Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Полное собрание рассказов The Complete Short Stories
Глава 1. Отчий дом

I

В год смерти отца я жил в Марокко, в маленьком французском отеле за стенами крепости под называнием Фес. Я пробыл здесь шесть недель, ничем другим, кроме сочинительства не занимался, и моя книга «Убийство в замке Монтришар» близилась к завершению — оставалось дописать тысяч двадцать слов. Недели через три я должен был отнести ее машинистке для перепечатки; возможно, даже и раньше, поскольку уже перевалил за середину, самую трудную часть, где менее искушенные писатели обычно вводят второй труп. Было мне тогда тридцать (три),[44]Четыре. и я считал себя вполне серьезным писателем. Я всегда был сторонником одного трупа (и по мере возможности чистого мужского трупа, избегая всяких там кровавых луж и прочих ужасов, к которым прибегали мои соперники по жанру с целью хоть как-то оживить скучные свои истории). Более того, я избегал всего, что могло показаться мерзким, противным или непристойным. Моими трупами неизбежно являлись мужчины, одинокие, достигшие высокого положения в обществе и по мере возможности бескровные. Я питал крайнее отвращение к тупым предметам в качестве орудия убийства, и «лицам, изуродованным до неузнаваемости». Мой лорд Джордж Ванбург в «Смерти в графских владениях» был обезглавлен, но упоминалось об этом гораздо позже и в пересказах о других делах. Яды мои всегда действовали безболезненно; ни один из персонажей не корчился от боли, и его никогда не рвало. Кардинал Васкари из «Мести в Ватикане», моего первого и во многих отношениях наименее успешного романа, встречает смерть современного образчика, впадает в кому, сидя у окна с видом на Тибр, и происходит все это тихим осенним вечером. Пальцы его сжимают складки алого одеяния, а четки с недостающей бусиной — ключ к разгадке — соскользнули и упали, незамеченные, на ковер. Вот как умирали герои Джона Планта.

С другой стороны, избегая крови, я весьма часто прибегал к описаниям разбушевавшейся стихии. Я презирал чисто функциональный детектив, как презирал современную архитектуру; колеса и пружины сюжета требуют украшательства и тайны; я испытывал слабость к замаскированным опорам, фальшивым куполам, излишеству колонн, — всем этим уловкам литературной архитектуры, — а также к гипсу и позолоте украшательства. Десятую, если не больше — и самую выигрышную, — часть моих произведений составляют сценические эффекты; внезапные порывы леденящего ветра вздымают шторы на окнах и гасят свечи; лошади бьют копытами от страха в своих стойлах; сумасшедшие несут всякую чушь; мой полицейский непременно преследует преступника на фоне пейзажа из крутых скал, водопадов, развалин и рухнувшего дуба. А время от времени, когда, играя на чувствах читателя, хочу вызвать у него особое отвращение или страх, я ввожу сцену гибели какого-нибудь животного в ужасных обстоятельствах — так, к примеру, происходит со спаниелем леди Белинды в «Испуганном лакее».

«Убийство в замке Монтришар» изобиловало готическими украшательствами, и я был почти уверен, что книгу примут хорошо. (Успех, пусть даже с первой попытки, ничуть бы меня не удивил.) Я долго мучился над этим романом и (считал)[45]Находил. его просто отличным. Каждая из следующих семи моих книг продавалась лучше, чем предыдущая. Причем раскупались они в первые же три месяца по цене семь фунтов шесть пенсов. И мне не было нужды маркировать тома на книжных полках наклейкой «издание для библиотек». Люди покупали мои книги и хранили их — не в просторных спальнях, но в библиотеке, где все семь томов стояли в ряд, гордо выстроившись на полке. (Согласно условиям договора я получал аванс с каждой книги, так что общая сумма вознаграждения зависела от тиража и стоимости каждого экземпляра.) Через шесть недель после того, как моя книга шла в печать, проходила вторую корректуру, а затем рассылалась по магазинам, я получал чек на девятьсот фунтов с небольшим. (С вычетом банковского кредита и подоходного налога у меня оставалось около пятисот фунтов, на которые, опять взяв в банке кредит, можно было прожить до окончания второго романа. Так я сводил концы с концами.) Стоило захотеть, и я смог бы зарабатывать значительно больше. Но я никогда не пытался публиковать романы по частям, с продолжением; деликатная ткань, из которой скроена каждая история, могла бы пострадать, если б ее стали кромсать с учетом еженедельного или ежемесячного выпуска, и починке затем подобное произведение не поддавалось. Частенько, читая работу какого-нибудь конкурента, я говорил: «Она пишет с прицелом на журналы. А потому ей приходится постоянно обрывать эпизод; ей приходится вводить излишние элементы мелодрамы, чтоб каждый выпуск получался читабельным. Впрочем, — тут же добавлял я, — у нее есть муж и двое сыновей, оба школьники. Так что от этой дамочки нечего ждать, что она нормально справится с двумя задачами сразу — быть хорошей матерью и хорошей писательницей».

Я же предпочитал жить скромно, на проценты от тиража. И никогда не считал экономный образ жизни утомительным или скучным; напротив, даже находил в нем свою прелесть. Знаю, друзья считали меня скуповатым; среди них ходила шутка, казавшаяся мне вполне безобидной (что есть два типа подлости — один происходит из-за излишней любви к деньгам, второй — из-за крайней нелюбви к ним же. Мой случай последний). Стремления мои сводились к тому, чтоб с корнем вырвать влияние денег на жизнь, по возможности, конечно. (А для осуществления этой задачи приходилось экономить.) Покупок я старался делать как можно меньше, предпочитал вовремя отдавать кредиты банку, чтобы потом не одолевали приставы с просроченными счетами. Решал, что следует сделать, а затем изобретал способы сделать это дешево и аккуратно; выброшенные на ветер деньги неизбежно требуют зарабатывания новых, еще больших денег. Расточительство никогда не было моей стихией (немало я начитался разных историй в «Дейли экспресс» о всевозможных борцах за призы и комедиантах, закончивших жизнь свою в нищете… они тратили по двести фунтов в неделю на развлечения и давая взаймы; они каждый вечер изнашивали новую пару черных шелковых носок; ни один из приятелей не уходил от них с пустыми руками… они давали по десять шиллингов чаевых швейцарам и посыльным… одно слово — богема).

Карьеру свою я выбрал вполне осознанно в возрасте двадцати одного года. Природа наградила меня изобретательным и конструктивным складом ума, к тому же меня всегда тянуло к писательству. И еще в юности я мечтал о славе. Существовало не так много способов достижения цели, которых писатель мог не стыдиться и с помощью которых мог заработать на вполне приличное существование. Производить нечто пригодное на продажу в огромных количествах на потребу публике — нет, я не находил в том ничего хорошего. А вот продавать нечто людям, которые нравились, которых я уважал, — совсем другое дело. Именно этого я и хотел, и написание детективов отвечало цели. Этот вид творчества подразумевал использование классических канонов в технике и требовал хорошего вкуса. (Писание детективов оказалось делом болезненным — впрочем, менее болезненным, нежели создание любого другого жанра, поскольку я обладал комбинацией двух несчастливых качеств: был одновременно ленив и разборчив.) С другой стороны, всегда существовал иммунитет к несносным комментариям, кои сопровождают создателей других литературных жанров. «Как вы, должно быть, наслаждались, создавая свои восхитительные книги, мистер такой-то и такой-то». Мой друг Роджер Симмондс, с которым мы вместе учились в университете и который превратился в профессионального юмориста, как раз когда я писал «Смерть в Ватикане», постоянно страдал от подобного рода замечаний. Нет, вместо этого женщины обычно говорили мне: «Как, должно быть, трудно, придумывать все эти хитроумные ходы, мистер Плант». И я охотно соглашался с ними: «Да, невыносимо трудно». — «Вы пишете в основном здесь, в Лондоне?» — «Нет, всегда уезжаю работать куда-нибудь в другое место». — «Подальше от телефонов, вечеринок и всей этой суеты?» — «Именно».

Я предпринял с дюжину, если не больше, поездок по Англии и за границу, жил в скромных сельских гостиницах, меблированных коттеджах, в отелях на морских курортах во время мертвого сезона, но Фес оказался лучшим из всех. Это великолепный, очень компактный город, и в начале марта, когда ковер из цветов покрывает все окрестные холмы и неопрятные внутренние дворики арабских домов, он становится самым красивым в мире. Мне нравился мой маленький отель. Дешевый, и главное — там всегда было прохладно: незаменимое качество в этих краях. Обстановка скромная, еда более или менее сносная, а порции небольшие, что лично меня вполне устраивало. Отель представлял собой нечто среднее между помпезным туристическим дворцом в полуегипетском стиле где-нибудь на холме и суетливыми коммерческими гостиницами в новом городе, примерно в получасе ходьбы от меня. Проживали здесь исключительно французы — жены чиновников гражданских служб, пожилые пары со скромными доходами, гревшиеся на солнышке. По вечерам в бар заходили офицеры-спаги[46]Французские кавалеристы в Африке, обычно их набирали из туземцев. поиграть в багатель.[47]Род бильярда. Обычно я работал на балконе, откуда открывался вид на овраг, на дне которого протекал ручей — в нем сенегальские пехотинцы непрерывно стирали свое белье. Раз в неделю после обеда я садился в автобус и ехал в Мулай-Абдалла; раз в неделю обедал в консульстве. Консул разрешил мне приходить принимать ванну. Часто шел я туда уже в сумерках, пешком вдоль крепостных стен, размахивая сумкой из губки. Консул, его жена и их гувернантка были единственными знакомыми мне здесь англичанами, единственными, пожалуй, людьми, отношения с которыми выходили за рамки безликой вежливости. Иногда я ходил в кино, где под аккомпанемент душераздирающих кошачьих криков показывали старые немые фильмы. Изредка принимал вечерами дозу снотворного и засыпал уже в половине десятого. Подобные обстоятельства как нельзя лучше способствовали творчеству — книга продвигалась быстро. Порой, вспоминая эти дни в Марокко, я сам себе завидовал.

Как напоминание о старых колонизаторских временах, в консульстве сохранилось британское почтовое отделение; в основном услугами его пользовались французы; арабской почте не слишком доверяли — видимо, опасались какой-то мести за прошлое. Когда мне приходила корреспонденция, почтальон садился на велосипед и спускался вниз по холму, к моему отелю. У него была бляха на кепи и нарукавная повязка с изображением щита королевского герба, и он неизменно отдавал честь при вручении корреспонденции, что придавало мне значимости в глазах обслуживающего персонала, где я уже имел репутацию человека безобидного, все время занятого какой-то непонятной для них писаниной. Именно этот почтальон и принес известие о смерти отца, в письме от Эндрю, его брата, доводившегося мне дядей.

Как выяснилось, отца больше недели назад сбила машина, и он скончался, не приходя в сознание. Я был единственным ребенком в семье, и самым близким моим родственником являлся дядя. «Всю организацию» он взял на себя. Похороны должны были состояться сегодня. «Вопреки пожеланиям твоего отца и в отсутствие каких-либо распоряжений, препятствующих этому, — писал дядя Эндрю, — мы с твоей тетей взяли на себя смелость провести скромную религиозную церемонию».

— Мог бы и телеграфировать, — пробурчал я вслух, а затем подумал: «Разве он обязан?» О том, чтобы взглянуть на отца в последний раз в жизни, не могло быть и речи — участие в «скромной религиозной церемонии» не отвечало ни моим, ни отцовским потребностям. Да и — следует отдать ему должное — дядиным тоже. Зато вполне удовлетворяло джеллаби.[48]Так называли слуг в доме отца нашего героя. Название имеет двоякое происхождение: 1. Это традиционный индийский пудинг; 2. Это традиционный арабский балахон с широкими рукавами, надевается через голову. Скорее всего эти слуги были выходцами из Индии.

Что касалось отношений с джеллаби, отец всегда открыто признавался, что старается избегать жестокости, и это было чистой правдой. Фактически он доставил самому себе массу неудобств, поселив их в доме, и в принципе крайне отрицательно относился к намеком на то, что сделал это из жалости или чувства вины. Он искренне считал, что никто, кроме него, не умеет правильно обращаться со слугами. Два проступка ввергали его в равную по силе ярость: «глупые шутки pas-devant»[49]В присутствии (фр.). — это шло еще из детства и сводилось к следующему: никаких скандалов и упоминаний точных сумм денег в присутствии слуг, — а также более свежее представление о том, что комнаты слуг должны быть уютными и красивыми, а сами они должны получить возможность культурно развиваться. «Джеллаби прожила со мной двадцать лет, — говорил он, — и полностью осведомлена обо всех фактах нашего существования». Он и миссис Джеллаби знали о моих доходах до последнего шиллинга, досконально знали биографию каждого, кто приходил в дом. Сам я платил слугам крайне скупо, и они пополняли свои доходы, приторговывая книгами. Слуги всегда предпочитают поступать именно так. Считают, что сохраняют тем самым свою независимость и самоуважение. Джеллаби непрерывно что-то едят, спят с плотно закрытыми окнами, каждое воскресенье ходят по утрам в церковь, а вечерами — в часовню, и тайком развлекаются за мой счет, когда меня не бывает дома. Джеллаби трезвенники; миссис Джеллаби попивает портвейн. Отец звонит в колокольчик, когда хочет, чтоб ему принесли что-то снизу, и бесконечно долго сидит за графинчиком вина. «Бедный старина Армстронг, — говорил он о своем друге ученом, академике. — Живет как готтентот. Содержит целую толпу болтливых женщин — ну точь-в-точь официантки из привокзального ресторана. После первого бокала портвейна открывают дверь в столовую, заглядывают туда. После второго бокала делают то же самое. И вместо того чтоб запустить в них чем-нибудь, Армстронг говорит: „Думаю, они хотят здесь прибраться, так что надо сворачиваться“». Но он всегда очень тепло относился к джеллаби, и лично я считаю заслугой миссис Джеллаби, что он позволил себе баллотироваться в академики. В свою очередь, джеллаби всегда служили отцу верой и правдой, и было бы просто предательством лишать их похоронной церемонии. Кроме того, я уверен, отец не стал указывать в завещании, что не желает церковной церемонии именно из-за них. Человеком он был аккуратным и организованным, никогда бы не пропустил по рассеянности этот пункт. С другой стороны, он являлся убежденным атеистом старой закалки и ни за что бы не стал отказываться от своих принципов и убеждений. Словом, оставил это на усмотрение дяди Эндрю. И, несомненно, мой дядя тоже проявил такт и избавил меня от необходимости присутствовать.

II

Какое-то время я сидел на балконе, курил и рассматривал сложившуюся ситуацию в разных аспектах. Веских причин изменять план действий не было. Дядя Эндрю обо всем позаботится. О джеллаби — в первую очередь. У отца не было никаких обязательств, если не считать слуг. Дела он вел сам, во всем соблюдая полный порядок. Бухгалтерские книги ему заменяли аккуратно подобранные счета и отличная память; никаких инвестиций и недвижимости у него не было, если не считать дома в Сент-Джонс-Вуде, который он приобрел за смешную по нынешним временам сумму, доставшуюся в наследство от матери. Он жил по средствам, накоплений не имел. Бережливость, которую я унаследовал от него, можно было сравнить с отвращением галлов к уплате прямых налогов; сам он предпочитал называть это «нежеланием поддерживать политиканов». Он жил в твердом убеждении, что все отложенное на черный день непременно украдут радикалы. Восхождение Ллойда Джорджа к власти было последним впечатлившим его событием. Поскольку он верил или же притворялся, что верит, что общественная жизнь теперь будет зависеть от тайного заговора с целью уничтожения подобных ему самому и его класса. Сам класс — он считал себя единственным его выжившим представителем, — а также его принципы являлись для отца объектом романтической преданности; он говорил о нем как о клане якобитов, изгнанных и рассеявшихся по миру после Куллодена,[50]Селение в Северной Шотландии, где в 1746 г. проходили сражения между шотландским ополчением и английскими войсками под командованием герцога Камберленда. Мятежники были наголову разбиты английскими регулярными войсками. Это событие положило конец надеждам на реставрацию. что порой смущало тех, кто плохо его знал. «Нас лишили корней и разорили, — говаривал он. — И теперь в Англии остались только три класса: политики, торговцы и рабы». Затем он вносил уточнение: «Семьдесят лет назад политики и торговцы были союзниками: вместе, обесценив землю, им удалось уничтожить мелкопоместное дворянство. Кое-кто из мелких дворян превратился в политиков, другие стали торговцами, а из того, что осталось, они создали новый класс, к которому я и принадлежу от рождения, — людей без денег, земли, но образованных, которые и правят страной исключительно в их интересах. Дед мой был каноником церкви Христовой, отец состоял на гражданской службе в Бенгалии. Они смогли оставить своим сыновьям единственный капитал — образование и нравственные принципы. Теперь политики вступили в союз с рабами, чтоб уничтожить торговцев. О нас им беспокоиться не стоит. Мы уже уничтожены. И ты, бедный мой сын, окаменевшее яйцо». Макс Бирбом даже нарисовал на него карикатуру — сидит в печальной позе и произносит эти слова.

Надо сказать, мой выбор профессии подтверждал его взгляды. «Сын Марджори Стейл работает на улице, в подвальном помещении, продает галантерейные товары на четыре фунта в неделю. Дик Андерсон выдал свою дочку за бакалейщика. Мой сын Джон был на втором месте среди выпусков школы и первым в колледже. И зарабатывает писаниной горстку жалких пенни», — говорил он.

Я всегда посылал ему свои книги и думал, он их читает. «По крайней мере с грамматикой у тебя все в порядке, — как-то заметил он. — Твои книжки будут переводить. Лишь о немногих людях, что засели писать литературу, можно это сказать». Образ мышления у него был сугубо иерархический: согласно его схеме ценностей детективные романы стояли ступенькой выше, нежели либретто музыкальных комедий, и гораздо ниже журналистики на политические темы. Как-то раз я показал ему отзыв на «Смерть в графстве», написанный профессором, специалистом по поэзии, где он называл мою книгу «произведением искусства». «Да кто угодно может подкупить себе профессора» — то был единственный его комментарий. Но успехами моими тем не менее он гордился. «Любовь в семье и финансовая независимость никогда не идут рука об руку, — как-то заявил он. — Мой отец выплачивал мне содержание, тридцать шиллингов в неделю, на протяжении первых моих трех лет жизни в Лондоне, и так никогда мне этого не простил, никогда. В точности так же поступал и его отец. Учась в университете, ты влез в долги. Сам я никогда этого себе не позволял. На протяжении двух лет перед тем, как начать самостоятельную жизнь, ты выряжался как денди целых два года! Я же не позволил себе ничего такого, пока не стал сам зарабатывать на жизнь. Но с выбором профессии ты не ошибся. Литература — это твое. Ты сумел пробиться на этом поприще. На днях встретил в клубе старого Этриджа. И он сказал, что читает все твои книжки и что они ему нравятся. Бедный старина Этридж! Вырастил сына, заставил его стать барристером; парню стукнуло тридцать семь, а он до сих пор его содержит».

Отец, говоря о своих современниках, предпочитал использовать слово «старина» — как правило, это звучало: «бедный старина такой-то и такой-то». Но если знакомцы его вдруг добивались успеха, процветали, тут же в ход шли другие слова — «этот старый хвастун». С другой стороны, он мог назвать человека несколькими годами моложе его заезженной клячей или же недоделанным щенком по одной простой причине: он просто не выносил мысли о том, что кто-то может быть одного с ним возраста. Отчужденность — вот что стало главным, определяющим в его жизни. Достаточно было узнать, что его мнение пользуется широкой поддержкой, и он тут же забывал, о чем, собственно, шла речь. Атеизм его был реакцией на простое благочестие и весьма путаный агностицизм, присущие семейному кругу. Он никогда особенно не интересовался марксизмом; в противном случае, я уверен, обнаружил бы в трудах Маркса целый ряд доказательств существования Бога. В последние годы я стал замечать, что его реакциям на текущие события свойственны довольно противоречивые метания. Помню еще ребенком, в период, когда эдвардианские взгляды достигли особой популярности, отец поносил евреев при каждом удобном случае, а позже приписывал им моду на живопись постимпрессионистов. «Был такой несчастный придурок по имени Сезанн, деревенский сумасшедший, которому подарили коробку с красками, чтоб не доставал. Ну он и малевал свои чудовищные полотна и оставлял их за забором. Ну а потом его нашли евреи, стали хвалить, охмурять со всех сторон, ну и наш дурачок продавал им свою мазню за бесценок. А потом он благополучно скончался, и тут уж евреи не упустили своего случая, благо делиться доходами теперь было не с кем. Наняли целую толпу лунатиков, которые стали превозносить художника на все лады. И заработали на нем тысячи». Он до последнего был уверен, что Дрейфус виновен, однако, когда в начале тридцатых антисемитизм стал превращаться в действенную и популярную силу, он (указал в своем неопубликованном письме в «Таймс», что главная вина лежит на «благородных» пруссаках[51]Поддерживал дело евреев во многих неопубликованных письмах в «Таймс».).

Примерно таким же образом он вырабатывал оценку Римско-католической церкви. «Их религиозные взгляды абсурдны, — говаривал он. — Но то же самое было присуще и древним грекам. Достаточно вспомнить Сократа — тот провел половину последнего своего вечера за дурацкими рассуждениями о топографии ада. Простите им изначальные абсурдности, и вы увидите, что римские католики были людьми вполне разумными и привычками обладали цивилизованными». Однако позже, увидев, что эти его взгляды начали получать поддержку, отец стал утверждать, что существует некий заговор иезуитов, стремящихся втянуть мир в войну. Он и по этому вопросу отправил несколько писем в «Таймс», и они тоже остались неопубликованными. Но ни в один из этих периодов его взгляды не имели особого влияния на личные взаимоотношения: на протяжении всей жизни у отца было много близких друзей среди евреев и католиков.

Отцу всегда казалось, что одевается он, как настоящий художник, в яркие наряды, делающие его узнаваемым; в последние годы он, уже почтенный старик, расхаживал в таком виде по улицам вокруг дома. В его накидках-пончо, костюмах в клеточку, шляпах-сомбреро и широких галстуках не было никакой показухи. Ему казалось, что подобные наряды вполне подходят человеку, придерживающемуся определенных жизненных взглядов, и он презирал тех своих коллег, кто стремился выдать себя за гвардейца или же биржевого брокера. К коллегам-художникам он относился в целом вполне дружелюбно, хотя я ни разу не слышал от него сколько-нибудь положительных отзывов об их работах. Академию он считал клубом; ему нравилось посещать торжественные обеды, он часто заходил в школы, где мог излагать свои взгляды на искусство в лучших традициях джонсонианской[52]Стиль, названный в честь английского писателя и лексикографа Сэмюэла Джонсона (1709–1784); тяжелый, напыщенный, близкий к классицизму. терминологии. Он ни на секунду не сомневался в том, что функция живописи сводится к чистой изобразительности; критиковал своих коллег за неточности в анатомии, «тривиальность» и «неискренность». За это его необдуманно упрекали в консерватизме, но отец никогда не был консерватором, когда речь заходила об искусстве. Он питал крайнее отвращение к стандартам своей юности. Должно быть, в ту пору он был крайне старомодным молодым человеком, поскольку воспитывался в эпоху прославления уистлерианской[53]Уистлер, Джеймс Эббот Макнейл (1834–1903) — художник и график, учившийся в Российской императорской академии искусств, а затем — в Париже; являлся поклонником Веласкеса, японских гравюр и вообще всего восточного изобразительного искусства, считался авангардистом, активно пропагандировал формализм в эстетике. декоративной живописи, а первой его работой, попавшей на выставку, была «Запуск воздушных шаров в Манчестере» — огромное полотно с множеством драматичных человеческих фигур, вполне в манере Фрица. Писал он в основном портреты — среди них было много посмертных, и выставлялись они в колледжах, залах и холлах разных организаций. Ему редко удавались изображения женщин, он, отчасти вполне осознанно, наделял их некой абсурдной величавостью. Зато с какой любовью и искусством выписывал он мантию короля Мальты или фрак какого-нибудь выдающегося музыканта; тут он создавал полотна, заслуживающие размещения в лучших галереях страны; стоило пририсовать бакенбарды — и он сразу становился мастером. «В молодости я специализировался на изображении волос, — говорил он, как какой-нибудь врач, специализирующийся исключительно на болезнях ухо-горло-нос. — Я рисовал их просто несравненно. Никто сегодня не умеет так писать волосы». Эта способность привела к созданию долгой, нескончаемой и неокупаемой серии исторических и скульптурных групп, а также мелодраматичных бытовых сценок, благодаря которым он и обрел известность. Он изображал предметы, ставшие смехотворными, еще когда сам лежал в колыбели, тем не менее с упорством, достойным лучшего применения, он продолжал производить их год за годом; новые художники с разными экспериментами приходили и уходили, а он все писал — до тех пор пока вдруг в конце жизни, сам того не осознавая, превратился в модного художника. Первый признак популярности появился в (1929)[54]1935. году, когда его «Агаг[55]Так назывались амаликитянские цари (книга Чисел, 24:7, Первая книга Царств, 15:8). перед Самуилом» купили для какой-то провинциальной выставки за 750 гиней. То было огромное полотно, над которым он с перерывами работал с 1908 года. Говоря о картине, он насмешливо называл ее «нечто напоминающее белого слона». И действительно, белые слоны являлись, пожалуй, единственным видом четвероногих животных, никогда не участвовавшим в его сложных композициях. А когда отца спрашивали, почему он в таком изобилии изобразил представителей фауны, он отвечал; «Я устал от Самуила. Прожил с ним лет двадцать, не меньше. И всякий раз, когда картина возвращалась с выставки, я дорисовывал там (еврея)[56]Израелита. и какое-нибудь животное. Если проживу достаточно долго, то напишу на заднем плане Ноев ковчег».

Покупателем этого полотна был сэр Лайонел Стерн.

— Честный добрый старина Лайонел, — сказал отец, наблюдая, как огромное полотно упаковывают перед отправкой в «Кенсингтон-Пэлас-Гарденс». — С радостью пожал бы его большую волосатую лапу. Так и вижу его перед собой — чудесный упитанный господин с толстой золотой цепочкой от часов поперек живота, который на протяжении всей жизни занимался варкой мыла или плавил медь и у которого просто не было времени прочесть Клайва Белла.[57]Белл, Артур Клайв — английский искусствовед, приверженец формализма. В каждом веке находились люди, подобные ему, всегда готовые поддержать живопись.

Я пытался объяснить ему, что Лайонел Стерн молод и, как элегантный и изысканный миллионер, является на протяжении вот уже десяти лет законодателем эстетской моды. «Чепуха! — возражал отец. — Люди, о которых ты говоришь, коллекционируют полотна Гогена с расчлененными негритянками. А мои работы нравятся лишь обывателям, и, клянусь Богом, самому мне симпатичны исключительно обыватели!»

Был у моего отца и еще один, менее престижный источник заработка. Регулярно раз в год он получал гонорар от владельцев фирмы «Гудчайлд и Голдли», дельцов с Дьюк-стрит, за так называемую «реставрацию». Сумма эта составляла весьма существенную часть годового дохода; без нее были бы невозможны уютные званые обеды на несколько персон, путешествия за границу, кебы, мотающиеся между Сент-Джонс-Вудом и «Атенеумом»,[58]Лондонский клуб для ученых и писателей; основан в 1824 г. преданные слуги джеллаби, орхидея в петлице — словом, все эти приятные удобства и мелочи, так украшающие существование и придающие приличествующий джентльмену облик. А все дело в том, что отец еще в художественной школе научился писать, и довольно сносно, в манере почти любого из мастеров английского портрета, и в частных коллекциях, а также в музеях Нового Света, эти разносторонние его работы были представлены весьма широко. Лишь немногие из друзей знали об этом его приработке, а перед теми, кто знал, он оправдывался с присущей ему прямотой: «Гудчайлд и Голдли покупали эти картины за то, что они есть, — как мои собственные работы. И платили не больше, чем за ловкость рук. А то, что они делали с ними после, не моего ума дело. И с моей стороны было бы просто глупостью обходить рынки сбыта, официально идентифицировать свои творения и огорчать тем самым вполне приличных людей. Уж лучше пусть любуются прекрасными своими полотнами, не зная истинной даты их создания, чем сходят с ума, думая, что в руки им попал подлинник Пикассо».

Именно из-за того, что отцу приходилось писать по заказу Гудчайлда и Голдли, мастерская его предназначалась исключительно для работы. К этому отдельно стоящему зданию подойти можно было лишь со стороны сада, из общего пользования оно исключалось. Раз в год, когда отец отправлялся за границу, там устраивали генеральную уборку; раз в год, накануне отправки картин на выставку в Королевскую академию художеств, в мастерскую приглашались друзья. Отец находил какое-то особое удовольствие в этих скучных, даже мрачных, ежегодных чаепитиях; мало того, он просто из кожи лез вон, чтоб придать им самый несимпатичный характер — с тем же усердием, с каким во всех остальных случаях стремился расцветить и оживить другие мероприятия. Там подавался черствый ярко-желтый пирог с тмином, известный мне еще с детства, — его называли «академический торт», в доме он появлялся всего лишь раз в году — из лавки на Праед-стрит. Там же выставлялся огромный чайный сервиз ворчестерского фарфора — свадебный подарок, — известный под названием «академические чашки»; там же угощали «академическими сандвичами» — крошечными, треугольными и совершенно безвкусными. Все эти вещи были неотъемлемой частью самых ранних моих воспоминаний. Не знаю, в какой именно момент эти приемы вдруг превратились из скучных собраний в то, чем они стали для отца в самом конце жизни — многолюдную и мрачноватую насмешку, печальную пародию на торжественный прием. Если в это время я находился в Англии, то был обязан появиться и привести с собой одного или двух друзей. Это было не трудно, поскольку за последние два года, как я уже говорил, отец мой превратился в модный объект интереса, привлекающий самую разношерстную толпу. «Когда я был молодым человеком, — как-то заметил он, сардонически обозревая сборище, — только в одном Сент-Джонс-Вуде проводилось двадцать, если не больше, подобных вечеринок. Представители культуры съезжались с трех до шести вечера отовсюду — от Кэмпден-Хилла и до Хэмпстеда. Полагаю, что сегодня наши маленькие собрания стали своего рода реликтом этой традиции».

Ради этих сборищ в мастерской на мольбертах красного дерева вывешивались его работы за последний год — за исключением, разумеется, произведений для Гудчайлда и Голдли; самое главное произведение размещалось у стены на фоне драпировки из красного репса. Год назад я присутствовал на последнем таком приеме. Воспоминания остались самые яркие. Там были Лайонел Стерн, леди Метроленд и еще около дюжины модных знатоков искусств. Вначале отец относился к своим новым клиентам с изрядной долей подозрительности, считая, что они явились сюда с единственной целью — высмеять пирог с тмином и безвкусные сандвичи, но вскоре полученные комиссионные разубедили его в этом. Люди просто не способны на столь изощренные шутки. Миссис Элджернон Ститч заплатила за картину года — яркую сцену из современной жизни, задуманную и исполненную с изысканным мастерством, — пятьсот гиней. Отец всегда придавал большое значение названиям своих работ, и, поиграв с такими, как «Идол народа», «Глиняные ноги», «Не в первую ночь», «Ночь их триумфа», «Успех и провал», «Нет среди приглашенных», «Присутствовали также», выбрал для этого своего полотна довольно загадочное называние: «Пренебречь репликой». На нем была изображена грим-уборная ведущей актрисы за несколько минут до празднования ее премьеры. Она сидела за туалетным столиком спиной к посетителям, в зеркале было видно отражение ее лица, и оно выглядело таким усталым и измученным. Ее покровитель с хозяйским и самодовольным видом наполнял бокалы поклонников. На заднем плане перешептывались о чем-то еще несколько гостей, и была видна полуотворенная дверь в грим-уборную, возле которой, в коридоре, робко маячила пожилая парочка — судя по всему, провинциалы. Костюмы их говорили о том, что они смотрели представление с самых дешевых мест, и служащий, стоящий чуть позади, вовсе не был уверен, имеет ли право пустить их в комнату. И поступал неправильно, поскольку было ясно, что эти пожилые люди — родители знаменитой актрисы и что появились они не в самый подходящий момент. Неудивительно, что миссис Ститч пребывала в восторге от своего приобретения.

Я так и не понял, как отец реагировал на нежданно свалившийся успех. Он мог писать, как и что ему заблагорассудится; возможно, остановился бы, в конце концов, на смутном изображении гор мусора после пикников — такие картины были особенно популярны в начале двадцатых и украшали стены галереи Мансард, — а мог бы вернуться в девяностые — к стандартам галереи Гросвенор. Возможно, он счел бы эту свою популярность более приемлемой, если б позволил себе роскошь уютно пристроиться в прошлом веке. Он умер в (1932)[59]1939. году, так и не закончив последнюю свою работу. Я видел ее на самой ранней стадии создания, во время последнего приезда к отцу (на полотне был написан старый корабельный плотник, задумчиво разглядывающий док, где покоился огромный скелет лайнера компании «Кьюнард»; позже стало известно, что это «Куин Мэри». Его следовало назвать «Слишком велик?»[60]Картину следовало бы назвать «Снова?» и изобразить на ней однорукого ветерана Первой мировой, размышляющего над каской немецкого солдата.). Отец нарисовал мужчине седую бороду и, видимо, просто упивался созданным образом. Тогда мы виделись в последний раз.

Я не жил в Сент-Джонс-Вуде вот уже года четыре или пять. Демонстративного момента «ухожу из дому» не было. Формально отцовский дом оставался местом моего жительства. В нем была моя собственная спальня; там я держал несколько сундуков, набитых одеждой; там же висели две полки с книгами. Я так и не обрел какого-либо другого постоянного жилья, но за пять последних лет жизни отца ночевал в этой комнате под крышей раз десять, не больше. И объяснялось это вовсе не разрывом в отношениях. Нет, я по-прежнему находил удовольствие в общении с отцом, равно как и он со мной (если б я поселился там на постоянной основе, с собственным слугой и отдельным номером телефона, мы бы с ним могли сосуществовать вполне сносно), но в Лондон я заезжал на неделю-две и вскоре понимал, что напрягаю и даже расстраиваю отца и весь распорядок в доме в качестве редкого гостя. К тому же отец любил выстраивать четкие планы на ближайшее будущее. «Мальчик мой дорогой, — сказал он мне как-то в первый же вечер, — пожалуйста, пойми меня правильно. От души желаю, чтоб ты оставался здесь как можно дольше, но мне хотелось бы точно знать, будешь ли ты здесь во вторник четырнадцатого. И если да, явишься ли на обед». Так что я предпочитал оставаться в клубе или жить у менее организованных друзей и навещать отца как можно чаще, но только предупредив заранее.

Тем не менее я понимал, что дом был очень важной и значительной частью моей жизни. Он оставался неизменным на протяжении все этих лет — никаких кардинальных ремонтов и переделок. Вполне приличный дом, построенный году в 1840-м по тогдашней швейцарской моде, отделанный штукатурным гипсом и резными ставнями — один из целой улицы точно таких же домов, какой я впервые увидел и запомнил ее. К тому времени как отец умер, изменения в районе, хоть и не кардинальные, стали видны вполне отчетливо. Линия садов на заднем плане обрывалась в трех местах — там, где возвели многоквартирные дома. Первый из них привел отца в неописуемую ярость, и он написал об этом в «Таймс», адресовав собранию налогоплательщиков, а затем на протяжении шести недель размещал объявления о продаже своего дома. И лишь получил вполне щедрое предложение от строительного синдиката, желавшего расширить площади своей застройки, свое объявление снял. («За милю чую — это евреи, — ворчал он. — По запаху от бумаги ясно».)

То был (его первый антисемитский период; это был также) период самых больших профессиональных и материальных трудностей, когда его собственные картины никто не покупал, а рынок сомнительных старых мастеров резко сократился; публичные личности стремились увидеть в своих созданных на заказ портретах нечто «современное»; период, когда я как раз заканчивал университет и зависел от отца в плане денег на карманные расходы. То было трудное время в его жизни. Сам же я тогда еще не научился распознавать защитную линию обороны, которую люди называют «на грани безумия», и искреннее опасался, что отец действительно сходит с ума; его слабой стрункой всегда был элемент мании преследования, и, как известно, в момент крайнего напряжения такой человек может полностью потерять над собой контроль. Он стоял на противоположной стороне тротуара, наблюдая, как возводится новый дом, — подозрительная фигура, бормочущая проклятия. И мне представлялась сцена: вот к нему подходит полицейский и требует убраться, на что отец отвечает какой-нибудь дикой выходкой. Я так живо представлял эти сцены — вот отца силой уводят прочь, широкий его плащ развевается, сам он в ярости размахивает зонтиком. Ничего этого, конечно, не было. Отец, несмотря на все свои странности, был человеком здравомыслящим и к концу жизни сумел даже выработать юмористический подход к проблеме: находил особое удовольствие в язвительных комментариях о состоянии ненавистных домов. «С Хилл-Крест-Корт поступили хорошие новости, — однажды объявил он. — Там кишат крысы, разносчики тифа». Вот еще один пример: «Джеллаби сообщают, что (шлюх)[61]Проституток. в Сент-Юсгас развелось видимо-невидимо. А скоро там случится самоубийство, вот увидите». И самоубийство действительно произошло, и на протяжении двух лихорадочных дней отец неотрывно наблюдал за прибытием и отъездом полиции и журналистов. После этого в окнах нового дома стало видно меньше ситцевых штор, цены на квартиры начали падать, а лифтер непрерывно дымил на дежурстве. Отец следил и усердно отмечал все эти признаки. Хилл-Крест-Корт поменял владельцев; появились объявления о найме штукатуров, водопроводчиков и электриков; в дверях маячил швейцар в новой униформе. Вечером мы обедали с отцом в последний раз, и он рассказал мне о своем визите в дом. Он зашел туда, прикинувшись потенциальным жильцом. «Это не дом, а мусорная свалка, — сказал он. — Какой-то несчастный секретарь в туфлях со стоптанными каблуками водил меня из квартиры в квартиру — все до одной пустуют. В стенах огромные щели, кое-как заделанные замазкой. Трубы отопления холодные. Двери заклинивает. Начал он, запросив три сотни фунтов в год за самую лучшую, потом пена скатилась до ста семидесяти пяти, но это до того, как я увидел кухню. Тогда он сразу предложил сто пятьдесят. А в конце посоветовал воспользоваться „специальной формой найма жилья для людей с устойчивым социальным положением“. То есть посоветовал мне жить здесь за чисто символическую плату — фунт в неделю, но при условии, что я съеду тотчас же, как только найдется жилец, готовый полностью оплачивать ренту. „Строго между нами, — добавил этот тип. — Обещаю, что здесь вас никто не побеспокоит“. Бедняга, я едва не снял эту его квартирку — уж больно несчастный у него был вид».

Теперь, наверное, дом уже продан — очередной спекулянт растащил его по частям, — и вскоре неподалеку появится еще одно огромное и необитаемое строение, напоминающее корабль беженцев в гавани, которое будут продавать, расселять, перепродавать, заселять жильцами, снова расселять — до тех пор пока штукатурка окончательно не облезет, через щели бетонных блоков не начнет пробиваться растительность и крысы тысячами станут перебегать сюда из тоннеля метрополитена. Деревья и сады вокруг постепенно исчезнут, и место это превратится в рабочий район… Что ж, все к лучшему: тогда здесь возникнет хоть какое-то оживление и жизнь; впрочем, ненадолго, потому как правительственные инспекторы вынесут ему новый приговор, жильцов начнут загонять все дальше на окраины, и весь процесс начнется снова. Я с грустью размышлял об этом, глядя с балкона на красивую кладку крепостных стен Феса, возведенных четыре столетия назад португальскими заключенными… Придется вскоре вернуться в Англию и отдать распоряжения о сносе отцовского дома. А так других причин для изменения ближайших планов на будущее у меня не было.

III

Этим вечером я обычно посещал Мулай-Абдалла — обнесенный стенами quartier tolere[62]Квартал (фр.). между старым городом и гетто. Попав туда впервые, я испытал возбуждение первооткрывателя; теперь же походы стали рутинным делом, одним из вполне обычных видов развлечения вроде похода в кино или визита в консульство; одной из забав, которую я позволял себе раз в неделю с целью развеяться и хоть ненадолго выбросить из головы изощренные злодейства леди Монтришар.

В семь я пообедал и вскоре после этого сел в автобус у новых ворот. Перед тем как отправиться в путь, снял наручные часы и опустошил карманы, оставив лишь несколько франков на мелкие расходы, — то была почти суеверная мера предосторожности, которую я соблюдал с первого же вечера, памятуя о своих небезопасных для жизни ночных прогулках по Марселю и Неаполю. Мулай-Абдалла — место вполне приличное и спокойное, особенно в начале вечера, когда я там бывал. У меня даже выработалась привязанность (к нему; то было единственное)[63]К этому единственному. место такого рода (которое удалось найти), где даже торговля проходила, можно сказать, с шиком. То было настоящее воспоминание о Востоке, в том виде, как его представляют себе в юности: тихий дворик с одной-единственной горящей лампой; по обе стороны от величественной мавританской арки застыли чернокожие стражи; узкий черный проулок за ней; между стенами и арыком громкий топот французских солдатских ботинок и еле слышный шелест и мягкая поступь местных обитателей. Затем идет вторая арка, она открывается на ярко освещенный базар, все двери настежь, из каждой льется свет, уютные патио под черепичной крышей; крохотные домики из одной комнаты, где в окнах маячат фигуры женщин, освещенные со спины, — тени без признаков расы или возраста; затем тянутся более просторные дома с барами и граммофонами. Я всегда посещал один и тот же дом и одну девушку — круглолицую маленькую берберку с ритуальными шрамами на щеках и татуировками в синих и коричневых тонах на лбу и шее. Говорила она на ломаном французском, которому научилась от солдат, и носила имя Фатима, вряд ли настоящее. Других девушек из этого дома звали Лола или Фифи; обитала здесь же и надменная угольно-черная суданка по прозвищу Виски-Сода. Но Фатима никого из себя не изображала, была веселой приветливой девушкой, трудившейся в поте лица, чтоб заработать на приданое; она научилась ладить со всеми в доме, даже с хозяйкой заведения, крайне непривлекательной (еврейкой)[64]Левантинкой. из Тетуана и ее мужем-алжирцем, носившим европейский костюм. Он подавал гостям чай с мятой, ставил пластинки, заводил граммофон и собирал деньги. (Марокканцы — народ строгих нравов, и не участвуют в дележке доходов с публичных домов в Мулай-Абдалла.)

Для постоянных и солидных клиентов визит обходился не слишком дорого — в пятнадцать франков. Десять шли Фатиме, пять — за чай с мятой, несколько су я давал на чай старику, прибиравшему в алькове Фатимы и разжигавшему жаровню с ароматными смолистыми веточками. Солдаты платили меньше и должны были освобождать место для более важных клиентов; зачастую то были совершенно нищие бойцы из Иностранного легиона, которые заходили сюда просто послушать граммофон и не оставляли ничего, кроме сигаретных окурков. Время от времени появлялись туристы с гидом из какого-нибудь большого отеля, и тогда девушки выстраивались в зале и давали скромное представление, покачивали бедрами и хлопали в ладоши, изображая народный танец. Эти экспедиции особенно нравились женщинам-туристкам, и платили они щедро — по сто и больше франков. Но здесь туристов не любили, особенно девушки; считали эти представления напрасной тратой времени. Как-то раз я зашел, и тут Фатиму вызвали танцевать — видели бы вы, как искренне и глубоко она огорчилась.

В самый первый визит я сказал Фатиме, что в Англии у меня есть жена и шестеро ребятишек, и она страшно меня зауважала и всегда осведомлялась о здоровье семьи.

— Ты получил письмо из Англии? Как малыши, хорошо?

— Да, просто отлично.

— Ну а как поживают мать с отцом?

— С ними тоже все хорошо.

Мы сидели в небольшом зале, на две ступеньки ниже уровня улицы, пили чай с мятой — вернее, пила Фатима, а я ждал, когда чай в стакане немного остынет. Противно пахнущая то была жидкость.

— Вчера Виски-Сода одолжила мне сигарет. Ты сможешь ей отдать?

Я заказал пачку сигарет из бара.

— Вчера у меня так болел желудок, и я не вышла из комнаты. Вот почему Виски-Сода дала мне сигареты.

Потом она спросила, как у меня идут дела.

Как-то раньше я говорил ей, что занимаюсь экспортом фиников.

Рынок фиников вполне устойчив, заверил я ее.

Находясь в Мулай-Абдалла, я почти верил в то, что являюсь многодетным торговцем фруктами; Сент-Джонс-Вуд и замок Монтришар казались страшно далекими. Крылось в этом месте для меня особое очарование — и дело было не только в плотских утехах, но в уединенности и анонимности, этой игре в прятки с самим собой, что, как мне казалось, искупало греховность утех.

Этой ночью мы претерпели грубое вторжение. Граммофон вдруг перестал играть; в альковах шла какая-то суета; две изможденные фигуры в дождевиках проследовали через зал и начали допрашивать хозяйку; у двери на улицу дежурил полицейский. Подобные рейды, с целью выявления преступных элементов, довольно часто проводились во Французских протекторатах. Но я впервые попал в такую ситуацию. Всех девушек заставили выстроиться вдоль стены, и детективы проверяли у них медицинские справки. Двое или трое солдат стояли навытяжку, как бы подчеркивая серьезность происходящего. Затем меня попросили предъявить carte d’identite.[65]Удостоверение личности (фр.). После капитуляции французская полиция была почти не властна над британскими подданными, а поскольку большинство преступного элемента в Марокко пользовалось мальтийскими документами, иммунитет мне был практически обеспечен. Однако детективы оказались сердитыми парнями, и родом они были явно из Африки. Даже священное слово «турист» не смогло их смягчить. А где мой гид? Туристы не посещают Мулай-Абдалла в одиночку. Где мой паспорт? В гостинице?.. В «Джамай-пэлас»? Нет? Но туристы никогда не останавливаются в отеле, который я назвал. Зарегистрировался ли я в полицейском участке? Да. Очень хорошо. В таком случае придется пройти с ними. А утром мне предоставят возможность подтвердить свою личность. Сотня франков, без сомненья, помогла бы подтвердить мою респектабельность, но деньги вместе с паспортом я оставил в отеле. Меньше всего хотелось проводить ночь в кутузке в компании с сомнительными личностями из Мулай-Абдалла. Тогда я сказал им, что являюсь другом британского консула. И что он может за меня поручиться. В ответ они проворчали, что у них нет времени заниматься выяснениями такого рода. Утром придет начальник и этим займется. Я окончательно отчаялся, но и они тоже. Поняли, что денег от меня им не видать. Они достаточно давно были в профессии, чтобы понимать: ничего хорошего не выйдет, если они станут из-за пустяков беспокоить британского консула. В ближайшем полицейском участке был телефон, и они согласились позвонить оттуда. Через несколько минут меня отпустили, вежливо напомнив, что, если мне так хочется и дальше бродить по ночному городу, желательно иметь при себе паспорт.

К Фатиме я не вернулся. Пошел прямо к автобусной остановке, но неприятности на этом не закончились. Там, у ворот, меня снова остановили и стали допрашивать. Я объяснил, что уже имел счастье беседовать с их коллегами, и они сочли меня вполне благонадежным и отпустили. Словом, повторилась практически та же самая сцена, и надежда местных полицейских сорвать с меня хотя бы небольшой куш гасла с каждым новым моим доводом. В конце концов и они тоже позвонили в консульство, а затем заявили, что я свободен, могу сесть на автобус и уехать домой.

В отеле все еще подавали обед; игра в бильярдной была в самом разгаре — ведь ушел я меньше часа назад. Но этот час оказался решающим. Стало ясно; с Фесом покончено, столь вдохновляющей меня приватности настал конец, и мой еженедельный визит в консульство уже не будет воспринят с тем же радушием — ведь два раза за двадцать минут консулу звонили и сообщали, что я задержан полицией в Мулай-Абдалла. Нет, конечно, я не думал, что это вызовет у него гнев или же резкое неудовольствие: ведь ни в чем серьезном меня не обвиняли, да и сама ситуация была абсурдной, не более того, — но при следующей встрече наши отношения изменятся, это ясно. До сих пор они носили сдержанный и безмятежный характер — мы обсуждали новости из Англии и мавританский антиквариат, не раскрываясь друг перед другом, и вот теперь вмешались нелицеприятные и подозрительные подробности моего времяпрепровождения в стране. И дело даже не в том, что теперь консул знал, какого рода развлечения я предпочитаю, а весь ужас в том, что я знал, что он знает. В оборонительную линию между нами вбит клин, и выхода здесь только два: или выпрямить линию фронта, сделав ее безопасной, или эвакуироваться. Дружественной территории, куда можно было бы перебраться, у меня не имелось. Я был заблокирован в дюнах, между морем и неприступными склонами гор. Транспорт, стоящий на якоре, — единственная моя линия поддержки и защиты.

Как человек с чистой совестью, имущества я имел при себе не много и не обольщался насчет истинной его ценности. Подобно старой деве, которая в жалком своем жилище трясется над остатками былого благополучия — какой-нибудь шкатулкой розового дерева, тарелкой из споудского фарфора,[66]Тонкий фарфор из твердой глины с костяной золой; назван в честь основателя фирмы Джошуа Споуда. чайником с геральдическими гербами — ведь даже в доме, изобилующем ценностями, эти хрупкие предметы могут погибнуть при неосторожном и частом использовании, — я сделал ставку на скромность и умеренность во всем, простые добродетели, которые в глазах многих выглядят причудой.

Наследующий же день я отправился в Лондон с так и не законченным романом.

IV

Я путешествовал из весны в зиму; залитые солнечным светом воды Гибралтара сменились темными и грозными валами Бискайского залива; над Финистером, мысом в Испании, небо было ясное, над Английским каналом[67]Так в Великобритании называют пролив Ла-Манш. навис туман, а вот и устье Темзы с серыми водами, а на горизонте — строй фабричных труб и голых деревьев. Мы прибыли в Лондон, и я ехал холодными грязными улицами на встречу с дядей Эндрю.

Он в подробностях рассказал мне об обстоятельствах смерти отца; владелец грузовика, против которого возбуждено дело по обвинению в небрежном вождении, привел в ярость дядю тем, что посмел прислать на похороны венок; если не считать этого, то церемония прошла вполне пристойно. Дядя передал мне счет, выдвинутый владельцем похоронного бюро. Он уже оспорил один или два пункта и получил небольшую скидку. «Убежден, — сказал дядя Эндрю, — что эти люди потеряли последнюю совесть — готовы ободрать как липку. Спекулируют на популярной концепции деликатности, которую следует соблюдать в похоронных делах. Вообще-то они единственные профессионалы, в прямом смысле грабящие вдов и сирот». Я поблагодарил дядю за то, что тот сэкономил мне три фунта восемнадцать пенсов. То было для него делом принципа — так он сказал.

Как и предполагалось, я был единственным наследником отца. Помимо дома и всего, что в нем находилось, я унаследовал две тысячи фунтов по страховому полису, который отец завел еще в браке и о котором я ничего не знал. В коротком завещании имелся пункт, призывающий «позаботиться должным образом» о слугах, — он был уже выполнен: каждому из джеллаби вручили по двести пятьдесят фунтов. Из слов отца стало ясно, что он имел самое смутное представление о том, что это значит, «должным образом». Я тоже не знал и был благодарен дяде за то, что он взял на себя ответственность в этом вопросе. Сами же джеллаби ничего такого не ожидали. Отец, сколько я его помнил, часто и с удовольствием рассуждал о приближающейся смерти. И я слышал, как он предостерегал своих верных слуг: «Вы связали свою судьбу с человеком бедным. Делайте все, что в ваших силах, пока что я еще в здравом уме и добром здравии. Смерть моя станет для вас источником неизбывного горя». Джеллаби, в свойственной им манере, восприняли его слова буквально: не упускали ни единой возможности хоть какого-то дополнительного приработка и не ждали ничего. Джеллаби приняли чек, рассказывал дядя, без малейшего признака благодарности или разочарования, лишь пробормотали нечто насчет того, что деньги «всегда пригодятся». И, естественно, у них и в мыслях не было поблагодарить дядю, поскольку деньги-то были не его, да и не отца уже, и бывший их хозяин не выказывал ни малейшего намерения как-то вознаграждать их за службу. То был их последний и вполне приличный приработок.

Я постоянно размышлял о джеллаби на всем пути из Марокко, даже мечтал о нашей встрече: воображал трогательную сцену с объятиями и утешениями, а также воспоминаниями и расспросами о том, готов ли я расстаться с ними прямо сейчас, если вообще собираюсь это делать, буду ли выгонять их из дома, где они прожили большую часть своей жизни. Я даже видел себя принимающим по просьбе джеллаби образ жизни отца: поселюсь в Сент-Джонс-Вуде, буду устраивать уютные званые обеды, регулярно завтракать в клубе, а в начале лета уезжать на отдых на три недели куда-нибудь за границу. Но так вышло, что джеллаби я больше никогда не увидел. Еще до похорон они собрали все свои пожитки и прямиком отправились на вокзал в черных своих одеяниях. Оказалось, они вынашивали этот план долгие годы. Успели скопить довольно приличную сумму, перевели ее в Портсмут и вложили, вопреки логике, не в пансион, но в маленькую лавочку в самом бедном квартале города, где наладили бойкую торговлю подержанной радиоаппаратурой. Сводный брат миссис Джеллаби уже давно подготовил для них почву, и вот они прибыли и с невероятным, даже немного шокирующим, рвением взялись за дело. Какое-то время спустя я написал им письмо. Перебирал вещи отца и вдруг подумал: пожалуй, верные его слуги захотят получить что-нибудь на память от бывшего хозяина, — и предположил, что им вполне может пригодиться один из набросков, сделанных его рукой, — им можно украсить стены нового дома. Ответ долго не приходил. А когда пришел, я увидел, что напечатан он на рекламном листке с шапкой, набранной крупными буквами: «Т. ДЖЕЛЛАБИ. Любое радио вам тут же продадут за наличные». Ниже шло письмо, написанное миссис Джеллаби. Места для картин у них маловато, говорилось там, но они были бы рады получить несколько одеял, поскольку ночами в Портсмуте сыро и холодно; она даже указала, какие именно одеяла хотела бы заиметь — те, что отец купил незадолго до смерти. Они лежали, сложенные аккуратной стопкой, на нижней полке буфета…

Дядя Эндрю отдал мне ключи от отцовского дома. После завтрака я оправился прямо туда. Ставни были закрыты, шторы опущены, воду и электричество уже отключили — все это было сделано по распоряжению дяди. Я, спотыкаясь, пробрался между зачехленной мебелью к окнам и впустил дневной свет. Так и бродил из комнаты в комнату, открывая ставни и поднимая шторы. В доме сохранился прежний, такой знакомый запах; приятный, немного душный аромат сигарного дыма и мускусной дыни, — чисто мужской запах; женщины всегда выглядели здесь несколько неуместно, как в Лондонском клубе в день коронации.

Дом выглядел опустевшим и мрачным, но не заброшенным — полагаю, что время от времени здесь устраивались ремонты и перестановки. Он выглядел тем, чем и являлся, — домом не слишком модного художника 1880-х. Шторы и чехлы на мебель были пошиты из практически вечной гобеленовой ткани; камины отделаны голландской плиткой; полы покрыты левантийскими коврами; стены украшали арундельские[68]Гравюры и эстампы, выпускавшиеся Арундельским обществом поощрения искусств в 1848–1897 гг.; названо в честь мецената графа Арундельского. репродукции, фотографии картин старых мастеров и майоликовые тарелки. Казалось, что зачехленная теперь мебель простояла на одном и том же месте на протяжении поколений — то были доставшиеся по наследству довольно гармоничные и скромные гарнитуры из предметов розового и красного дерева, а также отдельные недорогие коллекционные экземпляры: немецкие, резного дуба, испанские, орехового дерева, английские сундуки и комоды, медные кувшины, бронзовые подсвечники. Каждый предмет был знаком, но после того как в мое отсутствие их меняли и передвигали с места на место, я нашел целый ряд вещиц, которые узнавал с трудом. Книги, в основном старинные, были повсюду — на полках и в шкафах, на специальных вращающихся подставках.

Я открыл стеклянную дверь в кабинете отца и шагнул в сад. Весной здесь почти не пахло. Два платана с оголенными ветвями; под запыленными лаврами скопилась и гнила прошлогодняя листва. Сад всегда был каким-то безликим. Некогда, еще до постройки высоких жилых домов, мы иногда обедали здесь, устроившись под катальпой, что было не слишком комфортно; теперь же на протяжении вот уже многих лет это была ничейная земля, отделявшая дом от мастерской, что располагалась в дальнем конце сада. По одну сторону от нее, за шпалерами для вьющихся растений, были свалены какие-то старые рамы, ненужные кровати; некогда отец хотел устроить там парник, чтобы выращивать французские овощи. Полнеба закрывал многоэтажный жилой дом с пожарными лестницами, проведенными снаружи трубами и рядом окон с железными рамами, как в каземате. Жильцам этого дома категорически запрещалось вывешивать на просушку белье, но владельцы, видимо, давно отчаялись навести здесь порядок, и о том, сколько квартир занято, можно было судить по чулками и носкам, сушившимся на подоконниках.

Даже после смерти к частной жизни отца отнеслись с уважением, и никто не стал завешивать чехлами полотна. Картина под названием («Слишком велик?»)[69]«Снова?». так и осталась на мольберте, незаконченная. Отец весьма тщательно готовился к созданию полотна, но затем, подходя к финальной стадии, всегда работал очень быстро. Методично, в мельчайших деталях прорисовывал монохромный набросок слева направо по всему полотну, словно правил при этом неумелый детский рисунок. « Прежде всего надо хорошенько подумать, — говорил он своим студентам в академии. — Не лепить как попало краску на полотно. До того как начнете писать, вся композиция должна быть у вас в голове». И если кто-то возражал, что великие мастера редко использовали этот метод, он говорил: «Вы здесь для того, чтобы стать членами Королевской академии искусств, а не великими мастерами. (Так работал Форд Мейдокс Браун, и для британского искусства станет праздником тот день, когда кто-то из вас будет хотя бы наполовину так же хорош.) Если хотите писать книги по искусству, обойдите всю Европу, изучая творения Рубенса. Если хотите научиться писать, слушайте и смотрите на меня». Четыре-пять квадратных футов законченной картины маслом были памятником искусству моего отца. Было время, когда я испытывал к нему за это нечто отдаленно напоминающее уважение, но затем понял: сноровка и решимость — это еще далеко не все. Он занял свое место в истории, поскольку завершил период в английской живописи, который при других обстоятельствах и без него остался бы незавершенным, незрелым. Тут на ум сразу же пришли фразы из некролога: «…исполнил нарушенное обещание молодого Милле… Уинтерхолтер, подкрашенный духом Диккенса… Английская живопись, сколь бы прекрасной она ни была, никогда не являлась эстетическим движением… (век принца-консорта по контрасту с Викторианской эпохой…)», — и вместе с этими фразами пришло подлинное понимание места отца в искусстве, а чувство потери стало постоянным и ощутимым.

Зависимость от вербальных форм никогда не приводит ни к чему хорошему. Она никогда еще никого не спасала. Острота и продолжительность скорби ничуть не уменьшаются, если выразить ее словами. В доме все воспоминания сводились к собственной персоне — в памяти застряли все эти бесчисленные отъезды и приезды на протяжении тридцати трех лет, юность напоминала запятнанную скатерть, — но в мастерской все мысли были только об отце: я горевал и страдал особенно остро после недельной отсрочки; скорбь по отцу полностью завладела мной, сокрушила. Отсрочка объяснялась отчасти необычностью обстановки и целью поездки в Марокко, но по большей части все же литературной составляющей — я не находил нужных слов. Теперь слова нашлись; я начал мысленно оплакивать своего отца (с прозаическими модуляциями и классическими аллюзиями), обращаясь со скорбной похоронной речью к своим литературным воспоминаниям, и печаль, точно вода, скопившаяся в запруде, а затем направленная в нужное русло, быстро прошла.

У цивилизованного человека, в отличие от дикаря, не бывает таких стремительных переходов от боли к радости и обратно: слова формируются медленно, точно гной вокруг раны; чистых ран для него не существует — поначалу странное отупение, затем долгое нагноение, и вот шрам готов вскрыться. Лишь облачившись в защитные костюмы, эмоции могут сформироваться и выразиться в строках; иногда они набиваются в деревянную лошадь, иногда ведут себя как шпионы-одиночки, но в гарнизоне этом всегда существует «пятая колонна». За строками ясно проступает саботаж, шторка в освещенном окне поднимается и опускается, провод перерезают, вывинчивают болт, досье приводят в полный беспорядок — вот и погиб цивилизованный человек.

Я вернулся в дом и снова погрузил комнаты во тьму, опустив шторы и натянув чехлы, которые поднял, — словом, оставил все как было.

V

Рукопись «Убийство в замке Монтришар» лежала на комоде в моей комнате при клубе, утром, днем и вечером укоряя меня своим видом. Публикация была назначена на июнь, и прежде я никогда не подводил своих издателей, однако в этом году мне, видимо, придется просить об отсрочке. Я сделал две попытки засесть за работу: отнес кипу бумаг наверх, в помещение, которое в клубе именовалось библиотекой и куда частенько заглядывали пожилые члены клуба подремать между ленчем и чаем, — но вскоре обнаружил, что почему-то потерял к истории всякий интерес (нашел, что меня раздражает развитие событий во времени; затем уже почти собрался перечеркнуть все, что написал, и начать заново; убийце слишком повезло в то утро, когда совершилось преступление, — полиция проявила несвойственную ей тупость: достигнув в расследовании той стадии, когда на протяжении шести страниц следовало или докопаться до истины, или полностью сдаться, — не предпринимала ровным счетом ничего. Я не мог больше накапливать подсказки и изобретать новые ложные линии; почему бы ради разнообразия не приговорить к повешению не того человека или же позволить убийце ходить во сне и рассказывать при этом все как было? Словом, на меня нашел ступор). И вот я отправился к издателю и попытался объясниться.

— Я пишу уже восемь лет, — начал я, — а теперь вот достиг стадии климакса.

— Не понял… — растерянно протянул мистер Бенвел.

— Ну, я хотел сказать, настал поворотный момент в карьере.

— О, дорогой! Надеюсь, вы не думаете заключить договор с кем-то еще?

— Нет-нет, ни в коем случае. Просто боюсь превратиться в расхожего писаку бестселлеров.

— Смею заметить, подобная опасность существует для всех и всегда, — ответил Бенвел и слегка склонил голову, сидя во вращающемся кресле, а затем одарил меня кривой ухмылкой — так порой улыбаются люди, уверенные, что отвесили полноценный комплимент. Обычно эта улыбка приберегалась для женщин-писательниц; очевидно, тут сыграло свою роль слово «климакс», столь смутившее его.

— Я хотел сказать… мне грозит опасность превращения в чисто технического специалиста. Взять, к примеру, моего отца… — Тут мистер Бенвел понимающе хмыкнул, и выражение его лица переменилось: он изобразил подобие скорби, уместное при упоминании недавно почивших. — Всю свою жизнь он посвятил совершенствованию техники. И мне кажется, я могу скатиться к чисто механической писанине, выдавая год за годом ширпотреб, вместо того чтоб написать по-настоящему хорошую книгу. А я знаю, что могу ее написать, потому как достиг почти совершенства в этом жанре. Мне необходимы новые слова, чтоб одержать победу. — Эту последнюю ремарку я добавил из сострадания к мистеру Бенвелу, который уже не на шутку разволновался. Мне показалось, что, если перевести разговор в более легкомысленное русло, ему станет легче, — то было заблуждение, поскольку мистер Бенвел не раз вел столь же мучительно серьезные беседы с другими авторами.

— Вы, случайно, в Марокко поэзией не занимались?

— Нет-нет.

— Рано или поздно почти все новеллисты приходят ко мне и заявляют, что начали писать стихи. Не понимаю зачем. Считаю, что это только во вред. Буквально на прошлой неделе заходил Роджер Симмондс — принес пьесу, если так можно выразиться. Ничего подобного прежде вы не видели! Все герои — детали автомобиля, ничуть не смешно.

— О, ничего похожего, — сказал я. — Просто несколько новых чисто технических экспериментов. Не думаю, что средний читатель вообще заметит их.

— Надеюсь, что нет, — сказал мистер Бенвел. — Вы уже нашли своего читателя… Но этот Симмондс… (Индуктор, свечи зажигания, даже кулачковый вал — все говорят в стихах о коммунизме. Просто не знаю, что с этим делать… Но я могу рассчитывать на ваш новый роман хотя бы к осени?

— Да.

— И мы можем отнести его к детективу?

— Конечно.

Мистер Бенвел проводил меня к лестнице.

— Любопытное местечко это Марокко, — сказал он. — Французы все сделали правильно.)

Я знал, о чем он думает. «Проблема только в Планте, он приходил за деньгами».

По-своему он был прав. Деньги, которые оставил мне отец, и сумма, которую можно выручить от продажи дома, избавляли меня от необходимости работать года на два или три (раз нет необходимости, нет и мотива зарабатывать тяжким писательским трудом). Так что продолжение переходило в чисто спортивную, тренировочную плоскость — не растерять умения и навыков, не разучиться делать то, что получалось так хорошо. (Утомление и скука были той платой, которую я вносил за уединенность, и до недавнего времени я гордился тем, что выбрал ремесло, в которое не вкладывал ничего от себя настоящего.) Но груда бумаг на комоде начала вызывать раздражение. Два раза я прятал рукопись под рубашки в шкаф, дважды клубный слуга вынимал ее оттуда и выкладывал на открытое место. Мне негде было держать свои личные вещи, только в этой маленькой комнате над улицей с шумным движением.

(Я вернулся после разговора с мистером Бенвелом, и тут меня перехватил секретарь клуба. И напомнил, что, согласно пункту XLV устава, члены клуба не имеют права занимать спальни больше чем на пять ночей кряду. Нет, он вовсе не прочь продлить этот срок, добавил он, но что делать, если вдруг явится какой-нибудь член клуба, обнаружит, что все комнаты заняты, и напишет об этом в комитет? Где тогда окажется он, секретарь? Я обещал съехать сразу же, как только смогу; просто сейчас страшно много дел; возможно, он слышал, что у меня недавно умер отец? Мы оба знали: поднимать этот вопрос не слишком честно, но лучшего довода не придумаешь. Так что на какое-то время пристанищем я был обеспечен — кровать, раковина для умывания, окно, выходящее на Сент-Джеймс, телефон и пространство, позволяющее разместить гардероб. Но мне следовало начать присматривать себе более надежное убежище.)

Чувство бездомности — это было для меня нечто новое. До того я непрерывно переезжал с места на место; через каждые несколько недель заезжал в Сент-Джонс-Вуд с сундуком, оставлял там одни книги, забирал другие, менял летнюю одежду на зимнюю. И несмотря на то что ночевал я там редко, дом на Сент-Джонс-Вуд всегда был моей штаб-квартирой, моим прибежищем. Но теперь все это кончилось, я подошел к краю, и мне казалось, что невдалеке слышен лай гончих.

Тяготы и треволнения того периода нашли символическое выражение в одной проблеме: что делать со шляпами? У меня было их множество, на все лады и фасоны; имелось даже два шелковых черных цилиндра — один я надевал, когда меня пригласили на свадьбу, а второй был приобретен несколькими годами раньше, когда я думал, что займусь охотой на лис. Имелись также: котелок, панама, черная, коричневая и серая шляпы из мягкого фетра, зеленая шляпа из Зальцбурга, сомбреро, несколько твидовых кепи, их очень удобно носить в поездах и на кораблях, — словом, все это добро копилось и копилось и, за исключением, пожалуй, сомбреро, могло еще пригодиться. Неужели я обречен до конца дней своих скитаться по свету с этой нелепой коллекцией? В данный момент большая часть шляп хранилась в отцовском доме, но со дня на день переговоры о продаже могут закончиться, мебель вывезут, часть продадут, и куда тогда прикажете девать эти головные уборы?

Место, где можно повесить свою шляпу, — вот в чем я остро нуждался.

Я договорился пообедать с Роджером Симмондсом, которого знал, казалось, всю свою жизнь. В действительности мы познакомились на втором году обучения в Оксфорде — вместе редактировали еженедельник для выпускников — и с тех пор поддерживали самые дружеские отношения. Он был одним из немногих, с кем я постоянно переписывался в отъезде; мы постоянно встречались, когда я находился в Лондоне. Иногда я даже останавливался у него, поскольку Роджер и еще человек пять составляли костяк нашей дружной компании. Мы были знакомы много лет, менялись девочками, давали и брали друг у друга деньги в долг. Собравшись, пили и занимались хвастливой болтовней больше, чем обычно. Постепенно мы стали недолюбливать друг друга и, собравшись вдвоем или втроем, поносили остальных на чем свет стоит, а когда меня спрашивали о них на нейтральной почве, я всячески отрицал нашу дружбу. («Бейлдз? — говорил я. — Да, какое-то время мы виделись часто, но с тех пор как он в парламенте, не встречались ни разу». Или: «Джимми Рендалл? Да, я хорошо его знал. Но затем его взял под покровительство лорд Мономарк, и дружбе нашей настал конец».) О Роджере я обычно говорил: «Не думаю, что теперь его интересует что-то, кроме политики».

И это было более или менее правдой. В конце двадцатых он начал писать и опубликовал несколько по-настоящему забавных романов, на основе которых затем и в сотрудничестве с кинокомпаниями написал сценарии, стал автором целого ряда (довольно талантливых) газетных публикаций, но затем женился на никому не известной богатой наследнице, вступил в (коммунистическую)[70]Социалистическую. партию и превратился в страшно (респектабельного)[71]Консервативного. господина.

— После женитьбы ни разу не носил шляпы, — тоном ходячей добродетели пояснил Роджер. — Люси говорит, что это пошло. Кроме того, я начал лысеть.

— Но. Роджер, дорогой, ты уже лет десять лыс как коленка. Кроме того, вопрос не только в шляпах. Есть еще и пальто.

— Спереди еще ничего. Но слишком толстит на спине. Кстати, а у тебя сколько пальто?

— Четыре, кажется.

— Многовато.

Мы обсуждали этот вопрос еще какое-то время и пришли к выводу, что вполне можно обойтись и тремя.

— Рабочие закладывают свои пальто в июне и выкупают в октябре, — сказал Роджер. Ему хотелось поговорить о своей пьесе «Внутреннее сгорание». — Обычная проблема с идеологической драмой, — начал он, — состоит в том, что она носит чисто механический характер. То есть, я хочу сказать, персонажи по определению знаменуют собой типы сугубо экономические, не являются индивидуальностями. И если выглядят и говорят как обычные люди, это никуда не годится. Понимаешь, о чем я?

— Да, конечно.

— Человеческие существа без человеческих интересов.

— Справедливо. Но я…

— Так вот, именно поэтому я вовсе выбросил из пьесы людей.

— Получилось нечто вроде старомодного балета.

— Именно!  — радостно воскликнул Роджер. — Это и есть старомодный балет. Я знал: ты поймешь. А вот бедный старый Бенвел этого не понимает. Пьесу читают сейчас в Международном театре Финсбери, и если сочтут ортодоксальной, а я думаю, так оно и будет, то могут поставить этим же летом. Это при условии, если Люси найдет деньги.

— Так она тоже заинтересована?

— Ну, если честно, не очень. Она ждет ребенка, и все ее интересы в данный момент сосредоточены только на этом.

— Давай, однако, вернемся к вопросу о моих шляпах…

— Знаешь, я вот что скажу. Почему бы тебе не купить славный такой тихий домик за городом? Иначе куда мы будем выезжать на свежий воздух, когда ребенок родится?

Вот в чем загвоздка. Боязнь именно этого не давала мне покоя на протяжении вот уже многих дней. Боязнь превратиться в неподвижную мишень для всего мира. Она лежала в корне всех проблем, связанных с уединением, частной жизнью; мучительный выбор на грани мании между непрерывным движением и непрерывной осадой плюс еще нерешенный вселенский парадокс потери каких-то вещей в поисках их же.

— Не странный ли совет от (коммуниста)?[72]Социалиста.

И тут вдруг Роджер насторожился — еще бы, его поймали на слове в самом невинном на первый взгляд разговоре.

— В идеале, разумеется, странный, — ответил он. — Но должен сказать, что на практике, особенно в первом поколении, мы допускаем, чтоб человек обладал определенным количеством частной собственности, стоимость которой совсем не велика. Как бы там ни было, но любая инвестиция, которую ты делаешь сейчас, обречена на недолговечность. Поэтому-то я и не нахожу ничего отвратительного в том, что приходится жить на деньги Люси…

Он продолжал толковать о марксистской этике до самого конца ленча. Потом ушел, а я остался сидеть в глубоком кожаном кресле, дымя сигарой. Клуб быстро пустел — молодые возвращались на работу, а старики прошлепали наверх, в библиотеку, немного вздремнуть. Я не принадлежал ни к тем, ни к другим. И заняться мне было нечем. В три часа дня все мои друзья были заняты, да и видеть их не очень-то и хотелось. Внутренне я готовился засесть за работу. Поднялся к себе в комнату, стал перечитывать первые главы «Убийства в замке Монтришар», потом отложил рукопись и уставился в окно, наблюдая, как скучно протекает дневная жизнь Лондона. Потом вдруг зазвонил телефон, и портье сказал:

— Тут у нас внизу мистер Тернстон, хочет вас видеть.

— Кто?

— Мистер Тернстон. Говорит, ему назначено.

— Не знаю такого господина. Можете спросить, что ему от меня надо?

Пауза.

— Мистер Тернстон говорит, он к вам по важному делу.

— Ладно. Сейчас спущусь.

В холле стоял высокий молодой человек в дождевике. Рыжеватые волосы, странно вогнутый низкий лоб. Он походил на коммивояжера, пришедшего продать что-то уж совсем завалящее и совсем не уверенного в успехе.

— Мистер Тернстон? — Он яростно затряс мою руку. — Вы сказали, у вас со мной назначена встреча. Однако, боюсь, я не помню, чтоб назначал.

— Да, то есть нет, понимаете ли… Просто я подумал: нам непременно надо переговорить, — а эти портье в клубах, сами понимаете, такие подозрительные. Знаю, вы не откажетесь выслушать меня, — говорил он с какой-то яростной развязностью. — К сожалению, не мог пригласить вас в свой клуб. Просто не в силах туда зайти.

— Возможно, вы все же скажете, чем я могу помочь?

— Я состоял в «Уимпол». Вы наверняка знаете?

— Нет, не припоминаю.

— Нет?! Вам бы там понравилось. Я мог бы отвести вас туда и познакомить с очень приятными людьми.

— Увы, боюсь сейчас это невозможно.

— Да. Жаль. Там есть очень хорошие парни. Ну а «Клуб холостяков» вы уж наверняка знаете?

— Да. Вы и там тоже состоите?

— Да, вернее, не совсем. Но один очень близкий мой приятель, Джимми Грейнджер, состоит. Вы наверняка часто встречались с Джимми, верно?

— Нет. Не думаю.

— Странно. Джимми знает практически всех. Вам бы он точно понравился. Я должен вас познакомить. — Тернстону не удалось установить контакт, и теперь он раздумывал над тем, как бы передать эти полномочия мне.

— Послушайте, мистер Тернстон, — сказал я. — Вы ведь пришли по какому-то делу? Так почему бы не начать прямо с него? В противном случае…

— Как раз к этому подходил, — сказал Тернстон. — Нет ли здесь какого тихого местечка, где можно спокойно поговорить?

Вполне разумное предложение. Потому как на скамье за спиной у нас сидели два мальчика на побегушках; из-за стеклянной перегородки за нами с любопытством наблюдал портье; двое или трое членов клуба несколько раз прошли мимо, стараясь рассмотреть странного моего визитера. Я был абсолютно уверен, что этот господин не является почитателем моего таланта — иногда они осаждали меня; не походил он ни на нищего просителя, ни на сумасшедшего. В другое время я бы просто послал его куда подальше, но сегодня заняться было особенно нечем, и я колебался.

— Будьте хорошим скаутом, — настаивал он.

Имелась здесь безликая и унылая комнатушка, где члены клуба иногда давали интервью прессе, колдовали над цифрами со своими бухгалтерами, ну и обсуждали того рода бизнес, который в более людных местах обсуждать не принято. Я отвел Тернстона туда.

— Уютное местечко, — заметил он (оглядывая это отвратительное помещение). — Не возражаете, если я закурю?

— Да ради Бога.

— Желаете сигаретку?

— Нет, спасибо.

Он прикурил сигарету, глубоко затянулся, уставившись в потолок, и многозначительно заметил:

— Ну в точности старый «Уимпол».

Сердце у меня упало.

— Мистер Тернстон, — начал я, — уж наверняка вы явились сюда не за тем, чтоб говорить со мной о (своем клубе).[73]Клубе «Уимпол».

— Нет. Но понимаете, дело довольно деликатное. Прямо не знаю, с чего и начать. Думал подвести вас к этому естественным путем, но теперь понимаю, мистер Плант, насколько ценно для вас время, так что, пожалуй, мне следует прежде всего извиниться перед вами.

— Вот как?

— Да. Я здесь под фальшивым предлогом. И имя мое вовсе не Тернстон.

— Нет?

— Нет. Пожалуй, лучше сказать вам, кто я есть на самом деле, верно?

Ну, если желаете.

— Ладно, тогда поехали. Я Артур Этуотер. — Он выговорил имя и фамилию с такой бравадой и уверенностью, будто они непременно должны произвести на меня сногсшибательное впечатление, отчего я даже растерялся.

Это имя мне ничего не говорило. Ничегошеньки. Неужели я должен был где-то и когда-то слышать его? Может, он собрат по перу, какой-то дальний родственник или знаменитый спортсмен? Этуотер… Этуотер?.. Я несколько раз повторил про себя эту фамилию, и опять никаких ассоциаций. Мой визитер тем временем, похоже, не осознавал, что должного впечатления начало не произвело, и продолжал напористым лихорадочным тоном:

— Теперь вы понимаете, почему я сразу не мог назвать свое настоящее имя. И с вашей стороны это страшно любезно, что вы восприняли его так невозмутимо. С самого начала понял: вы свой, хороший парень. Должен признаться, с того дня как все это случилось, я прошел через настоящий ад. Не спал ни минуты. Все это было ужасно. Ну, вы понимаете, что это такое, когда нервы у человека ни к черту. И даже если б они оставили меня на работе, я бы не смог ее выполнять. Впрочем, плевать. Пусть сами занимаются своей поганой работой. Я так и сказал управляющему, прямо в лицо. Не для того я рос и получал образование, чтоб торговать чулками. Надо было свалить за границу, давным-давно. Здесь, в Англии, у нормального человека нет шансов, ну разве что в том случае, если ты обладаешь влиянием или лижешь задницы целой толпе жалких снобов. Шанс может появиться где-нибудь в колониях, где все люди равны и никто не задает вопросов.

Я редко сдерживаюсь, чтоб не внести поправку в вопиюще ложное суждение.

— Поверьте, мистер Этуотер, — сказал я. — У вас сложилось ошибочное впечатление о колониальном образе жизни. Попав туда, вы сразу увидите, какие там царят дискриминация и несправедливость.

— Но только не там, куда я собираюсь, — ответил он. Все, я сматываю удочки. Сыт по горло. Дело висит на мне, и весь день я только тем и занимаюсь, что думаю об этом несчастном случае. А это и был несчастный случай. Никто никогда не докажет обратного, никому не удастся свалить вину на меня. Я ехал по своей полосе, я дважды ему сигналил. Никакого перекрестка, никакого светофора с желтым или красным. Старик и с места не сдвинулся. Увидел, что я приближаюсь, взглянул мне прямо в лицо, точно вызов бросал, точно напрашивался, чтоб я его переехал. Думаю, просто испугался. Сами знаете, как это бывает, когда за баранкой целый день. Устаешь до чертиков, а тут со всех сторон люди так и норовят выскочить на дорогу. Ну и мне нравится попугать их, чтоб проснулись, нажать на клаксон под самым их носом, когда полисмена нет поблизости, чтоб подпрыгнули и убрались с дороги. Теперь кажется, что длилось все это час, а на самом деле случилось за две секунды. Я продолжал ехать в надежде, что он уберется с дороги, а он неспешно шагал, да еще с таким видом, точно купил ее, эту самую дорогу. И только наехав на него, я вдруг понял, что он и не собирался уступать. А останавливаться было поздно. Я ударил по тормозам, хотел свернуть. И если б он тогда остановился — возможно, и удалось бы избежать несчастья, но он упорно шел прямо на меня, ну и его задело крылом. Вот как оно было на самом деле. И никто не имеет права валить вину на меня.

Все было в точности так, как описывал дядя Эндрю.

— Мистер Этуотер, — начал я, — насколько я понял, вы именно тот человек, который убил моего отца?

— Не надо так говорить, мистер Плант. Мне страшно жаль, и все такое. Он был великим художником. Я сам читал о нем в газетах. Это только усугубило дело — ну, тот факт, что он был великим художником. В мире вообще слишком мало красоты. Я и сам мечтал стать художником, вот только семья разорилась. Отец забрал меня из школы совсем мальчишкой, одиннадцатый пошел. И с тех пор я только и знаю, что вкалывать. У меня никогда не было шанса. Вот и хочу начать все сначала, где-нибудь в другом месте.

Тут я перебил его — довольно, как мне показалось, сдержанно:

— Но с какой именно целью вы пришли ко мне?

Однако этот странный человек продолжал верить, что расположил меня к себе.

— Знаю, что могу на вас положиться, — сказал он. — И никогда этого не забуду, сколько буду жив. Я все продумал.

У меня есть приятель, он обосновался в Родезии. Да, вроде бы именно в Родезии. Ну, в общем, где-то там, в Африке. Он поможет, пока я не встану на ноги. Он прекрасный парень. И нисколько не удивится, когда я приеду к нему. Мне всего-то и нужно, что деньги на проезд — пусть третьим классом, я не возражаю: успел привыкнуть к тяжелым условиям. Ну и хотя бы совсем небольшой стартовый капитал. Фунтов пятьдесят меня вполне устроит.

— Послушайте, мистер Этуотер, — сказал я, — возможно, я неправильно понял, но вы просите меня нарушить закон, дабы избежать суда, и, мало того, подарить вам довольно приличную сумму денег?

— Я все верну, до последнего пенни.

— И только на том основании, что вы поступили безответственно и подло, убив моего отца, так?

— О, ну если вы так смотрите на это…

— Боюсь, вы сильно переоценили мою доброту.

— Ладно, тогда давайте так. Я делаю вам очень выгодное предложение. Вы даете мне пятьдесят фунтов, а я в течение года выплачиваю вам весь долг плюс еще пятьдесят фунтов на благотворительность — только назовите, куда отправить чек. Как?..

— (Боюсь, нет смысла дальше обсуждать все это.) Прошу вас, уйдите, пожалуйста!

— Конечно, уйду. Так вот, значит, как вы настроены. Теперь жалею, что вообще пришел. Что ж, вполне типично для современного мира, — сказал он и резко поднялся. — Стоит попасть в неприятности, и все ополчаются против тебя. Когда есть деньги, ты «добрый старина Артур», а когда тебе отчаянно нужен друг — «вы переоценили мою доброту, мистер Этуотер»!

Я поднялся и последовал за ним, но у двери он остановился. Настроение у него изменилось.

— Вы не понимаете, — сказал он. — Меня могут упечь за решетку. Так всегда происходит в этой стране с человеком, который пытается заработать себе на хлеб. Если б я тогда ехал в собственном «роллс-ройсе», полисмены взяли бы под козырек, и все. «Неприятный инцидент, — сказали бы они. — Надеюсь, вы не слишком расстроились, мистер Этуотер». Но когда речь идет о простом парне, водителе фургона… Я вам вот что скажу, мистер Плант. Ваш отец не хотел бы, чтоб меня отправили в тюрьму.

— Он часто говорил, что ко всем без исключения сидящим за рулем следует (относиться как к потенциальным преступникам).[74]Следует держать за решеткой.

Этуотера ничуть не обескуражило это суждение.

— И был совершенно прав, — заметил он на повышенных тонах, совершенно неуместных в комнате, где громко переговаривались (разве что) за весенней уборкой. — Лично я сыт по горло всеми этими машинами. И цивилизацией — тоже. Хочу на ферму. Только там и сохранилась человеческая жизнь.

— Мистер Этуотер, неужели мне так и не удалось убедить вас, что ваши намерения и заботы меня нисколько не волнуют?

— К чему такой сарказм? Если не желаете видеть меня, так прямо и скажите.

— Я не желаю вас видеть.

— Спасибо, — кивнул он. — Это все, что я хотел знать.

Мне удалось выпроводить его за дверь, но внизу, в холле, он вновь остановился на полпути.

— А я потратил последние десять шиллингов на венок.

— Сожалею. Готов компенсировать вам эти затраты.

Он взглянул на меня с укоризной:

— Вот что, Плант: не думаю, что вам стоило говорить так. Цветы — это святое. Вам, конечно, не понять. Да я бы лучше с голоду сдох, чем не послал их. Может, я и пал слишком низко, но остатки совести сохранил. А этим не многие могут похвастаться. Особенно те, кто вхож в шикарные клубы, кто смотрит сверху вниз на человека, зарабатывающего тяжким, но честным трудом. Прощайте, Плант. Мы никогда больше не увидимся. Не возражаете, если обойдемся без рукопожатий?

С этими словами он ушел, но то был не последний наш разговор. Тем же вечером меня позвали к телефону — сказали, что звонит некий мистер Лонг. В трубке зазвучал знакомый напористый голос:

— Ты, Плант? Это Этуотер. Извини, что опять назвался другим именем. Надеюсь, ты не в обиде за то, что я так резво отвалил сегодня? Посидел, подумал и понял — ты был прав. Можно заскочить к тебе с одним новым предложением?

— Нет.

— Тогда давай завтра?

— Боюсь, что не смогу.

— Нет, старина, ты не подумай, я все прекрасно понимаю. Просто такие сложились обстоятельства, что я вынужден принять твое предложение оплатить венок. Если хочешь — могу забежать за деньгами, не хочешь — вышли почтой.

— Вышлю почтой.

— Тогда на почтовое отделение в Холборн. Цветы обошлись в пятнадцать шиллингов.

— Вы же сами говорили сегодня, что десять.

— Правда? Ну, значит, оговорился. Имел в виду пятнадцать.

— Вышлю ровно десять шиллингов. Всего хорошего!

— Славный ты парень, — сказал Этуотер.

Я положил деньги в конверт и отправил их человеку, который убил моего отца.

VI

Время тянулось медленно: апрель, май, начало июня. Я распрощался с клубом и поселился у дяди Эндрю — всего на неделю, но она далась мне с трудом, — затем снова вернулся в клуб. А потом, захватив рукопись «Убийство в замке Монтришар», отправился на морской курорт, где однажды весьма плодотворно провел время, написав за три месяца «Испуганного лакея». Мне предоставили лучший из возможных в это время года номеров — за пять гиней в неделю. Кругом царила столь знакомая мне атмосфера заброшенности и одиночества, характерная для мертвого сезона: ставни на окнах бального зала закрыты; струи дождя барабанят о крышу солярия; черная эспланада; мальчики из частной школы спешат на футбольное поле; фанатичные купальщики громко шипят, пробегая по гальке и ныряя в накатившую холодную волну; так называемая верхняя городская церковь, нижняя городская церковь и часовня при гостинице пустуют. Все в точности так, как было три года назад, но через неделю я вернулся в Лондон, так и не написав ни строчки. Ничего не получится до тех пор, пока я не устрою все свои дела, решил я. Но «устроить дела» означало просто ждать, пока не продастся дом и пока поверенные не закончат с завещанием. Я снял меблированные комнаты на Ибери-стрит и ждал, все более склоняясь к мысли поселиться где-нибудь за городом. Мне нужен там дом, пусть небольшой, зато свой, постоянный. Я даже начал изучать объявления агентов по продаже недвижимости на последней странице «Таймс». И, наконец, наметил две или три подходящие мне фирмы, которые вскоре щедро снабдили меня всеми данными и красочными буклетами.

В этот период мне вдруг позвонил молодой мистер Голдли из «Гудчайлд и Голдли». В этом молодом человеке не было ничего артистичного. Он говорил и выглядел как какой-нибудь торговец автомашинами; галереи свои называл лавками, а их содержимое — товаром и вещичками. Ему было бы проще, если б мы встретились случайно, ненароком, — тогда отпала бы необходимость в долгой преамбуле: болтовне об общих знакомых, заграничных курортах, спорте, политике, «первоклассном человеке для работы на винных аукционах». В нем все выдавало неуверенность — он еще не решил, как подступиться ко мне. И вот наконец перешел к делу.

— Ваш отец проделывал для нас определенный объем работы — ну, вы знаете.

— Знаю.

— В основном занимался реставрацией. Иногда делал факсимиле для клиента, который продавал свою картину в Америку и хотел бы заменить ее копией. В общем, такого рода работу.

— Но часто то были оригинальные его композиции.

— А, да, вроде бы было несколько. Такой товар мы называем «pastiche»[75]Имитация, подражание (фр.). — ну, вы понимаете.

— Видел несколько, — сказал я.

— Потрясающе одаренный был человек.

— Потрясающе.

Пауза. Мистер Голдли играл кончиком своего старого галстука выпускника школы Харроу.

— Работал он с нами на строго конфиденциальной основе.

— Разумеется.

— Вот я и подумал тут… на нашей фирме подумали… Может, вы уже перебирали его бумаги? Короче, меня вот что интересует: у него сохранились записи о работе? Ну, короче, что-то в этом роде…

— Нет, я еще не разбирал его бумаги. Вполне возможно, что сохранились. Он был по-своему очень педантичен.

— Так бумаги до сих пор у вас?

— Насколько мне известно, да.

— Если вдруг вам под руку подвернется нечто в этом роде, мы можем рассчитывать на ваше молчание? Я в том смысле, что толку от этого никому… в том смысле, что вы, наверное, хотите, чтоб отца вашего помнили по выставочным работам, верно?

— Вам не о чем беспокоиться, — ответил я.

— Вот и отлично. Был уверен, что вы все поймете. У нас уже возникли недоразумения с его людьми.

— Джеллаби?

— Да. Они приходили к нам, муж и жена, сразу после несчастного случая. Практически пытались нас шантажировать.

— Вы дали им что-нибудь?

— Нет. Принимал их Гудчайлд, и, я так думаю, дал достойный отпор. Им нечем было крыть.

— Странная парочка, эти джеллаби.

— Так что не думаю, что они побеспокоят нас снова.

— Я тоже не буду беспокоить. Шантаж — это не в моем стиле.

— О нет, нет, мой дорогой, само собой! Я ни на секунду не усомнился… вовсе не хотел сказать… Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха!

— Но если вдруг что-то подвернется под руку…

— Буду нем как рыба.

— Или же наброски картин, которые он писал для нас…

— Короче, нечто инкриминирующее, — вставил я.

— Секрет фирмы, — сказал мистер Голдли.

— Секрет фирмы, — повторил я.

То был, пожалуй, единственный забавный эпизод за все время моего пребывания в Лондоне.

Продажа дома на Сент-Джонс-Вуд оказалась делом более сложным и хлопотным, нежели я ожидал. Десять лет назад фирма-застройщик «Резиденшл аменитис», возводившая те самые многоквартирные дома, предлагала отцу за его участок с домом шесть тысяч фунтов; у него сохранилось письмо, подписанное председателем Альфредом Хардкастлом. На смену им пришла другая компания, «Хилл-Крест-Корт эксплотейшн», и они предлагали мне две с половиной тысячи фунтов; их письмо было подписано все тем же мистером Хардкастлом. Я отказался и передал все дела, связанные с домом, агенту по недвижимости. Через два месяца они выдвинули еще одно предложение — все те же две с половиной тысячи фунтов — от того же мистера Хардкастла, но уже главного управляющего компанией «Сент-Джонс-Вуд резиденшл эстейтс, лимитед». «С учетом всех обстоятельств, — писали они, — мы считаем означенную сумму вполне справедливой». Под «обстоятельствами» следовало понимать, что даже тот человек, которому понравится дом, не вынесет подобного окружения; огромные многоквартирные дома доминировали над районом, и у каждой квартиры была своя цена. Я принял это предложение и отправился подписывать бумаги в офис к мистеру Хардкастлу. Вместо ожидаемой атмосферы блеска и благополучия увидел там две скромные комнатки на последнем этаже здания. На двери краской были выведены названия с полдюжины фирм, занимающихся недвижимостью, сохранились также следы каких-то других названий, впоследствии стертых или замазанных. Председатель сам открыл мне и впустил. Он был (как предполагал отец, евреем) крупным, средних лет меланхоличным мужчиной довольно приятной наружности, который до прихода в этот бизнес превозносил живопись моего отца, как я полагаю, со всей искренностью.

Никого из других сотрудников видно не было; лишь мистер Хардкастл сидел, обложенный папками и ящиками с документами, и рассказывал, какие чувства испытывал, когда потерял своего отца. Пройдя через все превратности судьбы, связанные с квартирами в многоэтажках, человек этот контролировал свой бизнес и жил ради него; маленькие компании ликвидировались; небольшие дочерние компании удерживались на плаву; фамилии племянников и шуринов сменяли друг друга в официальных уведомлениях; акционерные капиталы записывались и вычеркивались; возникали новые пайщики; объявлялись бонусы и дивиденды; должники лишались права выкупа заложенного имущества; плотные группы цифр кочевали из одного балансового отчета в другой, и все это происходило здесь, в небольшой комнате. За последние десять лет капитал в несколько тысяч фунтов заимствовался и выдавался в кредит, переходил с одного счета на другой; иногда этот человек работал по шестнадцать часов в день — сам печатал на машинке, сам вел все подсчеты. Таким вот образом мистер Хардкастл зарабатывал себе на жизнь; туфли держал начищенными до блеска, брюки аккуратно отглаженными, регулярно стригся в парикмахерской и часто на семейные праздники покупал билеты на концерты. Он сообщил мне, что сын его учится в Соединенных Штатах, а дочь — в Бельгии. Компания, в руки которой я отдал распоряжение своей недвижимостью, являлась, как он пояснил мне, совсем еще новенькой, зарегистрированной для проведения одной сделки, не больше, и потому, без сомнения, обречена была вскоре утратить свою идентичность и раствориться в калейдоскопе изменений, что сотрясали мир малого капитала. Чек, подписанный мистером Хардкастлом, приняли без проблем, и когда сумма, изрядно истощенная моим агентом по недвижимости, поступила ко мне на счет, я обнаружил, что, если присовокупить к ней страховые деньги и вычесть задолженность банку, впервые в жизни у меня образовался капитал, превышающий три с половиной тысячи фунтов. С этими деньгами я и планировал начать новую жизнь.

Мистеру Хардкастлу пришлось долго ждать, прежде чем осуществить эту сделку, но стоило ему добиться своего, как планы его стали осуществляться с поразительной быстротой. Работяги рубили деревья и возводили вокруг будущей строительной площадки временный забор; подъезжали фургоны и вывозили мебель в магазин. Неделю спустя я навестил отцовский дом — он лежал в руинах, точно его взорвали. Очевидно, у них существовали какие-то свои методы сноса, неведомые непрофессионалу. Крыши не было, фасад тоже исчез; с одной стороны весь нижний этаж был разрушен, а с другой комнаты были видны в разрезе и напоминали театральные декорации, бесстыдно выставляя все свое содержимое напоказ: хлопавшие на ветру обрывки обоев фирмы «Моррис», разобранные камины и вырванные оконные рамы. Мастерская исчезла — вместо нее в глубине двора высилась гора битых кирпичей и прочего хлама; там и сям в истоптанном, изуродованном саду виднелись новые побеги. С дюжину или около того рабочих продолжали трудиться, двое или трое лениво копались в мусоре, остальные стояли, опершись на свои лопаты, и болтали; казалось невероятным, что при таком отношении к труду они за короткое время смогли сделать так много. В воздухе парили клубы пыли. Задерживаться здесь не было смысла. Когда в следующий раз я проходил мимо, на участке возникло огромное бетонное крыло нового здания — почище, нежели весь остальной квартал, но по недосмотру или неверному расчету архитекторов каждое окно располагалось на фут-два ниже обшей линии, принятой в этой застройке; правда, в отличие от старых, занавесок на них еще не было.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть