IX. БАБУСЯ

Онлайн чтение книги Набоб The Nabob
IX. БАБУСЯ

Три раза в неделю, как только наступал вечер, Поль де Жери отправлялся на урок счетоводства к г-ну Жуайезу. Занятия происходили в столовой, смежной с маленькой гостиной, где он увидел всю семью, когда впервые пришел сюда. Вот почему, знакомясь с тайнами дебета и кредита и не отрывая глаз от своего учителя в белом галстуке, он все же помимо своей воли прислушивался к доносившемуся из-за двери легкому жужжанию трудолюбивого улья, сожалея о том, что не видит прелестных головок, склонившихся под лампой. Г-н Жуайез никогда ни единым словом не упоминал о дочерях. Так же ревниво оберегая своих милых «барышень», как дракон охраняет заключенных в башню прекрасных принцесс, под влиянием чрезмерной отцовской любви рисуя себе самые фантастические картины, г-н Жуайез настолько сухо отвечал на расспросы своего ученика, осведомлявшегося о молодых особах, что Поль де Жери перестал заговаривать о них. Он только удивлялся, что ни разу не встретил Бабуси, о которой г-н Жуайез упоминал при всяком удобном случае, по поводу малейшего события в их семье, Бабуси, которая витала над всем домом как олицетворение царившего в нем порядка и покоя.

Такая необщительность со стороны почтенной дамы, которая, конечно, давно вышла из того возраста, когда можно опасаться излишней предприимчивости молодых людей, казалась ему чрезмерной. Что же касается уроков, то ими он был вполне удовлетворен: объяснения отличались ясностью, наглядный метод, применяемый преподавателем, ему нравился. Правда, у г-на Жуайеза был один недостаток: порой он погружался в раздумье, прерываемое неожиданными восклицаниями и междометиями, вылетавшими, как ракеты. В остальном это был отличный педагог, умный, терпеливый и добросовестный. Поль привыкал разбираться в сложном лабиринте бухгалтерских записей и решил, что должен втим удовольствоваться, не стремясь к большему.

Однажды около девяти часов вечера, когда молодой человек поднялся с места, собираясь откланяться, г-н Жуайез попросил оказать ему честь и выпить чашку чаю в кругу его семьи, как это было принято у них еще со времен бедной г-жи Жуайез, урожденной Сент-Аман, принимавшей некогда своих друзей по четвергам. С тех пор как она умерла и их материальное положение изменилось, они растеряли друзей, но все же сохранили свои скромные еженедельные приемы. Поль принял приглашение, и старик, приоткрыв дверь, крикнул:

— Бабуся!..

В коридоре послышались легкие шаги, и вслед за тем показалось личико двадцатилетней девушки, обрамленное густыми, пышными темными волосами. Де Жери в изумлении взглянул на г-на Жуайеза.

— Это и есть Бабуся?

— Да, мы так ее прозвали, когда она была еще маленькая. В чепце, обшитом рюшами, с авторитетным видом старшей она очень забавляла нас своей рассудительностью… Мы находили, что она очень похожа на свою бабушку. Так и утвердилось за ней это прозвище.

Тон славного старика давал понять, что в присвоении старушечьего имени очаровательному молодому существу он не находил ничего противоестественного. Все в доме придерживались того же мнения. Девицы Жуайез, подбежавшие к отцу и сгруппировавшиеся вокруг него, почти как на витрине у входных дверей, и старая служанка, поставившая на стол в гостиной, куда все перешли, великолепный чайный сервиз — последние остатки былой роскоши, — все называли девушку Бабусей, а та ни разу не выразила неудовольствия, словно из-за этого благословенного имени любовь всех ее близких приобретала известную почтительность, которая льстила ей и придавала ее высокому авторитету особый оттенок покровительственной нежности.

Потому ли, что со словом «бабуся» у него был связан дорогой образ, к которому он с малых лет относился с благоговением и любовью, но только де Жери почувствовал к этой девушке невыразимое влечение. Это чувство не походило на внезапный удар в самое сердце, нанесенный ему той, другой, на душевное смятение, при котором желание убежать, спастись от чар сливается с неизменной грустью, испытываемой наутро после бала, когда люстры погашены, звуки музыки смолкли и аромат цветов испарился в ночи. Глядя на эту девушку, которая с заботливостью доброй хозяйки, стоя, наблюдала за семейным столом, окидывая своих «детей», своих «внучат» взглядом, преисполненным деятельной любви, у него явился соблазн узнать ее поближе, стать ее другом, ее старым другом, поверить ей то, в чем он признавался только самому себе. И когда она протянула ему чашку чаю без светского жеманства и салонных любезностей, ему захотелось сказать ей, как говорили остальные: «Благодарю вас. Бабуся» — и вложить в эти слова всю свою душу.

Вдруг раздался непринужденный, громкий стук, заставивший всех встрепенуться.

— А вот и господин Андре… Элиза! Налей ему чашку чаю. Яйя, печенье!..

Между тем мадемуазель Анриетта, третья девица Жуайез, унаследовавшая от матери, урожденной де Сент-Аман, влечение к светскости, по случаю прихода гостей бросилась зажигать две свечи у фортепьяно.

— Пятое действие закончено!.. — крикнул с порога новый гость, но тут же смолк. — Ах, извините!..

Он явно смутился при виде незнакомца. Г-н Жуайез представил молодых людей друг другу.

— Господин Поль де Жери, господин Андре Маранн, — произнес он не без некоторой торжественности.

Он вспомнил былые приемы, которые устраивала его жена. Вазы на камине, две большие лампы, шкафчик с безделушками, кресла, поставленные кружком, казалось, разделяли его иллюзию: они словно помолодели и заблистали при таком необычном наплыве гостей.

— Итак, ваша пьеса окончена?

— Окончена, господин Жуайез, мне бы хотелось прочитать ее вам в один из ближайших вечеров.

— Непременно, господин Андре, непременно! — хором ответили девушки.

Сосед работал над пьесой, и его добрые друзья не сомневались в его успехе. А вот фотография не сулила больших доходов. Клиенты появлялись крайне редко, прохожих фотография совсем не привлекала. Для практики и чтобы новенький аппарат не стоял слишком долго без дела, Андре Маранн каждое воскресенье снимал своих друзей, которые с безграничным терпением отдавали себя в его распоряжение. Благополучие новой пригородной фотографии было вопросом самолюбия для всех, пробуждавшим даже в девушках трогательное чувство братства, которое сближает бедняков, заставляет их жаться друг к другу, как жмутся воробьи на кровле. Впрочем, Андре, высокий лоб которого скрывал неисчерпаемый запас иллюзий, без всякой горечи объяснял равнодушие публики: то время года неблагоприятное, то все жалуются на застой в делах — и всякий раз заканчивал одним и тем же утешительным припевом:

— Вот когда я поставлю мой «Мятеж»!..

Так называлась его пьеса.

— Все-таки удивительно, — заметила самая младшая из девиц Жуайез, двенадцатилетняя девчурка, причесанная, как китаяночка, — все-таки удивительно, что дела идут так плохо при таком чудесном балконе!..

__ И квартал очень бойкий, — убежденно добавила Элиза…

Бабуся с улыбкой заметила, что Итальянский бульвар — еще более бойкое место.

— Ах, если бы она помещалась на Итальянском бульваре!.. — бормочет в глубоком раздумье г-н Жуайез.

И вот он уже во власти своих грез, которые вскоре завершаются резким взмахом руки и жалобно произнесенными словами: «Закрыто по случаю банкротства». В мгновение ока неукротимый фантазер водворяет своего друга в роскошное помещение на бульваре, где он зарабатывает кучу денег, но при этом его расходы возрастают настолько непропорционально доходам, что через несколько месяцев страшный крах поглощает и фотографию и ее владельца. Все громко смеются, когда он это рассказывает, и приходят к заключению, что улица св. Фердинанда хотя и менее фешенебельна, чем Итальянский бульвар, зато гораздо более надежна. К тому же она расположена почти рядом с Булонским лесом, и если только высший свет начнет по ней ездить… Этот высший свет, к которому так стремилась ее мать, не давал покоя и мадемуазель Анриетте; ее удивило, что самая мысль о том, чтобы принимать сливки общества в тесной квартирке величиною с ладонь, на шестом этаже, заставила соседа рассмеяться. А ведь на прошлой неделе к нему кто-то приезжал в карете с кучером в ливрее. Вот и недавно у него была элегантная посетительница!

— Настоящая светская дама, — прервала ее Бабуся. — Мы стояли у окна и поджидали отца. Мы видели, как она вышла из экипажа и рассматривала витрину. Мы решили, что она направляется к вам.

— Да, ко мне, — сказал Андре, немного смутясь.

— Мы сначала подумали, что ее устрашит шестой этаж и она повернет обратно. Тогда мы все вчетвером стали пристально на нее смотреть, притягивать, как магнитом, незаметно для нее, четырьмя парами широко раскрытых глаз. Мы тянули ее потихоньку за перья ее шляпы, за кружева, украшавшие ее шубку: «Сударыня, войдите же, войдите!..» И в конце концов она вошла. Ведь в глазах столько магнетической силы, если по-настоящему чего-нибудь хочешь…

Это милое создание действительно излучало магнетическую силу, и не только ее глаза неопределенного цвета, то затуманенные, то смеющиеся, как небо ее родного Парижа, — она таилась в звуках ее голоса, в складках ее платья, даже в длинном локоне, затенявшем ее тонкую и прямую, как у статуэтки, шейку. Этот локон притягивал взор каждого своим более светлым завитком, особенно когда Бабуся мило накручивала его на свой тонкий пальчик.

Чаепитие уже подходило к концу. Мужчины еще продолжали беседу и допивали чай — папаша Жуайез во всем был очень медлителен, так как поминутно уносился в мир своих фантазий, — а девушки принялись за работу: стол покрылся плетеными корзинками, вышиванием, красивой шерстью, которая своими яркими оттенками оживляла поблекшие цветы старой ковровой скатерти. Снова, как и в первый вечер, девушки, к большому удовольствию Поля де Жери, уселись в кружок под яркой лампой с огромным абажуром. Впервые проводил он так вечер в Париже. Этот вечер напомнил ему другие вечера, канувшие в далекое прошлое, когда раздавался такой же мелодичный смех, с таким же легким звяканьем клались на стол ножницы, игла делала такие же стежки по полотну, с тем же шелестом переворачивались страницы. Он вспомнил лица близких ему, навсегда ушедших людей, которые, так же склонившись, сидели под семейной лампой, увы, столь внезапно погасшей…

Приобщившись к этому милому тесному кружку, он с тех пор уже не покидал его. Он брал уроки в присутствии молодых девушек и разрешал себе вступать с ними в разговор, когда старик закрывал свой гроссбух. Здесь он отдыхал от светского вихря, в который вовлекал его роскошный образ жизни Набоба. Атмосфера простоты и порядочности благотворно действовала на него; здесь он пытался излечиться от ран, которые беспощадно наносила его сердцу рука, скорее равнодушная, чем жестокая.

«Одни женщины меня ненавидели,[29]Вольное переложение стихотворения Гейне: Они меня истерзали И сделали смерти бледней. Одни — своею любовью. Другие — враждою своей. Но та, от которой всех больше Душа и поныне больна,- Мне зла никогда не желала, И меня не любила она. (Перевод Аполлона Григорьева.) другие любили. Та же, которая причинила мне больше всего страданий, не чувствовала ко мне ни ненависти, ни любви». Такую женщину, о которой говорит Гейне, встретил Поль. Фелиция была полна радушия и сердечности к нему; никого она не встречала так приветливо. Она дарила его особой улыбкой, в которой удовольствие, испытываемое художником при виде излюбленного типа красоты, сочеталось с удовлетворением пресыщенного ума, радовавшегося всякой новизне, какой бы скромной она ни была. Ей нравились в нем сдержанность, нехарактерная для южанина, прямота его суждений, чуждых шаблону артистической и светской среды, которым легкий местный акцент придавал особую живость. До чего все это было непохоже на вульгарные жесты ее товарищей, которые выражали одобрение, оттопыривая, как мальчишки, большой палец, на их шумные восторги, когда она ставила на место какого-нибудь зарвавшегося наглеца, на сюсюканье молодых фатов, расточавших ей комплименты: «Пьелестно», «Очень миио»- и посасывавших при этом набалдашник своей трости. Поль де Жери вел себя совершенно иначе. Она прозвала его Минервой за наружное спокойствие и точеный профиль. Увидев его еще издали, она кричала:

— А, вот и Минерва! Здравствуйте, прекрасная Минерва! Положите ваш шлем и давайте поболтаем.

Но этот непринужденный тон, тон сестры, которая обращается к брату, убеждал молодого человека в безнадежности его любви. Он прекрасно сознавал, что дружеское расположение женщины, лишенное нежности, ничего ему не сулит и что с каждым днем он теряет прелесть новизны в глазах этой девушки, которая была разочарована с самого рождения, которая, казалось, отжила свой век и все, что видела и слышала, воспринимала лишь как повторение пройденного. Фелиция скучала. Одно только искусство способно было ее развлечь, вырвать из окружающей обстановки, перенести в ослепительное волшебное царство, откуда она возвращалась разбитой, удивляясь своему пробуждению, похожему на падение с большой высоты. Она сравнивала себя с медузой, которая переливается всеми цветами радуги в прохладе катящихся волн и умирает на берегу, распадаясь на множество студенистых хлопьев. Во время творческого затишья, когда бездеятельная мысль задерживает в отяжелевшей руке стеку, Фелиция, лишенная единственного морального стимула, ожесточалась, делалась неприступной, безбожно всех дразнила, становясь жертвой низменных чувств, торжествующих над утомленными от жизни глубокими умами. После того как ей удавалось довести до слез всех, кого она любила, воскресить в себе самые горестные воспоминания, расшевелить свои самые тяжелые мысли, исчерпать до дна свою мертвящую скуку, она давала выход тому, что еще оставалось от ее тоски, — такие чудачества были ей свойственны даже в самые горькие минуты — в реве истомленного дикого зверя, в бурном зевке (она его называла «воем шакала в пустыне»), заставлявшем бледнеть милую Кренмиц, застигнутую врасплох в ее безмятежном покое.

Бедная Фелиция! Ее жизнь, когда искусство не радовало ее своими миражами, действительно походила на страшную пустыню, пустыню мрачную и бесцветную, где все теряется, все сглаживается в бесконечном однообразии: и наивная любовь двадцатилетнего юноши и каприз пылкого герцога, — где все покрывают слоем сухого песка жгучие вихри рока. Поль чувствовал всю безотрадность своего положения, хотел спастись от него, но что-то его удерживало, словно сковывало тяжелой цепью. Несмотря на распространявшуюся о ней клевету, несмотря на странности этого своеобразного создания, ему доставляло наслаждение быть подле нее, хотя он рисковал, что это длительное любовное созерцание приведет его к отчаянию, подобному отчаянию верующего, который уже исчерпал свою веру и поклоняется лишь изображению божества.

Покой и уют были там, в отдаленном квартале, где, невзирая на сильный ветер, лампа горела ровным ясным пламенем, в семейном кружке, возглавляемом Бабусей. О, эта девушка никогда не скучала, от нее никто не слышал «воя шакала в пустыне»! Жизнь ее была заполнена до краев: она должна была ободрять и поддерживать отца, учить детей, все заботы о семье, лишенной матери, лежали на ней, все они будили ее рано поутру, и с мыслями о них она засыпала, порой они тревожили ее даже во сне. Такая безграничная самоотверженность, проявляющаяся без всякого видимого усилия, весьма удобна для жалкого человеческого эгоизма; она не требует благодарности, ее почти не замечают — так мало она дает себя чувствовать. Алина не принадлежала к тем стойким девушкам, которые, чтобы прокормить семью, бегают с утра до вечера по урокам, забывая о домашних трудностях. Нет, она по-иному понимала свой долг: как пчела-домоседка, она ограничивала свои заботы ульем, не жужжала, летая в чистом поле, не кружилась среди цветов. У нее было множество обязанностей: она шила, штопала, делала шляпы, строго учитывала расходы, ибо г-н Жуайез, неспособный к расчетливости, предоставлял ей полную свободу распоряжаться деньгами, наконец, она занималась с сестрами музыкой и другими предметами.

Как часто бывает в семьях, вначале располагавших известным достатком, старшая дочь, Алина, воспитывалась в одном из лучших пансионов Парижа. Элиза пробыла там вместе с ней два года, а другие две сестры, появившиеся на свет значительно позже, посещали школу в их квартале и должны были дома пополнять свои знания. А это было делом нелегким: самая младшая при всяком удобном случае заливалась звонким смехом юного здорового создания, щебетала, как птичка, опьяненная зеленеющими на полях всходами, и улетала в необозримые просторы, далеко-далеко от школьных тетрадей и книг, меж тем как мадемуазель Анриетта, одолеваемая мечтами о высоком положении и «шикарной жизни», тоже не очень охотно углублялась в занятия. Эта юная пятнадцатилетняя особа, унаследовавшая от отца частицу его богатого воображения, уже заранее устраивала свою жизнь и категорически заявляла, что выйдет замуж за аристократа и что у нее будет трое детей: «мальчик — для продолжения рода — и две девочки… Я их буду одевать одинаково…»

— Хорошо, хорошо, — говорила ей Бабуся, — ты будешь одевать их одинаково, а пока займемся глаголами.

Но больше всего внимания требовала к себе Элиза, которой все не удавалось сдать экзамены; она три раза подряд провалилась по истории и теперь снова готовилась по этому предмету. От страха и от неверия в свои силы она всюду таскала с собой злосчастный учебник по истории Франции и поминутно раскрывала его — в омнибусе, на улице, даже за завтраком. Но, будучи уже взрослой девушкой, да еще прехорошенькой, она утратила ту свойственную детям механическую память, при которой даты и события вапечатляются на всю жизнь. Они мгновенно терялись среди отвлекавших ученицу мыслей, несмотря на ее видимое прилежание. Длинные ресницы прикрывали ей глаза, локоны рассыпались по страницам книги, а розовые губы, чуть заметно дрожа от напряженного внимания, шептали:

— «Людовик, прозванный Сварливым, царствовал с тысяча триста четырнадцатого по тысяча триста шестнадцатый год. Филипп Пятый, прозванный Длинным, царствовал с тысяча триста шестнадцатого по тысяча триста двадцать второй… тысяча триста двадцать второй…» Ах, Бабуся, я погибла! Ни за что мне этого не выучить…

Бабуся помогала сестре собраться с мыслями, закрепить в памяти даты из истории средних веков, такие же варварские и колючие, как заостренные шлемы воинов того времени. В промежутках между своими многочисленными обязанностями, среди постоянных забот о семье Алина находила время сделать какую-нибудь хорошенькую вещицу: вынимала на рабочей корзинки тонкое кружево, начатое крючком, или вышивание, с которым она никогда не расставалась, как Элиза — с историей Франции. Даже во время беседы ее пальцы ни на минуту не оставались без дела.

— Неужели вы никогда не отдыхаете? — спрашивал ее де Жери, в то время как она вполголоса считала стежки: «Три, четыре, пять», — чтобы не ошибиться в узоре.

— Но ведь это отдых, — отвечала она. — Вы, мужчины, не можете себе представить, до чего работа иглой полезна для женского ума. Она приводит в порядок мысля, отмечает каждым стежком прошедшую минуту и все, что она уносит с собой… Если бы вы только знали, как утихают горести, как забываются тревоги, когда внимание сосредоточено на этой простой, бездумной работе, когда мерно повторяешь одни и те же движения, благодаря которым быстро, помимо воли, вновь обретаешь душевное равновесие… Такая работа не мешает мне принимать участие в общем разговоре, напротив, мне удобнее вас

146 слушать, чем если бы я сидела, ничего не делая… Три, четыре, пять…

О да, она слушала его! Это было заметно по ее оживленному лицу, по тому, как она неожиданно выпрямлялась, отводя иголку от вышивки и натягивая нитку на приподнятый мизинец. Потом снова принималась за работу, бросив иногда глубокое и меткое замечание, которое по большей части совпадало с мнением Поля. Сходство характеров, то же чувство ответственности за судьбу близких, одинаковые обязанности сближали молодых людей, заставляя одного интересоваться заботами другого. Алина знала по именам обоих его братьев — Пьера и Луи, знала их планы на будущее по окончании коллежа. Пьер хотел стать моряком…

— О нет, только не моряком, — говорила Бабуся, — пусть лучше приезжает к вам в Париж.

Поль признавался ей, что в Париже он не был бы спокоен за братьев. Она трунила над его страхами; полная любви к большому городу, где она родилась и выросла в душевной чистоте, к городу, который наделил ее живостью, утонченностью и насмешливой жизнерадостностью, она называла Поля провинциалом. Слушая ее, можно было подумать, что Париж с его дождями, туманами, с его небом, даже как-то непохожим на небо, — подлинная родина женщин, которая оберегает их чувства и развивает в них ум и терпение.

С каждым днем Поль де Жери все больше ценил мадемуазель Алину — он один в доме так ее называл, — и, странное дело, именно Фелиция окончательно сблизила их. Какая связь могла быть между дочерью большого художника, вращавшейся в высоких сферах, и скромной девушкой из буржуазной семьи, затерянной в одном из отдаленных предместий? Их связывали знакомство с ранних лет, детская дружба, общие воспоминания, большой двор пансиона г-жи Белен, где они в течение трех лет вместе играли. В Париже нередки такие встречи. Случайно упомянутое имя вызвало вопрос, полный изумления:

— Так вы ее знаете?

— Фелицию?.. Да мы сидели с ней в первом классе за одной партой… Вместе играли в садике. Славная девушка, красивая, умная!..

Видя, с каким удовольствием Поль се слушает, Алина припоминала время, которое представлялось таким близким, но для нее, такой юной, уже оказывалось прошлым, пленительным и немного грустным, как всякое прошлое. Маленькая Фелиция была так одинока! По четвергам, когда воспитанниц вызывали в приемную, никто не приходил ее навестить, лишь изредка приезжала к ней смешная пожилая дама, по слухам, бывшая балерина, которую Фелиция называла Феей. Она давала прозвища всем, кого любила, и преображала их своей богатой фантазией. На каникулах девочки тоже встречались. Г-жа Жуайез не отпускала Алину в мастерскую г-на Рюиса, но приглашала к себе Фелицию на целый день. Эти дни проходили быстро — в рукоделии, в музицировании, в мечтах, в задушевных беседах на свободе.

— Когда она говорила со мной о своем искусстве, и так пылко по своему обыкновению, с какой радостью я ее слушала! Как много благодаря ей я узнала такого, о чем иначе не имела бы ни малейшего понятия! Еще и теперь, когда мы с папой бываем в Лувре или на выставке первого мая, когда прекрасное изваяние или хорошая картина производят на меня особенно сильное впечатление, мне сейчас же вспоминается Фелиция. В юности она являлась для меня олицетворением искусства, и это так гармонировало с ее красотой, с самой ее натурой, неуравновешенной, но такой доброй!.. Я чувствовала ее превосходство надо мной, она возносила меня на такие высоты, нисколько в то же время не смущая меня… И вдруг она перестала со мной встречаться… Я написала ей, но не получила ответа… Потом к ней пришла слава, а на мою долю выпали горести, серьезные обязанности, всецело меня поглотившие… И от всей нашей дружбы, когда-то такой близкой, что я и теперь не могу говорить о ней без… три, четыре, пять… Ничего не осталось, кроме воспоминаний, которые ворошишь, как еще не остывшую золу.

Склонившись над своей работой, стойкая девушка торопливо считала стежки, чтобы скрыть свое горе в капризных рисунках вышивки, меж тем как де Жери, с увлечением слушая отзыв о Фелиции, произносимый невинными устами и столь отличный от клеветы отвергнутых поклонников или завистливых товарищей, почувствовал, что снова может поднять голову, снова может гордиться своей любовью. Это ощущение показалось ему столь сладостным, что он участил свои посещения и приходил к Жуайезам не только в те вечера, когда брал уроки. Вместе с тем он стал гораздо реже бывать у Фелиции, предпочитая слушать то, что говорила о ней Алина.

Однажды вечером, выходя от Жуайеэов, он встретил на площадке поджидавшего его соседа, Андре Маранна, — тот в сильном волнении схватил его за руку.

— Господин де Жери! — сказал он дрожащим голосом; глаза его сверкали из-под очков, только их и можно было различить в темноте. — Мне нужно объясниться с вами. Не откажите подняться на минуту ко мне.

Между Полем и этим молодым человеком создались поверхностные отношения двух завсегдатаев дома, которых ничто, кроме этого, не связывает. Они чувствовали даже некоторую антипатию друг к другу из-за различия характеров и образа мыслей. Какие же объяснения могли быть между ними? Крайне заинтригованный, де Жери последовал за юношей.

Взору Поля предстало крошечное ателье, заледеневшее под стеклянной крышей, комнатка, где камин не топился и ветер гулял, как на дворе, колебля пламя свечи — единственный огонек, освещавший ночные бдения одинокого бедняка, о которых свидетельствовали разбросанные сплошь исписанные листки. Вся атмосфера этого жилища, в котором чувствовалась душа его хозяина, сделала Полю понятными лихорадочный взгляд обратившегося к нему Маранна, у которого развевались длинные, откинутые назад волосы, его несколько эксцентрический внешний вид, вполне простительный, когда за него платишь жизнью, полной страданий и лишений. Он сразу же проникся симпатией к этому мужественному юноше, с первого взгляда угадав в нем гордость и упорство. Но тот был слишком взволнован, чтобы заметить такую перемену. Как только за ними закрылась дверь, Маранн заговорил с пафосом театрального героя, обращающегося К коварному соблазнителю:

— Господин де Жери! Я, конечно, еще не Кассандр…[30]Кассандр — персонаж итальянской комедии масок, глупый и доверчивый старик, которого все дурачат.

Заметив изумление своего собеседника, он продолжал:

— Да, да, мы отлично понимаем друг друга… Для меня не секрет, что вас привлекает в доме господина Жуайеза, и радушный прием, вам оказываемый, тоже не ускользнул от моего внимания… Вы богаты и знатны. Нельзя сомневаться в том, кому из нас отдадут предпочтение — вам или такому бедному поэту, как я, занимающемуся жалким ремеслом в ожидании успеха, а успех, может быть, никогда не придет… Но я не позволю похитить у меня мое счастье… Мы будем драться, милостивый государь, мы будем драться, — повторял он, раздраженный миролюбивым спокойствием своего соперника. — Я давно люблю мадемуазель Жуайез… В этой любви — весь смысл, вся радость моей жизни. Она придает мне силы терпеть это существование, столь мучительное во многих отношениях. Это единственное благо, каким я обладаю, и я готов умереть, но ни за что не откажусь от моей любви.

Как странно устроено человеческое сердце! Поль не любил прелестную Алину. Его сердце принадлежало другой. Он думал о ней только как о друге, об очаровательном друге. И что ж! При мысли, что Маранн увлечен ею, что она, по всей вероятности, отвечает на его чувство взаимностью, он вздрогнул от вспыхнувшей в нем ревнивой досады и довольно резко спросил, известно ли мадемуазель Жуайез, какие чувства питает к ней Андре, и разрешила ли она ему открыто заявлять о своих правах.

— Да, милостивый государь, мадемуазель Элиза знает, что я ее люблю, и до ваших частых посещений…

— Элиза?.. Так вы говорите об Элизе?

— О ком же еще я могу говорить?.. Другие слишком молоды…

Этот юноша вполне проникся традициями семейства Жуайез. Для него за прозвищем, исполненным глубокого уважения, за заботливостью ангела-хранителя была скрыта лучезарная прелесть двадцатилетней Алины.

Это краткое объяснение совершенно успокоило Андре Маранна. Он принес свои извинения Полю, усадил его в деревянное резное кресло, в котором ему позировали клиенты, и беседа их именно благодаря столь резко высказанному признанию Маранна скоро приняла дружеский, задушевный характер. Поль признался, что тоже влюблен, что он так часто приходит к г-ну Жуайезу, чтобы поговорить о той, которую любит, с Бабусей, знавшей его возлюбленную с детских лет.

— Точь-в-точь как я, — заметил Андре. — У меня тоже нет секретов от Бабуси, но отцу мы еще не решились сказать. Слишком скромное у меня положение… Вот когда мне удастся поставить «Мятеж»…

И они заговорили о замечательной драме «Мятеж», над которой Андре работал полгода днем и ночью, которая согревала его во время суровой зимы. Его вдохновение своим огнем побеждало жестокий холод в маленьком ателье и все вокруг преображало. Здесь, в этой тесной каморке, герои его пьесы являлись поэту как милые домашние духи, спускаясь с крыши или гарцуя на лунных лучах. Он видел красивые гобелены, ярко горящие люстры, укромные уголки парка с искрящимися каскадами — всю роскошь декораций. В дожде, барабанившем по стеклам, он слышал восторженный шум первого представления. Хлопанье вывесок над входной дверью воспринималось им как аплодисменты, а в гудении ветра, гулявшего по унылому пустырю среди разбросанных обломков снесенных зданий, в его вое, то набегавшем, подобно волне, то замиравшем, ему чудился гул, доносившийся из отворенных лож, где среди светской болтовни радостно возбужденной толпы слышались похвалы, отзвуки его успеха. Не только славу и деньги сулила ему эта благословенная пьеса, но и нечто неизмеримо более ценное. Вот почему он так любовно перелистывал свою рукопись, составлявшую пять толстых тетрадей в голубых обложках, таких же, как те, что валялись на кушетке левантинки, когда она возлежала и делала в рукописях пометки своим всемогущим карандашом.

Поль, подойдя к письменному столу, чтобы ознакомиться с этим шедевром, заметил женский портрет в богатой рамке, стоявший так близко от рукописи поэта, что, казалось, этот образ вдохновлял его. Наверно, портрет Элизы?.. О нет. Андре еще не считал себя вправе извлечь фотографию своей юной подруги из словно охранявшего ее семейного окружения. На портрете была изображена элегантная блондинка лет сорока, с кротким выражением лица. Узнав ее, де Жери не мог удержаться от восклицания.

— Вы с ней знакомы? — спросил Андре Маранн.

— Знаком. Это госпожа Дженкинс, супруга доктора-ирландца. Я был у них на вечере зимой.

— Это моя мать… — Понизив голос, молодой человек продолжал: — Госпожа Маранн вышла вторым браком замуж за доктора Дженкинса. Вас, наверное, удивляет, что я так бедствую, когда мои родители живут в роскоши? Но, знаете, случай иногда соединяет семейными узами очень разных людей. Мы с отчимом никак не могли поладить… Он хотел, чтобы я стал врачом, а я всегда мечтал о литературе. И вот, чтобы положить конец нашим пререканиям, от которых страдала моя мать, я решил оставить их дом и сам пробить себе дорогу, без чьей — либо помощи. Нелегкое дело! Денег у меня не было. Ведь все состояние принадлежит… господину Дженкинсу. Нужно было зарабатывать на жизнь, а вам должно быть известно, до чего это трудно таким людям, как мы с вами, получившим, как говорится, «хорошее воспитание»… Подумать только, что, пройдя так называемый полный курс наук, я вынужден был обратиться к этой детской забаве, чтобы добывать себе кусок хлеба! Кое-какие сбережения — карманные деньги, которые я откладывал, позволили мне приобрести необходимое оборудование, и я устроился в самой отдаленной части Парижа, чтобы не нарушать покоя моих родных. Между нами говоря, я не думаю, что моя фотография когда-нибудь сможет меня обеспечить. Особенно нелегки были первые шаги. Никто не заходил ко мне, а если случайно и являлся какой-нибудь чудак, то снимок не удавался — получалось тусклое, туманное пятно, похожее на привидение. Однажды, в самом начале, ко мне пожаловала целая свадьба: новобрачная вся в белом, молодой в жилете вот с таким вырезом, гости в белых перчатках, которые они непременно хотели запечатлеть на фотографии, потому что им не часто приходилось их надевать… Право, я думал, что сойду с ума… Эти черные силуэты, подвенечное платье, перчатки, флердоранж, выступавшие большими белыми пятнами, несчастная новобрачная, походившая на царицу из племени ньям-ньям, в венке, сливавшемся с ее волосами… И все они были так благодушны, так подбадривали меня… Я принимался за них двадцать раз, продержал их до пяти часов вечера. Они ушли от меня, когда уже стемнело, прямо к обеду. Вы себе представляете, как приятно им было провести день свадьбы в фотографии?..

Андре в шутливом тоне рассказывал ему о своих невзгодах, а Поль в это время вспоминал пылкий монолог Фелиции по поводу богемы и все, что она говорила Дженкинсу о восторженных, мужественных людях, стремительно двигающихся навстречу лишениям и испытаниям. Он думал также о горячей любви Алины к Парижу, где он до сих пор сталкивался только с нездоровыми излишествами. Оказывается, большой город таит в себе столько никому не ведомого героизма и благородных иллюзий. Такое впечатление сложилось у Поля, еще когда он сидел при уютном свете большой лампы Жуайезов, но теперь оно еще усилилось в этой менее покойной, менее уютной обстановке, куда искусство привносило свою тревогу — то неуверенность, то радужные надежды. Растроганный Поль внимательно слушал Андре Маранна, рассказывавшего об Элизе, о том, сколько сил и времени берет у нее подготовка к экзамену, какие трудности представляет фотография, как неустойчиво его положение… но все это изменится, как только он поставит пьесу. Очаровательная ироническая улыбка появилась на устах поэта, когда он высказал эту надежду, а высказывал он ее так часто, что сам же спешил подтрунить над ней, чтобы не дать возможности посмеяться другому.


Читать далее

IX. БАБУСЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть