XX. БАРОНЕССА ЭМЕРЛЕНГ

Онлайн чтение книги Набоб The Nabob
XX. БАРОНЕССА ЭМЕРЛЕНГ

В самом конце длинного сводчатого помещения, где находилась банкирская контора Эмерленга, — черного туннеля, который папаша Жуайез разукрашивал и освещал своими фантазиями в течение десяти лет, — монументальная лестница с коварными железными перилами, характерная для старого Парижа, поднималась влево к гостиным баронессы, выходившим окнами во двор, над самой кассой. В летнее время, когда окна раскрыты настежь, позвякивание золотых монет, громкий стук экю, высыпаемых грудами на конторки, слегка заглушённый тяжелыми мягкими портьерами на окнах, создавали торгашеский аккомпанемент к шелестевшим беседам светского католицизма.

Все это сразу давало полное представление о характере салона, не менее странного, чем его хозяйка: легкий запах ризницы примешивался здесь к биржевым страстям и к самой утонченной светскости. Эти разнородные элементы встречались, сталкивались беспрестанно, но оставались разделенными так же, как Сена разделяет благородное католическое предместье, под покровительством которого произошло нашумевшее обращение мусульманки в новую веру, и финансовые кварталы, где у Эмерленга была своя жизнь и свои связи. Все бывшие левантинские дельцы — а их в Париже немало — главным образом немецкие евреи, банкиры или комиссионеры, которые, нажив на Востоке колоссальные состояния, продолжают и здесь заниматься коммерцией, чтобы не утратить навыков, — все они были постоянными посетителями баронессы. Тунисцы, бывавшие в Париже проездом, не упускали случая повидать жену крупного банкира, пользовавшегося покровительством императора; старый полковник Ибрагим, поверенный в делах бея, с дряблым ртом и воспаленными глазами, дремал каждую субботу в уголке все того же дивана.

— В вашей гостиной попахивает дымом от костров, дитя мое, — говорила, смеясь, старая княгиня де Дион новоиспеченной Марии, у купели которой она и мэтр Лемеркье были восприемниками.

Однако присутствие многочисленных еретиков — евреев, мусульман и даже вероотступников, толстых женщин, краснолицых, разряженных, увешанных золотом и побрякушками, настоящих «тумб», — не мешало Сен — Жерменскому предместью посещать новообращенную, окружать ее вниманием, присматривать за ней. Она была игрушкою для втих знатных дам, удобной, послушной куклой, которую они всюду возили с собой, всем показывали, цитируя ее ханжеские благоглупости, особенно пикантные, если сопоставить их с ее прошлым. Быть может, в сердца любезных покровительниц закрадывалась надежда найти в этом мирке людей, вернувшихся с Востока, еще один подходящий объект для обращения в христианскую веру, возможность еще раз показать в аристократической часовне конгрегации Миссий трогательное зрелище крещения взрослого человека, которое переносит вас в первые времена христианства, туда, на берега Иордана. А за крещением следует приобщение святых тайн, повторение обетов, первое причастие — предлоги для крестной матери, чтобы сопутствовать своей крестнице, руководить юной душой, присутствовать при наивных порывах новой веры, а заодно чтобы выставлять напоказ разнообразные туалеты, соответствующие пышности или умилительности церемонии. Но не так уж часто случается, что влиятельный банкир-финансист привозит в Париж рабыню-армянку, которую он сделал своей законной супругой.

Рабыня! Вот пятно, лежавшее на прошлом этой дочери Востока, купленной некогда на рынке в Андриано — поле для марокканского султана, а затем, после его смерти, когда гарем его был распущен, проданной молодому бею Ахмеду. Эмерленг женился на ней после того, как она вышла из этого нового сераля, но не смог добиться того, чтобы ее принимали в Тунисе, где ни одна женщина, будь то мавританка, турчанка или европеянка, не заставила бы себя обращаться как с равной с бывшей рабыней из предрассудка, весьма схожего с тем, который проводит черту между креолкой и тщательно скрывающей свое происхождение квартеронкой. Здесь действовало какое-то непреодолимое отвращение, с которым чета Эмерленгов столкнулась даже в Париже, где иностранные колонии образуют маленькие кружки, щепетильные, придерживающиеся туземных традиций. Ямина провела, таким образом, два или три года в полном одиночестве. Но ее вынужденные досуги и накопившиеся обиды принесли свои плоды, ибо это была женщина честолюбивая, наделенная сильной волей и упрямством. Она в совершенстве изучила французский язык, распрощалась навсегда с вышитыми курточками и розовыми шелковыми шароварами, сумела приспособить свою внешность и походку к европейским туалетам, к неудобству длинных юбок. Затем однажды вечером в Опере она показала восхищенным парижанкам еще немного дикую, но тонкую, элегантную и такую своеобразную фигурку мусульманки в декольтированном платье от Леонара.

Вслед за костюмом была принесена в жертву и религия. Г-жа Эмерленг уже давно отказалась от мусульманских обрядов. Лемеркье, близкий друг дома и ее провожатый по Парижу, убедил супругов, что торжественное обращение баронессы в новую веру откроет ей двери той части высшего света Парижа, доступ в которую становился все более и более затруднительным, по мере того как демократизировалось окружающее общество. А после покорения Сен-Жерменского предместья можно будет добиться и всего остального. И в самом деле, когда после нашумевшего крещения баронессы Эмерленг стало известно, что самые знатные фамилии Франции не пренебрегают ее субботами, тогда и г-жи Гугенгейм, Фюренберг, Караицаки, Морис Тротт, супруги миллионеров в фесках — миллионеров, прославившихся на денежных рынках Туниса, отказавшись от своих предубеждений, стали добиваться, чтобы их принимала бывшая рабыня. Одна лишь недавно прибывшая г-жа Жансуле, у которой голова была набита восточными понятиями, подобно тому, как ее комнаты были битком набиты трубками с кальяном, страусовыми яйцами и всевозможными тунисскими безделушками, выразила протест против того, что она называла «неприличием» и «трусостью», и заявила, что ноги ее не будет у «этой». Г-жи Гугенгейм, Караицаки и прочие «тумбы» подались чуточку назад, как это всегда бывает в Париже, когда человек с шаткой репутацией старается ее укрепить, но чье-либо упорное противодействие побуждает лиц, поддержавших этого человека, сожалеть о сделанном и бить отбой. Все зашли слишком далеко, Чтобы отступить, но решили дать сильнее почувствовать цену своей благосклонности, подчеркнуть, что они пожертвовали своими предрассудками. Баронесса Мария хорошо уловила этот оттенок уже в одном покровительственном тоне левантинок, которые с пренебрежительным высокомерием называли ее «милое дитя» или «дорогая малютка». С тех пор ее ненависть к Жансуле не знала границ — то была гаремная ненависть, сложная и жестокая, которая кончается тем, что жертву душат и топят без шума. Правда, в Париже это сделать труднее, нежели на берегах озера Эль-Бахейра, но тем не менее баронесса уже приготовила крепкий мешок с веревкой.

Можете себе представить то изумление, а затем волнение, которые охватили этот экзотический уголок общества, знавшего о ненависти баронессы и ее причинах, когда стало известно, что «толстуха Афшен», как ее называли эти дамы, не только согласилась встретиться с баронессой, но что именно она должна была нанести ей первый визит в ближайшую субботу. Вы, конечно, понимаете, что ни Фюренберги, ни Тротты ни за что на свете не упустили бы возможности присутствовать при таком событии. Баронесса со своей стороны сделала все, чтобы пышно обставить торжественное примирение: она стала рассылать записки, наносить визиты, хлопотать.

В результате, несмотря на приближавшийся конец сезона, если бы г-жа Жансуле подъехала в четыре часа дня к особняку в предместье Сент-Оноре, она увидела бы перед высоким проемом дверей рядом со скромной ливреей цвета увядших листьев княгини де Дион и большим количеством подлинных гербов кричащие, претенциозные новые гербы, разноцветные колеса множества экипажей, принадлежащих финансистам, и рослых лакеев Караицаки в пудреных париках.

Наверху, в гостиных, сборище пестрое и блестящее. В двух первых, устланных коврами пустынных комнатах слышалось непрерывное шуршание шелков: это проходили приглашенные дамы, — а дальше, в будуаре, баронесса принимала гостей, деля свое внимание и льстивые любезности между двумя резко разграниченными лагерями: с одной стороны — туалеты темных тонов, скромные, изысканность которых мог оценить только опытный взгляд, с другой — кричащие весенние костюмы с пышными корсажами, бриллиантами необыкновенной величины, развевающимися шарфами, привозные наряды, словно говорившие о тоске их обладательниц по более жаркому климату и жизни в роскоши, выставляемой напоказ. Тут — широкие взмахи веером, там — сдержанное перешептывание. Очень мало мужчин — несколько благонамеренных молодых людей, молчаливых, неподвижных, посасывающих набалдашники тростей, несколько дельцов, которые стояли за широкими спинами своих супруг и разговаривали, не поднимая глаз, словно предлагали друг другу контрабандные товары. В уголке — длинная патриархальная борода и лиловая мантия православного армянского епископа.

Баронесса, пытаясь объединить эти столь разнородные круги светского общества, сохранить гостиную заполненной до знаменательной встречи, беспрестанно переходила с места на место. Чарующая, обворожительная, она принимала участие в десяти беседах сразу, повышая свой мелодичный, бархатистый голос, щебечущий, как у восточных женщин, блистая умом, не менее гибким, чем ее стан, затрагивая все темы: театры и аукционы, исповедальню и ателье, мешая моду и благотворительность. Ее неотразимое обаяние сочеталось с усвоенным ею искусством хозяйки большого дома, искусством, чувствовавшимся во всем, вплоть до простого черного платья, оттенявшего ее монашескую бледность, глаза гурии, блестящие волосы, заплетенные в косы и разделенные пробором над узким девственным лбом, и необычайно тонкие губы. Этот маленький рот усиливал таинственность выражения ее лица, замыкая от любопытных взоров богатое и пестрое прошлое этой бывшей одалиски, которая не имела возраста, сама не знала года своего рождения, не помнила себя ребенком.

Если бы безграничная сила зла, столь редкая в женщинах, которых природная впечатлительность отдает во власть самых различных порывов, была способна сосредоточиться в какой-нибудь одной душе, такую душу могла иметь лишь эта рабыня, с детства приучившая себя к угодливости и низости, непокорная, но терпеливая и владеющая собою, как все, кого постоянно опущенное на глаза покрывало приучило лгать без опасений и без зазрения совести.

Никто не догадался бы о терзавшей ее тревоге, глядя, как она стоит на коленях перед княгиней, добродушной и простой в обращении старухой, про которую г-жа Фюренберг говорила: «И это княгиня!»

— Крестная, прошу вас, побудьте еще немного!

Она приставала к княгине с проявлениями нежности, строила ей умильные рожицы, не признаваясь, разумеется, что непременно хочет удержать ее до прихода Жансуле, что она необходима ей для торжества.

— Дело в том, — говорила старушка, указывая на величавого армянина, молчаливого и серьезного, державшего на коленях шляпу с кистями, — дело в том, что я должна свезти его преосвященство в церковь Гран-Сен — Кристоф, чтобы он накупил там образков. Без меня ему, бедному, не управиться.

— Нет, нет, умоляю вас!.. Ну для меня!.. Еще несколько минут!..

Баронесса украдкой бросила взгляд на роскошные старинные стенные часы, висевшие в углу гостиной.

Пять часов, а толстухи Афшен все нет. Левантинки начали посмеиваться, прикрываясь веерами. К счастью, подали чай, испанские вина и бесчисленное количество восхитительных турецких сластей, которыми можно было полакомиться только здесь. Рецепты их изготовления, которые взяла с собой одалиска, хранятся в гаремах так же тщательно, как некоторые секреты утонченного кондитерского искусства в наших монастырях. Это оживило общество. Толстяк Эмерленг, который по субботам выходил время от времени из своей конторы, чтобы приветствовать дам, пил мадеру за чайным столиком и беседовал с Морисом Троттом, бывшим банщиком Саид — паши. Баронесса подошла к нему, по-прежнему кроткая и спокойная. Он знал, какую ярость скрывает эта непроницаемая безмятежность, и спросил ее робким шепотом:

— Их все еще нет?

— Нет… Видите, как вы меня осрамили!

Она улыбалась, потупив глаза, снимая ногтем крошку от пирожного, застрявшую в его длинных черных бакенбардах, но ее маленькие прозрачные ноздри трепетали до ужаса красноречиво.

— Она приедет! — сказал банкир с полным ртом. — Я уверен, что приедет!

Шелест тканей, шлейфа, расправляемого в соседней комнате, заставил баронессу быстро обернуться. К великой радости кружка «тумб», наблюдавших за всем, что происходило, это была не та, кого ожидали.

Она совсем не походила на урожденную Афшен, эта высокая элегантная блондинка с усталым выражением лица, в безупречном туалете, вполне достойная носить такую известную фамилию, как фамилия доктора Дженкинса. За последние два-три месяца эта красавица очень изменилась; она сильно постарела. В жнзни женщины, долго сохранявшей молодость, наступает такой момент, когда прожитые годы, до этого не оставлявшие на ее лице ни малейшей морщинки, вдруг налагают на него неизгладимую печать. При виде ее уже не говорят: «Как она хороша!», а: «Как она, вероятно, была хороша!» И эта жестокая манера употреблять прошедшее время, отбрасывать в далекое прошлое то, что вчера еще было реальностью, говорит о начале старости, о том, что пора уйти на покой, заменить триумфы воспоминаниями. Было ли то разочарование при виде жены доктора вместо г-жи Жансуле? Или же урон, нанесенный репутации модного врача смертью герцога де Мора, отразился и на той, что носила его имя? Наверно, эти обстоятельства — а может быть, и еще что-нибудь. — явились причиной холодного приема, оказанного баронессой г-же Дженкинс. Легкое, небрежное приветствие, несколько торопливо произнесенных слов — и г-жа Эмерленг вернулась к благородному батальону, уплетавшему лакомства за обе щеки. Под влиянием испанских вин гостиная оживилась. В ней уже не шептались, а разговаривали. Внесенные лампы придали новый блеск сборищу, но вместе с тем напомнили о его близком окончании. Несколько человек, не заинтересованных в великом событии, уже направились к дверям. А Жансуле все не приезжали.

Вдруг послышались шаги, тяжелые, торопливые. Появился Набоб, один, в черном сюртуке, в аккуратно завязанном галстуке и в перчатках, но с расстроенным видом, с блуждающим взглядом, еще трепещущий от ужасной сцены, которая разыгралась перед этим.

Г-жа Жансуле не соизволила приехать.

Утром Набоб велел горничным приготовить все для их госпожи к трем часам, как он это делал обычно, когда брал левантинку с собой (бывали случаи, когда он считал необходимым сдвинуть с места эту апатичную особу). Не будучи в состоянии взять на себя хоть в чем — либо малейшую долю ответственности, она предоставляла другим думать, решать, действовать за нее. А вообще она охотно шла куда угодно, если уж выходила из дому. На эту уступчивость Набоб и рассчитывал, чтобы завлечь ее к Эмерленгам. Но когда после завтрака Жансуле, уже одетый, расфранченный, вспотев (так усердно натягивал он перчатки), велел узнать, скоро ли будет готова госпожа, ему ответили, что госпожа остается дома. Положение было серьезное, настолько серьезное, что, не рассчитывая на посредничество лакеев и горничных, которых они посылали друг к другу при переговорах, он поднялся по лестнице, шагая через несколько ступенек, и влетел, как порыв мистраля, в теплые, уставленные мягкой мебелью комнаты левантинки.

Она была еще в постели, в длинной открытой двухцветной тунике, которую мавританки называли «джебба», и в маленькой шитой золотом шапочке, из-под которой выбивалась ее густая черная грива, спутанная вокруг лунообразного лица, разгоряченного только что законченным завтраком. Из-под откинутых рукавов джеббы выглядывали безобразно толстые руки, отягощенные браслетами, длинными цепочками, задевавшими при движении множество зеркалец, красных четок, коробок с духами, крошечных трубок, портсигаров — детскую, игрушечную выставку товаров на ложе мавританки при ее утреннем туалете.

Во всей комнате чувствовался опьяняющий запах турецкого табака, приправленного опиумом, и царил такой же беспорядок, как на туалетном столике. Негритянки входили и выходили, не торопясь убирали кофейный прибор своей госпожи. Любимая газель вылизывала чашечку, которую она опрокинула своей острой мордочкой на ковер; сидевший с трогательной фамильярностью у постели мрачный Кабассю читал вслух драму в стихах, которую должны были вскоре играть у Кардальяка. Левантинка была подавлена, просто оглушена этим произведением.

— Дорогой мой! — сказала она Жансуле со своим тяжелым фламандским акцентом. — Я не понимаю, о чем думает наш директор? Я сейчас читаю эту пьесу «Мятеж», от которой он без ума… Но ведь это ж смертельная скука! Это совсем не годится для театра.

— Плевал я на театр! — воскликнул рассвирепевший Жансуле, несмотря на все свое уважение к дочери Афшенов. — Как, вы еще не одеты? Разве вам не сказали, что мы едем в гости?

Ей сказали, но она начала читать эту дурацкую пьесу. И она заявила со свойственным ей сонным выражением лица:

— Мы поедем завтра.

— Завтра? Это невозможно! Нас ждут именно сегодня. Очень важный визит!

— Куда это?

Он немного помялся, потом ответил:

— К Эмерленгу.

Она посмотрела на него, широко раскрыв глаза, думая, что он шутит. Тогда он рассказал ей о своей встрече с бароном на похоронах де Мора и об их взаимном уговоре.

— Поезжайте, если хотите, — сказала она холодно, — но вы меня плохо знаете, если думаете, что я, урожденная Афшен, когда-нибудь переступлю порог этой рабыни.

Предусмотрительный Кабассю, чувствуя, что спор этот может завести далеко, незаметно удалился в соседнюю комнату, унося под мышкой все пять тетрадей «Мятежа».

— Я вижу, — сказал жене Набоб, — вы не понимаете, в каком ужасном положении я нахожусь. В таком случае я вам расскажу…

Не обращая никакого внимания на горничных и негритянок, с величайшим пренебрежением восточного человека к слугам, он стал описывать ей свое бедственное положение: там его состояние в чужих руках, здесь им утрачен кредит. Он говорил о том, что вся его жизнь висит на волоске в ожидании решения Палаты, о влиянии Эмерленга на докладчика-адвоката и необходимости принести в эту минуту все свое самолюбие в жертву столь важным для них обоих интересам. Он говорил с жаром, стараясь убедить ее, увлечь. Но она ему ответила: «Я не поеду», — как будто речь шла о не имеющей значения прогулке, слишком долгой и потому для нее утомительной.

Он весь дрожал:

— Нет-нет, я не верю, что вы это серьезно!.. Не забывайте, что речь идет о моем состоянии, о будущем наших детей, об имени, которое вы носите… Все зависит от этого шага, и вы не можете мне отказать!

Если бы он продолжал говорить ей в таком духе до самого вечера, все равно он в конце концов натолкнулся бы на то же упрямство, твердое, непоколебимое. Она урожденная Афшен, она не поедет с визитом к рабыне.

— Право же, милая моя, — грубо крикнул он, — эта рабыня куда лучше вас! Своим умом она удвоила состояние мужа, а вот вы…

Впервые за все двенадцать лет их совместной жизни Жансуле осмелился в разговоре с женой повысить голос. Устыдился ли он преступного оскорбления величества или понял, что эта фраза может образовать между ними непроходимую пропасть? Так или иначе, он сразу переменил тон. Опустившись перед кроватью на колени, он сказал с той нежной шутливостью, с помощью которой пробуют уговорить детей:

— Марта, малютка, ну, пожалуйста!.. Встань и оденься! Ведь я прошу об этом ради тебя же самой, ради твоем роскоши, твоего благополучия… Что будет с тобой, если из-за каприза, из-за злого упрямства мы окажемся обреченными на нищету?

Слово «нищета» не доходило до сознания левантинки. О нищете можно было говорить при ней так, как при малышах говорят о смерти. Это слово не пугало ее, потому что она не знала, что это такое. Притом ей уж очень хотелось остаться в кровати, в своей джеббе. И, чтобы утвердиться в своем решении, она зажгла новую папиросу от той, которую докуривала.

Пока Набоб осыпал свою «дорогую женушку» извинениями, просьбами, мольбами, обещая ей жемчужную диадему в сто раз лучше той, которая у нее была, если только она пойдет, она смотрела, как поднимается к расписанному потолку усыпляющий дымок, словно обволакивавший ее и сообщавший ей невозмутимое спокойствие. В конце концов, упершись, как в каменную стену, в этот отказ, в это молчание, в это упрямое выражение лица, Жансуле дал волю своему гневу.

— Идем! — вскричал он, выпрямляясь во весь рост. — Я этого требую! — И обратился к негритянкам:-Одевайте вашу госпожу. Сейчас же!

В Жансуле проснулся глубоко сидевший в нем неотесанный грубиян, сын торговавшего гвоздями южанина; он весь дрожал в приливе ярости. Откинув резким и пренебрежительным движением занавеси у кровати, сбросив на пол лежавшие на ней бесчисленные безделушки, он принудил полуголую левантинку вскочить на ноги с удивительной для этой грузной особы быстротой. Она взвыла от оскорбления, стянула на груди складки туники, сдвинула набок шапочку на рассыпавшихся волосах и принялась бранить мужа:

— Ни за что, слышишь ты, ни за что! Ты можешь только силой потащить меня к этой…

Грязные ругательства полились потоком ив ее толстых губ, как из отверстия сточной трубы. Жансуле казалось, что он находится в одном из гнусных притонов марсельского порта, присутствует при драке девки с грузчиком или при уличной ссоре между генуэзками, мальтийками и провансалками, подбирающими на набережной зерно около сваленных мешков и ругающимися ползая на четвереньках в вихрях золотой пыля. То была настоящая левантинка портового города, набалованная, выросшая без присмотра девчонка, которая слышала вечером со своей террасы или катаясь в гондоле, как ругаются матросы на всех языках латинских морей, и все это запомнила. Набоб смотрел на нее растерянный, подавленный тем, что она заставляла его выслушивать, всей ее карикатурной внешностью. А она хрипела с пеной У рта:

— Нет, я не пойду! Нет, я не пойду!

И это была мать его детей, урожденная Афшен!

Вдруг, при мысли о том, что его судьба в руках этой женщины, что ей стоит только надеть платье, чтобы сласти его, а что время уходит, что скоро уже будет поздно, жажда крови затуманила его мозг, исказила его черты. Он пошел прямо на нее, подняв руки и сжав их в кулаки с таким грозным видом, что дочь Афшенов в страхе бросилась к двери, в которую вышел массажист, крича:

— Аристид!

Этот крик, этот голос, эта близость его жены с жалким наемником!.. Жансуле остановился, мгновенно отрезвев, и, полный отвращения, выбежал из комнаты, хлопнув дверью. Он не столько торопился туда, где ему обещали помочь, сколько торопился уйти от своего несчастья и позора.

Четверть часа спустя он входил в гостиную Эмерленга. Мимоходом выразив банкиру жестом свое отчаяние, он подошел к баронессе и пробормотал готовую фразу, которую ему так часто повторяли на его балу:

— Моя жена нездорова… очень сожалеет, что не могла…

Она не дала ему докончить, медленно встала, изогнувшись змеей в отороченных складках своего узкого платья, сказала, не глядя на него, со своим мягким акцентом: «О, я так и знала… Я так и знала…» — затем перешла на другое место и больше не обращала на него внимания. Он попытался подойти к Эмерленгу, но тот, видимо, был поглощен своей беседой с Морисом Троттом. Тогда он сел подле г-жи Дженкинс, остававшейся, подобно ему, в одиночестве. Но, продолжая беседовать с бедной женщиной, которая томилась так же сильно, как сильно он был озабочен. Набоб наблюдал, как баронесса исполняет роль хозяйки в этой гостиной, такой уютной по сравнению с его золочеными сараями.

Гости начали расходиться. Г-жа Эмерленг проводила некоторых дам, подставила лоб старой княгине, подошла под благословение к армянскому епископу, подарила улыбкой молодых франтов с тросточками. При прощании она находила для каждого нужные слова и произносила их самым непринужденным тоном. Бедняга не мог не сравнить эту восточную рабыню, настоящую парижанку, казавшуюся такой изысканной среди самого избранного общества, с другой, с той, что жила у него в доме, с европейкой, одичавшей на Востоке, отупевшей от турецкого табака и расплывшейся от праздности. Его честолюбие, его супружеская гордость были обмануты, унижены этим союзом, всю опасность и пустоту которого он увидел теперь, — это была последняя жестокость судьбы, отнимавшая у него личное счастье, убежище от всех неудач на общественном поприще.

Гостиная понемногу пустела. Левантинки исчезали одна за другой, каждая оставляла после себя обширное незаполненное место. Г-жа Дженкинс ушла, в комнате оставались незнакомые Жансуле дамы, в кругу которых хозяйка дома укрылась от него. Но Эмерленг был свободен, и Набоб подошел к нему в ту минуту, когда тот собирался проскользнуть в свой директорский кабинет, находившийся в том же этаже, напротив его квартиры. Жансуле вышел вместе с ним, от волнения забыв попрощаться с баронессой. Как только они очутились на площадке лестницы, обставленной в виде передней, лицо толстяка Эмерленга, бывшее, пока жена наблюдала за ним, сдержанным, холодным, приняло более приветливое выражение.

— Очень жаль, что госпожа Жансуле не захотела прийти, — сказал он тихо, словно боясь, что его услышат.

Жансуле ответил ему жестом, полным отчаяния и угрюмой беспомощности.

— Очень, очень жаль!.. — повторил тот, отдуваясь и нашаривая в кармане ключ.

— Послушай, старина, — сказал Набоб, беря его за РУКУ.- если наши жены не могут сойтись, это еще не причина… Это не мешает нам остаться друзьями… Как мы славно поболтали тогда, а?

— Конечно, — сказал барон, высвобождая руку, чтобы толкнуть дверь; дверь бесшумно распахнулась, и Набоб увидел высокий рабочий кабинет, где одиноко горела лампа перед огромным пустым креслом. — Ну, до свидания, я тебя покидаю… Надо просмотреть почту.

—  Ja didou, mouci [51]Послушайте, милостивый государь (провансальск.).- сказал бедный Набоб, пытаясь пошутить и пуская в ход левантинское наречие, чтобы оживить у старого приятеля приятные воспоминания, пробужденные третьего дня. — Наш визит к Лемеркье должен все-таки состояться… Ему надо предложить картину, помнишь? Когда тебе удобно?

— Ах, да, Лемеркье!.. Верно!.. Ну что ж, на днях… Я тебе напишу…

— Правда? Время не терпит, сам понимаешь…

— Да, да, я напишу… Прощай.

С этими словами толстяк быстро захлопнул дверь, словно опасаясь, как бы не появилась его жена.

Два дня спустя Набоб получил исписанный мелкими каракулями листочек от Эмерленга. Его почерк почти невозможно было разобрать; дело еще усложнялось сокращениями, более или менее похожими на те, которые приняты в коммерческой переписке: бывший маркитант пытался с их помощью скрыть свою полную безграмотность.

«Дорог, стартов.

Я ник. не могу идти с тоб. к Лемерк. Слишк. мн. дел в наст. вр. К том. же в. луч. поговор. с глазу на гл. Иди прям, к нему. Тебя ждут. Ул. Кассет, каж. утр. 8-10.

Серд. прив.

Эм.».

Внизу кто-то приписал тоже очень мелким, но более разборчивым почерком:

«Если можно, лучше картину религиозного содержания!..»

Как понять такое письмо? Что это, действительно доброжелательство или вежливая отговорка? Во всяком случае, нельзя было больше колебаться. Времени оставалось в обрез. Жансуле сделал над собой усилие: он очень робел перед Лемеркье — и однажды утром отправился к нему.

Париж, этот необычайный город, по своему населению и внешнему облику похож на коллекцию образцов, собранных со всех концов света. В квартале Маре встречаются узкие улицы со старинными резными дверьми, изъеденными древоточцем, с выступающими коньками крыш, балконами с деревянными решетками, напоминающими старый Гейдельберг. Улица предместья Сент-Оноре там, где она расширяется около русской церкви с белой колокольней и золотыми куполами, напоминает Москву. На Монмартре существует живописный, тесно застроенный уголок — настоящий Алжир. Маленькие особнячки, низенькие и чистенькие, с медной дощечкой на дверях и отдельным садиком, тянутся рядами, как на улицах Англии, от Нейи до Елисейских полей. А вся площадь св. Сульпиция, улица Феру и улица Кассет, мирно дремлющие под сенью высоких башен, с неровными мостовыми и молоточками у входных дверей, словно перенесены из какого-нибудь набожного провинциального городка. Тура или Орлеана, из его прилегающих к собору кварталов и епископского дворца, где огромные деревья, возвышающиеся над стенами, раскачиваются под звон колоколов и пение хоралов.

В этом-то квартале, по соседству с католическим клубом, почетным председателем которого он недавно был избран, и жил Лемеркье, адвокат, депутат от Лиона, поверенный всех крупных общин Франции, которому толстяк Эмерленг из соображений особой важности доверил интересы своего банкирского дома.

Около девяти часов утра Жансуле подъехал к старинному особняку, нижний этаж которого был занят лавкой духовных книг, пропитанной усыпляющим запахом ризницы и той грубой бумаги, на какой печатаются изображения чудес. Поднимаясь по широкой лестнице, выбеленной, как в монастырях, он чувствовал себя так словно вновь окунулся в провинциальную католическую атмосферу, с которой у него были связаны воспоминания проведенной на юге молодости, впечатления детства, еще не тронутые и свежие из-за его длительной разлуки с родными местами. Отречься от этих чувств сын Франсуазы со дня своего прибытия в Париж не имел ни времени, ни достаточных оснований. До сих пор он познакомился со всеми формами светского лицемерия, со всеми его масками, кроме одной — личины святости. Поэтому он отказывался верить в продажность человека, живущего в таком окружении. Когда его ввели в приемную адвоката, огромную комнату с накрахмаленными муслиновыми занавесками, тонкими, как стихарь, единственным украшением которой была висевшая нэд дверьми большая превосходная копия «Распятия» Тинторетто, неуверенность и смущение Жансуле сменились негодующей убежденностью. Нет, не может быть! Относительно Лемеркье его обманули. Это была наглая клевета-известно, как легко в Париже распространяется клевета, — или, быть может, ему поставили одну из тех коварных ловушек, на которые он вот уже полгода беспрерывно натыкался. Нет, с этой непреклонной совестью, прославившейся во Дворце правосудия и в Палате, с этим строгим и холодным человеком нельзя было обращаться как с толстыми пузатыми пашами, расхаживающими с ослабленным поясом и широчайшими рукавами, словно нарочно приспособленными для того, чтобы удобнее было прятать кошельки с цехинами. Пытаться подкупить Лемеркье таким способом значило получить наверняка позорный отказ, стать предметом законного возмущения человека, честность которого подвергли сомнению.

Набоб думал об этом, сидя на дубовой скамье, тянувшейся вдоль всей залы и до лоска вытертой одеяниями из грубой шерсти и шершавым сукном сутан. Несмотря на ранний час, в приемной ожидало много народу. Доминиканский монах с аскетическим и безмятежным видом, расхаживавший взад и вперед большими шагами; две монахини в низко надвинутых чепцах, перебиравшие длинные четки, измеряя ими часы и минуты ожидания; священники из Лионской епархии, которых можно было узнать по форме их шляп, и еще другие люди с суровыми и сосредоточенными лицами, усевшиеся у большого, черного дерева стола на середине комнаты и перелистывавшие душеспасительные журнальчики, из тех, что печатаются на Фурвьерском холме[52]На Фурвьерском холме близ Лиона находилась церковь Богоматери, пользовавшаяся чрезвычайной популярностью и являвшаяся в XIX в. одним из оплотов католицизма во Франции. — «Эхо чистилища», «Розовый куст девы Марии» — и дают годовым подписчикам в виде премии папские индульгенции, облегчение загробных мук. Несколько слов, произнесенных тихим голосом, приглушенный кашель, тихое жужжание монахинь, бормотавших молитвы, вызывали у Жансуле смутные и далекие воспоминания о долгих часах ожидания в углу родной деревенской церкви, возле исповедальни, в канун больших праздников.

Наконец настала его очередь. Если у него оставались еще какие-то сомнения относительно Лемеркье, то они рассеялись окончательно, когда он вошел в простой и строгий просторный кабинет адвоката, все же не столь бедный убранством, как приемная. Этот большой кабинет служил неплохим обрамлением для суровых принципов Лемеркье и для всей его тощей фигуры, длинной, сгорбленной, узкоплечей, вечно затянутой в черный сюртук с короткими рукавами, из которых выступали две темные кисти рук, угловатые, плоские, похожие на две палочки китайской туши, расписанные иероглифами вздувшихся вен. Лицу набожного адвоката, бледному, как у всех лионцев, плесневеющих от сырости между своими двумя реками, придавал особенную выразительность его двойственный взгляд, порою искрящийся, но непроницаемый за стеклами очков, чаще же быстрый, недоверчивый и мрачный поверх тех же очков, из-под глубокой тени, ложащейся на дугу бровей, когда человек смотрит исподлобья.

После приема, почти сердечного по сравнению с холодным поклоном, которым коллеги обменивались в Палате, после слов: «Я ждал вас», быть может, сказанных не без умысла, адвокат указал Набобу на кресло возле письменного стола и велел слуге с ханжеским лицом, одетому во все черное, не «затянуть потуже власяницу ремнем», а просто-напросто не приходить, пока он не позвонит. Затем он привел в порядок разбросанные бумаги и, наконец, скрестив ноги, усевшись поглубже в кресло, с видом человека, который приготовился слушать, который, так сказать, весь обратился в слух, оперся подбородком на руку и застыл, устремив взгляд на большую зеленую репсовую портьеру, спускавшуюся напротив него до самого пола.

Момент был решительный, положение затруднительное. Но Жансуле не колебался. Это была одна из иллюзий бедного Набоба — будто он умеет так разбираться в людях, как умел разбираться де Мора. И вот это самое чутье, которое, по его словам, никогда его не обманывало, подсказывало ему теперь, что он встретился с суровой и несокрушимой честностью, с твердокаменной совестью, под которую никак нельзя подкопаться. «Моя совесть!» И он внезапно изменил выработанный план, отбросил хитрости, недомолвки, претившие его смелому и прямодушному характеру, и с высоко поднятой головой, не боясь раскрыть свою душу, заговорил с этим честным человеком языком, который тот был призван понять.

— Не удивляйтесь, дорогой коллега, — так начал он голосом, который вначале дрожал, но вскоре окреп от убежденности в своей правоте, — что я пришел сюда к вам вместо того, чтобы просто попросить Третье отделение выслушать меня. Объяснения, которые я должен вам дать, такого щекотливого и интимного свойства, что я не мог бы изложить их в общественном месте, перед собравшимися коллегами.

Лемеркье с растерянным видом посмотрел поверх очков на портьеру. Разговор явно принимал неожиданный оборот.

— Я не стану затрагивать существо дела, — продолжал Набоб. — Ваш доклад, я уверен, беспристрастен и честен, таков, каким вам должна была продиктовать его ваша совесть. Но, видите ли, обо мне распространяется отвратительная клевета, которую я до сих пор еще не опроверг. А между тем она может повлиять на мнение Отделения. Вот об этом-то я и хочу с вами поговорить. Мне известно, каким доверием вы пользуетесь у ваших коллег, господин Лемеркье, — после того, как я сумею вас убедить, достаточно будет одного вашего слова, и мне не придется выставлять перед всеми напоказ мою скорбь. Вы знаете, в чем меня обвиняют. Я говорю о самом страшном, самом подлом из обвинений. Их столько, что в них легко запутаться. Мои враги называют имена, даты, адреса… Но я принес вам доказательства моей невиновности. Я раскрываю их перед вами, и только перед вами, потому что у меня есть серьезные причины держать все это дело в тайне.

И Жансуле показал адвокату удостоверение тунисского консульства в том, что в течение двадцати лет он только два раза выезжал из Туниса: первый раз — когда навещал своего отца, умиравшего в Бур-Сент-Андеоль, а второй раз — когда ездил на три дня вместе с беем в свой замок Сен-Роман.

— Как же могло случиться, что, имея в руках такой оправдательный документ, я не подал на своих оскорбителей в суд, чтобы уличить их во лжи и дискредитировать их? Увы, сударь, в некоторых семьях приходится иногда стоять друг за друга, как бы это ни было тяжело… У меня был брат, несчастное существо, слабое, испорченное, который долго таскался по парижской грязи, оставив в ней свой ум и честь… Опустился ли он до того предела гнусности, который вместо него приписывают мне? Не знаю. У меня не хватило духа проверить это. Я утверждаю лишь, что мой бедный отец, который знал обо всем больше, чем кто бы то ни было у нас в доме, прошептал мне перед смертью: «Бернар! Меня убивает мой Старший… Я умираю от стыда, сын мой».

Жансуле остановился, чтобы преодолеть душившее его волнение, затем продолжал:

— Мой отец умер, мэтр Лемеркье, но моя мать еще жива, и это ради нее, ради ее покоя я воздержался и продолжаю еще воздерживаться от широкой огласки моего оправдания. До сих пор грязь, которою меня забрасывали, не могла долететь до нее. Эта грязь не выходит за пределы определенного круга людей, некоторых газет — моя старушка бесконечно далека от всего этого. Но суд, процесс — это означает, что наше горе будут трепать по всей Франции, что статьи «Мессаже» будут перепечатаны во всех газетах, даже в той глуши, где живет моя мать… Клевета, моя самозащита, оба ее сына, одновременно покрытые позором, доброе имя — единственная гордость старой крестьянки, — запятнанное навеки… Это будет для нее слишком тяжело. Это может ее убить. Я считаю, что довольно одной жертвы… Вот почему у меня хватило мужества молчать, постараться утомить врагов моим молчанием. Но мне нужно, чтобы кто — нибудь поручился за меня перед Палатой. Я хочу отнять у нее право отвергнуть меня по причинам, которые меня бесчестят, и поскольку она выбрала вас докладчиком, я пришел рассказать вам все, как на исповеди, как священнику, с просьбой ничего не разглашать из нашей беседы, хотя бы даже это было в интересах моего дела… Только об этом я и прошу вас, дорогой коллега, — хранить все в тайне! Что касается остального, то тут я полагаюсь на вашу справедливость, на вашу честность.

Он встал. Лемеркье не двигался, продолжая вопрошать взглядом зеленую портьеру, как бы стараясь найти в ней вдохновение для ответа. Наконец он произнес:

— Будет так, как вы этого желаете, дорогой коллега. Это признание останется между нами. Вы мне ничего не говорили, я ничего не слыхал.

Набоб, все еще разгоряченный своим порывом, который взывал как будто бы к сердечному ответу, горячему пожатию руки, почувствовал, что его охватывает странное ощущение беспокойства. Эта холодность, этот отсутствующий взгляд привели его в такое замешательство, что он устремился к двери, отвесив неуклюжий поклон докучливого гостя. Но адвокат остановил его. "

— Подождите, дорогой коллега! Как вы спешите покинуть меня! Еще несколько минут, прошу вас! Мне так приятно беседовать с таким человеком, как вы. Тем более что у нас с вами много общих интересов. Наш друг Эмерленг говорил мне, что вы тоже большой любитель картин…

Жансуле вздрогнул. Эти два слова: «Эмерленг» и «картины», встретившиеся в одной фразе и так неожиданно, вновь пробудили в нем сомнения, колебания. Однако он еще не сдался и предоставил Лемеркье осторожно подыскивать слова, нащупывать почву для рискованного продвижения вперед… Ему много говорили о галерее уважаемого коллеги… Будет ли нескромно просить разрешения посмотреть ее?..

— Что вы! Это большая честь для меня, — сказал польщенный Набоб, у которого затронули чувствительное место, ибо ив всех способов удовлетворять свое тщеславие именно этот обходился ему дороже всего. Окинув взглядом стены кабинета, он добавил тоном знатока:

— У вас тоже есть прекрасные вещи…

— О, всего несколько полотен!.. — скромно заметил адвокат. — Живопись ценится нынче так дорого! Это очень обременительная прихоть, страсть, которая, право, является роскошью. Страсть набоба, — сказал он, улыбнувшись и бросив украдкой взгляд поверх очков.

Тут столкнулись лицом к лицу два осторожных игрока. Только Жансуле был несколько сбит с толку в этом новом для него положении, ему надо было остерегаться — ему, который был способен лишь на смелые поступки!

— Когда я подумаю, — пробормотал адвокат, — что мне понадобилось десять лет на то, чтобы завесить эти стены, и что у меня осталось еще свободное место…

Действительно, на высокой стене, на самом виду, зияло пустое пространство, вернее, опустевшее, так как большой золоченый гвоздь под потолком говорил о явной, грубой ловушке, поставленной бедному простаку, который глупо попался в нее.

— Дорогой господин Лемеркье! — сказал Набоб ласковым, добродушным тоном. — У меня как раз есть мадонна Тинторетто,[53]Тинторетто (Якопо Робусти, 1518–1594) — один из крупнейших художников венецианской школы. подходящая по размеру к пустому месту на вашей стене…

На этот раз в глазах адвоката, скрывавшихся за поблескивающими стеклами очков, ничего нельзя было прочесть.

— Позвольте мне повесить ее там, напротив вашего стола. Это будет вам напоминать обо мне…

— И смягчит суровость моего доклада, не так ли, сударь? — грозно воскликнул Лемеркье, вставая с места и кладя руку на звонок. — Я видел много бесстыдства в своей жизни, но подобного еще не встречал. Сделать такое предложение — мне, в моем доме!

— Но, дорогой коллега, клянусь вам…

— Проводите, — сказал адвокат вошедшему слуге с лицом висельника.

Стоя посреди кабинета, дверь которого осталась открытой, перед приемной, где замерли неподвижно четки, он прокричал вслед Жансуле, который согнул спину и, что-то лепеча, спешил к выходу, гневные слова:

— Вы оскорбили в моем лице честь всей Палаты, сударь! Нашим коллегам все будет известно сегодня же, и когда ко всем остальным жалобам на вас прибавится еще эта, вы узнаете по собственному опыту, что Париж не Восток и что здесь не занимаются торговлей и постыдными сделками с человеческой совестью.

Изгнав торговца из храма, праведник закрыл дверь и, подойдя к таинственной зеленой портьере, спросил слащавым тоном, сменившим притворный гнев:

— Вы довольны, баронесса?


Читать далее

XX. БАРОНЕССА ЭМЕРЛЕНГ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть