впрочем, иногда я буду приезжать на ваши лекции. Я ведь живу не так далеко отсюда.

— Буду рад вас видеть в любое время, — сказал он. — До свидания, дорогая мисс Барнс.

И это было все.

ГЛАВА XXXV

К большому удивлению Солона и Бенишии их младшая дочь не захотела идти по стопам своих сестер, по крайней мере в одном отношении. Когда Этте исполнилось четырнадцать лет и она уже усвоила все, чему можно было научиться в маленькой ред-килнской школе, она прямо заявила родителям, что Окволд ее не привлекает и ей хотелось бы поступить в какое-нибудь другое учебное заведение.

И тут снова на сцену явилась все та же тетушка Эстер. Она предложила отдать Этту в пансион для девочек в Чэддс-Форде, городке, расположенном среди живописных холмов на юго-востоке Пенсильвании, близ Брендивайна. Старые квакерские традиции соблюдались там не столь неукоснительно, как в Окволде, и наряду с физическим и духовным воспитанием ученицам старались привить вкус к сокровищам человеческого разума. Были выписаны проспекты Чэддс-Фордского пансиона; в них Этте особенно понравились фотографии, из которых явствовало, что воспитанницы совершают разные загородные экскурсии, иногда даже с ночлегом на свежем воздухе. Затем она с отцом и матерью съездила в Чэддс-Форд, чтобы повидать все на месте, и это окончательно решило вопрос.

Местность, где находился пансион, была довольно уединенной. Он стоял в стороне от шоссе, и добраться туда можно было только по узкой грунтовой дороге, тянувшейся от самого Чэддс-Форда и обычно почти безлюдной. Лишь изредка доносился гудок проносящегося автомобиля, перекличка велосипедных звонков или звучавший особенно романтично далекий свисток паровоза. И снова наступала тишина.

К центральному зданию школы примыкали небольшие пристройки в виде крыльев, где жили воспитанницы; тут же по соседству был домик директора, прачечная, кухня и столовая. Десятка два учителей и около сотни воспитанниц составляли население этого маленького мирка.

Этте, привыкшей к тишине родного дома, в пансионе все показалось новым и удивительным. Множество разнообразных книг, смех, болтовня, веселые, жизнерадостные девочки, — наверно, она найдет себе среди них подруг по сердцу, с которыми можно будет делить чувства, мысли и мечты. Этта всем своим существом тянулась к любви. Она не могла жить без ласки и в то же время, как это ни странно, с виду казалась недотрогой. Глаза ее смотрели так безмятежно, задумчиво и в то же время испытующе, совсем как у отца. Замкнутая по натуре, она постоянно томилась жаждой чего-то, однако иначе, чем ее мать, которая тоже когда-то испытывала это томление, но с нерассуждающей покорностью подавляла его в себе. Этта знала, что родители любят ее, но чего-то они в ней не понимали, каким-то душевным потребностям не умели ответить. Отец был слишком далек, слишком поглощен делами, особенно в последний год; мать настолько подчинилась его влиянию, что и к ней не всегда можно было подойти с раскрытой душой. И какая же наступала скука, когда день забот приходил к концу и двери дома запирались на ночь! Здесь такой скуки не знали. Этта иногда думала, что хорошо бы вовсе не возвращаться домой!

Время шло, а ее интерес к школьной жизни не ослабевал. Особенно она любила те часы, когда девочки, под предводительством мисс Лансинг, учительницы ботаники, отправлялись куда-нибудь в лес, на поиски подснежников и других еще несмелых вестников весны. Учительница показывала им побеги дикого винограда, поднималась с ними на скалистые уступы, откуда далеко видна была оживающая земля. Она учила их по обнажениям пород читать геологическую историю мира и, в частности, этих мест. Мисс Лансинг всегда старалась держаться подальше от проезжих дорог; но при том автомобильно-велосипедном психозе, которым в это время была охвачена страна, в любом месте можно было наткнуться на какую-нибудь компанию веселых путешественников. Такие компании или же отдельные парочки подъезжали иногда на велосипедах к самым стенам пансиона, как будто хотели проникнуть в тайны жизни, которая шла за этими стенами. И перед жадными и пытливыми взглядами пансионерок вдруг на мгновение открывался просвет в кипучий внешний мир.

Как-то в субботу, под вечер, Этта выглянула из окна своей комнаты и увидела двух молодых людей, юношу и девушку, которые медленно поднимались на велосипедах в гору. На девушке был белый свитер и очень короткая зеленая юбка. Мягкий берет небрежно сидел на ее темных локонах. Юноша был в коротких брюках и куртке спортивного покроя. Простота их костюмов понравилась Этте, но особенно поразила ее та ласковая нежность к спутнице, которая сквозила в каждом движении юноши. Неподалеку от западной стены жилого флигеля был тенистый уголок; здесь юноша соскочил со своей машины и бережно помог слезть девушке, а затем, к величайшему изумлению Этты, приподнял за подбородок ее лицо и поцеловал в губы.

Этта застыла, глядя на них широко раскрытыми глазами. Отдохнув несколько минут, молодые люди снова уселись на велосипеды и укатили, сверкая спицами колес в лучах закатного солнца. Этта, словно завороженная, смотрела им вслед, пока они не скрылись за поворотом дороги. Так вот она какая, любовь! Вся эта сцена на много лет врезалась ей в память.

Но, пожалуй, наиболее знаменательное событие в пансионской жизни Этты произошло на второй год ее учения, когда в Чэддс-Форде появилась Волида Лапорт. Волида, живая, полная энергии девушка, приехала из Мэдисона, штат Висконсин. Ее нельзя было назвать хорошенькой, но чем-то она привлекала внимание, — быть может, тем, что больше походила на задорного крепыша-мальчишку, чем на девушку. Синее форменное платье, строгое и скромное, еще больше подчеркивало это сходство. Волида постоянно с восторгом говорила о своем родном Западе, — причем с решительностью, не допускавшей возражений. Она рассказала, что у ее отца аптека в Мэдисоне; ее родители — квакеры, переселившиеся на Запад из Пенсильвании.

— Вот меня и прислали сюда, чтобы я не отбилась совсем от их веры, — объясняла она. — Да только зря! Меня это ни чуточки не интересует, и потом до чего мне не нравится тут, на Востоке! Побывали бы вы в Мэдисоне или в Чикаго! Разве ваши восточные городишки могут с ними сравниться!

Этте Барнс эта забавная девушка понравилась с первого дня. Как-то раз, после лекции о правилах хорошего тона и об искусстве светской переписки, Волида сказала Этте:

— Все пансионы для девиц у вас, на Востоке, — сплошная чепуха! Ну чему тут учат? Хорошим манерам, да как одеваться к обеду, да как себя вести в обществе! Будто каждая девушка только о том и думает, как бы поскорей выйти замуж. Я, например, вовсе не для того живу на свете, чтобы в один прекрасный день стать чьей-то женой. Доучусь здесь, а потом поступлю в Висконсинский университет. Вот там действительно можно чему-то научиться! Пойду на медицинский факультет, сделаюсь врачом. Наш университет — самый лучший из всех, где принято совместное обучение. А совместное обучение самое правильное! Ведь у вас тут девочки смотрят на мальчиков, как на чудо какое-то! А что в них особенного? У нас, на Западе, считается, что у женщины голова не хуже, чем у мужчины. Подумаешь, невидаль — мальчишки! Даже слушать противно.

Но в том, что касалось мальчиков, Этте трудно было согласиться со своей новой подругой. В ней проснулся уже интерес — не то, чтобы к мальчикам вообще, но к любви, к тому прекрасному и необычайному в отношениях между юношей и девушкой, что дает обоим радость, силу и душевный покой.

По мере того как крепла ее дружба с Волидой, Этте все чаще приходилось выслушивать увлекательные рассказы о Висконсине — о Мэдисоне, об Окономовоке, об озере Бафф. Для Этты все это были только названия, но красноречие Волиды придавало им ту волшебную прелесть, которой манят нас берега далекой Индии. В изображении Волиды жизнь на Западе выглядела куда более яркой, привольной, увлекательной, чем на Востоке, а люди казались смелее и интереснее. Этту поражала та свобода, которой Волида пользовалась в родительском доме. Она могла покупать себе любые книги, какие хотела прочесть, ей разрешалось самой выбирать себе платья, встречаться с мальчиками, петь, танцевать, даже играть в карты! Этта невольно завидовала ей, сравнивая ее жизнь со своей жизнью в Торнбро. Смелый и независимый образ мыслей подруги покорял ее.

А кроме всего прочего, Волида, бесспорно, не лишена была обаяния, правда, несколько своеобразного, скорее мальчишеского, чем девичьего. Обычно в тех случаях, когда школьная форма была необязательна, она надевала строгий английский костюм и белую блузку с накрахмаленным воротничком и манжетами. Мало-помалу Этта стала относиться к ней, как могла бы относиться к другу-мальчику, и слушалась каждого ее слова, по-женски преклоняясь перед мужским складом ее ума и характера. Растущую привязанность Этты заметили в школе и стали дразнить ее тем, что она «влюблена» в Волиду. Но Этта не обращала внимания на болтовню подружек; ей хотелось жить жизнью Волиды или хотя бы как-то приобщить ее к своей жизни, чтобы этим выразить свою признательность за дружбу и понимание.

И вот она написала матери, прося разрешения пригласить Волиду в Торнбро на ближайшие каникулы, которые должны были начаться в День благодарения. В этом же письме она осторожно намекнула, что хотела бы по выходе из пансиона поехать учиться в Висконсинский университет, а не в Льевеллин, как предполагали родители.

ГЛАВА XXXVI

Нельзя сказать, чтобы новая подруга Этты произвела особенно благоприятное впечатление на ее домашних. Когда обе девушки приехали в Торнбро, Солон и Бенишия приняли гостью ласково и сердечно, но она показалась им дерзкой и невоспитанной, и ни ее рассуждения, ни манера держать себя не пришлись им по душе.

— Это что же, девчонка или мальчишка? — спросил Стюарт у сестры, застав ее одну в гостиной. Его смешили и короткие волосы Волиды, и ее упрямый подбородок, и размашистая мальчишеская походка.

— Вот и не водись с ней, если она тебе не по вкусу, — сказала Этта, слегка обиженная.

— Да оставь ты ее себе, очень она мне нужна! — пренебрежительно заявил Стюарт. Впрочем, в обращении с гостьей он был неизменно вежлив и мил.

Айсобел и Доротея — они обе тоже приехали домой на каникулы — отнеслись к Волиде довольно сдержанно. Доротее она просто не понравилась, а Айсобел сочла ее не заслуживающей внимания по молодости лет. Но после нескольких дней знакомства эта совсем еще юная девушка заинтересовала Айсобел своим недюжинным умом и самостоятельностью мнений и поступков. Старшая невольно почувствовала уважение к младшей, слушая, как твердо и уверенно говорит та о своих жизненных планах.

Зато для Бенишии самый тип такой девушки, как Волида, был чужд и непонятен. Она привыкла видеть назначение женщины в том, чтобы создавать домашний очаг мужчине и быть матерью его детей. Таков удел, определенный ей господом богом.

Немудрено, что желание Этты уехать с Волидой на Запад и поступить в Висконсинский университет не встретило у Солона ни малейшего сочувствия. Он уже раньше написал представителю Торгово-строительного банка в Мэдисоне и просил его навести справки о семействе Лапорт. Полученные сведения оказались достаточно благоприятными, чтобы развеять его первоначальные опасения по поводу новой привязанности Этты; но когда он увидел Волиду, то сразу же смутно почувствовал, что это все-таки неподходящая подруга для его дочери. К тому же Висконсин был слишком далеко; молодой девушке не следовало так далеко уезжать от дома. Солон сделал вид, будто в этом все дело, не желая говорить Этте о том, какое тревожно-неприязненное чувство внушает ему Волида.

Этта, чутьем угадавшая правду, промолчала, но в глубине души окончательно пришла к выводу, что ее родители — люди безнадежно отсталые и старомодные. И она решила, что все равно поедет в Висконсин, пусть даже против их воли. До окончания пансиона остается еще год, а за это время можно будет что-нибудь придумать.

По возвращении в Чэддс-Форд подруги сблизились еще больше, и мечта Волиды о самостоятельности сделалась их общей мечтой. Они строили планы о том, как вместе будут учиться в университете, а потом, может быть, поедут в специальное учебное заведение, чтобы усовершенствоваться в профессии врача. Этта готова была подражать Волиде решительно во всем: Волида на целый год старше, лучше знает жизнь и вообще так хорошо разбирается во многих вещах!

В самом деле, у Волиды почти на все были свои взгляды, даже по таким вопросам, как экономика, политика, религия. И в Этте под ее влиянием зародилась глубокая жажда знаний. Но если Волиду интересовали практические области науки, Этту больше влекли музыка, история, искусство, поэтические предания старины. Огромное впечатление на ее ум и чувства произвела «Дама с камелиями» Дюма. Эту книгу она увидела у Волиды и, уезжая на летние каникулы, взяла с собой, чтобы прочесть на досуге дома. Разумеется, она тщательно прятала ее от посторонних глаз, но трагический образ двух любовников не покидал ее целыми днями. Она еще не вполне понимала физическую сторону любви, и многие детали сюжета от нее ускользали, но все же ей казалось, что перед ней открылся новый, неведомый прежде мир, где поэзия сливалась с действительностью.

ГЛАВА XXXVII

Внутренний протест Этты и Стюарта против домашнего уклада становился тем сильнее, чем лучше они понимали, что этот уклад совершенно не отвечает душевным потребностям каждого из них, и яснее всего это сказывалось в их отношениях с отцом.

А между тем в глазах своей жены Солон Барнс был безупречным человеком, какого она и ожидала в нем найти. За двадцать лет она не могла припомнить случая ни в личной, ни в деловой его жизни, когда бы он, больной или здоровый, кстати или некстати, вышел из себя, допустил какую-нибудь некрасивую вспышку, сделал что-либо бесчестное и нехорошее. У него словно все время находился перед глазами излюбленный квакерами библейский текст, который гласит: «Но да будет слово ваше: «да, да» и «нет, нет». Когда к нему в дом или в его кабинет в банке являлся какой-нибудь коммерсант, банкир или адвокат, ему в голову не приходило прежде всего заподозрить посетителя в желании обмануть его, провести или подвести, нарушив свои обязательства перед ним или перед другими. Скорее напротив. Он всегда ожидал от людей только хороших и честных поступков и, надо сказать, редко ошибался. А если обнаруживал, что все-таки ошибся, то это скорее огорчало его, чем возмущало.

Правда, он всегда старался иметь дело с людьми, которые выше подозрений. Его часовщик, бакалейщик, мясник, портной — все это были люди с безукоризненной личной и деловой репутацией. Он считал, что величайшее предначертание, данное человеку от бога, — вступить в брак, иметь детей и вырастить их добронравными и послушными божьей воле. Изменить этому предначертанию — значит играть с огнем, и если, оглядываясь кругом, он видел, что кое-где массив, который представляет собой общество, дал трещину и появились люди или целые группы людей, позабывшие о долге и о добродетели, то всегда искал корень зла в ранее совершенных ошибках, в том, что кто-то уклонился от брака и рождения детей или же, вступив в брак, не сумел выполнить свои родительские обязанности.

Бывают, конечно, необъяснимые на первый взгляд бедствия, несчастные случаи, болезни и разные слабости, нарушающие порядок вещей и мирное течение жизни, но если бы можно было добраться до первопричины, то, вероятно, оказалось бы, что и тут дети в третьем и даже четвертом поколении караются за грехи отцов. Господь восседает на престоле своем. Он повелевает и солнцем и мраком. Человеку в его ничтожестве не пристало восставать, глумиться или отрицать. Пусть лучше благоговейно преклонит колена и возблагодарит за многократно явленную ему милость, радуясь, если, наставляемый Внутренним светом, он сумел уберечь от зла свое потомство.

Однако для собственных детей — причем для всех пятерых по-разному — Солон Барнс был загадкой. Айсобел и Этта любили его и уважали, как человека строгих нравственных правил, но Этта с каждым годом все сильнее ощущала между собой и отцом пропасть, через которую не перекинуть моста. Только Доротея, с присущей ей беззаботностью, считала, что отец «прелесть» и «золото», потому что ей обычно удавалось его обойти. Орвил, думая о нем, создал себе отвлеченный образ человека властного и неприступного, которого можно чтить и уважать, но любить нельзя — разве только некоей условной сыновней любовью. А Стюарту чудилась в отце какая-то особая нежность, ничуть не умаляющая силу его личности, но тем не менее сокрытая в глубине его души, точно драгоценная порода в шахте, и почти недосягаемая, потому что ход к ней прегражден тяжелыми глыбами морали и долга.

Солон не понимал, что если ему до сих пор удавалось контролировать поступки своих детей, то над мыслями их он не был властен. Вероятно, сумей он проникнуть в мысли и желания, волновавшие его младшего сына, он бы ужаснулся. Стюарт был самым жизнерадостным и легкомысленным из всех пятерых, в нем особенно сильна была жажда удовольствий, и в четырнадцать лет любопытство неудержимо влекло его ко всему тому, что запрещалось домашними правилами и порядками. Он видел, что многие из его школьных товарищей живут гораздо веселее, и завидовал им. Особенную зависть внушал ему Перси Парсонс. Перси был не из квакерской семьи, хотя и учился в ред-килнской школе; отец у него был инженер, и жили они неподалеку от Торнбро. Этот черноволосый, черноглазый, задорный паренек очень нравился Стюарту. Он охотно после школы заходил к нему домой, всякий раз, когда удавалось разрешить себе подобную вольность. У Перси было так интересно! Можно было играть в разные игры, и книги там попадались такие занимательные — про индейцев, про следопытов, про дикий Запад — не то, что дома, где единственным чтением служили старые скучные квакерские трактаты.

Но примерно в это же время Стюарт познакомился с книгами другого рода, которые еще сильнее поразили его воображение. Просветил его в этой области Космо Родхивер. У отца Космо была книжная лавка в Дакле около почты, и Стюарт никогда не упускал случая завернуть туда, потому что у Космо всегда находилось для него что-нибудь интересное. Космо слыл докой по книжной части; кроме того, он уже разбирался в вопросах пола. Роясь среди книг, выставленных на продажу в отцовской лавке, он выискивал разные пикантные места, а то и прямую порнографию, и с особым наслаждением давал читать это другим мальчикам. Когда приходил Стюарт, он тотчас же вел его в глубину лавки и там демонстрировал свою очередную находку. Иногда это была фотография в каталоге какой-нибудь художественной выставки, изображавшая соблазнительную в своей наготе женскую фигуру.

— Хороша штучка, а? Неплохо бы провести с ней часок наедине? — говорил он, причмокивая, и оба впивались в фотографию жадными глазами.

С помощью Космо Стюарт узнал о многих вещах, о которых не опоздал бы узнать и через три-четыре года.

Достойным завершением этого периода его жизни явилось событие, происшедшее несколько месяцев спустя: вместе с Родхивером и Вилли Вудсом, тоже юнцом из Даклы, он побывал в трентонском театре на так называемом «ревю». Затея принадлежала все тому же Космо.

— Ребята, поехали в Трентон, там в «Орфеуме» каждый вечер шикарное представление и вход всего двадцать пять центов, — сказал он, и оба приятеля с готовностью согласились.

Родителям они решили сказать, что едут в гости к дяде Вилли Вудса, владельцу большой молочной фермы неподалеку от Трентона. Предлог показался вполне основательным, и разрешение было получено.

Представление отдавало дешевым балаганом: с десяток тощих девиц в трико маршировали по сцене под сальные шутки, отпускаемые двумя красноносыми клоунами. Но Стюарту это показалось волшебным зрелищем. Особенно сильное впечатление произвела на него одна из девиц. На ней было зеленое трико, расшитая курточка, доходившая только до талии, золотые туфли и золотой колпачок. Последующие дни он провел словно в экстазе. Смотрел ли он в окно классной комнаты, за которым цвели поля, брел ли домой по обсаженным кустарником проселочным дорогам, девица в зеленом неотступно была перед ним. Она плясала над полями, пряталась за деревьями в лесу, купалась в сверкающих струях ручья, шептала слова, слышные только ему. Девочки-школьницы, сидевшие вместе с ним в классе, теперь совсем по-иному притягивали его взгляды. Самых хорошеньких из них он мысленно раздевал донага.

Но неделю спустя ему пришлось вернуться с небес на землю и познать ту горькую истину, что все тайное рано или поздно становится явным. Один знакомый Орвила, заехавший в Торнбро узнать его трентонский адрес, в разговоре случайно упомянул о том, что в прошлую субботу встретил Стюарта в Трентоне, в театре «Орфеум». Никогда еще Стюарт не видел отца таким суровым и мрачным, как в тот вечер, по его приказанию явившись к нему в кабинет.

— Смотри мне в глаза, Стюарт! — строго сказал Солон, усадив мальчика в кресло напротив себя. — Я должен с тобой серьезно поговорить! Мне сказали, что в прошлую субботу тебя видели в трентонском театре. Я хочу знать, правда ли это.

Стюарт, с первой минуты заподозривший истинную причину неожиданного приглашения в отцовский кабинет, немного помялся, но потом чистосердечно рассказал все, как было.

Дослушав до конца, Солон встал со своего кресла, подошел к мальчику и остановился перед ним, заложив руки за спину.

— Я требую, чтобы это было в первый и в последний раз! Все театры — зло, и тебе там не место! — Он помолчал с минуту, затем продолжал: — Но больше всего меня огорчает, что ты солгал мне. Лживость — большой порок. Если ты приучишься лгать, не жди от жизни ничего хорошего. Ты никогда не сможешь смотреть в глаза порядочным людям. Они будут сторониться тебя, как прокаженного.

— Стюарт, сын мой, — продолжал он уже несколько более мягким тоном, заметив, что мальчик сидит совсем пришибленный, — у меня такие прекрасные планы относительно твоего будущего. Я не хочу, чтобы мои надежды оказались обманутыми. Через год или два я намерен определить тебя во Франклин-холл, а потом в специальный колледж, где ты получишь хорошее техническое образование. Если же ты предпочтешь карьеру банковского дельца, я и в этом готов пойти тебе навстречу. Но прежде всего я должен знать, что ты заслуживаешь моего доверия. А о каком доверии может быть речь, если ты станешь лгать мне? Я хочу, чтобы ты сейчас же дал честное слово, что никогда больше не скажешь неправды о своих намерениях, о том, куда ты идешь, с кем и тому подобное. Ты должен быть откровенным, правдивым и чистым при любых обстоятельствах.

Стюарт низко опустил голову, но по-прежнему молчал.

Отец, подождав немного, возобновил свою речь, и в голосе его опять зазвучали строгие нотки.

— Предупреждаю тебя, Стюарт, если я утрачу доверие к тебе, не жди от меня впредь снисходительности. Мне нельзя быть снисходительным, потому что я за тебя в ответе. Так вот, обещай мне, что ты больше никогда не будешь лгать.

Стюарт пообещал, но хмуро и нерешительно. Он не был уверен, что ему удастся сдержать обещание, точно так же как Солон не был уверен, что вопрос разрешен раз и навсегда.

ГЛАВА XXXVIII

В почтительности предупреждайте друг друга.

Живя среди колеблющегося, изменчивого мира, Солон находил утешение в незыблемой упорядоченности своего трудового дня. Окончив ровно без пяти пять работу, он принимался «наводить у себя порядок», как он это называл, чтобы к поезду 5.15 поспеть на вокзал. Важные деловые бумаги он тщательно запирал в ящики и потайные отделения своего бюро; перья, карандаши и всякую мелочь складывал в маленькую плетеную корзинку, стоявшую на крышке, и, наконец, клал в портфель те документы, над которыми рассчитывал поработать дома. Затем он неизменно вытаскивал из кармана маленькую записную книжку в черном переплете и делал в ней необходимые отметки для памяти. Покончив с этим, он надевал пальто из прочного, без износу, тяжелого коричневого драпа — если дело было зимой; а летом застегивался на все пуговицы, брал с вешалки круглую соломенную шляпу с высокой тульей, излюбленного квакерами фасона, и отправлялся на вокзал.

Но в тот весенний день, о котором идет речь, он собрался уходить немного раньше обычного, так как ему предстояло сделать кое-какие покупки. Утром он получил известие о том, что скончалась тетушка Эстер, и хотел послать цветов ей на гроб. Кроме того, в книжной лавке издательства «Альянс» он давно уже приглядел на витрине вставленный в рамку текст, который, по его мнению, должен был понравиться Бенишии. Слова: «В почтительности предупреждайте друг друга» («Послание к римлянам», 12, 10), вышитые желтой, зеленой и синей шерстью, приобретали особое значение сейчас, когда смерть так внезапно напомнила о тщете земного существования; а между тем не проходило дня, чтобы газеты не сообщили об очередном бракоразводном процессе или о каком-нибудь преступлении, явившемся следствием распутного образа жизни. Не далее как в это самое утро Солон прочел о том, что кассир одного из трентонских банков скрылся с крупной суммой, бросив жену и ребенка.

— Беда нашего времени в том, — заметил Солон мистеру Эверарду, выходя вместе с ним из здания банка и продолжая начатый разговор о трентонском происшествии, — что люди перестали думать о боге. Они забыли, что они лишь управители, исполняющие его волю.

— Вы правы, мистер Барнс, — с серьезным видом согласился Эверард, а сам в это время думал: «Не совратила ли сбежавшего кассира какая-нибудь хорошенькая женщина?»

Расставшись с Эверардом, Барнс зашел в цветочный магазин и распорядился послать корзину цветов в Дэшию, по адресу тетушки Эстер, а потом отправился в книжную лавку за понравившимся ему текстом.

В Дакле на станции его поджидал кабриолет, в котором сидела Айсобел, держа в руках вожжи. К вороту ее темно-синего платья был приколот цветок — это сразу бросилось в глаза Солону. Завидя отца, идущего по усыпанной гравием дорожке, она улыбнулась ему, впрочем довольно равнодушно.

— Устал? — спросила она, когда он усаживался с нею рядом. Она заметила сосредоточенно-грустное выражение его лица.

— Нет, дочка, — ответил он. — Но я привез печальные вести. Тетя Эстер скончалась. Тебе с матерью нужно будет завтра поехать в Дэшию. Есть что-нибудь от детей?

— Было письмо от Этты, — сказала она и тут же спросила, слегка оживившись (все-таки, хоть печальная, а новость): — А когда умерла тетя Эстер?

— Сегодня утром. Я узнал около полудня.

Кабриолет катился среди зеленых полей, пестревших крокусами и подснежниками. Проехали речку; над ней склонялись ивы, шевеля на ветру бледной зеленью молодых побегов.

— Красивое время года — весна, — мечтательно уронила Айсобел.

Солон оглянулся, но ничего не ответил; его чувства оставались глухи к томлению, разлитому в природе.

Старый Джозеф вышел из ворот встретить хозяина и отвести лошадь на конюшню.

— Добрый вечер, мистер Барнс, — прошамкал он. Рот у него совсем ввалился, выдавая отсутствие зубов, а морщин вокруг глаз стало еще больше.

— Добрый вечер, Джозеф, — ответил Солон, выходя из экипажа и направляясь к веранде.

— Миссис Барнс дома? — спросил он у горничной, попавшейся навстречу.

— Она, кажется, наверху, мистер Барнс.

Он повесил шляпу, положил на стол сверток и пошел искать Бенишию, тогда как Айсобел поднялась к себе.

Бенишия, с годами слегка располневшая, но все еще молодая лицом, поздоровалась с ним по квакерскому обычаю, без бурных проявлений чувства, но задушевно и тепло.

— Ты слышала новость? — спросил он, думая, что, может быть, компаньонка тетушки Эстер уже дала знать в Торнбро о ее смерти.

Бенишия, по его виду угадав неладное, забеспокоилась.

— Что-нибудь случилось?

— Тетушка Эстер скончалась сегодня утром.

— Не может быть! — вскричала Бенишия. — Бедная, милая тетушка Эстер. Ведь она собиралась к нам на будущей неделе!

Она всплеснула руками в горестном изумлении. Солон шагнул вперед и обнял ее, подавленный грозной неотвратимостью смерти.

— Ах, Солон, Солон, как мы должны быть благодарны, что столько лет прожили, не зная горя утраты! — сказала Бенишия с глубокой скорбью в голосе. — Бедная Эстер! Но такова воля божия, и никто не избегнет этой участи.

С минуту они постояли молча, потом, не сговариваясь, пошли в гостиную. В связи с предстоящими похоронами возникало, разумеется, множество мелких дел, которые нужно было уладить. Но, проходя мимо большого шератоновского стола, Солон заметил сверток и вспомнил о своей покупке. Он развернул бумагу и протянул Бенишии вышитый текст.

— Бенишия, — сказал он взволнованно, — мне это очень понравилось, и я решил, что тебе понравится тоже.

Она взяла, прочитала и подняла на мужа глаза, полные слез.

— Какие чудесные слова! — сказала она тихо и еще раз прочла текст вслух.

— Мне кажется, хорошо будет повесить это в столовой, — сказал Солон.

Она согласилась, и он тут же вбил гвоздики и повесил коврик с текстом на стену, против окон. Окна выходили на запад, мягкий вечерний свет лился в них, оттеняя теплые, сочные тона вышивки, и казалось, выведенные здесь слова выражают самый дух этого дома.

ГЛАВА XXXIX

На похороны Эстер Уоллин, состоявшиеся двумя днями позже, съехалась в Дэшию вся родня. Покойница не только была старшей сестрой Джастеса Уоллина и любимою теткой Бенишии; она состояла в родстве и свойстве еще с двумя-тремя десятками Уоллинов, Стоддардов, Парришей и прочих, и все они не замедлили прибыть — кто из Уилмингтона, штат Делавэр, кто из Трентона, Нью-Брансуика, Метучена и других городов, расположенных на севере штата Нью-Джерси, а кто даже из безбожного Нью-Йорка.

Среди явившихся отдать последний долг покойнице было немало лиц, присутствовавших двадцать лет назад при бракосочетании Солона и Бенишии. Кое-кто из них до сих пор носил традиционную квакерскую одежду — в том числе Солон с Бенишией и две молодые родственницы тетушки Эстер, жившие в том же старинном городке Дэшии. Но большинство было одето вполне по-современному, и только Доротее пришла фантазия нарядиться для этого случая в одно из девичьих воскресных платьев матери и надеть на голову ее чепец. Когда она, прибыв из Льевеллина, чтобы вместе со всем семейством отправиться на похороны, выразила желание ехать в таком костюме, Айсобел недоверчиво покосилась на сестру — она сразу же заподозрила в этом одну из ее привычных уловок, рассчитанную на привлечение внимания, но, впрочем, сочла за благо оставить свое мнение при себе.

Доктор Сигер Уоллин с женой тоже не преминули явиться, хотя покойница относилась к ним не слишком благосклонно, ввиду легкомысленного светского образа жизни, который они вели; бывшая Рода Кимбер, несмотря на черное платье и длинную траурную вуаль, сразу бросалась в глаза, выделяясь на фоне прочих родственников своими тщательно завитыми локонами, ярким румянцем, блестящими глазами и всем своим элегантным обликом. Ее супруг, подтянутый, учтивый, безукоризненно одетый, подстриженный и выбритый, представлял собой законченный образец той породы врачей, что занимаются лечением лишь модных недугов.

Джастес Уоллин и его жена от всей души оплакивали Эстер; ведь она была не только их любимой сестрой, но и последней, кроме них самих, представительницей старшего поколения семьи. Уоллин тоже прихварывал последнее время, и Солон предусмотрительно встал с ним рядом, готовый поддержать его в случае надобности. Бенишия, стоявшая подле мужа, казалась воплощением глубокой, искренней скорби.

Молодые Барнсы сбились в кучу в дальнем углу комнаты: Айсобел довольно равнодушно взирала на все происходящее; Орвил, приехавший прямо из трентонской конторы, держался чопорно и натянуто; Доротея была скромна и мила в своем квакерском наряде; Этта, маленькая и хрупкая, с бледным личиком, обрамленным пепельными локонами, удивленно водила по сторонам широко раскрытыми голубыми глазами, а Стюарт даже в этой торжественно-печальной обстановке сохранял веселый, цветущий вид.

— Какой прелестный мальчуган! — вполголоса заметила Рода мужу. — Я даже не представляла себе, что у Солона уже такие большие дети. А взгляни на Доротею! Просто красотка, правда?

Доктор Уоллин, внимательно оглядев девушку, согласился с женой, а Рода уже думала о том, что хорошо бы залучить Доротею к себе на один из своих ближайших званых обедов. Она только что собиралась обсудить этот вопрос с мужем, но в это время кругом задвигали стульями, рассаживаясь, и ей пришлось отложить исполнение своего намерения.

Теперь в комнате нависла гнетущая тишина. Ждали, когда на собравшихся снизойдет вдохновение. Однако нашелся всего один человек, почувствовавший желание заговорить. Это была старая миссис Уитридж, многолетний друг тетушки Эстер; она встала и довольно долго распространялась о добродетелях и щедротах покойной. После этого гроб повезли на кладбище.

Бенишия поплакала немного; поплакала и София Кроуэлл, сморщенная, седая старуха, которая тридцать лет прожила при тетушке Эстер в качестве горничной и компаньонки. Наконец толпа у могилы понемногу стала редеть. Родственники обменивались традиционными квакерскими рукопожатиями, садились в свои экипажи или автомобили — больше было автомобилей — и исчезали в солнечном просторе.

— Знаешь, у меня из головы не выходят Доротея и Стюарт, — сказала Рода мужу, сидя рядом с ним в машине, мчавшейся по направлению к Нью-Брансуику. — До того хороши оба! Зато Айсобел просто ужасна! А маленькая Этта? Она по-своему недурна, но кажется такой пресной, такой безжизненной. Бедные дети! Воображаю, как им живется при строгих нравах их папаши! Подумай только, он даже автомобиля себе не завел! Может быть, он просто скуп?

— Нет, не думаю, — сказал Сигер, которому несколько раз приходилось иметь дело с Солоном в банке. — Он только человек осмотрительный и притом старомодных взглядов.

— Но все-таки — разъезжать всем семейством в этом допотопном рыдване! Согласись, что это нелепо.

— Готов согласиться, хотя мне от этого ни холодно, ни жарко, — шутливо ответил Сигер. — Интересно, много ли тетушка Эстер ему оставила.

— Говорят, по завещанию только девочки и старая София получат кое-что, остальное отойдет на благотворительные нужды, — сказала Рода. — А все же я уговорю Солона отпустить свою хорошенькую дочку ко мне в гости.

ГЛАВА XL

Еще на заре своей светской карьеры Рода Уоллин пришла к убеждению, что успех любого званого вечера только тогда обеспечен, когда его украшает присутствие молодости и красоты. Мужчины, старые и молодые, всегда охотно бывают в тех домах, где наверняка можно встретить признанных обществом красавиц. Руководствуясь этими соображениями, Рода сумела сделать свой дом средоточием всего молодого и красивого в округе, и ко времени похорон тетушки Эстер, на которых она повстречалась с молодыми Барнсами, ее светская репутация утвердилась так прочно, что приглашение на обед или бал к Уоллинам редко встречало отказ.

Рода с мужем занимали просторный, светлый особняк на краю города, богато и со вкусом отделанный. Вдоль широких газонов и тщательно ухоженных цветников росли тенистые деревья, которые летом защищали от палящего солнца веранду и большие французские окна, а зимой радовали глаз тонким узором оголенных ветвей. Целый штат садовников был занят выращиванием тепличных цветов и растений, служивших для украшения комнат в парадных случаях. В гараже стояли три великолепных автомобиля, в том числе большой черный лимузин, которым обычно правил шофер в щегольской ливрее. В погребе хранились обильные запасы отборных вин и ликеров.

Прошел целый месяц после похорон Эстер Уоллин, но Рода не забыла понравившихся ей юных родственников и все еще носилась с мыслью о том, как бы вовлечь их в круговорот светских развлечений. Не имея собственных детей, Рода решила, что нельзя допустить, чтобы такие прелестные молодые существа, как Доротея и Стюарт, «сохли на корню», как она выражалась. Она отлично понимала, что для осуществления своих планов ей придется преодолеть серьезное сопротивление Солона, но Рода была не из тех, кто отступает перед трудностями.

Как-то раз, возвращаясь от знакомых, живших неподалеку от Льевеллинского колледжа, она вдруг вспомнила, что именно там живет и учится Доротея, и ей пришла в голову блестящая мысль: она заедет навестить племянницу и тем заложит фундамент для дальнейшего сближения. Шоферу было тут же приказано повернуть на север, и через полчаса он уже тормозил у ворот колледжа, а еще через несколько минут Рода сидела в кабинете декана и просила разрешения повидать племянницу.

Доротея не замедлила прибежать, заинтересованная этим неожиданным знаком внимания со стороны нью-брансуикской тетушки; ее большие, иссиня-серые глаза так и светились любопытством. При виде Роды, одетой в изящный костюм красновато-кирпичного цвета, который дополняли коричневая шляпа, вуаль и перчатки, у нее дух захватило от удовольствия и гордости — не каждую студентку посещают такие элегантные гостьи. Рода с распростертыми объятиями поспешила ей навстречу, сияя ласковой улыбкой.

— Доротея, милочка, как ты прелестно выглядишь! — воскликнула она. — И мне тут у вас так нравится, настоящее зеленое царство! А где вы все живете, — в том домике, откуда ты вышла? Мне хотелось бы посмотреть твою комнату, но об этом лучше не просить, я знаю. Я помню нашу комнату в Окволде — ведь мы с твоей мамочкой учились там вместе! У нас всегда был такой беспорядок! Впрочем, я к тебе только на минутку, повидаться: я о тебе не перестаю думать с тех пор, как мы виделись на похоронах тетушки Эстер. Бедная тетушка Эстер!

Она остановилась, чтобы перевести дух, но тут же продолжала, глядя на улыбающуюся Доротею:

— Скажи же мне, милочка, как ты поживаешь, как здоровье мамы и папы? Представь себе, я всегда немножко побаивалась твоего папы, даже когда мы были еще детьми. Он такой праведник и такой строгий. Если ему дать волю, он из всех вас сделает серьезных маленьких квакеров!

Доротея засмеялась звонким искренним смехом.

— Ну, я-то не очень серьезная. Я даже в ученье отстаю.

— Ах ты моя прелесть! — воскликнула Рода. — Какой у тебя милый смех! Он мне напоминает мои школьные дни. Знаешь, — продолжала она доверительно, обняв Доротею за талию, — как только я тебя увидела на похоронах, я сейчас же сказала себе: с этой очаровательной девочкой я должна подружиться. (Тут Доротея конфузливо, но мило улыбнулась.) И у меня есть к тебе предложение — конечно, если позволят папа и мама: двадцать пятого числа, в будущую субботу — то есть, мне следовало бы сказать, в День седьмой, — мы с доктором устраиваем прощальный обед в честь мистера Кина с супругой — он только что назначен нашим послом в Италию; так вот, было бы чудесно, если бы ты могла у нас погостить с субботы до понедельника! Приедут еще несколько молодых девушек — дочери моих приятельниц, кто из Вассара, кто из колледжа Смита, а после обеда будут танцы. Да ведь ты же, вероятно, не танцуешь? Ну ничего, найдутся и другие развлечения.

— Я немножко умею танцевать, только папа и мама про это не знают, — наивно призналась Доротея. — Мы с девочками иногда танцуем вечером у себя в комнате. Но, конечно, я танцую очень плохо.

Рода расхохоталась.

— Убеждена, что эту науку ты быстро одолеешь. — И она ласково потрепала Доротею по руке. На этот раз девушка понравилась ей даже больше прежнего; в ее красоте была какая-то весенняя свежесть.

На прощанье было условлено, что Доротея попросит у родителей позволения навестить Роду, а Рода, кроме того, еще напишет им от себя, причем постарается так обрисовать предстоящие развлечения, чтобы картина получилась самая невинная.

Взявшись под руку, они дошли до автомобиля Роды.

— Стюарта я тоже думаю навестить как-нибудь на днях. Я бы и его с удовольствием позвала на двадцать пятое, да, пожалуй, он еще слишком молод.

Это замечание заставило Доротею снова рассмеяться.

— Ох, ты не знаешь, что за пострел наш Стюарт, — сказала она.

— Прелестный мальчик, он мне очень нравится. Так ты, значит, напиши родителям, а я буду действовать со своей стороны.

Поцеловав Доротею, она уселась в автомобиль и велела шоферу ехать.

Доротея задумчиво проводила автомобиль глазами, помахала рукой Роде, посылавшей ей из окошка воздушные поцелуи, потом повернулась и медленно пошла к дому.

ГЛАВА XLI

Как-то под вечер, в конце мая, Солон и Бенишия Барнс сидели на западной веранде своего дома в Торнбро. Разговор шел о двух письмах, полученных в это утро, — спустя несколько дней после того, как Рода побывала в Льевеллинском колледже. Одно письмо было от Этты, которая сообщала дорогим папе и маме, что пришло время решать вопрос об ее поступлении в колледж, потому что она уже сейчас должна наметить, какими предметами будет заниматься в предстоящем году. А поскольку в Льевеллин она поступать не хочет, а хочет ехать в Висконсинский университет, то она ждет от них разрешения записаться на вступительные экзамены.

«Мне очень хочется поступить именно туда, — писала она прямо и откровенно, — так как там, насколько я знаю, можно получить больше практических знаний, чем в любом из колледжей у нас, на Востоке, а для меня это важно, потому что я не хочу просто выйти замуж и тем ограничиться в жизни».

— Узнаю влияние Волиды Лапорт, — проницательно заметил Солон, мысленно видя перед собой мальчишескую фигурку и короткие вьющиеся волосы.

Второе письмо было от Роды Уоллин; хотя оба уже читали его, он прочел еще раз вслух:

— «Дорогие Солон и Бенишия! Мы с Сигером очень рады были вас повидать, хотя поводом к этой встрече послужило такое печальное событие, как смерть дорогой тети Эстер. Приятно было повидать и детей. Доротея стала просто красавицей...» — тут Солон запнулся, словно в этих словах заключалось для него нечто обидное.

— Рода всегда была чересчур восторженной, — сказал он и продолжал читать письмо. Дальше шла просьба отпустить Доротею к Уоллинам на ближайшую субботу и воскресенье. Рода не пыталась скрыть, что предстоит званый обед в честь мистера Кина, недавно назначенного послом в Италию, и даже добавляла в конце:

«После обеда, возможно, будут танцы, но я обещаю самым тщательным образом следить за Доротеей и оберегать ее от знакомств, которые могли бы вам показаться неподходящими».

— Ну, что ты на это скажешь, Солон? — спросила Бенишия, когда он дочитал до конца. Она вязала, быстро перебирая спицами, но взгляд ее то и дело задумчиво устремлялся куда-то вдаль, поверх зеленой лужайки, раскинувшейся перед домом. Ей, видимо, хотелось, чтобы он разрешил Доротее поехать, но она молчала, дожидаясь, когда он выскажет свое мнение.

— Ты же знаешь мое отношение к Роде, — ответил Солон. — Она живет не так, как того требуют скромность и благочестие. Я не сомневаюсь, что намерения у нее самые лучшие, но едва ли нам с тобой будет приятно, если Доротея наберется мыслей, которые нам чужды. Девочка и так уже внушает мне тревогу, и не только она — Этта и Стюарт тоже. Все трое какие-то беспокойные, старшие дети не были такими. И я не хотел бы, чтобы Доротея бывала в доме, где пьют и танцуют.

— Но ведь Рода обещает приглядеть за ней, — сказала Бенишия почти умоляюще.

— Да, но я знаю, что никакой пригляд не поможет, если кругом будут люди, которые по-другому смотрят на вещи. Давай предоставим Доротее решить самой. У нее, мне кажется, достаточно здравого смысла. Если ей очень хочется поехать, что ж, пожалуй, на этот раз можно ее и отпустить.

Бенишия снова взялась за прерванное вязанье, несколько минут они молчали, пока в дверях не появилась Кристина, пришедшая сказать, что ужин готов.

В этот вечер они были дома одни: Стюарт с их разрешения ужинал в гостях у Тенетов, соседей по усадьбе, Айсобел отправилась с родственным визитом к дедушке и бабушке Уоллин. Солон сидел во главе стола, держась прямо, как его учили с детства, и в выражении его серых глаз было что-то, говорившее о глубоком, но в то же время косном уме.

Бенишия, одетая в простенькое серое платье с белой косынкой на шее, смотрела на своего спутника жизни тем же любящим, внимательным взглядом, что и двадцать пять лет назад, когда обещала стать его женой. Им никогда не бывало скучно вдвоем. Он был так нежен с ней, так неизменно заботлив, честен, верен своему слову, всегда добросовестно исполнял то, что считал своею обязанностью, никогда не делал того, что противоречило бы долгу службы или совести. Но в этот вечер, когда они сидели друг против друга и чистенькая, миловидная Кристина в синем полосатом платье и накрахмаленном белом переднике хлопотала у стола, какой-то застой, какая-то чрезмерная неподвижность чувствовались в окружавшей их тишине. Слишком уж все тут было упорядоченным, размеренным, безукоризненно правильным для хрупкой, мятущейся, полной томлений живой человеческой души.

Солон Барнс, непогрешимый квакер, сидел и молчал, разглядывая скатерть на столе; потом он взял тарелку с рыбой, которую ему передала жена, и начал есть. Но брови его были нахмурены: в банке не все шло гладко, а тут еще эти домашние неприятности. Бывают такие дни, когда заботы сыплются на человека, как сухой лист осенью.

— Да, насчет Этты, — заговорил он, подняв глаза на жену. — Не кажется ли тебе, что она слишком торопится? У меня нет особых возражений против Висконсинского университета, разве только то, что я о нем почти ничего не знаю и что это очень далеко. Но чем ей плох Льевеллин, откуда она могла бы при желании каждую неделю приезжать домой? Пока не стала вмешиваться в ее жизнь эта Волида Лапорт, она готова была поступить в Льевеллин. Я хочу, чтобы ты написала ей письмо и постаралась переубедить ее. Мне спокойнее, если она будет ближе к дому.

— И мне тоже, — сказала Бенишия, и во взгляде ее мелькнула тревога. — Право, не знаю, что такое творится с Эттой. Она стала такая скрытная, так трудно ее понять. Иногда мне кажется, что она все чего-то ищет и не может найти.

Она замолчала, словно подыскивая какие-то более вразумительные слова для выражения своей мысли.

Солон задумчиво потер рукой щеку, потом выпил чашку кофе и перевел разговор на кобылу Бесси, прихварывавшую последнее время. Закончив на том, что придется позвать ветеринара, он поднялся и вместе с женой перешел в гостиную, где каждый сел заниматься своим делом: он — разбирать привезенные из банка бумаги, она — вязать и размышлять о своих дочерях и трудностях, связанных с воспитанием.

ГЛАВА XLII

Доротея приехала в Нью-Брансуик в пятницу под вечер, и дом Уоллинов сразу поразил ее своей роскошью, обилием красивых вещей и той атмосферой праздничности, которой он был проникнут снизу доверху. Все вызывало в ней шумный восторг: цветы в комнатах, широкая терраса, откуда, точно в рамке из цветущих персиковых деревьев, открывался живописный вид на Рэритан-ривер, наконец, отведенная ей комнатка, вся белая и голубая, словно волшебное видение.

Целых три дня Рода готовилась к достопамятному событию, которое должно было завершить собою неделю. Велись телефонные переговоры, писались записки, шли бесконечные совещания с поваром и садовниками. К обеду в честь отъезжающего посла ожидался весь цвет судейства, адвокатуры, законодательных властей и просто нью-джерсийского общества, и пышность декораций должна была отвечать торжественности зрелища.

Задачу облегчали неистощимые богатства оранжереи, и в результате всех стараний эффектные массы пионов, азалий, гардений и роз в сочетании с пальмами и другими растениями превратили комнаты нижнего этажа в настоящее чудо красоты.

Доротея застала в доме еще одну молоденькую гостью, по имени Пет Гэйр; вскоре приехали две вассарские студентки — Элис Барт и Джорджина Скотт, а за ними Этел Ван-Рэнст и Рита Пул из колледжа Смита.

— Этел — дочь Уильяма Ван-Рэнста из «Харбор Траст компани», — не без гордости пояснила Доротее Рода. — Мы познакомились в прошлом году во время путешествия в Европу.

И Доротея сразу почувствовала, что Этел у Роды почетная гостья.

Девушек разместили в смежных комнатах, и Рода сразу же стала торопить их с туалетом, советуя принарядиться как можно лучше, потому что после обеда все поедут в Бремертон, к Кэдигенам, на вечер с танцами.

Вопрос о том, что надеть, немало тревожил Доротею с той минуты, как она получила разрешение ехать к Роде. Были у нее два или три «выходных» платья, но все очень простенькие, из гладкой темно-синей или серой шелковой материи, строгого покроя и совершенно не подходящие к случаю. Однако Рода со свойственной ей предприимчивостью заранее решила эту проблему. Не успела Доротея приехать, как ей было предложено выбрать любое платье из обширного гардероба тетки; ростом и фигурой они были схожи, и никаких возражений Рода и слышать не хотела. Тут же было извлечено из шкафа платье, которое сама Рода считала наиболее подходящим: бледно-голубой шифон, отделанный тончайшей серебряной вышивкой, с небольшим вырезом и пышными короткими рукавами, — у Доротеи при виде его даже дух занялся от восхищения. По настоянию Роды она сразу примерила платье, — оно сидело на ней превосходно. Нашлись и туфли под цвет и прозрачные чулки телесного тона.

— Ой, тетя Рода, я как будто совсем голая! — смутилась Доротея, так что даже щеки у нее порозовели.

— Какие глупости! Платье скромнее скромного! И тебе очень хорошо в голубом — оттеняет цвет глаз. Словом, больше никаких разговоров, ступай к себе и собирайся. Обед будет готов через час.

И платье было надето. А когда Доротея увидела, в каких красивых нарядах вышли к обеду другие девушки, она почувствовала глубокую благодарность Роде за ее доброту. Будь на ней одно из ее собственных платьев, она не знала бы куда деваться от стыда и огорчения.

Обедали, по выражению Роды, «в семейном кругу». Сигер Уоллин, разумеется, тоже был здесь и отпускал девушкам восторженные комплименты, уверяя, что все вместе они похожи на прекрасный букет цветов.

Говорили за столом преимущественно о танцах. Девушки оживленно обсуждали разные новые па. Доротея прислушивалась с некоторой тревогой.

— Не знаю, следует ли мне танцевать, — потихоньку призналась она Пет Гэйр, когда все встали из-за стола. — Мама, правда, не брала с меня никакого обещания, но я ведь никогда, в сущности, не танцевала, разве только с подругами в колледже.

— Конечно, нужно танцевать, — возразила Пет. — В этом ничего нет трудного. Давайте я поучу вас!

И, обхватив Доротею за талию, она завертела ее по комнате в вальсе.

— Боже мой, что я вижу? — вскричала Рода, входя в комнату с целой охапкой шалей и накидок: ехать к Кэдигенам предполагалось на автомобиле. — Моя милая Додо, — я решила называть тебя «Додо», — ты же знаешь, что мама отпустила тебя на мою ответственность. У Кэдигенов будет столько молодых людей, что среди них, наверно, найдутся нетанцующие; вот ты и будешь сидеть с ними, слушать музыку и смотреть, как танцуют другие. Ах, нет, я забыла, ведь слушать музыку, кажется, тоже не положено?

Все весело посмеялись этой шутке и, закутавшись в накидки и шали, поспешили на улицу, где их уже дожидались два автомобиля.

В памяти Доротеи осталась длинная проселочная дорога, стремительно убегавшая назад, темные стены леса по сторонам, которые то будто смыкались, то расступались вновь, весеннее кваканье лягушек на болотах. Потом — высокий, с колоннами, подъезд загородной виллы Кэдигенов; парадный зал, на пороге которого гостей встречали сама миссис Кэдиген и ее дочь Берил, обе в блестящем белом шелку; толпа молодых людей в черных фраках, обступившая их с приветливыми и любезными улыбками. Рода тотчас выбрала из них одного и приставила к Доротее.

— Знакомься, Додо, это Нед Рейн, очень милый молодой человек. Нед, я вам поручаю занимать эту барышню. Она квакерша, и ей нельзя танцевать, во всяком случае, она так думает, но я надеюсь, что вы не дадите ей скучать и без танцев.

И она исчезла в толпе, а молодые люди уселись в сторонке и принялись смотреть, как кружатся по залу вальсирующие пары.

Музыка, смех, пестрое мелькание лиц — все это радостно волновало Доротею, но она сидела рядом с молодым Рейном и совершенно серьезно пыталась разъяснить ему основы квакерского учения, не позволявшего ей принять участие в танцах. А он слушал с глубоким интересом и как будто вовсе не жалел о том, что из-за нее пропускает вальс. Ее красота и нежный, мелодичный голос совсем пленили его.

— Ну как, мы все еще тверды в своих убеждениях? — окликнула племянницу Рода, под руку с кавалером проходя мимо них в столовую.

— Не совсем, — нерешительно ответила Доротея.

— По-моему, она постепенно начинает сдаваться, — улыбнулся молодой Рейн.

И он был прав: после ужина ему удалось уговорить Доротею сделать с ним тур вальса. Правда, она долго отнекивалась, уверяя, что он пожалеет о своем приглашении. Но природная грация помогла ей преодолеть некоторую неловкость и скованность первых шагов, и вскоре она уже легко и без смущения кружилась в его объятиях, а когда вальс кончился, заявила со счастливым смехом, что ей никогда еще не было так весело. Потом уже она танцевала почти все танцы подряд, не отказывая ни одному приглашавшему ее кавалеру — а в приглашениях недостатка не было. И всю дорогу домой она болтала без умолку, уверяя, что это был счастливейший вечер в ее жизни.

Назавтра, в день парадного обеда, Рода снова позвала девушку к себе, чтобы выбрать ей платье. Но Доротея попросила позволения надеть опять то голубое шифоновое, в котором она была накануне; оно так нравилось ей, что она не желала другого.

— Ну, как хочешь, — согласилась Рода. — Оно тебе в самом деле очень к лицу.

Сама она была необыкновенно хороша в темно-синем бархате, оттенявшем белизну ее рук и плеч. На шее у нее был жемчуг, на руках браслеты и несколько бриллиантовых колец, в волосах торчал высокий, осыпанный драгоценными камнями гребень.

Доротея и раньше знала, что доктор Сигер Уоллин и его супруга занимают видное положение в обществе; об этом не раз говорилось в доме Барнсов. Но только теперь она увидела, что это значит. С любопытством смотрела она, как съезжались гости: губернатор с супругой, член Верховного суда, сенатор и многие другие лица, чьи имена то и дело мелькали на столбцах светской хроники, которой Доротея стала интересоваться в последнее время. Обеденный стол даже несколько смутил ее своим великолепием. С детства она была приучена считать, что выставлять богатство напоказ — вульгарно и недостойно, а между тем все это было так красиво: тончайший фарфор, хрустальные бокалы и рюмки перед каждым прибором, ослепительная белизна столового белья, серебряные канделябры и со вкусом составленный букет роз и гардений посередине стола.

В течение всего обеда ее не покидало чувство, что она изменяет какому-то более благолепному, устоявшемуся с давних пор порядку вещей. По мере того, как пустели и вновь наполнялись бокалы, речи за столом становились все развязнее, а смех — все громче. Судья Эллисон, сидевший напротив Доротеи, человек на вид довольно грубый, с отечным лицом и в торчащей колом крахмальной манишке, положительно пугал ее своими разговорами. У миссис Томлинсон, супруги сенатора, слишком молодой для такого старого мужа, был колючий взгляд и пронзительный голос. Посол Кин, высокий, сухопарый, с бакенбардами, делавшими его похожим на фермера, одинаково благодушно улыбался всем.

Но вот обед пришел к концу, и стали прибывать новые гости, приглашенные на вечерний бал. Как и накануне, Доротея не могла пожаловаться на недостаток внимания со стороны молодых людей. Особенно донимал ее любезностями один из них, по имени Сатро Корт, молодой человек с тонкими, плотно сжатыми губами и чугунной челюстью. Он непременно хотел научить ее танцевать уан-степ и чрезвычайно интересовался ее жизнью в колледже. Оказалось, что он знаком кое с кем из уоллиновской родни. Доротея простодушно объяснила ему, что ее отец — человек старых правил, и поэтому они не поддерживают близких отношений с более вольнодумными родственниками. В ответ он улыбнулся с таким видом, словно хотел дать понять, что этот налет старомодности лишь увеличивает его интерес к Доротее.

Танцуя с ним, она испытывала некоторое смущение — ей казалось, что он слишком крепко прижимает ее к себе, но танцор он, надо ему отдать справедливость, был превосходный, и, послушная его воле, она танцевала с увлечением, которого сама от себя не ждала.

Его сменил Лютер Дэйб, молодой человек с красиво посаженной головой и спадавшими на лоб черными волосами. После танца они вместе вышли на террасу. Доротея молча наслаждалась красотой ночи, блеском звезд, благоуханием цветов, разлитым в воздухе. Она знала теперь, что она хороша, и мечтала о дне, когда к ней придет любовь и, быть может, избранником ее окажется один из тех молодых людей, которых она встретила сегодня. Дэйб, заметив мечтательное выражение ее глаз, придвинулся ближе.

— Вы довольны сегодняшним вечером? — спросил он.

— Ах, очень! Я никогда не думала, что танцевать так приятно. Это словно музыка, правда? Кажется, твои движения сливаются со звуком скрипок!

Он взял ее за руку, и она вдруг поняла, что он хочет ее поцеловать. С неловким смешком она отвернулась от него и направилась к двери.

— Пойдемте в комнаты; здесь становится прохладно, — сказала она, и молодой человек последовал за ней.

В три часа утра, когда уже заходила луна, мистер и миссис Кин откланялись и уехали, а еще час спустя Доротея уже засыпала в своей постели, и ее последние сонные мысли были о Сатро Корте, Лютере Дэйбе и том волшебном мире, ворота которого распахнулись перед ней.

ГЛАВА XLIII

Лето того года, когда совершилось вступление Доротеи в светское общество, прошло для младших Барнсов под знаком нарастающего беспокойства и неудовлетворенности. Все они проводили это лето в Торнбро, за исключением Орвила, который с полным комфортом и удовольствием жил в своей трентонской квартире. Иногда он приезжал по субботам в родительскую усадьбу, но чаще предпочитал воспользоваться приглашением Стоддардов, у которых была дача на Джерсийском побережье, близ Дила. Он усиленно ухаживал за Алтеей Стоддард с тех пор, как заручился благосклонностью ее семейства, и недавно, в апреле, состоялось оглашение их помолвки.

Орвил был прирожденным консерватором. Венцом успеха в жизни для него была выгодная женитьба. Всегда безукоризненно одетый, он являл собою образец благовоспитанного молодого джентльмена с весьма ограниченным кругозором и неистребимым пристрастием к произнесению банальных истин. Чтобы изучить дело, ему пришлось пройти в «Американском фаянсе» все ступеньки служебной лестницы, но делал он это с каким-то высокомерным равнодушием, чуждаясь тех людей труда, с которыми ему при этом приходилось сталкиваться. Для него они были лишь жалкие неудачники, очевидно, не заслуживавшие больше того, что пришлось на их долю в этом мире. Он с известной гордостью говорил о традиционном укладе, сохранявшемся в его семье, но за последнее время взгляды отца стали казаться ему чуточку отсталыми. Впрочем, он считал, что к нему лично все это не имеет отношения; он уже четыре года вел самостоятельную деловую жизнь и был на пути к достижению своей цели — он жаждал обеспечить себе прочное положение, став одним из доверенных служащих фирмы, и жениться на богатой наследнице.

Что касается Доротеи, то за первым ее посещением Нью-Брансуика последовало много других, и там она всегда делала, что хотела. Теперь, если обстоятельства вынуждали ее сидеть дома, она часами не выходила из своей комнаты — просматривала модные журналы, пробовала новые прически перед зеркалом или придумывала фасоны платьев. Она мечтала о том времени, когда ей удастся вырваться из захолустной тиши Торнбро. Возвращаться осенью в Льевеллин у нее тоже охоты не было. Хватит с нее и двух лет, проведенных там. Ее гораздо больше интересовали те удовольствия и развлечения, к которым ее приохотила Рода, но из осторожности она никогда не говорила при родителях ничего такого, что могло бы поколебать их терпимое отношение к этой родственной дружбе. Иногда кто-нибудь из них замечал, правда, что частые поездки в гости отвлекают Доротею от занятий, но настоящей опасности они тут не видели. Бывало даже, что Солон позволял себе залюбоваться красотой своей второй дочери. Шутливо взяв ее за подбородок, он говорил:

— Ох, кажется, у меня в семье растет кокетка. Что-то я стал подмечать, в молитвенном собрании моя Доротея все больше на молодых людей посматривает.

Доротея улыбалась, хотя ей всегда становилось немножко жаль отца, когда она видела его неумелые попытки быть веселым и остроумным. Что касается ее нежелания возвращаться в колледж, то Солон и Бенишия были даже рады, что она побудет дома, с ними; ее будущее не внушало им сомнений: когда придет пора, выйдет замуж и заживет семейной жизнью.

Зато с Айсобел дело обстояло не так просто. С прошлого лета, после окончания колледжа, она безвыездно жила в Торнбро. Чтение и раздумья составляли ее единственное занятие, а между тем ей уже шел двадцать четвертый год. Радости чувственного мира остались недоступны ей, и она жестоко страдала от этого, но робость и замкнутость мешали ей бросить в чем бы то ни было вызов условностям. Ее несколько раз звали приехать в Нью-Брансуик вместе с Доротеей, но она упорно отказывалась. Ей казалось, что всюду, куда бы она ни попала, она встретит небрежное и невнимательное отношение к себе, и она боялась вновь испытать мучительную боль обиды. Нужно было обладать неотразимым обаянием Доротеи, чтобы преодолеть ту преграду, которую ставило им полученное в семье воспитание, — так думала Айсобел, и оттого, что у нее такого обаяния не было, она еще острей ощущала свою неполноценность.

Однажды, будучи в особенно тяжелом настроении и, как всегда в таких случаях, думая о Дэвиде Арнольде, человеке, с которым были связаны немногие счастливые минуты ее жизни, Айсобел вдруг приняла решение: она напишет Арнольду и спросит, не возьмет ли он ее к себе в ассистентки, если она осенью надумает вернуться в Льевеллин для научной работы. В скромном ассистентском жалованье она не нуждалась, но положение ассистентки позволило бы ей чувствовать себя как-то уверенней, а главное — находиться в непосредственной близости к нему. Спустя неделю пришел ответ: Арнольд писал, что будет очень рад иметь такую сотрудницу. Айсобел словно ожила; она даже к людям стала относиться по-другому, и эта перемена в ней была так заметна, что Солон и Бенишия охотно дали согласие на то, чтобы она в сентябре вернулась в Льевеллин. Казалось, это ее самое горячее желание.

Зато у Стюарта никаких таких утешительных перспектив не было. После трентонской истории его держали под самым строгим надзором, и к восьми часам вечера он уже должен был возвращаться домой. Все в нем возмущалось против этих строгостей, голова его была полна рассказами о рискованных приключениях сверстников: тот побывал в Филадельфии в кинематографе, другой в театре, третий в бильярдной. Один юнец совершил даже вылазку в квартал красных фонарей. Несколько человек успели съездить в Атлантик-Сити, и у них только и разговору было, что о тамошних чудесах: нарядные гостиницы, дощатый настил для прогулок по пляжу, плетеные кресла, морские купанья. А ему все это оставалось недоступным.

Стюарту шел уже семнадцатый год, а красотой лица он все больше и больше напоминал Доротею. Но в отличие от нее он был подвержен приступам хандры, в которых находил себе выражение накипавший в нем протест. В такие минуты отец смотрел на него растерянно, по-видимому, не зная, как с ним быть. Лето подходило к концу, и Стюарту давно уже следовало взяться за учебники, чтобы начать готовиться к поступлению в новую школу, но он и не думал об этом. Целыми днями он слонялся без дела, не зная, как убить время.

— Стюарт! — обратился к нему однажды вечером отец. — Как ты, собственно, рассчитываешь чего-нибудь добиться в жизни? Тебе уже шестнадцать лет, и на следующий год ты должен поступать во Франклин-холл, а ты бездельничаешь. Ведь ты же хочешь готовиться к самостоятельной жизни, верно?

— Да, сэр.

— Смотри, Стюарт, — продолжал Солон. — Не будешь учиться — потом пожалеешь. Я не собираюсь устилать розами твой жизненный путь. Тебе придется или самому добиваться всего, как это делает Орвил, или ты вообще ничего не добьешься.

Стюарт смиренно склонил голову. Он чувствовал, что отец в какой-то степени прав, и в то же время этот разговор раздражал его. Зачем это нужно ставить ему в пример Орвила? Или говорить о том, что ему придется самому всего добиваться в жизни, когда у отца столько денег? И почему ему не разрешают хоть поразвлечься немножко? Надоели до смерти все эти разглагольствования о Внутреннем свете. Все равно на него, Стюарта, Внутренний свет не оказывает никакого воздействия. Джордж Фокс, Джон Вулмэн со своим «Дневником», о котором ему прожужжали все уши, — какое ему до них дело? Что общего у них с настоящей жизнью? «Настоящая жизнь», как ее понимал Стюарт, была описана во всех своих увлекательных подробностях на страницах некоторых печатных изданий, которые привели бы в ужас его отца, если бы он подозревал об их существовании. Стюарт с жадностью набрасывался на них, когда заходил в книжную лавку Родхивера в Дакле. Журнальчики типа «Вестника» или «Полицейской газеты» пестрели фотографиями пикантных, полураздетых хористок и молодых людей, именуемых «светскими джентльменами», «денди» или «нашей золотой молодежью», чье единственное занятие в жизни заключалось, по-видимому, в содержании подобных девиц. Он даже видел их во сне, эти ночные цветы большого города.

Вообще все его мысли в этот период вертелись вокруг женского пола. У Айрис Кин, которая четыре года сидела с ним в одном классе в ред-килнской школе, были такие гладкие щеки и такие грациозные движения! Но почему-то она за последнее время стала ужасная недотрога; даже близко его не подпускает. А Марша Уоррингтон, дерзкая, пухленькая, вся розовая! Однажды он поцеловал ее на перекрестке, где расходились их пути; она сама подзадорила его на это, а потом сразу вырвалась и убежала. А когда он в другой раз попробовал поцеловать ее, она отвесила ему пощечину.

Из ночи в ночь он томился этими мыслями, все острей ощущая свои желания, все сильней возмущаясь наложенным на них запретом.

Для Этты летние месяцы в Торнбро были месяцами выжидания. Ей не хватало бодрящей и воодушевляющей близости Волиды, и под конец лета она уже считала дни до возвращения в Чэддс-Форд. Мир, в котором мечтала жить Доротея, был глубоко чужд Этте. В семнадцать лет она по своему умственному складу была ближе к Айсобел, но ее интересы лежали целиком в области прекрасного — искусства, музыки, литературы. Атмосфера родного дома казалась ей на этот раз особенно гнетущей, но ни на минуту она не теряла надежды вырваться из-под гнета. Она верила, что выход есть и она сумеет найти его.

ГЛАВА XLIV

Прошел еще год, и одному из молодых Барнсов удалось все же осуществить свои надежды и честолюбивые стремления. В июне состоялась свадьба Орвила с Алтеей Стоддард, и теперь его дальнейшую судьбу можно было считать упроченной. Солон гордился своим старшим сыном. Орвил никогда не знал тех сумасбродных желаний и смятения чувств, которые обуревали его брата и сестер. И на его примере остальные должны были бы убедиться, что разумный и правильный образ жизни всегда вознаграждается.

А вот Этта не успела приехать из Чэддс-Форда домой, как сразу же принялась донимать отца просьбами о том, чтобы он отпустил ее вместе с Волидой Лапорт на летние курсы при Висконсинском университете,

Этта нервничала все больше и больше: несмотря на ее настояния и мольбы, отец был непреклонен, а до начала занятий оставалось всего несколько недель, и было похоже на то, что ей придется отказаться от своего плана. Но об этом она и думать не хотела. Волида была единственным звеном, еще связывавшим ее с внешним миром. Если она утратит эту связь, ее неминуемо засосет то однообразное, лишенное всяких событий существование, которое, казалось ей, воплощали в себе мать и отец. Не находя себе покоя, Этта скиталась по дому и саду, глубоко равнодушная к бесхитростным радостям сельской жизни. Ее единственным утешением были книги, и каждый день, запершись у себя в комнате, она на часок-другой уносилась в мир бурных, необузданных страстей, настолько непохожий на все окружавшее ее до сих пор не только наяву, но и в мечтах, что порой она даже чувствовала себя в чем-то виноватой. Слишком уж далеко отстояло все это от религии ее детства, от того, чему учили отец и мать. Книги, которые она читала, дала ей Волида; это были «Кузина Бетта» Бальзака, «Мадам Бовари» Флобера, «Сафо» Альфонса Доде. Не все в них было доступно ее пониманию, но, читая, она вспоминала ту сцену, которую однажды наблюдала из окна своей пансионской спальни, — юношу и девушку на велосипедах, их объятие и поцелуй, — и чутьем угадывала, что эта невинная близость лишь первый шаг на пути к какому-то более полному, более завершенному физическому сближению.

По заведенному в доме порядку даже Солон и Бенишия не входили без спросу в комнаты детей, не прикасались к их личным вещам. Поэтому Этта могла спокойно читать у себя в комнате, не боясь, что ее потревожат. Но за последнее время, после того как она так неудачно, с точки зрения родителей, выбрала себе подругу, Солон пришел к мысли, что следует поближе присмотреться к ее жизни. Он наблюдал за ней, когда она бесцельно слонялась по комнатам, старался проникнуть в ее мысли, найти с нею общий язык, внушить ей, что он, отец, заботится только о ее благе. Но ничего из этого не получалось. Однажды, проходя мимо ее комнаты, дверь которой была распахнута настежь, он поддался безотчетному побуждению и вошел. На столе он увидел книгу, заложенную бумажной закладкой, по-видимому, там, где Этта прервала чтение; рядом, на полу, стоял раскрытый чемодан, и в нем виднелись еще несколько книг. Он вынул одну из них, перелистал, потом взял другую, третью. Но больше всего потрясла его та, которая лежала на столе. Это была «Сафо». Раскрыв ее на том месте, откуда торчала закладка, он прочел следующие строки:

«Вопль отчаяния, звучавший со страниц «Книги любви», нашел отклик в душе Госсена, всегда испытывавшего при чтении этой книги лихорадочный трепет; и почти машинально он пробормотал:

Я крови сердца не жалел, чтоб жизнь вдохнуть

В холодный мрамор тела твоего, Сафо!»

Не веря своим глазам, Солон захлопнул книгу, но тут же раскрыл ее опять, движимый настойчивым желанием узнать больше. На одной из соседних страниц его внимание привлек такой абзац:

«Он восхищенно смотрел, как она двигалась по уютной гостиной в мягком свете затененных абажурами ламп, разливала чай, аккомпанировала пению молодых девушек, поправляя их с ласковой заботливостью старшей сестры, и было странно представлять ее себе совсем иной, вспоминать то воскресное утро, когда она пришла к нему мокрая, продрогшая и поспешила сбросить с себя все, даже не подойдя к огню, разведенному в ее честь. До позднего вечера они оставались в постели...»

Дальше Солон не мог заставить себя читать. Забрав книги в охапку, он унес их к себе в кабинет и запер в ящике письменного стола. Потом он вышел в сад и долго шагал взад и вперед по берегу Левер-крика. Ему трудно было собраться с мыслями. Его дитя, его Этта вовлечена в мир разврата и скверны!

Он успел заметить, что на заглавном листе каждой книги нацарапано имя Волиды Лапорт. Было ясно, что именно через Волиду его дочь соприкоснулась со всей этой мерзостью. А теперь та же Волида старается отторгнуть ее от родного дома и от веры отцов.

Час спустя Этта, проходя мимо кабинета отца, увидела его в полуотворенную дверь и ласково пожелала ему доброго вечера. Вместо ответа он позвал ее к себе. Когда она вошла, он тщательно затворил за нею дверь, затем подошел к письменному столу и вынул из ящика томик «Сафо».

— Ты прочла эту книгу? — строго спросил он.

На миг Этта испуганно замерла, увидя книгу в руках отца, но за суровостью его тона чувствовался такой ужас и такое горе, что она не стала медлить с ответом.

— Нет, отец, я только пролистала ее.

— Но ту страницу, где лежала закладка, ты прочла?

— Да, прочла, — ответила она, уже понимая, что сейчас над ней разразится буря, какой еще не бывало в ее жизни.

Солон положил книгу с таким видом, словно ему противно было даже прикасаться к ней.

— И тебе не стыдно, не омерзительно было читать то, что здесь написано?

— Сначала было немножко стыдно. Но я хочу знать правду о жизни, а эта книга написана знаменитым французским писателем, который изображает жизнь, как она есть.

— Знаменитый французский писатель! — в его тоне зазвучало презрение. — Знаменитый французский развратник — вот это будет верней. И такая книга издается в нашей стране, попадает в мой дом, в руки молодой девушки, моей дочери! А человек, написавший эти ужасные, безнравственные строки, еще считается знаменитым!

— Но, папа, — запротестовала Этта, уже не вчерашняя Этта, мечтательная, наивная девочка, — многие люди считают авторов этих книг великими писателями. А потом ты не думай, что тут только про любовь, в книге много говорится о жизни вообще, и кстати сказать, она очень грустная.

— Этта, дитя мое, что хорошего может быть в такой книге и что, кроме зла, может принести знакомство с ней? Неужели ты намерена и впредь читать подобные сочинения?

Этта не сразу нашлась, что ответить. Казалось, от ее ответа будет зависеть вся ее дальнейшая жизнь. Она боялась сказать слишком много и потому не говорила ничего. Молчал и Солон, подавленный сложностью вставшей перед ним проблемы. Наконец он поднял на дочь взгляд, лучившийся бесконечной добротой.

— Дитя мое, если ты отвернешься от Внутреннего света, кто же будет направлять тебя в жизни? Пойми, ведь я хочу только одного — чтобы ты совершенствовалась духовно и была счастлива. Мой долг указать на опасности, которые тебя подстерегают. И предупреждаю: если ты будешь упорствовать в своих нынешних намерениях, читать подобные книги и следовать советам таких подруг, как Волида Лапорт, это приведет тебя только к разочарованиям и несчастьям.

— Значит, ты не позволишь мне ехать в Висконсин?

— Ни в коем случае! — В голосе его снова зазвучали строгие ноты. — Если и раньше я опасался, что эта девушка может дурно влиять на тебя, то теперь я уверен! Я сделаю все, чтобы воспрепятствовать твоему желанию дружить с ней. Что же касается книг, то я позабочусь о том, чтобы они были уничтожены.

Этта встала, готовая протестовать, но по тону отца она поняла, что спорить бесполезно; поняла она и другое — что, оставшись в родительском доме, лишится всего того, что теперь, когда она научилась по-иному смотреть на жизнь, стало для нее насущной потребностью, и потому она решила сейчас больше ничего не говорить. Ей вдруг сделалось ясно, что нужно уходить, нужно расстаться с отцом и матерью и уйти туда, где ничто не будет стеснять ее свободу. Она вышла из комнаты, подавленная и испуганная серьезностью вставшей перед ней проблемы, но с твердым решением не сдаваться и искать выхода.

Однако, когда она осталась одна у себя в комнате и задумалась над тем, как осуществить это решение, ей сделалось страшно. Прежде всего, для того чтобы уехать, нужны деньги, а у отца их теперь, разумеется, не возьмешь. Жить в Висконсине она сможет в семье Лапорт, — так говорила Волида; но ведь это еще не все. Этта сидела погруженная в молчаливое раздумье, и чем больше она думала, тем безнадежней казалось ей ее положение. Вдруг у нее блеснула мысль, и хотя ей тут же сделалось мучительно стыдно за себя, она уже знала, что приведет эту мысль в исполнение. Материнские драгоценности! Сколько раз мать давала ей рассматривать их! Старенькая шкатулка, в которой они лежали, хранилась в одном из ящиков рабочего столика Бенишии, и та нередко доставала их, чтобы в простоте души полюбоваться ими или показать детям для забавы. Этте особенно запомнился один случай; она тогда простудилась и лежала в постели, и, желая развлечь больную дочку, мать разложила все драгоценности у нее на одеяле. Там была овальная камея тончайшей работы в массивной золотой оправе, нитка жемчуга, которую Бенишии подарила мать, в свою очередь получившая ее по наследству от своей матери, бриллиантовый кулон в виде солнца с лучами и еще с полдюжины разных украшений, в том числе изящный медальон, осыпанный жемчугом, с детским портретом самой Бенишии. Ничего этого Бенишия никогда не носила; вещи достались ей от матери, которая происходила не из квакерской семьи, и, только выйдя замуж за Джастеса Уоллина, отказалась от суетного обыкновения выставлять напоказ свои богатства.

Этте припомнилось, что, когда Волида приезжала в Торнбро на День благодарения, она показала ей материнские драгоценности, быть может, из желания доказать, что ее родной дом не вовсе чужд роскоши. Волида тут же сказала:

— С такими вещами и разорение не страшно. Если все это заложить, можно довольно долго просуществовать на полученные деньги.

Сейчас эти слова ожили в памяти Этты и приобрели значение, которого она в них тогда не увидела. Наверно, Волида знает в Филадельфии место, где дают деньги под заклад таких вещей. Нужно будет написать ей и спросить. В конце концов ведь тетушка Эстер оставила Этте капитал, проценты с которого должны ей регулярно выплачиваться; вот эти деньги и пойдут на выкуп драгоценностей.

В тот же вечер Этта написала Волиде письмо, рассказала обо всем случившемся и просила немедленно сообщить, сколько стоит железнодорожный билет до Мэдисона, сколько нужно платить за обучение на летних курсах, где можно заложить драгоценности и как это делается. Она тут же добавила, что не считает свой поступок воровством, поскольку у нее есть деньги, оставленные ей тетушкой Эстер, и со временем она получит право ими распоряжаться.

Целую неделю после этого она каждое утро выбегала навстречу старому Джозефу, когда он возвращался из Даклы с утренней почтой. Ей казалось, что от письма Болиды зависит все ее будущее. О книгах больше разговору не было. Бенишии Солон только сказал, что застал Этту за чтением романов. Он не решился осквернить чистоту их общих родительских мечтаний теми тревогами, которые внушила ему глубокая испорченность Волиды, неоспоримо доказанная ее интересом к подобной литературе. Этта не раз заглядывала мимоходом в отцовский кабинет, но книг нигде не было видно. Зато во всем поведении отца чувствовалась безмолвная, но суровая укоризна, и это камнем ложилось ей на душу. Она чувствовала себя глубоко несчастной. Даже с Айсобел и Стюартом она с трудом заставляла себя разговаривать, когда они вместе сидели за столом.

На третий день Бенишия, от которой не укрылось состояние дочери, не выдержала и, отведя ее после завтрака в сторону, спросила:

— Этта, родная, неужели тебя так огорчает, что мы с отцом не одобрили твоего желания ехать в Висконсинский университет? Хочешь, съездим вместе в Льевеллин, выясним, можно ли тебе поступить туда уже нынешней осенью?

— Нет, мама, в Льевеллин я не поеду, — сказала Этта, но так кротко, что мать не почувствовала в этом ответе всей силы ее протеста.

Для нее уже теперь это был не только вопрос о том, в какое учебное заведение поступить. Выхода на простор жизни — вот чего искала она, полного освобождения от того гнета религиозных и нравственных представлений, который мешал ей дышать полной грудью. Волида словно олицетворяла для нее право думать и поступать, как считаешь нужным, и в то же время у Волиды она находила то тепло и понимание, которых жаждало все ее существо.

И вот наконец из Мэдисона пришел ответ, очень деловой и ободряющий. Конечно, Этта должна ехать, и ехать не откладывая. И, конечно, нужно заложить драгоценности. Учение на летних курсах обойдется не дороже двухсот долларов, да еще сотню нужно считать на дорогу. Но, став студентками университета, они найдут себе работу. И потом, раз у нее есть наследство тетушки Эстер, о чем же вообще беспокоиться? А родители ее простят, когда увидят, как серьезно она относится к занятиям и какие делает успехи — потому что она непременно будет делать успехи. В конце письма была названа одна компания, ссужавшая деньги под залог и имевшая отделения во всех крупных городах — вероятно, в Филадельфии тоже.

Это письмо словно прорубило брешь в той стене мрака и сомнений, которая до сих пор окружала Этту; теперь ей казалось, что стоит только собраться с силами, и можно будет выбраться на свет. О том, как ей уехать из дому, не вызвав подозрений у родителей, она уже много и долго думала. Сначала у нее была мысль посвятить в тайну Айсобел, которая иногда ездила в Даклу одна, без провожатых. Айсобел сама была достаточно несчастлива, и это позволяло надеяться на ее сочувствие. Но потом Этта вспомнила, что по пятницам старый Джозеф спозаранку отправляется в город за покупками, и решила, что, пожалуй, лучше будет поехать с ним, не взваливая на Айсобел ответственности за свой поступок.

В роковое утро Этта сидела за завтраком очень бледная и молчаливая; ореол светлых волос еще сильнее подчеркивал бледность ее лица. После завтрака Бенишия по своему обыкновению вышла на кухню отдать распоряжения кухарке; не теряя времени, Этта бросилась наверх, в комнату матери, вытащила шкатулку с драгоценностями из ее рабочего столика и унесла к себе. Вещь за вещью она перебрала все содержимое шкатулки и, наконец, решила, что возьмет только нитку жемчуга и бриллиантовый кулон. Ей казалось, что это наиболее ценные вещи, а кроме того, в отличие от медальона и камеи, с ними не было связано никаких личных или семейных воспоминаний. Этта отнесла шкатулку на место, затем вернулась к себе в комнату и поспешно переоделась в дорожный костюм. Чемодан с бельем и платьем, уложенный еще накануне, стоял под кроватью. Этта вышла на площадку лестницы и прислушалась; потом достала чемодан из-под кровати, бесшумно ступая, спустилась с лестницы и вышла из дому. Подъездная аллея была обсажена живою изгородью; держась как можно ближе к ней, Этта прошла всю аллею и очутилась у ворот в ту самую минуту, когда подъехал в кабриолете старый Джозеф.

— Раненько вы сегодня, мисс Этта, —— приветливо сказал он, ожидая, когда она усядется.

— Да, я за покупками в Филадельфию; хочу поспеть к раннему поезду, — ответила Этта и мысленно поздравила себя: первая часть задуманного ею предприятия благополучно завершилась.

Наступило время обеда, а Этта все не показывалась, и Бенишия встревожилась не на шутку. Днем ее отсутствие никого не удивило: старый Джозеф сказал, что отвез ее к утреннему поезду в Филадельфию, и все считали, что она вернется вместе с Солоном, а может быть, даже и раньше. Но, когда Солон вернулся один и сразу прошел к себе в кабинет, Бенишия почуяла недоброе. Она подошла к двери кабинета и заглянула. Солон неподвижно сидел у стола, держа в руке какое-то письмо.

— Солон, ты не видел Этту? — тревожно спросила Бенишия.

Он поднял голову и как-то странно посмотрел на нее, потом молча протянул ей письмо. Она прочла:

«Отец!

Я уезжаю в Висконсин. Ты знаешь, как горячо я люблю вас обоих, и тебя и маму, но после той истории с книгами я больше дома жить не могу. Мне нужно, чтобы меня понимали, чтобы не стесняли моих мыслей. Я поступлю в университет и, надеюсь, сумею выучиться там какому-нибудь полезному делу. Как только устроюсь — напишу. Прости меня.

Этта ».

— Этта, моя маленькая Этта! — воскликнула Бенишия и зарыдала.

Солон встал и нежно обнял ее.

— Не надо плакать, Бенишия, — сказал он. — Мы должны придать друг другу мужества. Не беспокойся, я найду ее и привезу домой. Это все дело рук Болиды. Но наша девочка еще так молода, так невинна, что ее нетрудно будет вернуть на путь истины.

Так, обнявшись, они и пошли в столовую, где их уже ждали с ужином.

Весь вечер Солон раздумывал о том, где Этта могла взять деньги на побег — если только ей не прислала Болида. Да, поистине роковым оказалось влияние этой дерзкой и самоуверенной молодой особы; мало того, что она отравила воображение невинной девушки книгами гнусного содержания, — она еще подучила ее покинуть родной дом ради учебного заведения, где, наверно, девушки и молодые люди свободно общаются друг с другом! Но это влияние нужно побороть! Если понадобится, он сам поедет в Висконсин и привезет Этту домой.

И тут он вспомнил о Внутреннем свете, который всегда был утешением от всех земных горестей, и, склонив голову, обратился к богу с безмолвной, но страстной мольбой о том, чтобы его дитя было возвращено ему невредимым. В это время в комнату вошла Бенишия и, взглянув на Солона, поспешила подойти к нему.

— Не отчаивайся, Солон! Я уверена, что все не так страшно, как тебе кажется. Будь снисходителен к Этте. Она в сущности еще дитя. Поезжай в Висконсин, и если ты подойдешь к ней ласково, с добрым словом, она непременно послушает тебя и вернется.

Но, говоря это, Бенишия чувствовала, что кривит душой, ибо всего лишь несколько минут назад она сделала ошеломляющее открытие. Стараясь собраться с мыслями, она в волнении расхаживала по своей комнате и вдруг заметила, что один из ящиков ее рабочего столика неплотно закрыт. Она машинально подошла исправить непорядок, но, повинуясь какому-то безотчетному побуждению, выдвинула ящик и заглянула в него. Шкатулка с драгоценностями была на месте; Бенишия рассеянно откинула крышку, и сразу же ей бросилось в глаза исчезновение жемчуга и бриллиантового кулона. Инстинкт подсказал ей, что вещи взяла Этта, и первым ее побуждением было бежать к Солону, чтобы поделиться с ним своей догадкой. Но когда она увидела его измученное лицо, его глаза, скорбно устремленные в одну точку, она не решилась заговорить. В глубине души Бенишия твердо верила, что Этта чиста душой — просто она молода, и ей хочется вырваться в другой, более красочный мир. Когда-то самой Бенишии были знакомы такие желания.

ГЛАВА XLV

Этта и Волида шли рука об руку по университетскому парку, направляясь в канцелярию — записываться на лекции. С озера тянуло теплым летним ветерком, в аллеях парка и у входа в учебные корпуса толпились студенты, слышался смех и оживленные разговоры.

Три дня прошло с тех пор, как Этта уехала из Торнбро, и все это время ей не давала покоя мысль об отце.

— Как здесь красиво! — сказала она вздыхая. — Ах, только бы отец не очень рассердился! Только бы он не вздумал приехать за мной! Сегодня же напишу им про драгоценности, пока они сами не хватились. Меня это больше всего беспокоит.

— Вот еще! — отозвалась Волида. — Мало, что ли, девушек уезжает из дому. А что касается драгоценностей, пошли отцу залоговые квитанции, и дело с концом.

— А вдруг он не захочет выдать мне деньги тетушки Эстер? Что тогда, Волида? Ты уверена, что мы могли бы получить работу?

— Совершенно уверена, да в этом пока нет надобности. У тебя ведь куча денег.

— Не так уж много. За бриллиантовый кулон мне дали триста долларов, а за жемчуг только пятьдесят. Говорят, жемчуг теперь не в цене. По правде сказать, я думала, что получу гораздо больше.

— Ничего, на лето тебе этого вполне хватит. Жить ты можешь у нас; сама видела, как хорошо тебя приняли папа и мама. Наконец рано или поздно твоему отцу придется же выплатить тебе твою долю старухиного наследства. А на работу мы все равно устроимся, так что нечего огорчаться.

Доводы подруги, как всегда, убедили Этту и придали ей бодрости, но на душе у нее все-таки было неспокойно. Она не могла отделаться от мысли о родителях, о том, сколько тревоги и огорчений она им причинила.

— Ты не знаешь моего отца, Волида, он так серьезно всегда все принимает! Ты даже представить себе не можешь, как он тогда расстроился из-за того только, что нашел у меня твои книги.

— А, пустяки, — решительно заявила Волида. — В конце концов ты свободный человек. Если тебе хочется добиться, чтобы из тебя вышел толк, никто не вправе мешать твоему желанию. Это было бы бесчеловечно.

По лицу Этты видно было, что она сосредоточенно думает о чем-то.

— Ты в самом деле считаешь, Волида, что я могу прожить без помощи родных? Я так привыкла всегда все получать от них.

— Ну что ж, привыкла, а теперь будешь отвыкать, только и всего. Тебе это даже полезно. Если у человека есть мужество, выход всегда найдется.

— Все равно, я не могу отделаться от предчувствия, что отец приедет сюда, — сказала Этта. — Кто знает, может быть, он уже сейчас в пути. Ведь он будет требовать, чтобы я вернулась домой. Что же мне тогда делать?

— Отказаться! Наотрез отказаться! Не может же он увезти тебя силой. Ты забываешь, что тебе уже исполнилось восемнадцать лет. — Волида остановилась и, глядя ей прямо в глаза, с пафосом проговорила: — Этта Барнс, если ты теперь, после всего, сдашься и уедешь, между нами все кончено! Так и знай!

Этта вздохнула.

— Хорошо, Волида, что бы ни случилось, я останусь и постараюсь быть твердой. Только ты не покидай меня.

За разговором они дошли до главного здания, где происходила регистрация студентов. К большому удивлению Этты, ее зачислили и оформили без всяких оговорок. Девушки долго и внимательно изучали расписание занятий и в конце концов решили прослушать курсы литературы и психологии, а кроме того, еще и курс экономики. Это была идея Волиды, считавшей, что им необходимо получить некоторые познания о жизни общества. Хотя обе девушки выросли в обстановке материального благополучия, их всегда смущали те резкие контрасты между богатством и бедностью, которые они наблюдали в окружающей жизни. Им хотелось доказать, что они могут пробить себе дорогу самостоятельно, Волиде — в силу врожденного духа независимости, Этте — потому что она всегда с сочувствием и пониманием относилась к другим.

Психология, как им казалось, должна была научить их лучше разбираться в жизни и людях; Волида считала также, что это пригодится ей впоследствии в ее занятиях медициной. Курс литературы выбрала Этта; она как-то смутно ощущала свою близость к миру искусства и красоты, хотя этот мир еще только чуть приоткрылся перед ней. Ее тянуло узнать побольше о великих писателях прошлого и настоящего, особенно о тех, чьи книги были так бесцеремонно у нее отняты. Она всей душой верила, что писатели — это существа высшего порядка, наделенные даром проникновения в истинную суть жизни. Таким же даром наделены и художники; впрочем, о художниках Этта знала еще меньше, чем о писателях. На немногих виденных ею картинах жизнь представала в каком-то особом свете и была не совсем понятна ей, но вызывала глубоко благоговейное чувство.


А в это время поезд мчал Солона от Чикаго к Мэдисону. Из Филадельфии в Чикаго он ехал в спальном вагоне, но на более коротком перегоне до Мэдисона решил удовольствоваться сидячим местом. Он сидел у окна, застегнутый на все пуговицы, так что в вырезе темно-серого сюртука едва виднелся простой черный галстук. Странно было вдруг почувствовать себя оторванным от привычной обстановки. С тех пор как его тринадцатилетним мальчиком увезли из Сегукита в штате Мэн, где прошло его детство, он ни разу не совершал такого дальнего путешествия. За окном тянулись леса и рощи, иногда вдруг открывалось озеро, и Солону было приятно смотреть на этот пейзаж, напоминавший ему родные места. Но где-то в глубине его сознания все время билась тревожная мысль об Этте, о том, как добиться, чтобы она вернулась домой. Солон предвидел — это будет нелегко, однако не сомневался, что в конце концов он сумеет убедить ее в своей правоте и таким образом спасет от того, что ему представлялось верной гибелью.

На одной из последних станций перед Мэдисоном в вагон вошел и уселся возле Солона пожилой человек с рыжеватыми волосами. Новый сосед — школьный учитель, как выяснилось позже, — был весьма общительного нрава и сразу же попытался завязать разговор, но Солон, занятый своими невеселыми мыслями, не склонен был его поддерживать. Однако, услышав вопрос: «Не в университет ли едете?» — Солон растерялся и вынужден был ответить.

— Да... то есть я направляюсь в Мэдисон, — сказал он.

— Вот и я тоже. Я каждое лето туда езжу. Это возможность, которой мы, старшее поколение, не должны пренебрегать! Нам никак нельзя отставать от молодых. Вероятно, и вы в своей деятельности это чувствуете, — говорил учитель.

Солон пришел в замешательство.

— Я мало знаю о Висконсинском университете, — сухо ответил он.

— О, вам там, наверно, понравится! — воскликнул сосед. — И вы встретите много таких же, как и вы, священников, они съезжаются туда со всей страны.

— Я не священник. Я — квакер, член Общества друзей, — сказал Солон. — И я не собираюсь посещать летние курсы при университете, я просто еду повидать свою дочь.

По ледяному тону, которым все это было сказано, непрошеный собеседник почувствовал, что совершил ошибку, пытаясь завязать знакомство, и стал извиняться.

— Вы уж простите меня, — сказал он, — я как увижу нового человека, так просто не могу удержаться, чтоб не заговорить о летних курсах. Это такое замечательное начинание! Каких только людей там не встретишь — и старых и молодых, да притом из самых различных кругов общества. И со всеми перезнакомишься!

После этого он отодвинулся от Солона и, вынув из кармана книгу, стал читать.

Солон с едва слышным вздохом облегчения повернулся к окну и снова стал смотреть на проплывающий мимо ландшафт. От этого случайного дорожного разговора на душе у него стало еще тревожнее. Удастся ли, в самом деле, уговорить Этту бросить университет, который вызывает такое восторженное отношение к себе даже у человека немолодого и, по всей видимости, почтенного?


Покончив с регистрацией и выбором учебных дисциплин, Этта и Волида вышли из канцелярии и не торопясь пошли по дорожке к главным воротам. Но не успели они сделать и нескольких шагов, как Этта вдруг застыла на месте с округлившимися от ужаса глазами.

— Волида! — вырвалось у нее. — Посмотри! Вон идет мой отец!

Первым ее побуждением было повернуться и бежать, однако новое, еще неизведанное чувство независимости удержало ее. Она останется и сумеет постоять за себя.

— Этта, дочка, как ты могла так поступить? — сразу же начал Солон, взяв ее за руку и словно не замечая Волиды. — Разве ты не понимаешь, сколько беспокойства ты нам причинила? Идем отсюда.

Он сделал движение, намереваясь увести ее, но она не двигалась с места.

— Постой, отец, нам нужно поговорить, — сказала она и, запнувшись на мгновение, прибавила: — Над озером есть скамейки, там нам никто не помешает.

— Хорошо, но только попроси эту молодую особу оставить нас вдвоем.

Он не обратился непосредственно к Волиде, опасаясь, как бы ему не изменила выдержка, но Волида сама вмешалась в разговор.

— Мистер Барнс, позвольте вам сказать, что я никакого вреда не принесла вашей дочери. Это вы вредите ей, потому что мешаете жить нормальной человеческой жизнью.

— Очевидно, вы считаете, что жить нормальной жизнью — это значит читать книги, которые вы читаете сами и даете другим. У меня на этот счет другое мнение. Живите, как вам угодно, а мою дочь прошу оставить в покое.

— Отец! — вскричала Этта. — Пожалуйста, не говори с Волидой таким тоном!

— За меня не беспокойся, Этта, — спокойно сказала Волида. — Я буду ждать тебя дома. Дорогу ты знаешь. И помни, о чем мы с тобой сегодня говорили!

Она улыбнулась, как бы желая подбодрить Этту, и быстрым шагом пошла к воротам.

— Пойдем, отец, — сказала Этта.

Медленно, не глядя друг на друга, они спустились к берегу озера и сели там на скамейку. Несколько минут прошло в молчании, потом Солон заговорил. Снова он обрушился на книги, которые нашел у Этты, снова предостерегал ее от их тлетворного влияния. Мимо скамейки, где они сидели, то и дело проходили юноши и девушки и располагались парами на травке у воды. Этта долго слушала молча, но наконец терпение ее истощилось, и она прервала речь Солона.

— Взгляни на этих молодых людей, — сказала она с мольбой в голосе. — Все они читают книги, которые ты так поносишь; что же, разве они от того стали хуже? Оглянись кругом, посмотри, как здесь красиво!

— Этта! Неужели ты совсем забыла свой дочерний долг, забыла праведный путь, о котором так хорошо сказано в «Книге поучений»?

Этта поднялась со скамейки; она поняла, что продолжать спор бесполезно.

— Пойдем со мной к Лапортам, отец, ты сам увидишь, какие это славные, достойные люди. Они тоже принадлежат к Обществу друзей, однако не видят ничего дурного в желании Болиды учиться в университете. А дома у них так уютно и просто, гораздо проще, чем у нас. И встретили меня там, как родную. Пойдем, я хочу, чтобы ты сам убедился в этом.

— Нет, дочка, это ни к чему, — сказал он. — Я подожду на улице, пока ты соберешь вещи. Я только хотел бы возместить этим людям расходы, в которые ты их ввела.

— Но, отец... — Этта слегка дрожала, произнося эти слова. — Я с тобой не поеду.

— Этта! Что ты сказала?

Он словно не поверил своим ушам.

— Я не могу, отец. Мне очень тяжело дома. Так тяжело, что я больше не в силах этого выносить.

— Но отчего же тебе тяжело?

— Я там не могу свободно дышать, — сказала она глухим голосом. — Думать ни о чем не могу свободно.

— Ты раньше такой не была, дочка, это все твоя подруга сбивает тебя с пути. Неужели она тебе дороже отца, матери, братьев и сестер?

— Не в том дело, отец, я хочу учиться, это мое право, и Болида понимает меня.

— Она, может быть, понимает и ту безнравственную жизнь, о которой говорится в ее французских книгах, — сказал Солон. — Это-то и заставляет меня содрогаться — мысль о том, что ты, чистая, нежная девушка, не представляешь себе всей глубины падения, которое ожидает людей, преступивших нравственный закон господа бога, не знаешь, как легко поддаться соблазну, находясь в дурном обществе, в атмосфере таких вольных и распущенных нравов, какие царят здесь.

— Перестань, отец! — вскричала Этта. — Позволь сказать тебе раз и навсегда, что ни я, ни Болида не собираемся брать пример с героев каждой прочитанной книжки, на каком бы языке она ни была написана. Нас просто интересует жизнь, так же как нас интересует психология и экономика. Болида решила даже изучить медицину, чтобы облегчать людские страдания. А о мужчинах она вовсе и не думает. Она только хочет стать человеком — и я тоже хочу!

Борясь с подступающими слезами, она отвернулась и стала смотреть на озеро. Но Солон, хотя искренность этой вспышки и произвела на него впечатление, все еще цеплялся за мысль, что только Болида виновата в упорстве Этты.

— Чего хочет Болида, меня не касается, — сказал он. — Но она не смеет увлекать тебя в своем падении. Где ты взяла деньги на поездку сюда? У Болиды?

— Нет, отец, не у нее и ни у кого другого. Я совершила страшный проступок и как раз сегодня собиралась написать тебе об этом. Я взяла мамин бриллиантовый кулон и жемчуг и заложила их. Она об этом не знает. Вот квитанции. — Она достала квитанции из маленькой черной сумочки и показала отцу. — Я их выкуплю, как только смогу.

— Этта! Что ты говоришь! Ты взяла материнские драгоценности!

— Я рассчитывала выкупить их на те деньги, что мне завещала тетушка Эстер. Я не посмела просить денег у тебя. О папа, я не хотела сделать ничего дурного.

— А чего же хорошего ты могла ожидать от воровства? — спросил Солон, но Этта, не слушая его, пылко продолжала:

— Ты знаешь, как я люблю и тебя и маму, но я не могу больше думать так, как мне указывают. Я хочу сама отвечать за свои мысли и действия.

— Сколько ты получила под залог? — глухо спросил Солон.

— Всего триста пятьдесят долларов. Около сотни у меня ушло, а остальные — вот. Возьми их, если хочешь.

Гнев в голосе Солона вдруг сменился мольбой.

— Этта, девочка моя, мне нужна ты, только ты сама. Я готов тебе все простить, если ты поедешь со мною домой.

— Не могу, отец, не могу, — повторяла она, бессильно опустившись на скамью. Раскрытая сумочка лежала у нее на коленях.

Солон с минуту смотрел на нее в раздумье, потом потребовал, чтобы она отдала ему залоговые квитанции.

— Драгоценности я выкуплю, потому что они принадлежат твоей матери, — сказал он грустным, усталым голосом. — А деньги пусть остаются тебе на жизнь, пока ты не одумаешься. Я не хочу, чтобы ты нуждалась или зависела от чужих людей.

Они еще посидели, безмолвно глядя на студентов, группами и в одиночку спешивших мимо них к выходу. Наконец Этта встала.

— Мне пора. Родные Волиды ждут меня. Отец, я тебя очень, очень прошу — пойдем со мной, посмотри сам, что это за люди.

Но он отказался, и у ворот они расстались.

Вернувшись к себе, в номер маленькой уютной гостиницы, выходившей окнами в университетский парк, Солон сел и задумался. Прошло около часу, и мало-помалу он стал успокаиваться, мысли его прояснились. В окно вливалась прохлада мягкого июньского вечера, над деревьями и газонами, над видневшимся вдали озером стояла чудесная тишина. У Солона немного отлегло от души, и он решил, что самое разумное будет отправиться к Лапортам, чтобы еще раз поговорить с Эттой или хотя бы познакомиться с людьми, у которых она нашла себе приют.

Как он уже знал из слов дочери, Лапорты жили неподалеку от университета; пока он шел по улице, указанной ему портье гостиницы, навстречу то и дело попадались компании молодежи и студентов постарше, оживленно обсуждавших свои университетские дела.

Наконец он очутился перед двухэтажным деревянным домиком, где на двери с невысокой приступкой, заменявшей крыльцо, значилась фамилия Лапорт. Он позвонил; дверь отворила женщина с открытым, приятным лицом. Услышав, что Солон желал бы видеть мистера Лапорта, она не выказала никакого удивления и, не вступая в разговоры, проводила его в комнату, служившую, очевидно, гостиной. Если это мать Волиды, подумал Солон, то дочка напористостью не в нее пошла. Гостиная была просто и скромно обставлена, но в ней было довольно много книг и картин, и чувствовалось, что это жилая комната, а не помещение, специально отведенное для приема гостей.

Спустя несколько минут вошел невысокого роста, приятный с виду мужчина с небольшой лысиной, тщательно прикрытой гладкими черными волосами.

— Лапорт, — представился он и протянул Солону руку с такой дружелюбной улыбкой, что Солон невольно тоже улыбнулся в ответ.

Завязалась беседа, впрочем, говорил по преимуществу Лапорт, а Солону пришлось больше слушать. Выяснилось, что Лапорт происходит из квакерской семьи и воспитание получил квакерское, однако, как он тут же признался, не всегда находил время соблюдать все свои религиозные обязанности. Жизнь его сложилась нелегко, но в конце концов ему удалось стать владельцем солидного аптекарского магазина на соседней улице, неподалеку от университета. Благодаря этому сотни студентов постоянно вертелись у него на глазах, и он никогда не замечал, чтобы атмосфера университетской жизни оказывала на молодежь дурное влияние. Он не припомнит ни одного недоразумения, ни одной скандальной истории, связанной с совместным обучением девушек и молодых людей; напротив, благодаря умелой постановке дела университет пользуется во всем штате большим и заслуженным уважением. Люди не нахвалятся разнообразием учебных программ и основательностью знаний, приобретаемых студентами.

Когда речь зашла о Болиде, стало ясно, что он немало гордится ее умом и той настойчивостью, с которой она добивается поставленной перед собой цели. У Солона не хватало духу прямо сказать отцу, что он считает его дочь безнравственной, но все же он отважился заметить:

— Не кажется ли тебе, друг Лапорт, что нынешние молодые девушки читают и изучают много такого, что для них представляет большую опасность?

— Видите ли, мистер Барнс, — ответил Лапорт, несколько смущенный старомодной формой обращения на «ты». — Я, признаться, не имею возможности следить за их чтением, но раз голова у них остается ясной и мысли здравыми — о чем же беспокоиться? Что касается моей Волиды, то я всегда считал ее девушкой благоразумной и рассудительной и думаю, что при такой подруге вам нечего опасаться за свою дочь. А жить Этта может у нас, мы ей будем очень рады; моя младшая дочка уезжает на все лето, так что места хватит.

— Я вам очень признателен за вашу доброту, — сказал Солон с некоторым сомнением и даже ноткой враждебности в тоне. — Но мы, мать Этты и я, предпочли бы, чтобы она оставалась при нас, во всяком случае на ближайшее время. Я, собственно, с этим и пришел — убедить ее со мною вместе вернуться домой. — И он добавил, что желал бы поговорить с дочерью, после чего Лапорт простился и вышел, а через несколько мгновений в комнату вошла Этта.

Потратив, однако, целый час на споры, доказательства и увещания, Солон понял, что дело безнадежно. Она не поедет. Единственное, чего ему удалось от нее добиться, это не слишком твердого обещания оставить дом Лапортов, как только окончатся занятия на летних курсах, которые были рассчитаны на полтора месяца.

С этим он и ушел, поцеловав ее на прощание и в короткой безмолвной молитве поручив ее заботам всемогущего.

На следующее утро Солон уже сидел в вагоне поезда, шедшего в Филадельфию. При всех огорчениях и разочарованиях у него теперь все же было легче на душе. Ему понравилась семья Лапортов и весь уклад их дома. В бумажнике у него лежали залоговые квитанции на драгоценности Бенишии, которые он собирался выкупить тотчас же по приезде в Филадельфию. Эту часть прегрешения Этты он уже простил и намерен был забыть навсегда. Перебирая в памяти происшедшее, он пришел к выводу, что сделал все, что мог.

ГЛАВА XLVI

В Дакле Солона ожидала печальная новость, которая сразу же вытеснила мысли об Этте и всех ее проступках. Накануне вечером скоропостижно, от разрыва сердца, умер Джастес Уоллин, и Бенишия была вне себя от горя. Для самого Солона смерть тестя явилась тяжелым ударом. Джастес Уоллин много лет был ему верным другом.

Последующие недели принесли много новых забот, в которые Солону пришлось уйти с головой, — забот не только домашних, но и связанных с его работой в банке. Председатель правления банка Эзра Скидмор скончался еще несколько месяцев назад, и со смертью Джастеса Уоллина, который был одним из вице-председателей, в правлении оказалось два незанятых места. Нужно было срочно подобрать новых директоров и вообще произвести реорганизацию. В сущности говоря, за последние три года, с тех пор как Скидмор по болезни удалился от дел, многое изменилось в Торгово-строительном банке, хотя на первый взгляд это было незаметно. И Сэйблуорс и Эверард, люди более современных взглядов и более энергичного характера, считали возможным не так строго разбираться в достоинствах и репутации каждого возможного клиента. До сих пор Джастес Уоллин силой своего авторитета и влияния удерживал их от чересчур рискованных авантюр. Но время было такое, что стремление к переменам словно носилось в воздухе. Создавались грандиозные проекты. Транспортные компании и предприятия общественных услуг раскидывали свою сеть по всей стране. Город рос с каждым днем, в короткое время возникали целые кварталы, прорываясь за старую городскую черту. Господа Сэйблуорс и Эверард рассуждали так: почему бы Торгово-строительному банку — а заодно и лично им — не урвать свою долю в этом общем подъеме благосостояния? Казалось, нет ничего легче, чем взять деньги вкладчиков и пустить их в оборот, разумеется, под очень высокие проценты, или даже употребить на покупку акций каких-нибудь бурно развивающихся новых предприятий. Мысль о шестнадцати миллионах, лежащих в банке, и о том, чтó можно было бы сделать с такими деньгами, не давала Эверарду покоя. Сэйблуорс тоже об этом думал, но ему не хватало деловой сметки и решительности Эверарда.

Между тем один из членов правления ушел в отставку, так что предстояло заместить целых три вакансии. И Эверард с Сэйблуорсом, заручившись поддержкой нескольких более молодых членов правления, без труда провели на все три места угодных им людей. Солону ни один из троих не внушал доверия, но, поскольку он остался в одиночестве, это ничего не изменило.

В числе новых директоров оказался Уилтон Б. Уилкерсон, владелец ковроткацкой фабрики, которая была хорошо знакома Солону, — каждый день по дороге, из Даклы в Филадельфию и обратно, он видел ее высокие корпуса с бесчисленными, ярко освещенными окнами, ее красные трубы, подпирающие небо. Как-то раз, из чистого любопытства, он заглянул в баланс предприятия Уилкерсона и нашел, что дела его идут превосходно. Кроме фабрики, Уилкерсону принадлежала еще целая система бакалейных лавок, приносившая ему солидные доходы. Однако ни в обществе, ни в религиозных кругах этот человек не имел никаких связей и не пользовался влиянием. Это был огромный, нескладный детина, ходивший по-матросски, вразвалку; крючковатый нос и тяжелые нависшие брови придавали его лицу свирепое выражение людоеда. Верхняя губа, украшенная короткими сивыми усами, то и дело приподнималась, обнажая кривые желтые зубы. Из-под взлохмаченной седой гривы пронзительно и зорко смотрели голубые холодные глаза. Он словно щеголял нарочитой небрежностью, даже неряшливостью в одежде, что особенно бросалось в глаза по контрасту с дорогими материями, из которых эта одежда была сшита. На его текущем счету в Торгово-строительном банке значилась довольно крупная сумма. Но, кроме того, у него постоянно были дела с отделом кредитов; последнее время он вел переговоры о получении займа на сто тысяч долларов.

Он и Сэйблуорс с первого знакомства прониклись симпатией друг к другу. Сэйблуорс решил, что Уилкерсон — именно тот тип дельца, который ему давно нужен, а Уилкерсон сразу почувствовал в Сэйблуорсе человека, которого можно выгодно использовать. Сэйблуорс не замедлил представить клиента Эверарду и Солону, намекнув им, что это крупная дичь. Но моралист Солон не мог правильно оценить такого человека, как Уилкерсон. Он внимательно поглядел на него, припомнил знакомые корпуса его фабрики и то, что он знал о его финансовом положении, и отнесся к нему с теплотой и сердечностью, которую при желании умел проявить как никто. Уилкерсону Солон понравился; он решил, что этот тихий, аккуратный человек может быть ему отличным помощником в делах. Зато в Эверарде фабрикант ковров сразу почуял равного себе по силе партнера, с которым нужно держать ухо востро.

Вопрос о стотысячном займе был, разумеется, быстро улажен, но знакомство продолжалось, и вскоре у руководителей банка возникла мысль, что Уилкерсон, если только он согласится, может быть очень ценным приобретением в качестве директора. Об этом без конца шли разговоры у Сэйблуорса с Эверардом и другими директорами, и вскоре им удалось настроить в пользу Уилкерсона все правление. Барнс отнесся к этой идее не очень сочувственно — не то, чтобы он был решительно против, но ему казалось, что можно бы найти более подходящего кандидата; однако в конце концов и он решил, что Уилкерсон все-таки фигура, и не стоит придираться. Вероятно, и в самом деле у него, Барнса, слишком уж щепетильный и устарелый подход ко всему. Надо, пожалуй, приучить себя шире смотреть на вещи и относиться к людям более терпимо и снисходительно.

Вместе с Уилкерсоном в правление вошел некий Фриборн К. Бэйкер, чье имя за последние годы все чаще и чаще упоминалось в деловом мире в связи со строительством городских железных дорог, угольных шахт и газовых заводов. Его избрание Солон тоже счел рискованной затеей, на которую банку не следовало бы идти. Очень уж он отличался от директоров прежнего типа.

Наружность у Бэйкера была довольно курьезная: приземистый толстяк с короткими руками и ногами, похожими на обрубки, он производил впечатление человека дубоватого, но это впечатление было столь же обманчиво, как деревянная неподвижность крокодила. Жир складками висел на его квадратном лице, под маслянистыми глазками набрякли мешки, сальные волосы лоснились; однако за этой непривлекательной внешностью скрывался недюжинный ум и деловая хватка. Его специальностью было финансирование промышленных предприятий; никто лучше его не владел тонким и сложным искусством прибирать к рукам выгодные подряды или концессии, и притом с наименьшими затратами для себя и своих друзей. Он постоянно рыскал по Филадельфии и ее окрестностям, вынюхивая новые возможности, причем маленькие городки даже пользовались у него предпочтением, потому что в таких городках благодаря невежеству и беспечности обывателей легче провести и околпачить местные власти и буквально за гроши приобрести привилегии, которые сами по себе являются золотым дном. К тому же в крупных городах наиболее выгодные предприятия — снабжение газом, освещение, прокладка трамвайных линий и тому подобное — давно уже были отняты у общества и сосредоточены в руках гигантских корпораций, на могущество которых мистер Бэйкер не смел посягать. На его долю оставалась, таким образом, только провинция, но и эта провинция, ввиду своего уже наметившегося роста, представляла достаточно благодарную почву. Вот мистер Бэйкер и возделывал эту почву, подбирая себе помощников из числа людей, которые умели бы видеть и учитывать те перспективы, которые видел и учитывал он сам. Он вел нескончаемые закулисные переговоры с разными прожектерами и политическими авантюристами, и содержание этих переговоров всегда сводилось к одному и тому же: как похитрее изловчиться, чтобы за ничтожную цену получить тот или иной подряд, концессию, привилегию. Не обходилось и без денежной мзды нужному лицу или лицам, но сам мистер Бэйкер при этом никогда не фигурировал. Он был слишком осторожен. Подобно тем крупным хищникам, которые обитают в морских глубинах, он редко охотился на поверхности. Добыча сама плыла к нему в пасть.

Третьим был С. Гай Сэй, владелец большого универсального магазина с отделениями в нескольких городах. По виду он легко мог сойти за одного из своих приказчиков: высокий, вылощенный, с большими темно-карими глазами и матовым лицом, бледность которого оттеняли холеные черные бакенбарды, доходившие до тщательно выбритого подбородка. Нрав у него был бешеный, но он умел скрывать это под светской непринужденностью манер, производившей всегда самое приятное впечатление. Кроме того, он занимал хорошее положение в обществе.

Сэйблуорс и Эверард, а с ними и другие члены правления были убеждены в том, что банку предстоят большие дела. Сэйблуорс, по каким-то чисто эмоциональным побуждениям, стремился связать свою судьбу с судьбой Уилкерсона. Эверарда больше тянуло к Бэйкеру, хотя и Сэй ему нравился. Солон со стороны наблюдал всех троих и ни одного по-настоящему не понимал. Он отдавал должное деловой сметке Бэйкера и изяществу манер Сэя, Уилкерсон же казался ему человеком грубым и необузданным, настоящим дикарем.

Будь Солон Барнс несколько иного склада, он мог бы значительно преуспеть в то время, потому что сами обстоятельства выводили его на путь, каким достигаются большие и даже огромные состояния. Люди, с которыми ему теперь приходилось работать, были из породы тех, кто постоянно стремится захватывать, господствовать, подчинять себе других. Там, где дело касалось денег, для них не существовало морали, хотя в других отношениях это были обыкновенные люди, такие же рабы условностей, как и все. К Солону они относились весьма благожелательно. Их подкупала его простота, чистосердечие, добросовестность; на Уилкерсона эти качества произвели такое сильное впечатление, что он как-то даже завел об этом разговор с мистером Сэйблуорсом.

— Кстати, о квакерах, — сказал он, мотнув головой в сторону перегородки, за которой сидел Солон. — Много у нас вкладчиков из этой публики?

— Да, немало, — ответил Сэйблуорс не без оттенка похвальбы, так как в Филадельфии популярность того или иного учреждения у квакеров служит наилучшей рекомендацией, чуть ли не гарантией солидности. — Мы всегда смотрели на мистера Барнса, — продолжал он, — как на одну из самых надежных ценностей в активе банка. Его честность и добропорядочность снискали ему всеобщее уважение. Состоятельные люди предпочитают иметь дело именно с ним. Он не из тех, кто легко заводит дружеские отношения, и тем не менее у него очень много друзей.

Мистер Уилкерсон поджал губы.

— Любопытно, как эти квакеры держатся за свои принципы, — сказал он. — А в то же время они неплохо умеют наживать деньги.

— Да, это верно, — согласился Сэйблуорс, изображая на лице улыбку, которая ему самому казалась глубокомысленной. — Но вы не найдете человека, который лучше мистера Барнса разбирался бы в делах нашего банка, — да и не только нашего. Его осведомленности просто удивляешься. Прежде у нас ведал кредитами мистер Эверард, но задолго до того, как стать вице-председателем, он в сущности передоверил все дело Барнсу. Он вам и сам это подтвердит.

Этот разговор заставил Уилкерсона задуматься. Такого человека, как Барнс, хорошо иметь другом и опасно — врагом.

Бэйкер с первых же дней стал делать откровенные попытки сблизиться с Солоном. Бывая в банке, он постоянно останавливался у его стола поговорить о том, о сем. Как-то раз, дружески поздоровавшись с Солоном, он заметил, словно бы между прочим:

— Скажите, мистер Барнс, вы последнее время не интересовались Пенсильванскими автомобильными и сталелитейными?

— Специально не интересовался, — ответил Солон. — Но я обычно слежу за биржевыми курсами. Пенсильванские как будто стоят на шестидесяти восьми?

— Именно, — подтвердил Бэйкер и затем добавил с благосклонной улыбкой: — Если у вас есть какая-нибудь мелочишка, которой вы хотели бы распорядиться, учтите, что на каждой акции, приобретенной до августа месяца, можно заработать десять долларов. Но это, разумеется, строго между нами...

— Спасибо за любезный совет, — сказал Солон, улыбаясь в ответ. — Я не премину им воспользоваться.

Он сразу же подумал о своей двоюродной сестре Роде: она недавно говорила ему, что у нее есть восемь тысяч долларов, которые ей хотелось бы вложить в какие-нибудь солидные бумаги, и спрашивала его совета.

У Сэя тоже были причины стараться расположить Солона в свою пользу. Став одним из директоров банка, он быстро сообразил, что было бы очень неплохо заручиться поддержкой такого союзника, как Солон, и иметь возможность всегда рассчитывать на его голос. Видя, что Солон — человек высоких нравственных правил, он часто заводил с ним разговоры о квакерском учении, всячески превознося преимущества этого учения. Как-то раз он пригласил Солона вместе с Бенишией к себе на обед. Говоря о своем доме на Мэн-лайн, он всегда называл его «скромным», но когда Солон и Бенишия подъехали к этому дому в автомобиле, который прислал за ними предупредительный хозяин, их взгляду представился особняк, отделанный с кричащей роскошью, сразу оскорбившей сдержанный вкус Солона. Мишурное великолепие — так он назвал потом в разговоре с Бенишией этот вычурный фасад в стиле итальянских вилл, сад, разбитый по английскому образцу, и огромный вестибюль, увешанный картинами мастеров Возрождения и загроможденный всяким средневековым хламом.

Но все это были люди сильные и влиятельные, и Солону льстило их внимание. Поэтому, как уже не раз в жизни, он решил смотреть и слушать, сам ничего не говоря и бдительно оберегая себя от опасности впасть в заблуждение. Сказано же в Библии: «Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби».

ГЛАВА XLVII

Гринвич-вилледж, начало двадцатых годов. То было время, когда вся атмосфера этого района Нью-Йорка необычайно благоприятствовала расцвету творческой деятельности. Население Гринвич-вилледжа почти сплошь состояло из людей, приехавших сюда в надежде стать писателями, художниками, танцовщицами, положить начало новому течению в театральном искусстве или основать журнал, единственное назначение которого — выражать взгляды редактора, вообразившего, что у него имеются взгляды, и на этом основании возомнившего себя достойным мировой славы. Были тут журналисты и адвокаты из Средне-западных штатов, которые пренебрегли налаженным, благополучным существованием, чтобы, вдохновляясь атмосферой Гринвич-вилледжа, попытать счастья на литературном поприще. Были девушки, приехавшие с далекого Юга в поисках знаний, волнующих приключений или просто заработка, так или иначе связанного с искусством.

Ибо здесь и в самом деле был центр творческой жизни, притягивавший даже тех, кто, не обладая никакими художественными дарованиями, жаждал хотя бы общения с людьми искусства. Многие покидали куда более комфортабельные квартиры в других районах или даже загородные виллы, и ютились здесь в каком-нибудь подвале или на чердаке. Привлеченные духом романтики, приключения, съезжались сюда со всех концов страны мужчины и женщины, одни — работать, другие — просто пожить в таком месте, где могло случиться самое неожиданное. И из этой массы, бродившей под действием творческой закваски, нередко выходили и добивались признания настоящие таланты — писатели, драматурги, критики, художники, музыканты и теоретики искусства.

Существенную роль в жизни Гринвич-вилледжа играли бесчисленные ресторанчики и подпольные кабачки (тогда в Америке еще действовал «сухой закон»). Были среди них такие, где за двадцать пять центов вы могли получить сносный обед — если соглашались предварительно вымыть посуду, помочь на кухне или обслужить двух-трех посетителей; и надо сказать, многие обитатели Гринвич-вилледжа пользовались преимуществами этой системы. Особенно популярен был ресторан «Голубой гусь». Он занимал просторное помещение в подвальном этаже, с низким потолком, на котором перекрещивались обнаженные балки, с огромным открытым очагом в одном конце; окна были завешаны темно-красными драпировками, на столах горели свечи, а в углу можно было всегда видеть парочку любителей шахмат, согнувшихся над шахматной доской.

Как-то сентябрьским вечером в «Голубом гусе» шло большое веселье. Посредине зала было сдвинуто вместе несколько столов, и вокруг них разместились пирующие. Виновником торжества был красивый, хотя немного растрепанный молодой человек, праздновавший свой день рождения, а заодно и другое радостное событие: в этот самый день крупная издательская фирма приняла к печати его первый роман. Прочие столики занимали обычные посетители ресторана; были среди них и знаменитости, и только еще восходящие светила, и просто наблюдатели нравов Гринвич-вилледжа.

За одним из таких столиков, у окна, из которого, несмотря на красные драпировки, порядком дуло, сидели две девушки; лица их казались розовыми в мерцании поставленной между приборами свечи. Одна — круглолицая, коротко подстриженная, похожая на рослого крепыша-мальчишку, другая — изящная, тоненькая, настоящая статуэтка, с бледным нежным личиком в ореоле шелковых пепельно-белокурых волос и голубыми глазами, удивленно скользившими по сторонам. Это были Волида Лапорт и Этта Барнс.

Занятия на летних курсах при Висконсинском университете кончились в начале сентября, но до тех пор успели произойти события, в результате которых подруги и очутились в Нью-Йорке. На курсах они повстречали нескольких девушек, живших в Гринвич-вилледже и собиравшихся осенью туда вернуться. От них Волида и Этта наслушались восторженных рассказов о нравах и обычаях этого своеобразного места. Особенными энтузиастками Гринвич-вилледжа были две девушки, уже попробовавшие свои силы в искусстве и на мелкой газетной работе. Этта и Волида слушали их, как завороженные. Другим решающим обстоятельством явилось то, что Волида к этому времени уже раздумала поступать на медицинский факультет. Она переняла от Этты интерес к литературе, все лето усиленно занималась филологическими дисциплинами и с жаром рассуждала о журналистской карьере. Этта очень радовалась такой перемене в планах Волиды, тем более что сама она за эти полтора месяца прочла и узнала много нового по своему любимому предмету, написала несколько рассказов, которые все очень хвалили, и окончательно утвердилась в решении посвятить себя занятиям литературой.

— Мы поедем в Нью-Йорк, будем учиться в университете и жить в Гринвич-вилледже! — объявила Волида в один из последних дней занятий на летних курсах. — Иначе просто быть не может! Это место положительно для нас с тобой создано. Представь только: быть среди людей, вся жизнь которых принадлежит искусству в той или иной его форме! А сколько из них выходит настоящих знаменитостей!

— В самом деле, это будет чудесно! — подхватила Этта. — Может быть, нам удастся устроить себе такую студию, как у той танцовщицы, помнишь?

Она говорила о девушке из класса истории искусств, рассказывавшей им как-то про свою студию в Гринвич-вилледже. Девушка эта приехала в Нью-Йорк с Юга почти без денег и в поисках жилья набрела на большую пустовавшую мансарду. В одном конце мансарды находилось небольшое возвышение, нечто вроде подмостков, что как нельзя лучше соответствовало ее планам. Она подробно описывала, как она устроилась в этой мансарде: раздобыла пустые упаковочные ящики и обила их кретоном, навесила черные занавеси на окна, приладила к одной из стен большое зеркало. А теперь у нее собираются ценители искусства, беседуют, иногда она танцует перед ними на своей импровизированной эстраде. Девушка была полна самых смелых честолюбивых замыслов, поговаривала даже о поездке в Париж и о занятиях в русском балете.

— Только бы нам попасть туда, а уж где жить, мы найдем, — сказала Волида. — Ты понимаешь, Этта, ведь там бывает столько знаменитостей! И среди них легко встретить человека, который поможет найти работу по душе.

Отец Волиды огорчился, узнав об этом новом решении: ему нравилась мысль, что его дочь будет врачом. Но он давно уже привык считать, что Волида сама сумеет устроить свою судьбу, и потому без всякого спора согласился дать ей денег на дорогу и на необходимые расходы. Солон за это время тоже более или менее примирился с тем, что младшая дочь в значительной мере ушла из-под его родительской власти. Она уже достигла совершеннолетия, и он не в праве был отказывать ей в деньгах, приходившихся ей по завещанию тетушки Эстер. Из этих денег он еще раньше удержал сумму, пошедшую на выкуп драгоценностей из заклада, и теперь скрепя сердце должен был обещать, — сопроводив свое обещание целой кучей родительских наставлений, — что каждый месяц будет высылать ей чек на семьдесят пять долларов. Этта сочла, что тем самым денежная проблема для нее раз и навсегда решена. На такую сумму она отлично проживет в Нью-Йорке вместе с Волидой, пока та не найдет себе работы.

После конца занятий они прожили в семье Лапортов всего неделю. Отпуская их в Нью-Йорк, отец Волиды поставил единственное условие. У него имелась дальняя родственница, которая жила в Гринвич-вилледже на Хорэйшо-стрит и держала пользовавшийся солидной репутацией пансион для девушек, зарабатывавших на жизнь своим трудом. Там и должны были поселиться Волида с Эттой. Девушки охотно согласились на такое условие — теперь, когда заветная цель была близка, они согласились бы на что угодно; к тому же оказалось, что в большом каменном доме на Хорэйшо-стрит совсем не плохо жить, в особенности на первых порах, пока они еще не огляделись на новом месте. Они и столовались большей частью у своей хозяйки: это было дешевле, а они довольно быстро убедились, что их бюджет не допускает особых роскошеств. Но время от времени они разрешали себе променять сытный домашний ужин на тощую закуску в каком-нибудь ресторанчике, где лучше всего можно было почувствовать своеобразную и неотразимо привлекательную для них атмосферу Гринвич-вилледжа.

Особенно полюбился им ресторан «Голубой гусь». Сегодня тут было веселей, чем когда-либо. Шум и оживление создавала компания за центральным столом; тосты обходили весь зал, в веселье втягивались сторонние посетители. Дошла очередь до Этты и Волиды, им прислали по бокалу красного вина с предложением выпить за виновника торжества. Девушки со смехом приняли предложенный тост. Опуская свой бокал, Волида бросила беглый взгляд на столик, стоявший как раз напротив их столика.

— Слушай, Этта, — только не поворачивай сейчас головы, — сказала она вполголоса. — Ты заметила мужчину, который сидит вон за тем столом? Высокий, красивый, с темными волосами. С тех пор как мы вошли, он не сводит с тебя глаз.

— Глупости! Ничего я не заметила! — Этту даже насмешило такое предположение. — Тебе просто показалось.

— Нет, не показалось! — упрямо возразила Волида. — Постой, да он, кажется, хочет подойти.

Этта не успела ответить, потому что рослый, плечистый молодой человек — Волида говорила правду, он действительно был красив — уже стоял у их столика и смотрел прямо на нее. Встретив ее вопросительный взгляд, он немного смущенно улыбнулся.

— Моя фамилия Кейн, Уиллард Кейн, — сказал он. — Я художник. Скажите, вы не согласились бы позировать мне? Вам такая просьба может показаться чересчур смелой, но дело в том, что, — тут он повернулся к Болиде, — у вашей подруги такое лицо, какое я давно ищу.

— Да вы присаживайтесь, — дружелюбно сказала Волида, снимая с соседнего стула свою сумочку и свертки с покупками. — Мне всегда хотелось, чтобы какой-нибудь художник написал портрет Этты, вот, кажется, мое желание и осуществляется. — Она засмеялась и повернулась к Этте. — Мою подругу зовут Этта Барнс. А меня — Волида Лапорт.

Застенчивая улыбка Этты ободрила художника, и он стал объяснять, что работает над мужскими и женскими портретами, которые должны составить серию «Типы современных американцев». Ему кажется, что Этта подходит для этой серии, и он хотел бы сделать с нее несколько набросков, проверить свое впечатление.

— А вы откуда, девушки? — спросил он как бы между прочим.

— Мы приехали из Мэдисона — учились в Висконсинском университете, — сказала Волида. — Я там и живу, а Этта живет в Филадельфии.

— Ну, а я родом из Мэна, — сказал художник. — Мне наскучило писать жителей Новой Англии; вот я и приехал сюда поискать другой натуры.

Разговаривая, он все время смотрел на Этту, и она почувствовала, что нужно что-то сказать.

— Мой отец тоже из Мэна, — сказала она. — Он родился в маленьком городке, который называется Сегукит.

— Сегукит? Я там был, — с живостью подхватил Кейн. — Хотя мои родные места дальше к северу.

Видя, что девушки слушают его с интересом, он принялся рассказывать о своей работе, о современных направлениях в искусстве. Болиде и Этте нравилась его легкая, непринужденная манера разговора и подкупающая искренность, с которой он критиковал самого себя.

— Я думаю, Этта охотно согласится вам позировать, — сказала Волида во время минутной заминки в разговоре.

Этта пришла в замешательство.

— Ах, Волида, я, право, не знаю, удобно ли это. — И, обращаясь к Кейну, пояснила: — Видите ли, мне ни разу в жизни не случалось позировать, и...

Он поспешил перебить ее:

— Я ведь хочу писать только вашу голову, мисс Барнс. Я уверен, что вам это не покажется трудным. Может быть, вам даже будет интересно.

И он улыбнулся самой подкупающей улыбкой.

Этта совсем растерялась. У нее просто в мыслях не укладывалось — как это она придет к художнику в мастерскую и будет позировать ему для портрета. С другой стороны, после того как она уже отрешилась от стольких условностей своей прежней жизни, отказать Кейну в его просьбе было бы, вероятно, глупо. И, кроме всего прочего, она невольно почувствовала себя польщенной.

Кейн по выражению ее лица понял, что она колеблется.

— Вы согласны, правда, согласны? — спросил он. Она молча кивнула. — Вот и чудесно! Давайте завтра в два часа и начнем.

Он достал визитную карточку, приписал на ней адрес мастерской и подал девушке.

— Это в двух шагах отсюда, — сказал он, поднимаясь. — Так не забудьте! Завтра в два часа!

И, помахав на прощанье рукой, он вернулся к своему столику.


И повторился старый, как мир, сюжет о художнике и его модели. В художнике говорило то же, что и всегда: извечное преклонение перед красотой и совершенством форм, перед жизнеутверждающей сущностью женщины. Кейн уже написал для своей серии пять или шесть портретов американцев, показавшихся ему типичными; но здесь он почувствовал возможность создать произведение, которое должно явиться венцом всей работы. Кроме того, его с первого взгляда потянуло к Этте; и девушку, хотя она сама этого не сознавала, тоже влекло к нему.

Когда Этта в два часа явилась в мастерскую, Кейн уже ждал ее. Он был одет в длинную свободную блузу, перепачканную краской, и довольно поношенные брюки; на ногах у него были коричневые кожаные сандалии. Непокорная прядь спадала на лоб над правым глазом, и Этте он в небрежном рабочем костюме показался еще привлекательнее, чем накануне. Он сердечно поздоровался с ней и поблагодарил за то, что она пришла. И она вдруг почувствовала себя дома в этой большой комнате с голыми стенами, почти пустой, если не считать подрамников, сваленных в кучу в одном углу. Торнбро, Чэддс-Форд, вся безмятежная ясность прежних дней навсегда канули в прошлое; новый мир раскрылся перед ней, и она уже стала частицей этого нового мира.

— Снимите, пожалуйста, шляпу, и начнем работать, — деловым тоном сказал Кейн и повел ее к большому старинному креслу, установленному на возвышении. Этта села, немного смущаясь, и спросила, не повернуться ли ей лицом к окну.

— Да, пожалуй, — сказал Кейн. — А вообще примите удобную, непринужденную позу. Мне нужно, чтобы ваша голова была хорошо освещена, а свет лучше всего падает именно здесь. Смотрите для развлечения в окно — на воробьев, прыгающих по мостовой, или на хозяек в доме напротив. Вон одна как раз собирается вытрясти пыльную тряпку на головы прохожих.

Этта рассмеялась, и Кейн взялся за кисть. Работая, он расспрашивал ее о занятиях в университете, о том, что привело ее сюда, в Гринвич-вилледж. Так прошло около часу. Наконец Кейн, видимо довольный сделанным, перевел дух и объявил, что на сегодня хватит.

— Я вам больше не нужна? — спросила Этта вставая.

Он молча посмотрел на нее, и она в ответ смущенно улыбнулась. Не отводя взгляда, он подошел и, помогая ей сойти с возвышения, сказал почти шепотом:

— Красавица моя! Вы мне всегда будете нужны. — И тут же продолжал уже совсем другим тоном: — Видите ли, обычно я сперва делаю два-три наброска с модели, чтобы уяснить себе детали будущего портрета. Так что если вы не передумали позировать мне, наша работа только начинается. Разумеется, я буду платить вам гонорар, как всякой натурщице. Согласны? Тогда позвольте, я запишу ваш адрес и номер телефона.

Он сделал паузу; его глубокие серые глаза смотрели на нее не отрываясь, в складке крупных, ласковых губ был горячий призыв.

— Так, может быть, завтра в это же время? Вас устраивает?

И Этта поняла, что никакая сила в мире не помешает ей завтра прийти.

Так она вступила на новый путь, на котором искусство переплеталось с жизнью сердца.

ГЛАВА XLVIII

Целых полтора месяца Этта почти каждый день приходила в мастерскую Уилларда Кейна, и отношения, складывавшиеся между ними, занимали все больше места в ее и его жизни. Однако ни эти первые проблески чувства, ни богатство и разнообразие новых впечатлений не могли заставить Этту окончательно забыть родную семью. Она очень тосковала по матери и в то же время боялась, что если она приедет домой, ей не избежать бесконечных споров с отцом, от которых у всех только останется неприятный осадок в душе. Солон ни в чем не изменил своих взглядов относительно того, как должны и как не должны поступать его дети; он по-прежнему пытался склонить Этту к возвращению в Торнбро, а она упорно не соглашалась, отказываясь даже приехать на два-три дня повидаться.

Не раз Солон высказывал желание навестить Этту в Нью-Йорке, но Бенишия отговаривала его, опасаясь, как бы его посещение не отдалило девушку еще больше от семьи. В письмах, которые Этта довольно часто писала матери, уверяя, что здорова и занятия идут хорошо, постоянно говорилось о том, как ей не хочется, чтобы вновь повторялись ненужные и бесполезные сцены с отцом. В конце концов решено было, что в Нью-Йорк поедет Бенишия, и в один прекрасный день она появилась на Хорэйшо-стрит в простой серой тальме и квакерском чепце, из-под которого сияли лаской и надеждой ее лучистые глаза. У Этты при виде матери сердце сжалось от волнения; ей вдруг показалось непонятным, как она могла причинить малейшее страдание этой нежной, любящей душе. Мать и дочь обнялись и с минуту ни та, ни другая не могли произнести ни слова. Бенишия опомнилась первая.

— Родная моя! — вымолвила она тихо. — Наконец-то я тебя вижу, могу тебя обнять, поцеловать! Если б ты только знала, как я по тебе соскучилась! Ну, расскажи же мне, как ты живешь, все, все расскажи!

— Милая мамочка, а я как рада, что могу поговорить с тобой, — сказала Этта, целуя ее. — Все тебе расскажу, не утаю ничего!

Она усадила мать в лучшее кресло, а сама села на пол у ее ног и положила ей голову на колени. И, пригретая материнской лаской, стала рассказывать обо всем, что с ней произошло после отъезда из Торнбро: об университете, о том, как они с Волидой решили ехать в Нью-Йорк, о своем желании стать писательницей, добиться успеха на этом поприще. Когда же мать попыталась спросить, не могла ли бы она работать, живя дома, Этта мягко, но решительно возразила, что ей необходимо, как воздух, ощущение свободы и независимости, а дома у нее этого ощущения никогда не будет. Ее занятия так же важны для нее, как для отца — его религия, но из этого вовсе не следует, что она разлюбила своих родных.

— А больше тебе нечего мне рассказать, дорогая? — спросила Бенишия, выслушав ее до конца. — О твоих друзьях, например, — нет ли среди них таких, с кем бы тебе не следовало водить знакомство? Что, Волида в самом деле хорошая, серьезная девушка? Есть ли у нее или у тебя приятели мужчины?

— Волида — настоящий верный друг, мама. Мы обе много и серьезно работаем, и мужчины нас не интересуют. Но кое о чем я, пожалуй, должна тебе рассказать. — Она замялась, голос ее зазвучал теплее, задушевнее. — Месяца полтора назад я повстречалась с одним художником. Он работает над серией американских типов и захотел написать для этой серии мой портрет. Человек он очень серьезный, пользуется известностью. Я позирую ему в его мастерской, и он мне платит за каждый сеанс. Надо сказать, эти деньги пришлись довольно кстати, потому что одними процентами с наследства тетушки Эстер не проживешь!

— А ты уверена, что тут нет ничего дурного, — в том, что ты ходишь в мастерскую к этому человеку? — тревожно спросила Бенишия.

— Ну, конечно, мама. Это так принято, и к тому же он ни о чем не думает, кроме своей работы. Мне бы очень хотелось тебя с ним познакомить.

— В другой раз, Этта. Сейчас я спешу домой. Отец с нетерпением ждет вестей о тебе. У него столько забот и огорчений — и из-за тебя, и из-за Стюарта, и дела идут не всегда гладко. Но если я заверю его, что тебе в самом деле на благо твоя жизнь здесь, это снимет большую тяжесть с его души. Могу я сказать ему так?

— Да, мама, можешь, — сказала Этта со слезами на глазах.

Они еще немного поговорили о доме, об Айсобел, Доротее, Стюарте, потом Бенишия простилась и уехала.

Свидание с матерью всколыхнуло все существо Этты, и много дней потом ее мучили сомнения — не отказаться ли от того, о чем она так долго и страстно мечтала, и не вернуться ли домой в Торнбро? Если б не ободряющая близость Волиды, тем бы, вероятно, и кончилось. Впрочем, тут сыграло роль еще одно обстоятельство — все растущее, хотя и безотчетное пока влечение к Уилларду Кейну. Так или иначе, она не уехала, и мало-помалу отношения ее с художником достигли такой стадии, когда отступать было уже невозможно.

Как-то холодным ноябрьским утром придя в мастерскую, она увидела, что Кейн в раздумье стоит перед ее портретом. Она подошла и остановилась рядом. Так написать женщину мог только художник, глубоко проникший в душу своей модели и не оставшийся безучастным к тому, что творилось в этой душе. Чувство горделивой радости переполняло Этту. И вдруг она поняла главное, о чем без слов, но достаточно выразительно говорил этот портрет: Кейн ее любит! Она повернулась, глаза их встретились, и ей стало ясно, что противиться бесполезно. Медленно, словно покоряясь какой-то непреодолимой силе, она придвинулась ближе. Он обнял ее и прижал к себе.

С этого безмолвного признания началась связь, которой суждено было стать для Этты источником и несказанного блаженства и постоянных терзаний, потому что она без ужаса не могла подумать о том, что будет, если каким-нибудь образом узнают отец и мать. Но время шло, опасность разоблачения казалась все менее и менее вероятной, и Этта невольно глубже и глубже втягивалась в новый для нее мир любви и эстетических наслаждений. Кейн, однако, принадлежал к людям, для которых все в жизни подчинено искусству; любовь и красота казались ему неотъемлемыми элементами существования, но он никогда не позволил бы любви перерасти в силу, способную причинить ущерб ему или его искусству. К Этте он относился с нежностью, был признателен ей за то, что она вдохновляет его в работе, ее юная красота влекла его к себе. Но он не задумывался о том, что если их отношения зайдут слишком далеко, это может принести Этте горе, даже погубить ее. Его пленяли в ней молодость, тонкий ум, чуткая душа. Он восхищался ею, желал ее, подчас испытывал к ней страстное обожание. Но он не любил ее по-настоящему. К тому же он ничего не знал о той атмосфере условностей и строгих правил, в которой она росла, о суровом религиозном духе, царившем в ее семье. Она никогда ему об этом не рассказывала, не говорила даже, что ее родные — квакеры. И с самого начала у него не было намерения превратить их связь в прочный, постоянный союз.


Под конец осени у Этты вошло в привычку по пути из университета заходить в мастерскую к Кейну; он уже знал это и старался освободиться ко времени ее прихода. Портрет был окончен, но ему хотелось писать ее еще и еще. Теперь они почти каждый вечер ужинали вместе где-нибудь в ресторане, а потом Этта нередко возвращалась к нему в мастерскую.

И вот на беду как-то раз они повстречали в ресторане человека, который оказался приятелем Орвила. Человек этот давно уже стал почтенным семьянином и жил в Трентоне, но время от времени наезжал в Гринвич-вилледж повидать одну свою старинную приятельницу. Он был знаком с Кейном и, гордясь этим знакомством, не преминул подойти, так что художнику ничего не оставалось, как только представить его Этте.

— Знакомьтесь, пожалуйста: мисс Барнс — Рэнс Кингсбери, — сказал он.

Молодой человек бросил на девушку взгляд, который показался Кейну чересчур пристальным. Это ему не понравилось: он знал, что Кингсбери человек женатый, живет в Трентоне, а сюда приезжает навещать прежнюю приятельницу, с которой сам Кейн тоже был знаком. В глазах Кингсбери, обращенных на Этту, читалось откровенное любопытство; она, видимо, показалась ему непохожей на тех женщин и девушек, которых он привык встречать в Гринвич-вилледже.

Прощаясь, он вдруг спросил, как бы между прочим:

— Скажите, мисс Барнс, не родственница ли вы Орвилу Барнсу, который живет в Трентоне?

От неожиданности Этта до того растерялась, что, не успев подумать, сразу же ответила:

— Это мой брат.

— Да что вы! А я очень хорошо знаю Орвила; только на прошлой неделе провел очаровательный вечер у него в гостях. Вы ведь там не были, правда? Я бы непременно заметил вас.

Этта, испугавшись, что выдала себя, ответила довольно сухо:

— Я не видела Орвила с тех пор, как переехала в Нью-Йорк. Я здесь учусь в университете.

Но сделанного промаха уже нельзя было исправить. Вернувшись в Трентон, Кингсбери не замедлил сообщить Орвилу, что видел его сестру в Гринвич-вилледже с известным художником Уиллардом Кейном. Орвил сделал вид, будто эта новость его ничуть не заинтересовала, однако на самом деле встревожился не на шутку. Человеку его положения не пристало иметь что-либо общее с Гринвич-вилледжем. И так уже, с тех пор как Этта уехала из дому, жена и родственники жены без конца донимали его расспросами — где она и что делает. Слова Кингсбери не давали ему покоя, и в конце концов он решил проверить все сам.

В следующее воскресенье он приехал в Нью-Йорк и, несмотря на довольно ранний час, прямо с вокзала отправился на Хорэйшо-стрит. Там ему сказали, что его сестра еще в субботу уехала куда-то и не вернется до понедельника. Ничего больше ему узнать не удалось. Тогда он припомнил имя человека, с которым, по словам Кингсбери, Этта была в тот вечер: Уиллард Кейн. Он разыскал адрес Кейна в телефонном справочнике и пошел по этому адресу. Сонный лифтер, к которому он обратился, вызвал по внутреннему телефону квартиру Кейна.

— Что, мистер Кейн дома? — спросил он.

— А кто спрашивает мистера Кейна? — раздался в трубке женский голос, при звуке которого Орвил вздрогнул. Это был голос его сестры. Не дав лифтеру ответить, он поспешно крикнул в трубку:

— Этта, послушай, это я, Орвил. Я хочу тебя видеть. Можно мне подняться наверх?

Последовало короткое молчание, потом голос Этты сказал:

— Подожди минуту, Орвил. Я сейчас спущусь к тебе.

В ожидании Этты Орвил мерил шагами вестибюль. Прошло минут десять, прежде чем она появилась, явно смущенная. Орвилу сразу бросилась в глаза перемена, совершившаяся в ней за то время, что они не виделись: она словно выросла, стала живее и удивительно похорошела. Впрочем, это наблюдение не смягчило закипавшего в нем гнева.

— Ты где, собственно, живешь, здесь или на Хорэйшо-стрит? — спросил он с ядовитой усмешкой.

— Конечно, на Хорэйшо-стрит. Я просто зашла к мистеру Кейну.

— Ты выбираешь странное время для визитов, — заметил он.

— Я, видишь ли, позирую мистеру Кейну, и время сеансов от меня не зависит. Мистер Кейн назначает те часы, когда ему удобно. Он знаменитый художник.

— Что ни говори — это выглядит довольно странно. Воскресенье, десять часов утра...

— Не понимаю, Орвил, что с тобой такое, — сердито сказала Этта. — Мы не виделись чуть не полгода, и не успел ты приехать, как начинаешь говорить мне неприятности.

Но Орвил пропустил ее слова мимо ушей.

— Если за этим позированием действительно ничего не кроется, проводи меня наверх, я хочу поговорить с мистером Кейном.

— И не подумаю! Я отлично знаю, что когда мистер Кейн работает, он никого не принимает, не примет и тебя.

— Так я и думал! — Орвил оглянулся, желая удостовериться, что лифтера нет поблизости. — Что это все значит? Ты любишь этого человека или просто путаешься с ним?

Глаза Этты сверкнули.

— Тебя это во всяком случае не касается! — только и нашла она что ответить.

— Конечно, доброе имя семьи для тебя ничего не значит. — Орвил распалялся все сильнее. — Зато для всех нас оно значит очень много. Неужели ты не понимаешь, что люди уже говорят о тебе? Если у тебя самой нет стыда, подумала бы хоть об отце и матери.

— Тебя только и беспокоят людские толки и пересуды. А до отца и матери, как и до всех нас, тебе, в сущности, дела нет. По какому же праву ты берешься судить меня? У тебя своя жизнь, у меня своя.

Она повернулась и пошла к лестнице.

— Настанет день, когда ты пожалеешь об этом! — крикнул Орвил ей вслед.

Но тут растворились дверцы лифта, Этта вошла в кабину и в следующее мгновение уже исчезла из глаз.

ГЛАВА XLIX

Казалось бы, посещение Орвила и неприятный разговор, который при этом вышел, должны были испугать Этту и заставить ее отказаться от Уилларда Кейна. Но случилось наоборот. Она восприняла это так, словно еще одна преграда легла между нею и всем тем, что составляло ее прежнюю жизнь. Орвил поднял совсем новый вопрос — о скандале в обществе, о людских пересудах, и все в ней возмутилось против этого гораздо больше, чем против религиозных и нравственных доводов отца; те по крайней мере шли от сердца — горячего сердца человека, который хоть и был ограничен в своем кругозоре, но искренне верил и любил. А в злобных упреках Орвила лишь сказалась мелкая душонка, не знающая иных стремлений, кроме стяжательства и погони за житейским благополучием, и Этта с радостью думала о том, что больше не принадлежит к его миру. Она не хотела причинять огорчения родным, но не могла допустить, чтобы их обывательские, узкоморалистские предрассудки стесняли ее свободу.

Орвил, получивший от нее достаточно резкий отпор, никогда не узнает о том, как глубоко была она уязвлена на самом деле, а она никогда не забудет этого тупого филистерского выражения на его лице. Но за время, проведенное вдали от дома, Этта не только лучше узнала жизнь и приобрела некоторый опыт, она стала более смелой и независимой в своих взглядах. Что ей в конце концов презрение и осуждение мира богачей и мещан — мира, где брат может возненавидеть сестру, недавнюю подругу своих детских лет? Она радовалась при мысли о том, что ушла из этого мира — навлекла на себя его презрение, — ибо в нем все подчинено условным житейским правилам, которые душат стремление личности развиваться и совершенствоваться. Дружба с Волидой и общение с такой богатой артистической натурой, как Кейн, помогли ей окончательно сбросить гнет этого мира.

Таким образом, все способствовало тому, что Этта умом и сердцем сильней и сильней привязывалась к Кейну. В отличие от ее отца и брата он так хорошо понимал смысл и красоту жизни. Он побуждал ее стремиться к духовному росту, учил ее находить наслаждение в мысли и понимать радости творчества. Он говорил с ней о книгах и музыке, водил ее в картинные галереи и так умно и хорошо объяснял все, что ей было непонятно. И в то же время он приобщал ее к таинствам любви, проявляя такое умение чувствовать и выражать свои чувства, которое как нельзя лучше отвечало самым сокровенным потребностям ее существа.

Волида, несмотря на свои передовые идеи, была поражена и даже несколько разочарована, обнаружив в Этте свойственную всем обыкновенным смертным ее пола потребность любви и физической близости с любимым человеком. Впрочем, тут скорей всего проявилась безотчетная зависть или ревность, шевельнувшаяся в Волиде, потому что ей самой ни разу не случалось затронуть сердце мужчины, хотя бы и не такого привлекательного, как Кейн. Она много раз бывала вместе с Эттой в мастерской художника и восхищалась его умом и высоким мастерством его произведений. И она не теряла надежды, что когда-нибудь ей посчастливится внушить нежные чувства человеку, столь же красивому и внутренне утонченному. А пока дружба с Эттой заменяла ей более сильные привязанности. Она и в самом деле была беззаветно предана подруге, сознавая, что значительно уступает ей в богатстве мыслей и чувств. Услышав о встрече Этты с Орвилом, она тут же посоветовала ей выбросить из головы эту тяжелую и неприятную сцену. Ведь у нее есть свои деньги, правда? Она не должна спрашивать у старшего брата разрешения жить так, как ей хочется. Он и сам уже, наверно, понял, что не имеет над нею никакой власти.

В этом Волида не ошиблась. Орвил действительно уехал из Нью-Йорка с чувством полного поражения. Больше всего его мучила мысль о скандале, боязнь, как бы слух о неподобающем образе жизни, который ведет его сестра, не достиг ушей жены и жениной родни. Он решил ни отцу, ни матери и никому в семье не говорить о своей поездке. Лучше молчать и ждать; надо посмотреть, как все сложится дальше. Быть может, Этта еще одумается и изменит свое поведение. Все равно ему скоро придется побывать в Торнбро — он аккуратно раз в месяц ездил навещать родных, — и тогда уж он на месте оглядится и надумает, как ему быть.

Но когда на следующей неделе он приехал в родной дом, там все были увлечены подготовкой к свадьбе Доротеи, которая должна была состояться в октябре. Минувшим летом она стала невестой Сатро Корта, того самого молодого человека, с которым она танцевала в памятный вечер своего первого приезда к тетушке Роде; отец его был крупным подрядчиком по прокладке трамвайных линий, и Доротея не жалела изобретательности ради того, чтобы свадьба явилась событием в жизни местного общества. Орвил застал ее за изучением «Светского справочника», откуда она выписывала имена и адреса лиц, достойных приглашения на торжество. Она очень обрадовалась приезду брата, считая, что в этом вопросе он может быть неоценимым советчиком.

Они были одни в кабинете Солона. Орвил стоял у окна и смотрел на лужайку перед домом, а Доротея сидела за отцовским столом. Она читала вслух имена, а он делал свои замечания, большею частью одобрительного свойства.

— Рэнс Кингсбери с женой. — Карандаш Доротеи задержался в воздухе. — Пригласим?

— Кингсбери? — Орвил отскочил от окна и поспешно подошел к ней. — Нет, нет, ни за что!

— А почему? — удивилась Доротея. — Чем он нехорош?

— Дело вовсе не в том, хорош он или нет, — сказал Орвил. — А просто ему кое-что известно об Этте, что нам вовсе не желательно распространять, особенно сейчас.

Доротея выпрямилась в кресле.

— Что такое? Я не понимаю, Орвил, о чем ты говоришь?

Орвил нахмурился и приложил палец к губам, как бы в знак того, что это тайна.

От этого, разумеется, любопытство Доротеи только разгорелось, и, пустив в ход присущую ей настойчивость, она в несколько минут вытянула из Орвила всю историю. То, что она услышала, потрясло ее и в то же время испугало: перед ее мысленным взором сверкнуло страшное слово «скандал». Подумать только, что ей и ее семье угрожает такая опасность — и именно сейчас, перед ее свадьбой! Она решила ничего не говорить родителям, но случилось так, что на следующий день, когда они с матерью обсуждали какие-то хозяйственные приготовления, Бенишия вдруг сказала:

— Доротея, тебе, по-моему, следует написать Этте сердечное, теплое письмо и попросить ее приехать на свадьбу. Я не сомневаюсь, что она и так приедет, но пусть видит, что ты этого хочешь.

— Но, мама... — начала Доротея и запнулась.

— Что, дитя мое?

— Мама, ты не все знаешь об Этте. Если б вы с отцом знали правду о ее нью-йоркской жизни, вы бы ее не похвалили. Мне кажется, лучше ей совсем не приезжать.

— Доротея! — воскликнула Бенишия. — Как ты можешь так говорить о своей сестре!

— Это не я говорю, мама, это Орвил; и он тоже считает, что ей лучше не приезжать.

— Ты меня очень огорчаешь, Доротея, таким отношением к сестре. Это ее дом в такой же мере, как и твой. А если у Орвила есть в чем обвинить ее, пусть придет и расскажет мне все сам.

И сразу у Бенишии мелькнула мысль о художнике, про которого упоминала Этта. С тех пор прошло немало времени, в письмах Этта почти не касалась своей личной жизни, и у Бенишии тревожно защемило сердце — не случилось ли чего-нибудь нехорошего с чистой, задумчивой, мечтательной девочкой, которая несколько недель назад так прямо смотрела матери в глаза, уверяя, что ей нечего скрывать.

Последовавший затем разговор между Бенишией и двумя ее детьми был болезненно тягостным для всех троих. Орвил повторил все, что говорил Доротее, только в иных выражениях, менее оскорбительных, по его мнению, для слуха матери.

Ошеломленная и подавленная услышанным, Бенишия прежде всего подумала о Солоне. Она теперь опасалась худшего, но не хотела подавать виду перед Орвилом и Доротеей, что ее вера в Этту поколебалась. Она продолжала твердить, что они, может быть, ошибаются; что во всяком случае им не пристало так дурно говорить о своей сестре; напротив, пусть приедет и оправдается. Она требовала, чтобы Солону ничего не говорили до тех пор, пока она не узнает правду от самой Этты. Она сейчас же напишет ей, и из ее ответа все будет ясно.

Но этот долгожданный ответ оказался настолько уклончивым, что на душе у матери стало еще тяжелее и тревожнее. Мучительное волнение отразилось на ее здоровье; несколько раз, пока шли приготовления к свадьбе, ее одолевали приступы слабости, и она хорошо знала, что виной тому не усталость, а боль и страх за Этту, от которой больше не приходило ни строчки.

Обеспокоенный Солон в конце концов заподозрил неладное, тем более что Бенишии плохо удавалось скрывать свое горе. Он стал настойчиво расспрашивать детей, в особенности Доротею, не знают ли они, что так тревожит их мать.

— Она, наверно, огорчается из-за Этты, — не задумываясь, ответила ему Доротея. — Этта написала, что не может приехать к свадьбе, потому что будет очень занята, а мама все надеется.

Услышав это, Солон сразу подумал, что за отказом младшей дочери приехать скрывается нечто большее, чем те общие соображения, которые она ему высказывала при их последней встрече. Он пошел к Бенишии и попросил ее рассказать все, что ей известно об Этте, так как ему кажется, что от него что-то скрывают. И Бенишия нехотя призналась ему: да, в жизни Этты появился мужчина, художник, пользующийся известностью, но каковы отношения между ними, она не знает и не хочет верить, будто это отношения предосудительные; сама Этта говорила ей, что их связывает только искусство, и родителям остается лишь молиться и верить, что бог не допустит ее до чего-либо дурного.

Теперь они разделили это тяжкое бремя, и невесело было у обоих на сердце в день, который должен был бы стать самым большим праздником для Солона, — день свадьбы его дочери в прекрасном доме, где прошла его юность.


Читать далее

Теодор Драйзер. Оплот
Пролог 09.04.13
Часть первая 09.04.13
Часть вторая 09.04.13
Часть третья 09.04.13
Эпилог 09.04.13
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть