XVIII. ПИЛЮЛИ ДЖЕНКИНСА

Онлайн чтение книги Набоб The Nabob
XVIII. ПИЛЮЛИ ДЖЕНКИНСА

Примерно через неделю после происшествия с Моэссаром, внесшего новое осложнение в ужасающую путаницу его дел, Жансуле, выйдя в четверг из Палаты, велел отвезти себя в особняк де Мора. Он еще не был там после стычки на Королевской улице, и при мысли, что он встретится с герцогом, по его толстой коже бегали мурашки, словно у школьника, отправляющегося к директору после драки в классе. И тем не менее надо было вынести всю тяжесть этой встречи. В Палате ходили слухи о том, что Лемеркье закончил свой доклад, доказывавший необходимость кассации выборов, — шедевр логики и злобы, который поможет ему легко одержать победу над Набобом, если только де Мора, всесильный в Палате, не пожелает призвать его к порядку. Дело, как видите, принимало серьезный оборот, и недаром щеки Набоба пылали в то время, как он изучал, глядя в зеркальные стекла кареты, разные выражения своей физиономии, улыбки придворного льстеца, стараясь придумать, как бы половчее ему войти, как бы пустить в ход одну из тех добродушных и нахальных выдумок, которые помогали ему снискать благоволение Ахмеда и теперь еще оказывались полезными во дворце французского сановника. Все это сопровождалось у него сердцебиением и тем легким ознобом, который предшествует решительным действиям, хотя бы и предпринятым в раззолоченной карете.

Подъехав к особняку со стороны Сены, он был очень удивлен, увидев, что швейцар этого подъезда, как в дни больших приемов, направляет экипажи на Лилльскую улицу, чтобы ворота оставались свободными для выезда. «Что тут происходит?» — подумал слегка встревоженный Набоб. Может быть, концерт у герцогини, благотворительный базар, какое-нибудь празднество, на которое де Мора не пригласил его из-за недавно учиненного им скандала? Беспокойство Жансуле усилилось, когда, проехав парадный двор среди стука захлопывающихся дверец и непрерывного шуршанья колес по песку, а затем, войдя в подъезд, он очутился в огромном вестибюле, где было полно народу. Все эти люди не входили ни в одну из внутренних дверей и лишь в беспокойстве расхаживали взад и вперед вокруг стола швейцара, где записывались прославленные имена знатного Парижа. Казалось, над домом пронесся порыв разрушительного ветра, который унес какую-то долю его величественного покоя и позволил тревоге и опасности вторгнуться в его безмятежность.

— Какое несчастье!

— Это ужасно…

— И так внезапно!..

Люди встречались и расходились, обмениваясь отрывистыми замечаниями. У Жансуле мелькнула страшная мысль.

— Герцог болен? — спросил он одного из слуг.

— Ах, сударь!.. Он при смерти… До утра не протянет…

Если бы крыша дворца свалилась на голову Жансуле, то и она не оглушила бы его сильнее. В глазах у него замелькали красные пятна, он пошатнулся и опустился на одну из длинных, обитых бархатом скамеек около большой клетки с макаками. Обезьяны, до крайности возбужденные этой сумятицей, зацепившись хвостами и маленькими лапками с длинным большим пальцем за перекладины, висели на них гроздьями и, озадаченные, полные любопытства, усердно строили презабавные гримасы ошеломленному толстяку, уставившемуся на каменные плиты пола и громко повторявшему вслух:

— Я погиб… Я погиб…

Герцог умирал. Он почувствовал себя плохо внезапно, в воскресенье, когда вернулся из Булонского леса. У него начались невыносимые, жгучие боли внутри, словно там кто-то водил раскаленным железом; боли сменялись летаргическим холодом и длительным забытьём. Дженкинса вызвали немедленно, он не сказал ничего определенного, прописал болеутоляющие средства. На следующий день боли возобновились с еще большей силой, сопровождаясь тем же ледяным оцепенением, только выраженным еще резче, как будто жизнь, вырываемая с корнем, яростными толчками выбивалась наружу. Никого из окружающих это не тревожило. «Последствия вчерашней прогулки в Сент-Джемс», — шептали в передней. Красивое лицо Дженкинса было совершенно спокойно. Во время своих утренних визитов он сказал в двух-трех домах о болезни герцога, и то вскользь, так, что никто не обратил на это особого внимания.

Сам де Мора, несмотря на крайнюю слабость и ощущение какой-то удивительной пустоты в голове («полное отсутствие мыслей», — как он выражался), не подозревал всей серьезности своего положения. И только на третий день, когда он проснулся утром, вид тонкой струйки крови, вытекшей у него изо рта и окрасившей подушку, заставил содрогнуться этого изнеженного, изящного вельможу, питавшего отвращение ко всякому человеческому страданию, особенно к болезням, и вдруг заметившего, что коварный недуг подкрался к нему, со всей неопрятностью, слабостью, последствием которой является то, что человек теряет над собой власть — делает первую уступку смерти. Монпавон, войдя вслед за Дженкинсом, уловил взгляд министра, внезапно омрачившийся пред лицом страшной истины, и ужаснулся разрушительным переменам, происшедшим за несколько часов в изможденном лице де Мора, на котором морщины, свойственные его возрасту и только что появившиеся, слились со страдальческими складками; вялость мышц говорила о серьезных внутренних поражениях. Он отвел Дженкинса в сторону, пока герцогу, верному светским привычкам, несли все, что было нужно для утреннего туалета в кровати, целое сооружение из хрусталя и серебра, составлявшее разительный контраст с желтоватой бледностью больного.

— Гм… Послушайте, Дженкинс!.. Герцог, видимо, очень плох?

— Боюсь, что да, — шепотом ответил ирландец.

— Но что же такое с ним?

— То, чего он добивался, черт возьми! — со злобой ответил тот. — В его годы нельзя безнаказанно быть молодым. Эта страсть ему дорого обойдется.

Дженкинс был полон злорадства, но он все же сумел его скрыть и, изменив выражение лица, надув щеки так, словно голова у него была налита водой, глубоко вздохнул, сжимая руки старому маркизу:

— Бедный герцог!.. Бедный герцог!.. Ах, друг мой, я в отчаянии!..

— Смотрите, Дженкинс, — холодно сказал Монпавон, высвобождая руки, — вы берете на себя большую ответственность. Герцогу так плохо… фф… фф… А вы никого не приглашаете. Ни с кем не советуетесь?

Ирландец воздел руки к нему, словно говоря: «К чему?»

Монпавон настаивал: необходимо вызвать Бриссе. Жуслена, Бушро, всех светил.

— Вы испугаете его.

Монпавон выпятил грудь — единственную гордость одряхлевшего боевого коня.

— Дорогой мой! Если б вы видели Мора и меня в траншеях Константины…[47]крепость в Алжире, 11 месяцев оборонявшаяся от войск французских колонизаторов (1836–1837). фф… фф… Мы никогда не опускали глаз… Мы не знали страха… Сообщите своим коллегам, а я беру на себя предупредить его.

Консилиум состоялся вечером, в глубокой тайне — этого потребовал герцог, стыдившийся своей болезни, своих страданий, которые как бы развенчивали его, низводили до уровня обыкновенных людей. Подобно африканским царькам, которые прячутся, умирая, в глубине своих дворцов, он хотел бы, чтобы его сочли вознесенным на небо, преобразившимся, превратившимся в бога. К тому же он не выносил жалости, соболезнований, выражений сочувствия, которыми окружат его изголовье, не выносил плача, подозревая, что он притворен, а если даже он и был искренен, то тем сильнее раздражал его своей обнаженной уродливостью.

Он всегда ненавидел сцены, преувеличенные проявления чувств — все, что могло взволновать его, нарушить его душевное равновесие. Окружающие знали это. Вот почему было дано распоряжение не доводить до него отчаянные, трагические призывы, которые шли к де Мора со всех концов Франции, как к одному из пристанищ, чьи огоньки горят в лесу во тьме ночи, в чьи двери стучатся странники. Не то чтоб он был жесток к несчастным, — он даже ощущал в себе склонность к жалости, но он смотрел на нее как на мелкое чувство, как на слабость, недостойную сильного человека, и, отказывая в жалости другим, он опасался вызвать ее по отношению к себе, опасался поколебать свое мужество. Никто во дворце, кроме Монпавона и камердинера Луи, не знал, зачем пришли три человека, таинственно введенные к министру. Даже герцогиня не знала об этом. Отделенная от своего мужа теми преградами, какие политика и высший свет ставят между супругами в высокопоставленных семьях, она считала, что у него легкое недомогание, болезнь, вызванная главным образом его мнительностью, и в ту самую минуту, когда врачи поднимались по главной лестнице, погруженной в полумрак, ее половина ярко осветилась для одного из тех девичьих балов, которые начала вводить в моду изобретательность праздного Парижа.

Консилиум был обычный — торжественный и зловещий. Врачи не носят более огромных париков, как во времена Мольера, но они по-прежнему облекаются все в то же глубокомыслие жрецов Изрды, астрологов, изрекающих кабалистические формулы и покачивающих головами; им не хватает лишь для вящего комического аффекта старинных остроконечных шапок. Здесь благодаря окружающей обстановке картина приобретала внушительный вид. В просторной комнате, преображенной и как бы увеличенной неподвижностью хозяина, строгие, важные фнгуры окружали кровать, на которой сосредоточивался свет, падавший среди белизны простынь и пурпура занавесей на изможденное, побледневшее лицо, окутанное спокойствием, как покрывалом, как саваном. Медики говорили шепотом, украдкой бросали друг на друга взгляды, перекидывались тарабарскими словами, оставались бесстрастными, невозмутимыми. Но в атом немом, замкнутом выражении лица, какое бывает у врача и судьи, в этой торжественности, которыми наука и правосудие окружают себя, чтобы скрыть свою слабость или свое невежество, не было ничего, что могло бы взволновать герцога.

Сидя на кровати, он продолжал спокойно говорить, глядя вверх. Казалось, что в его взгляде мысль поднималась ввысь, чтобы улетучиться. Монпавон холодно отвечал ему, не поддаваясь волнению, — он брал у своего друга последний урок выдержки. А Луи, прислонившись в глубине к двери, ведущей в апартаменты герцогини, стоял, как призрак молчаливого слуги, обязанного хранить небрежное равнодушие.

Лихорадило только Дженкинса; он один был встревожен.

Полный угодливого рвения по отношению к своим «высокочтимым коллегам», как он выражался, сложив губы бантиком, Дженкинс бродил вокруг торжественного сборища, пытаясь присоединиться к нему, но коллеги держали его на расстоянии и отвечали ему надменно, так, как Фагон — Фагон Людовика XIV — мог говорить с лекарем, призванным к королевскому изголовью. Особенно косился на изобретателя пилюль старик Бушро. Наконец, тщательно обследовав, расспросив больного, они удалились на совещание в маленькую гостиную, обставленную лакированными китайскими вещицами, с блестящими, расписанными стенами и потолком, наполненную тщательно подобранными безделушками, ничтожность которых составляла странный контраст с важностью совещания.

Торжественная минута! Тревога обвиняемого, ожидающего решения суда — жизнь или смерть, отсрочка или помилование!

Де Мора все время поглаживал длинными белыми пальцами усы — это был его излюбленный жест, — продолжал беседовать с Монпавоном о клубе, об артистическом фойе театра Варьете, расспрашивал, какие новости в Палате, как обстоит дело с избранием Набоба, — все это холодно, без малейшей рисовки. Затем, вероятно, устав или опасаясь, как бы его взгляд, беспрестанно возвращающийся к висящей напротив портьере, из-за которой должно сейчас появиться решение его судьбы, не выдал волнения, таившегося в глубине его души, он откинул голову, закрыл глаза и открыл их лишь тогда, когда вернулись врачи. Все те же лица, холодные и зловещие, лица судей, с чьих уст готово слететь роковое слово, решающее участь человека, смертный приговор, — в суде его оглашают безбоязненно, а врачи, чью науку он зачеркивает, избегают его произносить и лишь намекают на него.

— Ну что ж, господа, каково мнение науки? — спросил больной.

В ответ послышались неясно произносимые, фальшивые, подбадривающие фразы, неопределенные советы; затем трое ученых поспешили удалиться, торопясь покинуть больного, чтобы избежать ответственности за трагический исход. Монпавон бросился за ними. Дженкинс остался около постели, сраженный жестокими истинами, которые он услышал во время консилиума. Сколько он ни прижимал руку к сердцу, сколько раз ни повторял свой знаменитый девиз, Бушро не пощадил его. Это был не первый пациент ирландца, который внезапно погибал на глазах ученого-медика, но он надеялся, что смерть де Мора послужит высшему обществу спасительным предостережением и что префект полиции после этого ужасного несчастья отправит «торговца шпанскими мушками» сбывать свои возбуждающие средства по ту сторону пролива.

Герцог понял сразу, что ни Дженкинс, ни Луи не передадут ему подлинного заключения консилиума. Он не настаивал и отнесся терпеливо к их наигранному спокойствию, даже сделал вид, что разделяет его, верит в благополучный исход, который они ему возвестили. Но когда вернулся Монпавон, он подозвал его к себе и, разглядев обман даже сквозь румяна, покрывшие эту развалину, сказал:

— Только, пожалуйста, без притворства… Ты-то мне должен сказать всю правду. Что они говорят? Надежды мало, да?

Ответу Монпавона предшествовало многозначительное молчание, затем он грубо, боясь расчувствоваться, сказал:

— Дело дрянь, мой бедный Огюст…

Герцог выслушал это, не изменившись в лице.

— AI — сказал он просто.

Он машинально дотронулся до усов, но черты его оставались неподвижными. И он немедленно принял решение.

То, что какой-нибудь несчастный, умирающий в больнице, без крова и без близких, не имея другого имени, кроме номера на изголовье, принимает смерть как избавление или переносит ее как последнее испытание, то, что старый крестьянин, засыпающий навсегда, скрюченный, разбитый, одеревенелый, в своей кротовой норе, закоптелой и темной, уходит без сожаления, что он заранее ощущает вкус свежей земли, на которую положил столько труда, — это понятно. Но как много среди них и таких, которых привязывает к жизни нужда, таких, которые кричат, цепляясь за свой скарб, за свои лохмотья: «Я не хочу умирать»… — и уходят, до крови расцарапав себе руки, обломав себе ногти этим последним усилием. Здесь же дело обстояло иначе.

Все иметь и все потерять — это катастрофа!

В наступившем молчании грозной минуты, в то время как из гостиных герцогини до него доносились приглушенные звуки бальной музыки, все, что привязывало этого человека к жизни, — власть, почести, богатство, — все это великолепие должно было уже казаться ему далеким, отошедшим в безвозвратное прошлое. Нужно было обладать исключительным мужеством, чтобы устоять перед таким ударом, не утратив чувства собственного достоинства. Рядом не было никого, кроме Друга, врача и слуги — трех близких людей, знавших все его тайны. Отодвинутые лампы оставляли постель в тени, и умирающий мог отвернуться к стене и растрогаться, думая о своей судьбе. Но нет! Ни одной секунды слабости, никаких бесполезных проявлений чувств. Не сломав ни одной ветви у каштанов в саду, не заставив увянуть ни один цветок на парадной лестнице дворца, приглушая свои шаги мягкими коврами. Смерть пришла, заглянула к этому могущественному сановнику и сделала ему знак: «ПойдемI» И он ответил просто: «Я готов». Уход светского человека, неожиданный, быстрый и благопристойный…

Светский человек! Де Мора был именно светским человеком. Всегда в маске, в перчатках, в манишке, белой атласной манишке, какую носят учителя фехтования в дни больших состязаний, сохраняя незапятнанным, чистым свой боевой убор, все принося в жертву безупречной внешности, которая заменяла ему доспехи, он вкспромтом стал политическим деятелем и, перейдя из гостиных на более широкие подмостки, превратился в политического деятеля высшего ранга благодаря одним лишь своим качествам светского человека, искусству слушать и улыбаться, приобретенному опытом знанию людей, скептицизму и стойкости. Стойкость не покинула его и в смертный час.

Упорно вглядываясь в оставшееся ему короткое время, ибо черная гостья спешила, и он уже ощущал на своем лице дуновение на дверей, которых она не закрыла за собой, он думал лишь о том, чтобы, воспользовавшись этим временем, выполнить все обязанности, связанные с кончиной человека, занимавшего высокое положение, когда ничья преданность не должна остаться невознагражденной и никто из друзей не должен быть скомпрометирован. Он назвал людей, которых он хотел видеть, за ними сразу же послали: велел предупредить правителя его канцелярии и, когда Дженкинс заметил, что это утомит его, спросил:

— Вы ручаетесь, что я проснусь завтра утром? Сейчас у меня подъем… Надо этим воспользоваться.

Луи спросил, сказать ли герцогине. Прежде чем ответить, герцог прислушался к аккордам; они улетали с бала в открытые окна, и там, в ночи, их еще длил незримый смычок.

— Подождем. Мне надо кое-что закончить.

Он велел пододвинуть к кровати маленький лакированный столик, чтобы самому отобрать письма, подлежащие уничтожению. Чувствуя, что его силы слабеют, он подозвал Монпавона.

— Сожги все, — сказал герцог упавшим голосом и, видя, что тот подошел к камину, где, несмотря на приближение лета, пылал огонь, добавил: — Нет, не здесь. Их слишком много… Могут прийти…

Монпавон вынул легкий ящичек из стола и сделал знак камердинеру, чтобы тот посветил ему. Дженкинс рванулся вперед.

— Останьтесь, Луи, вы можете понадобиться герцогу.

Он взял у Луи лампу. Осторожно двигаясь по большому коридору, оглядывая приемные, галереи, где в уставленных искусственными растениями каминах не было заметно ни искры огня, они блуждали, подобно призракам, в тишине и тьме огромного здания, оживавшего только там, справа, где радость пела, как птица на кровле, которая вот-вот обрушится.

— Нигде нет огня. Что нам со всем этим делать? — в полном замешательстве спрашивали друг друга Монпавон и Дженкинс.

Они были похожи на воров, которые тащат шкатулку с ценностями, не зная, как ее взломать. В конце концов Монпавон, потеряв терпение, направился к единственной еще не открывавшейся ими двери.

— Ну что ж!.. Раз мы не можем их сжечь, мы их утопим.

И они вошли.

Куда они попали? Только Сен-Симон, который рассказывает о гибели одного из державных властителей,[48]Герцог Луи де Рувруа де Сен — Симон (1675–1755) — французский писатель, автор сорокатомных «Мемуаров о царствовании Людовика XIV и о Регентстве» (впервые изданы в 1829–1830 гг.), являющихся ценнейшим источником по исюрии эпохи. Доде имеет в виду описание смерти Людовика XIV. о путанице, которую вносит в этикет, в чины и ранги смерть, особенно смерть внезапная, мог бы дать вам на это ответ… Маркиз де Монпавон своими изнеженными, холеными руками спускал воду. Доктор передавал ему разорванные письма, пачки писем, шелковистых, переливавшихся всеми цветами радуги, надушенных, украшенных вензелями, гербами, девизами, листки, исписанные разными почерками — мелкими, торопливыми, цепкими, опутывающими, убеждающими. И все эти странички крутились одна над другой в водоворотах, которые мяли их, пачкали, которые растворяли слабые чернила, перед тем как дать им исчезнуть в сточной трубе, урчавшей в глубине зловонной клоаки.

Это были любовные письма всех сортов, начиная с записки авантюристки: «Я видела, как вы вчера проезжали в Булонском лесу, ваша светлость…» — и кончая аристократическими упреками предпоследней любовницы, жалобами покинутых и еще свежей страницей недавних признаний. Моипавон знал все эти тайны, ставил имя на каждой из них:

— Это госпожа Моор… Ба! Госпожа д Атис!..

Смесь корон и инициалов, прихотей и старых привычек, загрязненных в эту минуту фамильярной взаимной близостью, — все это тонуло в отвратительном уединенном уголке, при свете лампы, под прерывающийся шум ливня, уходя в забвение постыдным путем. Вдруг Дженкинс приостановил свою разрушительную работу. Два серых атласных конверта затрепетали в его пальцах…

— Кто это? — спросил Моипавон, видя незнакомый почерк и заметив смятение ирландца. — Ах, доктор! Если вы будете все читать, мы никогда не кончим…

Лицо Дженкинса пылало, он держал в руке оба письма, обуреваемый желанием унести их, чтобы упиться ими на свободе, доставить себе сладостные мучения, а быть может, и заготовить себе оружие против неосторожной женщины, поставившей свое имя. Но строгость маркиза смущала его. Как отвлечь Монпавона, как его удалить? Случай представился сам собой. Затерянная в этих же листках крошечная страничка, исписанная дрожащей старческой рукой, привлекла любопытство шарлатана.

— О-о, вот это уже не похоже на любовную записку! — сказал он с наивным видом.

«Герцог, на помощь, я тону! Высшая счетная палата снова сует нос в мои дела…»

— Что это вы читаете? — резко спросил Монпавон, вырывая письмо у него из рук.

И в ту же минуту, изумившись беспечности де Мора, столь небрежно хранившего интимные письма, он представил себе весь ужас положения, в которое поставит его смерть покровителя. Маркиз совсем забыл об этом, весь уйдя в свое горе. Подумав о том, что герцог, готовясь к смерти, может даже не вспомнить о нем, он оставил Дженкинса одного топить шкатулку Дон Жуана и поспешил вернуться в спальню. Но, услыхав громкий разговор, он остановился за портьерой. До него донесся слезливый, как у нищего на паперти, голос Луи, пытавшегося разжалобить герцога своим отчаянием и просившего позволения взять несколько свертков золотых монет, валявшихся в каком-то ящике. О, каким хриплым голосом ответил ему герцог, голосом слабым, едва слышным, в котором чувствовалось усилие больного, вынужденного повернуться, оторвать глаза от дали, уже раскрывавшейся перед ним:

— Да, да… возьми… Но, ради бога, дай мне уснуть… Дай мне уснуть…

Ящики отпирались, запирались, слышалось короткое, прерывистое дыхание… Монпавон не зашел в комнату. Свирепая алчность слуги пробудила в нем гордость. Все что угодно, лишь бы не унижаться!

Сон, которого де Мора так настойчиво требовал, вернее, летаргия длилась всю ночь и утро, с неполными пробуждениями, с мучениями, которые каждый раз успокаивали снотворным. Его уже не лечили, ему пытались лишь облегчить последние минуты, чтобы он проскользнул по этой страшной последней ступени, которая преодолевается так болезненно. Он открывал глаза, уже помутневшие, уставившиеся на витающие тени, на туманные очертания, подобные тем, что встают, дрожа, в волнах перед ныряющим пловцом. В четверг днем, около трех часов, он проснулся окончательно и, узнав Монпавона, Кардальяка и еще двух-трех близких людей, улыбнулся им и выдал одной фразой единственное, что его беспокоило:

— Что говорят об этом в Париже?

Об этом ходили слухи разные и противоречивые, но все говорили только о нем. Распространившаяся с утра по городу весть о том, что герцог де Мора тяжело болен, волновала улицы, гостиные, кафе, мастерские художников, возбуждала споры в редакциях газет, в клубах, в каморках консьержей, в омнибусах — всюду, где развернутые газетные листы сопровождали комментариями эту ошеломляющую последнюю новость.

Де Мора был самым блестящим олицетворением империи. В здании мы видим издали не фундамент, прочный или шаткий, не общий его облик, а позолоченный тонкий шпиль, разукрашенный, ажурный, добавленный для полноты картины. Из всей империи Франции и Европе был виден только де Мора. Шпиль упал — и здание утратило всю красоту форм, дало глубокую, непоправимую трещину. А сколько жизней увлек за собой этот внезапный обвал, сколько огромных состояний поколебали отзвуки сотрясений, вызванных этим крушением! Но ни одно состояние не пострадало так сильно, как у дельца, неподвижно сидевшего внизу, на длинной скамейке возле обезьянника.

Для Набоба эта смерть была его собственной смертью, его разорением; то был конец всему. Он так ясно сознавал это, что, узнав при входе в особняк о безнадежном состоянии герцога, не выразил сожаления, ничего не изобразил на своем лице, а произнес лишь два яростных слова, выражавших всю глубину человеческого эгоизма:

— Я погиб.

Эти слова все время вертелись у Набоба на языке, повторялись им машинально каждый раз, когда весь ужас его положения представлялся ему при внезапных вспышках сознания, как это случается во время опасных гроз в горах, когда неожиданно сверкнувшая молния освещает пропасть до дна, со всеми угрожающими зубцами скалистых стен и щетиною кустарника, который изорвет вас в клочья при падении.

Эта кратковременная острота зрения, какая бывает в момент катастрофы, позволила ему увидеть все подробности. Он видел кассацию своих выборов, почти несомненную теперь, когда нет де Мора, который выступил бы в его защиту; видел последствия этого провала, банкротство, нищету и нечто худшее, ибо когда рушатся неисчислимые богатства, они неизменно погребают под обломками частицу доброго имени человека. Но сколько терний, сколько шипов, царапин и жестоких ран, пока долетишь до дна! Через неделю срок векселям Швальбаха, то есть восемьсот тысяч франков, которые надо заплатить; возмещение убытков Моэссару, который требовал сто тысяч франков, грозя в противном случае потребовать от Палаты разрешения подать на Жансуле жалобу в суд; еще более жуткий процесс, который семьи двух маленьких мучеников Вифлеемских яслей намеревались затеять против основателей этого благотворительного учреждения, и вдобавок осложнения с Земельным банком. Единственная надежда на хлопоты Поля де Жери у бея, но такая смутная, такая несбыточная, такая далекая…

— Я погиб!.. Я погиб!..

Никто в огромном вестибюле не замечал его волнения. Толпа сенаторов, депутатов, государственных советников, вся высшая администрация проходила мимо, не видя его. Иные стояли с обеспокоенным и важным видом, облокотившись на два белых мраморных камина, расположенных друг против друга, и проводили таинственные совещания. Столько разочарованных, обманутых, рухнувших честолюбивых стремлений столкнулось в этом визите за минуту до смерти, что личные заботы преобладали над всеми другими тревогами.

Лица, как ни странно, не выражали ни жалости, ни скорби, а скорее гнев. Все эти люди как будто злились на герцога за его смерть, словно он бросал их на произвол судьбы. Слышались замечания:

— Ничего удивительного при таком образе жизни!

И тут эти господа показали друг другу на высокие окна, на толчею экипажей во дворе, а в этой толчее — на только что подъехавшую маленькую карету, из которой высунулась рука в тесно облегающей перчатке и, задевая дверцу кружевом рукава, протянула загнутую визитную карточку ливрейному лакею, сообщавшему последние известия.

Время от времени один из завсегдатаев дворца, из тех, кого умирающий призвал к себе, появлялся в этой сутолоке, отдавал приказание, затем уходил; озабоченное выражение его лица тотчас же отражалось на двадцати других лицах. Показался на минуту и Дженкинс, с развязанным галстуком, расстегнутым жилетом, со смятыми манжетами, во всем беспорядке сражения, которое он давал там, наверху, страшной воительнице. Его сразу же окружили, засыпали вопросами. Да, безусловно, макаки, сплющивавшие свои короткие носы о решетку клетки, возбужденные необыкновенной суматохой и очень внимательные к тому, что происходило вокруг, словно они сознательно изучали человеческое притвор* ство, имели превосходный образец его в лице ирландского врача. Скорбь Дженкинса была великолепна, это была прекрасная, мужская, сильная скорбь, которая сжимала ему губы, вздымала грудь.

— Агония началась. Вопрос нескольких часов… — сказал он мрачно и, обратившись к подошедшему Жансуле, напыщенным тоном проговорил:

— Ах, друг мой, какой человек! Какое мужество! Он не забыл никого. Только что он говорил мне о вас.

— В самом деле?

— «Бедный Набоб, — сказал он. — Как обстоит дело с его избранием?»

И все! Больше герцог ничего не добавил…

Жансуле опустил голову. На что же он надеялся? Не достаточно ли и того, что в эту минуту такой человек, как де Мора, вспомнил о нем? Он вернулся на свою скамейку; безумная надежда подняла было в нем дух, но сейчас он снова впал в уныние. Он присутствовал, сам того не сознавая, при том, как почти совсем опустел обширный зал, и заметил, что остался единственным и последним посетителем, лишь тогда, когда услышал в надвигающихся сумерках громкую болтовню слуг:

— С меня довольно! Больше я тут не служу.

— А я остаюсь с герцогиней.

И эти планы, эти решения, на несколько часов опережавшие смерть, еще увереннее, чем медицина, выносили приговор светлейшему герцогу.

Набоб понял, что надо уходить. Но он все же решил расписаться у швейцара. Он подошел к столу и низко нагнулся, чтобы разглядеть список. Страница была заполнена. Ему указали свободное место под чьей-то подписью, выведенной совсем крошечными, тонюсенькими буквами, какие иногда выводят толстые пальцы. Когда он расписался, оказалось, что имя Эмерленга высится над его именем, подавляет, душит его, обвивая своим кровавым росчерком. Суеверный, как настоящий латинянин, Жансуле был поражен этим предзнаменованием и ушел, охваченный страхом.

Где он будет обедать? В клубе? На Вандомской площади? Снова слушать разговоры об этой смерти, мысль о которой не оставляла его!.. Он предпочел пойти наугад вперед, как все одержимые навязчивой идеей: он надеялся рассеять ее ходьбой. Вечер был теплый, благоухающий. Жансуле шел по набережной, все время по набережной, на минуту углубился в гущу деревьев Курла-Рен, затем вернулся туда, где свежесть влаги смешивается с запахом тонкой пыли, характерным для ясных вечеров в Париже. В этот сумеречный час всюду было пусто. То тут, то там зажигались жирандоли для концертов, газовые рожки начинали просвечивать сквозь листву. Звон стаканов и тарелок, донесшийся из ресторана, вызвал у Набоба желание зайти туда.

Здоровяк все же проголодался. Ему подали обед на застекленной веранде, увитой зеленью, с видом на огромный портал Дворца промышленности, где герцог в присутствии тысячи людей приветствовал его как депутата. Тонкое аристократическое лицо всплыло перед ним во мраке таким, каким он видел его тогда, и в то же время воображение рисовало ему лицо герцога на погребальной белизне подушки. Вдруг, взглянув на карточку, поданную ему официантом, Набоб с изумлением увидел на ней число — двадцатое мая… Значит, не прошло даже месяца со дня открытия выставки! Ему казалось, что все это было десять лет назад. Горячая пища подбодрила его. До него донеслись из коридора голоса официантов:

— Что слышно о Мора? Говорят, он совсем плох…

— Да брось ты! Выкрутится… Таким везет.

Надежда так прочно коренится в природе человека, что, несмотря на все виденное и слышанное, достаточно было этих нескольких слов, подкрепленных двумя бутылками бургундского и несколькими рюмками ликера, чтобы вернуть Жансуле мужество. В конце концов ведь бывает, что люди в худшем состоянии и то выздоравливают. Врачи часто преувеличивают серьезность болезни, чтобы потом, когда удастся ее победить, им было от этого больше чести. «Пойти посмотреть?..» Он вернулся к особняку, полный иллюзий, призывая счастье, которое столько раз служило ему в жизни. И в самом деле, внешний вид дворца мог укрепить в нем надежду. Начиная с проезда, освещенного уходящими вдаль огнями, величественного и пустынного, и кончая входной дверью, у которой ожидала широкая старомодная карста, во всем было что-то успокаивающее, мирное, как будто это был обычный вечер.

В столь же мирном вестибюле горели две огромные лампы. Ливрейный лакей дремал в углу, швейцар читал у камина. Он поглядел на вошедшего поверх очков, не сказал ни слова, а Жансуле не решился спросить. Кипы газет, валявшиеся на столе в бандеролях на имя герцога, казалось, были брошены как ненужные. Набоб развернул одну из них и только начал читать, как вдруг чья-то быстрая скользящая походка и монотонный шепот заставили его поднять глаза: он увидел сгорбленного седого старика, разукрашенного, как аналой, кружевами, — он молился, удаляясь большими шагами, и его длинная красная сутана тянулась по ковру, как шлейф. То был архиепископ Парижский в сопровождении двух священнослужителей. Это видение, как порыв ледяного ветра, пронеслось перед Жансуле, кануло в бездну огромной кареты и исчезло, унося его последнюю надежду.

— Этого требуют приличия, дорогой мой, — произнес Монпавон, внезапно появившийся подле него. — Де Мора — эпикуреец, воспитан в духе… как, бишь… ну как его?., восемнадцатого века. Но очень дурно для масс, если человек в его положении… фф… фф… Ах, всем нам следует учиться у него!.. Он держал себя безукоризненно.

— Значит, все кончено? — сказал Жансуле, совершенно убитый. — Надежды больше нет?

Монпавон сделал ему знак прислушаться. По проезду со стороны набережной с глухим стуком катился экипаж. Звонок у входных дверей прозвенел несколько раз подряд. Маркиз считал вслух:

— Раз, два, три, четыре…

При пятом звонке он поднялся.

— Теперь надежды больше нет. Сам пожаловал, — сказал он, намекая на суеверие парижан, будто посещение монарха всегда бывает роковым для умирающего.

Отовсюду спешили лакеи, распахивали настежь двери и выстраивались цепочкой. Швейцар в плотно надвинутой на лоб треуголке звонким ударом булавы о каменные плиты возвестил прибытие двух августейших теней. Жансуле мельком увидел их между ливреями, но хорошо разглядел в длинной перспективе открытых дверей, когда они поднимались по парадной лестнице, предшествуемые лакеем, несущим канделябр. Женщина шла, прямая и гордая, закутанная в черную испанскую мантилью; мужчина держался за перила, поднимался медленно и устало; воротник его светлого пальто был поднят над слегка сгорбленной спиной, содрогавшейся от рыданий.

— Идемте, Набоб. Здесь нам больше нечего делать, — сказал старый щеголь, беря Жансуле под руку и увлекая его из дома.

Он остановился на пороге и, подняв руку, махнул кончиками перчаток тому, кто умирал там, наверху.

— Привет, доро…

Жест и акцент были светские, безупречные, но голос чуть заметно дрожал.

Клуб на Королевской улице, славившийся бешеной игрою, никогда не видел еще такой игры, как в эту ночь. Начавшись в одиннадцать часов, в пять утра она еще продолжалась. Огромные суммы передвигались по зеленому сукну, меняя обладателя и направление, собираясь в кучу, рассыпаясь и вновь соединяясь. Целые состояния поглотила эта чудовищная партия, в конце которой Набоб, начавший ее, чтобы заглушить страх азартом игры, после капризов переменчивого счастья, внезапных переходов от удачи к неудаче, от которых мог поседеть новичок, удалился, выиграв пятьсот тысяч франков. На другой день на бульваре говорили: «Пять миллионов!», и все кричали: «Какой скандал!» — особенно «Мессаже», на три четверти заполненный статьей о некоторых авантюристах, которых терпят в клубах и которые становятся причиной разорения почтенных семейств.

Увы! Того, что выиграл Жансуле, едва хватило на оплату первых векселей Швальбаха.

Во время этой сумасшедшей игры имя де Мора не было произнесено ни разу, хотя он являлся невольным поводом к ней и как бы ее душою. Ни Кардальяк, ни Дженкинс не появлялись. Моипавон слег в постель, он был потрясен гораздо сильнее, чем показывал это на людях. Никаких новостей не было.

«Умер?»-спросил себя Жансуле, выходя из клуба, и ему захотелось наведаться туда до возвращения домой. Теперь его побуждала к этому уже не надежда, а какое-то болезненное и нервное любопытство, вроде того, которое после большого пожара привлекает разоренных, лишившихся крова погорельцев к развалинам их дома.

Хотя было еще очень рано и в воздухе реяла розовая дымка зари, весь особняк был раскрыт настежь, как бы для торжественного отъезда. Лампы все еще коптили на каминах в облаках пыли. Набоб прошел по непонятно опустевшему жилищу на второй этаж, и тут он услыхал наконец знакомый голос Кардальяка, диктовавшего имена, и скрип перьев по бумаге. Ловкий постановщик празднеств бея с таким же рвением организовывал теперь пышные похороны герцога де Мора. Какое разнообразие способностей! Его светлость скончался вечером, а утром уже печаталось десять тысяч извещений, и все в доме, кто только умел держать в руке перо, надписывали адреса.

Миновав эту импровизированную канцелярию, Жансуле дошел до приемной, обычно многолюдной, а сегодня пустынной: ни одно кресло не было занято. Посреди комнаты на столе лежали шляпа, трость и перчатки герцога, их всегда держали здесь наготове для неожиданного выезда, чтобы не затруднять герцога необходимостью отдать распоряжение. Вещи, которые мы носим, хранят что-то от нас самих. Изгиб шляпы напоминал изгиб усов герцога, светлые перчатки готовы были обхватить упругую и крепкую трость из китайского камыша; все было полно трепета жизни, словно герцог вот-вот появится, протянет, беседуя, руку, возьмет все это и выйдет из дома.

О нет, герцог не собирался выходить… Жансуле приблизился к приоткрытой двери и увидел кровать на возвышении в три ступеньки (снова подмостки, даже после смерти!); окаменевшую надменную голову, постаревшее лицо, преображенное отросшею за одну ночь седой бородой; возле покатого изголовья-приникшую к белым простыням коленопреклоненную женщину с распущенными белокурыми волосами, которым предстояло завтра же быть отрезанными в знак вечного вдовства; священника и монахиню, благоговейно сосредоточенных в атмосфере погребального бдения, где сливаются усталость бессонных ночей, шепот молитв и шорохи теней.

Эта комната, где столько людей, обуреваемых честолюбивыми стремлениями, ощущали, как растут их крылья, где было пережито столько надежд и разочарований, теперь была объята покоем, сопутствующим смерти. Ни шелеста, ни вздоха. И только там, на мосту Согласия, несмотря на столь ранний час, высокие резкие звуки кларнета покрывали грохот первых экипажей. Но его назойливая насмешка уже не доходила до того, кто спал тут, охладевший, бледный, готовый сойти в могилу, и показывал устрашенному Набобу прообраз его собственной судьбы.

Другим пришлось увидеть эту комнату смерти еще более мрачной. Окна широко распахнуты. Ночная тьма и ветер свободно вливаются в нее из сада. На подмостках тело, которое только что набальзамировали. Пустая голова, заполненная губкой, мозг в тазу. Вес мозга государственного деятеля оказался действительно необычайным. Он весил… весил… Газеты того времени указывали цифру. Но кто помнит ее теперь?


Читать далее

XVIII. ПИЛЮЛИ ДЖЕНКИНСА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть