ReadManga MintManga DoramaTV LibreBook FindAnime SelfManga SelfLib MoSe GroupLe
Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Красное и черное The Red and the Black
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Она некрасива, потому что не нарумянена.

Сент-Бёв

I

СЕЛЬСКИЕ РАЗВЛЕЧЕНИЯ

О rus, quando ego te adspiciam[23]О, деревня, когда же тебя я увижу! (лат.).

Гораций

—  ы, сударь, верно, почтовых дожидаетесь на Париж? — сказал ему хозяин гостиницы, куда он зашел перекусить.

— Сегодня не удастся, — поеду завтра, я не тороплюсь, — отвечал ему Жюльен.

Он старался придать себе как нельзя более равнодушный вид; как раз в эту минуту подкатила почтовая карета. В ней оказалось два свободных места.

— Как! Да это ты, дружище Фалькоз! — воскликнул путешественник, ехавший из Женевы, другому, который входил в карету вслед за Жюльеном.

— А я думал, ты устроился где-то под Лионом, — сказал Фалькоз, — в какой-нибудь пленительной долине на берегах Роны.

— Устроился! Бегу оттуда.

— Да что ты! Ты, Сен-Жиро, и бежишь? С этаким пресвятым видом и ты умудрился попасть в преступники! — сказал Фалькоз, рассмеявшись.

— Да, оно, пожалуй, было бы и лучше, клянусь честью. Я бегу от этой чудовищной жизни, которую ведут в провинции. Я, ты знаешь, люблю лесов зеленую прохладу и сельскую тишину. Сколько раз ты упрекал меня за этот романтизм. Никогда в жизни я не хотел слушать эту проклятую политику, а она-то меня оттуда и выгнала.

— А к какой же ты партии принадлежишь?

— Да ни к какой решительно, — это меня и погубило. Вот тебе вся моя политика: я люблю музыку, живопись. Хорошая книга для меня — целое событие. Скоро мне стукнет сорок четыре года. Сколько мне осталось жить? Пятнадцать, двадцать — ну, тридцать лет, самое большее. Так вот! Я думаю, лет через тридцать министры сделаются немного половчее, но уж, конечно, это будут такие же отменно честные люди, как и сейчас. История Англии показывает мне, все равно как зеркало, все наше будущее. Всегда найдется какой-нибудь король, которому захочется расширить свои прерогативы, всегда мечты о депутатском кресле, слава и сотни тысяч франков, которые загребал Мирабо, будут мешать спать провинциальным богачам, и это у них называется — быть либералом и любить народ. Жажда попасть в пэры или в камер-юнкеры вечно будет подстегивать ультрароялистов. Всякий будет стремиться стать у руля на государственном корабле, ибо за это недурно платят. И неужели там так-таки никогда и не найдется скромного маленького местечка для обыкновенного путешественника?

— Да в чем дело-то? Выкладывай, что с тобой случилось? Должно быть, что-нибудь очень занятное, принимая во внимание твой невозмутимый характер: уж не последние ли выборы выгнали тебя из провинции?

— Мои несчастья начались много раньше. Четыре года тому назад, когда мне было сорок, у меня было пятьсот тысяч франков, а нынче мне на четыре года больше, денег у меня, похоже, тысяч на пятьдесят франков поубавится, и теряю я их на продаже моего замка Монфлери на Роне… Чудесное место…

В Париже мне осточертела эта постоянная комедия, которую нас заставляет ломать так называемая цивилизация девятнадцатого века. Я жаждал благодушия и простоты. И вот я покупаю себе именьице в горах, над Роной. Красота неописуемая, лучше на всем свете не сыщешь.

Приходский священник и мелкопоместные дворянчики, мои соседи, ухаживают за мной целых полгода, я их кормлю обедами, говорю: «Я уехал из Парижа, чтобы больше за всю жизнь мою не слышать ни одного слова о политике. Как видите, я даже ни на одну газету не подписался. И чем меньше мне почтальон писем носит, тем мне приятнее».

Но у приходского священника, оказывается, свои виды: вскорости меня начинают неотступно осаждать тысячами всяких бесцеремонных требований и придирок. Я собирался уделять в пользу бедняков две-три сотни франков в год. Нет! У меня требуют их на какие-то богоспасаемые общества — святого Иосифа, святой Девы и так далее. Я отказываюсь — на меня начинают сыпаться всяческие поношения. А я, дурак, огорчаюсь. Я уж больше не могу вылезти из дома утром и спокойно бродить себе, наслаждаясь красотой наших гор, — непременно какая-нибудь пакость нарушит мое мечтательное настроение и самым отвратительным образом напомнит о существовании людей и их злобы. Ну вот, скажем, идет крестный ход с молебствием — люблю я это пение (ведь это, верно, еще греческая мелодия), — так они моих полей не благословляют, потому что, говорит наш поп, сии поля суть поля нечестивца. У старой ханжи-крестьянки пала корова. Так это, говорит, оттого, что она паслась возле пруда, который принадлежит мне, нечестивцу, парижскому философу, — и через неделю все мои рыбки плавают брюшком вверх отравили негашеной известью. И вот такие пакости подносятся мне тысячью всяческих способов Мировой судья — честный человек, но он боится за свое место, и потому вечно я у него оказываюсь неправ. Деревенский покой превращается для меня в ад. А раз люди видят, что от меня отрекся приходский священник, глава местного общества иезуитов, и меня не думает поддерживать отставной капитан, глава тамошних либералов, все на меня ополчаются, все, вплоть до каменщика, который целый год жил на моих хлебах, вплоть до каретника, который, починяя мои плуги, попробовал было обжулить меня безнаказанно.

Наконец, чтобы иметь хоть какую-нибудь поддержку и выиграть хоть одну из моих судебных тяжб, я делаюсь либералом, ну, а тут как раз, как вот ты и сказал, подоспели эти окаянные выборы: от меня требуют, чтобы я голосовал.

— За неизвестного тебе кандидата?

— Да нет, он слишком хорошо мне известен! Я отказываюсь — чудовищная неосторожность! Тут уж на меня мигом обрушиваются либералы, и положение мое становится невыносимым. Я полагаю, что если бы приходскому попу пришло в голову обвинить меня в том, что я зарезал мою судомойку, так нашлось бы двадцать свидетелей из той и другой клики, которые видели своими глазами, как я совершил это преступление.

— А ты хотел жить в деревне и не угождать страстишкам своих соседей, даже не слушать их болтовни? Какая слепота!

— Ну, теперь-то я прозрел. Монфлери продается; пусть уж я потеряю на этом пятьдесят тысяч франков, коли понадобится, но я просто в себя не могу прийти от радости, что выбрался, наконец, из этого ада лицемерия и мерзостей.

Теперь я решил искать одиночества и сельской тишины в единственном месте во Франции, где его можно найти, — в мансарде на пятом этаже, с окнами на Елисейские Поля. И я даже, знаешь, подумываю, не обеспечить ли мне свою политическую репутацию в Рульском квартале подношением просфор нашему приходу.

— Да, этого с тобой не случилось бы при Бонапарте! — сказал Фалькоз, и глаза его сверкнули гневом и сожалением.

— Здравствуйте, пожалуйста! А чего же он совался куда не надо, этот твой Бонапарт? Все, что я теперь терплю, — его рук дело.

Тут Жюльен, слушавший внимательно, насторожился еще больше. Он с первых же слов догадался, что бонапартист Фалькоз не кто иной, как друг детства г-на де Реналя, отрекшегося от него в 1816 году, а философ Сен-Жиро, должно быть, брат того самого начальника канцелярии в префектуре… который умел прибирать к своим рукам по дешевке общественные здания на торгах.

— Все это твой Бонапарт наделал, — продолжал Сен-Жиро. — Порядочный человек сорока лет от роду, с пятьюстами тысяч франков в кармане, как бы он ни был безобиден, не может обосноваться в провинции и обрести там мир душевный, — попы да тамошняя знать изгоняют его оттуда.

— Ах, не говори о нем так! — воскликнул Фалькоз. — Никогда Франция не пользовалась таким уважением среди народов, как эти тринадцать лет, когда он царствовал. Все, все, что тогда ни делалось, было полно величия.

— Твой император, чтоб его черт побрал, — возразил сорокачетырехлетний господин, — был велик только на полях сражений да еще когда он навел порядок в финансах в тысяча восемьсот втором году. А что означает все его поведение после этого? Все эти его камергеры, и эта помпа, и приемы в Тюильри — все это просто повторение, новое издание все той же монархической чепухи. Его подновили, подправили, это издание, и оно могло бы еще продержаться век, а то и два. Знати и попам захотелось вернуться к старому, но у них нет той железной руки, которая умела бы преподнести его публике.

— Вот уж поистине речь старого газетчика!

— Кто меня согнал с моей земли? — продолжал разъяренный газетчик. — Попы, которых Наполеон вернул своим конкордатом, вместо того чтобы держать их на том же положении, как держат в государстве врачей, адвокатов, астрономов, считать их за обыкновенных граждан и отнюдь не интересоваться ремеслом, при помощи которого они зарабатывают себе на хлеб. Разве сейчас могли бы существовать эти наглецы-дворянчики, если бы твой Бонапарт не понаделал из них баронов да князей? Нет, они уже доживали свой век. А теперь, после попов, вот именно эти-то сельские аристократишки больше всего мне крови и испортили, они-то и заставили меня либералом сделаться.

Разговору этому не было конца; еще полвека Франция будет разглагольствовать на эту тему Сен-Жиро продолжал твердить, что жить в провинции немыслимо; тогда Жюльен робко указал ему на пример г-на де Реналя.

— Нашли пример, нечего сказать! Эх вы, молодой человек! — воскликнул Фалькоз. — Реналь поспешил стать молотом, чтобы не оказаться наковальней, да еще каким молотом! Но я уже вижу, как его вот-вот спихнет Вально! Знаете вы этого мошенника? Вот это уж поистине беспримесный. Что-то запоет ваш господин де Реналь, когда в одно прекрасное утро он и оглянуться не успеет, как из-под него вышибут стул и на его место сядет Вально?

— Вот он тогда и останется один на один со всеми своими преступлениями, — сказал Сен-Жиро — А вы, значит, знаете Верьер, молодой человек? Ну, так вот. Бонапарт — чтоб ему на том свете пусто было за все эти его монархические плутни, — он-то как раз и дал возможность царствовать всем этим Реналям да Шеланам, а те уже допустили царство Вально и Малонов.

Этот мрачный разговор о тайнах политики задевал любопытство Жюльена и отвлекал его от сладостных воспоминаний.

Он не ощутил особого волнения, когда вдалеке перед его взором впервые показался Париж. Воздушные замки грядущего отступали перед живым и еще не успевшим остыть воспоминанием о тех двадцати четырех часах, которые он только что провел в Верьере. Он клялся себе, что никогда не покинет детей своей возлюбленной и бросит все, чтобы защитить и спасти их, если наглые происки попов снова приведут страну к республике и к преследованиям знати.

А что бы случилось тогда, когда он ночью явился в Верьер, если бы в ту минуту, когда он прислонил лестницу к окну спальни г-жи де Реналь, там бы оказался кто-нибудь чужой или сам г-н де Реналь?

А какое блаженство — вспоминать эти первые два часа, когда его возлюбленная так хотела прогнать его, а он уговаривал ее, сидя около нее в темноте! В такой душе, как душа Жюльена, такие воспоминания остаются на всю жизнь. А конец свидания уже переплетался у него с первыми днями их любви, больше года тому назад.

Но вот карета остановилась, и Жюльен очнулся от своих упоительных грез. Они въехали во двор почтовой станции на улице Жан-Жака Руссо.

— Я хочу поехать в Мальмезон, — сказал он, увидя подъезжавший кабриолет.

— В такой час, сударь! Зачем?

— А вам что до этого? Поезжайте.

Истинная страсть думает только о себе — И вот потому-то, как мне кажется, страсти так и нелепы в Париже, где каждый ваш сосед воображает, что им очень интересуются. Не стану описывать вам восторги Жюльена в Мальмезоне. Он плакал. Как? Плакал? Несмотря на эти гнусные белые стены, что понастроили там в нынешнем году, искромсав весь парк на кусочки? Представьте себе, сударь, да; для Жюльена, как и для потомства, не существовало никакой разницы между Аркольским мостом, Святой Еленой и Мальмезоном.

Вечером Жюльен долго колебался, прежде чем решился пойти в театр: у него были престранные идеи по поводу этого богопротивного места.

Глубочайшее недоверие не позволяло ему любоваться живым Парижем; его трогали только памятники, оставленные его героем.

«Итак, значит, я теперь в самом центре всяких интриг и лицемерия! Вот тут-то и царят покровители аббата де Фрилера».

На третий день к вечеру любопытство одержало верх над его намерением посмотреть все и только потом уж отправиться к аббату Пирару. Холодным, сухим тоном аббат разъяснил ему, какая жизнь ждет его у г-на де Ла-Моля.

— Если к концу нескольких месяцев вы не окажетесь полезным, вы вернетесь в семинарию, но у вас будет добрая зарука. Вы будете жить в доме маркиза; это один из первых вельмож во Франции. Вы будете носить черный костюм, но такой, какой носят люди в трауре, а не такой, какой носит духовенство. Я требую, чтобы вы три раза в неделю продолжали занятия по богословию в семинарии, куда я вас рекомендую. Ежедневно к полудню вы будете являться в библиотеку маркиза, который предполагает поручить вам вести переписку по его тяжбам и другим делам. Маркиз пишет на полях каждого письма, которое приходит на его имя, кратко, в двух словах, что надлежит ответить. Я полагаю — и так я сказал ему, — что по истечении трех месяцев вы приобретете умение составлять ответы эти так, что, если вы принесете на подпись маркизу двенадцать писем, он сможет подписать восемь или девять. Вечером, в восемь часов, вы все складываете, приводите в порядок его письменный стол, и в десять вы свободны.

— Может случиться, — продолжал аббат Пирар, — что какая-нибудь престарелая дама или какой-нибудь господин с вкрадчивым языком посулят вам некие необозримые блага или просто-напросто предложат вам деньги, чтобы вы показали им письма, которые пишут маркизу…

— О сударь! — весь вспыхнув, воскликнул Жюльен.

— Странно, — сказал аббат с горькой усмешкой, — что у вас, при вашей бедности, да еще после целого года семинарии, все еще сохранились эти порывы благородного негодования. Должно быть, вы были совсем уж слепцом!

— Уж не сила ли крови это? — промолвил аббат вполголоса, как бы рассуждая сам с собой. — А всего страннее, — добавил он, поглядывая на Жюльена, — то, что маркиз вас знает… Не представляю себе, откуда. Он положил вам для начала сто луидоров жалованья. Этот человек повинуется только своим прихотям — вот в чем его недостаток. Взбалмошностью он, пожалуй, не уступит вам. Если он останется вами доволен, ваше жалованье может со временем подняться до восьми тысяч франков.

— Но вы, конечно, понимаете, — язвительным тоном продолжал аббат, — что он дает вам эти деньги не за ваши прекрасные глаза. Надо суметь стать полезным. Я бы на вашем месте старался говорить поменьше и тем более воздерживался бы говорить о том, чего я не знаю. Да, — промолвил аббат, — я еще собрал кое-какие сведения для вас я совсем было забыл про семью господина де Ла-Моля. У него двое детей: дочь и сын — юноша девятнадцати лет, красавец, щеголь, ветрогон, который никогда в полдень не знает, что ему в два часа дня в голову взбредет. Он неглуп, храбрец, воевал в Испании. Маркиз надеется, уж не знаю почему, что вы станете другом юного графа Норбера. Я сказал, что вы преуспеваете в латыни. Быть может, он рассчитывает, что вы обучите его сына нескольким расхожим фразам о Цицероне и Вергилии.

На вашем месте я бы никогда не позволил этому молодому красавцу подшучивать над собой, и, прежде чем отвечать на всякие его любезности, которые, несомненно, будут как нельзя более учтивы, но уж, наверно, не без иронии, я бы заставил повторить их себе не один раз.

Не скрою от вас, что молодой граф де Ла-Моль будет, разумеется, презирать вас хотя бы просто потому, что вы буржуа, а его предок был придворным и ему выпала честь сложить голову на плахе на Гревской площади двадцать шестого апреля тысяча пятьсот семьдесят четвертого года за некую политическую интригу.

Вы же — вы всего лишь сын плотника из Верьера да еще состоите на жалованье у отца графа. Взвесьте хорошенько эту разницу да почитайте историю этой семьи у Морери. Все льстецы, которые у них обедают, никогда не упускают случая упомянуть об этом историческом труде каким-нибудь, как у них говорится, лестным намеком.

Думайте хорошенько, когда будете отвечать на шуточки господина графа Норбера де Ла-Моля, командира гусарского эскадрона и будущего пэра Франции, чтобы потом не прибегать ко мне с жалобами.

— Мне кажется, — сказал Жюльен, густо краснея, — что я просто не должен отвечать человеку, который меня презирает.

— Вы понятия не имеете о презрении такого рода: оно будет проявляться только в преувеличенной любезности. И будь вы глупцом, вы бы, конечно, легко могли дать себя провести на этом, а если бы вы стремились во что бы то ни стало сделать себе карьеру, вы должны были бы дать себя провести.

— А если в один прекрасный день я решу, что все это мне не подходит, — сказал Жюльен, — что же, я буду считаться неблагодарным, если вернусь в мою келейку номер сто три?

— Разумеется, — отвечал аббат. — Все клевреты этого дома постараются оклеветать вас, но тогда появлюсь я. Adsum qui feci.[24]Я совершил это (лат.). Я скажу, что это решение исходит от меня.

Жюльена ужасно удручал желчный и чуть ли не злобный тон г-на Пирара, этот тон совсем обесценил для него даже последние слова аббата.

Дело в том, что аббат укорял себя за свою привязанность к Жюльену, и его охватывал какой-то чуть ли не благоговейный страх, словно он свершал кощунство, позволяя себе вот так вмешиваться в чужую судьбу.

— Вы увидите там еще, — продолжал он все тем же недовольным тоном и словно выполняя некий неприятный долг, — госпожу маркизу де Ла-Моль. Это высокая белокурая дама, весьма набожная, высокомерная, отменно вежливая, но еще более того суетно никчемная. Это дочь старого герцога де Шона, столь известного своими аристократическими предрассудками. И сия важная дама являет собой нечто вроде весьма выразительного образца женщины ее ранга, самой сущности ее. Она не считает нужным скрывать, что единственное преимущество, достойное уважения в ее глазах, — это иметь в своем роду предков, которые участвовали в крестовых походах. Деньги — это уже нечто второстепенное и далеко не столь существенное. Вас это удивляет? Друг мой, мы с вами уже не в провинции.

Вы увидите в ее гостиной больших сановников, которые позволяют себе говорить о наших государях весьма пренебрежительным тоном. Что же касается госпожи де Ла-Моль, то она всякий раз, как произносит имя какого-нибудь принца, а тем более принцессы королевской крови, считает своим долгом почтительно понизить голос. Я не советую вам говорить при ней, что Филипп III или Генрих VIII были чудовищами. Они были королями, и это дает им незыблемое право пользоваться благоговейным уважением всех людей, а тем более таких захудалых людишек, как мы с вами. Однако, — добавил г-н Пирар, — мы люди духовного звания — таким по крайней мере она вас будет считать, — и в качестве таковых мы являемся для нее чем-то вроде лакеев, необходимых для спасения ее души.

— Сударь, — сказал Жюльен, — мне сдается, что я недолго пробуду в Париже.

— В добрый час. Но заметьте, что человек нашего звания не может достигнуть положения без покровительства вельмож. А те, я бы сказал, неизъяснимые черты, которые, по крайней мере на мой взгляд, отличают натуру вашу, обрекают вас на гонение, если вы не сумеете прочно устроить свою судьбу, — середины для вас нет. Не обольщайтесь. Люди видят, что вам не доставляет удовольствия, когда они заговаривают с вами, а в такой общительной стране, как наша, вы осуждены быть горемыкой, если не заставите себя уважать.

Что сталось бы с вами в Безансоне, если бы не прихоть маркиза де Ла-Моля? Придет день, и вы поймете, как необыкновенно то, что он для вас сделал, и если вы не бесчувственное чудовище, вы будете питать к нему и к его семье вечную признательность. Сколько бедных аббатов, гораздо более образованных, чем вы, годами жили в Париже, получая по пятнадцати су за требу и десять су за ученый диспут в Сорбонне!.. Вспомните-ка, что я вам рассказывал прошлой зимой, какую жизнь приходилось вести в первые годы этому мошеннику кардиналу Дюбуа. Или вы в гордыне своей воображаете, что вы, может быть, даровитее его?

Я, например, человек спокойный, заурядный, я был уверен, что так и окончу свои дни в семинарии, и с истинно детским неразумием привязался к ней. И что же? Меня уже совсем собирались сместить, когда я подал прошение об отставке. А знаете ли вы, каковы были тогда мои средства к существованию? Мой капитал равнялся пятистам двадцати франкам, ни более ни менее и друзей — никого, разве что двое или трое знакомых. Господин де Ла-Моль, которого я никогда в глаза не видал, вытащил меня из этой скверной истории — стоило ему замолвить словечко — и мне дали приход. Прихожане мои — люди с достатком и не из тех, что погрязли во всяких грубых пороках, а доход мой — стыдно даже сказать, насколько он превышает мои труды. Я потому с вами так долго беседую, что хочу вложить немножко здравого смысла в эту ветреную голову.

И еще одно: я, на свое несчастье, человек вспыльчивый, — может случиться, что мы с вами когда-нибудь перестанем говорить друг с другом.

Если высокомерие маркизы или скверные шуточки ее сынка сделают для вас этот дом совершенно невыносимым, я вам советую закончить ваше образование где-нибудь в семинарии в тридцати лье от Парижа, и лучше на севере, чем на юге. На севере народ более цивилизован и несправедливости меньше, и надо признаться, — добавил он, понизив голос, — что соседство парижских газет как-никак немного обуздывает этих маленьких тиранов.

Если же мы с вами будем по-прежнему находить удовольствие в общении друг с другом и окажется, что дом маркиза вам не подходит, я предлагаю вам занять место моего викария, и вы будете получать половину того, что дает мой приход. Я вам должен это и еще более того, — прибавил он, прерывая благодарности Жюльена, — за то необычайное предложение, которое вы мне сделали в Безансоне. Если бы у меня тогда вместо пятисот двадцати франков не оказалось ничего, вы бы меня спасли.

Голос аббата утратил свою язвительность. Жюльен, к великому своему стыду, почувствовал, что глаза его наполняются слезами: ему так хотелось броситься на грудь к своему другу. Он не удержался и сказал, стараясь придать своему голосу как можно больше мужественности:

— Мой отец ненавидел меня с того дня, как я появился на свет; это было для меня одним из величайших несчастий. Но я всегда буду благодарить судьбу — в вас я нашел отца, сударь.

— Хорошо, хорошо, — смутившись, пробормотал аббат и, обрадовавшись случаю произнести назидание, достойное ректора семинарии, добавил: — Никогда не следует говорить «судьба», дитя мое; говорите всегда «провидение».

Фиакр остановился, кучер приподнял бронзовый молоток у огромных ворот. Это был особняк де. Ла-Моль; и чтобы прохожие не могли в этом усомниться, слова эти были вырезаны на черной мраморной доске над воротами.

Эта напыщенность не понравилась Жюльену. Они так боятся якобинцев! Им за каждым забором мерещится Робеспьер и его тележка. У них это доходит до того, что иной раз просто со смеху умереть можно — и вдруг так выставлять напоказ свое жилище, точно нарочно, чтобы толпа сразу могла узнать его, если разразится мятеж, и бросилась громить. Он поделился этой мыслью с аббатом Пираром.

— Ах, бедное дитя мое! Да, вам скоро придется быть моим викарием. Что за чудовищные мысли вам приходят на ум.

— Да ведь это так просто, само собой напрашивается, — отвечал Жюльен.

Важный вид привратника, а еще того более — сверкающий чистотой двор привели его в восхищение. Стоял ясный солнечный день.

— Какая замечательная архитектура! — сказал он своему спутнику.

Это был один из тех безвкусных особняков Сен-Жерменского предместья, которые строились незадолго до смерти Вольтера. Никогда еще мода и красота не были так далеки друг от друга.

II

ВСТУПЛЕНИЕ В СВЕТ

Забавное, трогательное воспоминание: первая гостиная, в которую восемнадцатилетний юноша вступает один, без поддержки! Достаточно было одного беглого женского взгляда, и я уже робел. Чем больше я старался понравиться, тем больше я обнаруживал свою неловкость. Мои представления обо всем — как они были далеки от истины: то я ни с того ни с сего привязывался к кому-нибудь всей душой, то видел в человеке врага, потому что он взглянул на меня сурово. Но среди всех этих ужасных мучений, проистекавших из моей робости, сколь поистине прекрасен был ясный, безоблачный день.

Кант

юльен, озираясь, остановился посреди двора.

— Ведите же себя благоразумно, — сказал ему аббат Пирар, — вам приходят в голову ужаснейшие мысли, а потом, оказывается, вы сущее дитя! Где же Горациево nil mirari (ничему не удивляться)? Подумайте, весь этот сонм лакеев, глядя, как вы стоите здесь, тотчас же подымет вас на смех, они будут видеть в вас ровню, только по несправедливости поставленного выше их. Под видом добродушия, добрых советов, желания помочь вам они постараются подстроить так, чтобы вы оказались посмешищем.

— Пусть-ка попробуют, — отвечал Жюльен, закусив губу, и к нему тотчас же вернулась вся его обычная недоверчивость.

Гостиные бельэтажа, по которым они проходили, направляясь в кабинет маркиза, показались бы вам, мой читатель, столь же унылыми, сколь и великолепными. Предложи вам их со всем тем, что в них есть, — вы бы не захотели в них жить. Это обитель зевоты и скучнейшего резонерства. Но восхищение Жюльена при виде их еще более возросло. «Как можно быть несчастным, — думал он, — живя среди такого великолепия!»

Наконец они вступили в самую безобразную из всех комнат этого роскошного особняка: свет едва проникал в нее. Там сидел маленький худощавый человечек с острым взглядом, в белокуром парике. Аббат обернулся к Жюльену и представил его. Это был маркиз. Жюльен с большим трудом узнал его: таким он сейчас казался любезным. Это был совсем не тот надменный сановник, которого он видел в Бре-ле-О. Жюльену показалось, что в парике маркиза чересчур много волос. Он был так поглощен своими наблюдениями, что нисколько не робел. Потомок друга Генриха IV на первый взгляд показался ему весьма невзрачным. Он был ужасно тощий и необыкновенно суетился. Но вскоре Жюльен заметил, что учтивость маркиза, пожалуй, даже приятнее, для собеседника, нежели учтивость самого епископа безансонского. Аудиенция длилась каких-нибудь три минуты. Когда они вышли, аббат заметил Жюльену:

— Вы смотрели на маркиза, как смотрят на картину; я не большой знаток по части того, что у этих людей называют вежливостью, — скоро вы. Будете знать все это лучше меня, — но все-таки должен сказать, что вольность вашего взгляда показалась мне не очень учтивой.

Они снова сели в фиакр; кучер остановился около бульвара, и Жюльен вслед за аббатом вошел в большое помещение, где перед ними открылась анфилада просторных зал. Жюльен заметил, что здесь не было никакой мебели. Он принялся рассматривать великолепные золоченые часы на стене, изображавшие, как ему показалось, нечто весьма непристойное, но тут к нему подошел какой-то очень элегантный и очень приветливый господин. Жюльен кивнул ему.

Господин заулыбался и положил ему руку на плечо. Жюльен вздрогнул и отскочил в сторону. Он весь побагровел от гнева. Аббат Пирар, несмотря на всю свою суровость, громко рассмеялся. Господин этот был портной.

— Даю вам полную свободу на два дня, — сказал аббат Жюльену, когда они вышли, — и тогда только я смогу представить вас госпоже де Ла-Моль. Другой стал бы вас оберегать на первых порах, как молоденькую девушку в этом новом Вавилоне. Но если уж вам должно погибнуть, погибайте сразу, я, по крайней мере, буду избавлен от моей глупой слабости непрестанно печься о вас. Послезавтра утром этот портной пришлет вам два костюма, и вы дадите пять франков подмастерью, который вам будет их примерять. Да, кстати, старайтесь, чтобы эти парижане поменьше слышали ваш голос. Достаточно вам сказать слово, как они уж сумеют найти над чем посмеяться. У них к этому природный дар. Послезавтра к полудню вы должны быть у меня… Ну ступайте, погибайте… Да, я и забыл: закажите себе обувь, сорочки, шляпу — вот по этим адресам.

Жюльен разглядывал почерк, которым были написаны адреса.

— Это рука маркиза, — сказал аббат — Это человек деятельный, который все всегда предусмотрит и предпочитает все делать сам, нежели отдавать приказания. Он вас затем и берет к себе, чтобы вы его избавили от такого рода забот. Хватит ли у вас ума, чтобы должным образом исполнять все то, что этот нетерпеливый человек даст вам понять полусловом? Это уж покажет будущее, смотрите, берегитесь!

Жюльен, не вымолвив ни слова, побывал у всех мастеров, адреса которых были указаны маркизом; он заметил, что все они относились к нему почтительно, а сапожник, записывая его имя в свою книгу, вывел: «Господин Жюльен де Сорель».

На кладбище Пер-Лашез какой-то в высшей степени обязательный и весьма либерально выражавшийся господин вызвался показать ему могилу маршала Нея, которого мудрая политика отказала почтить эпитафией. Но, расставшись с этим либералом, который со слезами на глазах чуть не задушил его в своих объятиях, Жюльен обнаружил, что остался без часов. Обогащенный этим опытом, он через два дня в полдень предстал перед аббатом Пираром; тот долго осматривал его.

— Вы, чего доброго, еще сделаетесь фатом, — сурово вымолвил аббат.

Жюльен выглядел очень молодо и производил впечатление юноши, который носит глубокий траур; он и впрямь был очень мил, но добрый аббат был сам слишком большой провинциал, и не мог заметить, что у Жюльена еще осталась привычка вертеть на ходу плечами, что в провинции считается весьма элегантным и внушительным.

На маркиза, когда он увидел Жюльена, его элегантность произвела совсем иное впечатление, нежели на доброго аббата.

— Вы бы не стали возражать против того, чтобы господин Сорель брал уроки танцев? — спросил он аббата.

Аббат остолбенел.

— Нет, — вымолвил он наконец, — Жюльен не священник.

Маркиз, шагая через ступеньку по узенькой потайной лестнице, сам повел нашего героя в хорошенькую мансарду, окно которой выходило в громадный сад при особняке. Он спросил Жюльена, сколько сорочек он взял у белошвейки.

— Две, — робко отвечал Жюльен, смущенный тем, что столь важный сановник изволит входить в такие подробности.

— Превосходно, — с серьезным видом сказал маркиз отрывистым, повелительным тоном, который заставил призадуматься нашего героя — Превосходно. Так возьмите еще двадцать две. Вот ваше жалованье за первую четверть года.

Спускаясь из мансарды, маркиз окликнул какого-то пожилого человека.

— Арсен, — сказал он ему, — вы будете прислуживать господину Сорелю.

Через несколько минут Жюльен очутился один в великолепной библиотеке. Какое блаженство! Чтобы кто-нибудь не застал его в таком волнении, он забрался в самый темный угол и оттуда с восхищением оглядывал блестящие корешки книг. «Все это я смогу прочесть! — говорил он себе — Ну как же мне может здесь не понравиться? Господин де Реналь уж, наверно, считал бы себя навеки обесчещенным, если бы сделал для меня сотую долю того, что сделал маркиз де Ла-Моль А теперь посмотрим, что я тут должен переписать».

Покончив с работой, Жюльен осмелился приблизиться к книгам; он совсем одурел от радости, увидев полное собрание сочинений Вольтера Он побежал к дверям библиотеки и распахнул их, чтобы его не могли застать врасплох. После этого он позволил себе насладиться вволю, раскрывая один за другим все восемьдесят томов. Они были в великолепных переплетах — это был истинный шедевр лучшего лондонского мастера. Да вовсе и не требовалось всего этого великолепия, чтобы привести Жюльена в неописуемый восторг.

Час спустя вошел маркиз, взглянул на бумаги, переписанные Жюльеном, и с удивлением заметил у него орфографическую ошибку. «Неужели все, что аббат наговорил мне о его учености, просто басня?» Сильно разочарованный, маркиз мягко заметил ему.

— Вы не совсем тверды в правописании?

— Да, это правда, — отвечал Жюльен, нимало не подозревая, как он вредит себе этим признанием.

Он был очень растроган добротой маркиза: она невольно приводила ему на память грубое высокомерие г-на де Реналя.

«Пустая трата времени вся эта затея с франшконтейским аббатиком, — подумал маркиз — Но мне так нужен был верный человек!»

— Всякий раз, — сказал он Жюльену, — когда будете заканчивать вашу переписку, проверяйте в словаре те слова, в правописании которых вы не уверены.

К шести часам маркиз прислал за Жюльеном, он с явным огорчением посмотрел на его сапоги.

— Это моя оплошность: я забыл вам сказать, что каждый день в половине шестого вам надлежит одеваться.

Жюльен смотрел на него не понимая.

— Я имею в виду: надевать чулки. Арсен будет вам напоминать об этом. А сегодня я извинюсь за вас.

С этими словами маркиз распахнул дверь в гостиную, всю сиявшую позолотой, пропуская Жюльена вперед. В подобных случаях г-н де Реналь всегда прибавлял шаг перед дверью, чтобы непременно войти первым. Эта мелкая суетность его прежнего патрона повела сейчас к тому, что Жюльен наступил маркизу на ногу, причинив ему этим немалую боль, ибо тот страдал подагрой. «Ах, он еще ко всему прочему и увалень», — подумал маркиз. Он представил его высокой и весьма величественной женщине. То была маркиза Жюльен нашел, что своим заносчивым видом она немного напоминает г-жу де Можирон, супругу помощника префекта Верьерского округа, когда та восседает на торжественных обедах в Сен-Шарле. Немного оробевший от пышного великолепия гостиной, Жюльен не расслышал того, что сказал г-н де Ла-Моль. Маркиза едва соблаговолила взглянуть на него. В гостиной было несколько мужчин, среди которых Жюльен, к своей несказанной радости, узнал молодого епископа Агдского, так милостиво беседовавшего с ним несколько месяцев назад во время торжественной церемонии в Бре-ле-О. Молодой прелат, должно быть, испугался умильных взоров, которые устремлял на него с робкой надеждой Жюльен, и не подумал узнать этого провинциала…

Жюльену казалось, что люди, собравшиеся в этой гостиной, держат себя как-то уныло и натянуто; в Париже говорят тихо и не позволяют себе волноваться из-за пустяков.

Было уже около половины седьмого, когда в гостиную вошел красивый молодой человек с усиками, очень бледный и очень статный; у него была удивительно маленькая голова.

— Вы всегда заставляете себя ждать, — сказала ему маркиза, когда он целовал ей руку.

Жюльен понял, что это граф де Ла-Моль. Он с первого же взгляда показался ему очаровательным.

«Может ли быть, — подумал Жюльен, — чтобы этот юноша своими оскорбительными шутками заставил меня бежать из этого дома?»

Разглядывая графа Норбера, Жюльен заметил, что он был в сапогах со шпорами… «А я должен быть в туфлях, очевидно, как низший?» Все сели за стол; Жюльен услышал, как маркиза, повысив голос, сделала кому-то строгое замечание. И почти в ту же минуту он заметил молодую особу, очень светлую блондинку, необыкновенно стройную. Она подошла к столу и села напротив него. Она ему совсем не понравилась; однако, поглядев более внимательно, он подумал, что никогда еще не видел таких красивых глаз; но только они изобличали необыкновенно холодную душу. Потом Жюльен уловил в них выражение скуки, которая пытливо приглядывается, но непрестанно помнит о том, что ей надлежит быть величественной. «Вот у госпожи де Реналь были очень красивые глаза, — думал он, — ей все говорили об этом, но в них нет ничего общего с этими глазами». У Жюльена было еще слишком мало опытности, чтобы понять, что огоньки, загоравшиеся иногда в глазах мадмуазель Матильды, — он слышал, что ее так называли, — были не чем иным, как огнем остроумия. А когда загорались глаза г-жи де Реналь, — это было пламя страсти или огонь благородного негодования, охватывавшего ее, если при ней рассказывали о каком-нибудь возмутительном поступке. К концу обеда Жюльен нашел словечко, которое хорошо определяло особенную красоту глаз м-ль де Ла-Моль. «Они у нее искрометные», — сказал он про себя. А в общем, она была ужасно похожа на мать, которая казалась Жюльену все более и более противной, — и он перестал на нее смотреть. Зато граф Норбер казался ему обворожительным во всех отношениях. Жюльен был до того им очарован, что ему и в голову не приходило завидовать молодому графу или ненавидеть его за то, что граф был богаче и знатнее, чем он.

У маркиза, по мнению Жюльена, был явно скучающий вид.

Когда подавали вторую перемену, он сказал сыну:

— Норбер, прошу тебя любить и жаловать господина Жюльена Сореля. Я только что взял его в свой штаб и думаю сделать из него человека, если это удастся.

— Это мой секретарь, — сказал маркиз своему соседу, — он пишет «cela» через два «I».

Все посмотрели на Жюльена, который слегка поклонился, главным образом в сторону Норбера, но, в общем, все остались довольны его взглядом.

Маркиз, по-видимому, сказал, какого рода образование получил Жюльен, ибо один из гостей начал допрашивать его о Горации. «Как раз разговором о Горации я и понравился епископу безансонскому, — подумал Жюльен. — Видно, они никакого другого автора не знают». И с этой минуты он сразу овладел собой. Это произошло безо всяких усилий с его стороны, потому что он только что решил про себя, что мадемуазель де Ла-Моль никогда не может быть женщиной в его глазах. А к мужчинам он после семинарии потерял всякое уважение, и не так-то им было легко запугать его. Он чувствовал бы себя совсем уверенным, если бы только эта столовая не блистала таким великолепием. Все дело, в сущности, было в двух зеркалах, в восемь футов высоты каждое, на которые он время от времени поглядывал, видя в них своего собеседника, рассуждавшего с ним о Горации, — они-то несколько и смущали его. Для провинциала его фразы были не так уж длинны. У него были красивые глаза, и от застенчивости взгляд их, то робеющий, то радостный — когда ему удавалось удачно ответить, — сверкал еще ярче. Этот экзамен внес некоторое оживление в чинный обед. Маркиз незаметно сделал знак собеседнику Жюльена, поощряя его понажать сильней. «Неужели он и вправду что-то знает?» — подумал маркиз.

Жюльен, отвечая, высказывал собственные соображения и настолько преодолел свою застенчивость, что обнаружил не ум, конечно, — ибо это немыслимо для того, кто не знает, на каком языке говорят в Париже, но то, что у него есть какие-то свои мысли, хоть он и выражал их несколько неуклюже и не всегда к месту, а кроме того, видно было, что он превосходно знает латынь.

Оппонентом Жюльена был член Академии Надписей, который случайно знал латинский язык. Он заметил, что Жюльен хорошо разбирается в классиках, и, перестав опасаться, что заставит его покраснеть, стал нарочно сбивать его всякими путаными вопросами. В пылу этого поединка Жюльен, наконец, забыл о великолепном убранстве столовой и стал высказывать о латинских поэтах суждения, которых его собеседник нигде не читал. Как честный человек, он отдал должное молодому секретарю. К счастью, разговор перешел далее к вопросу о том, был ли Гораций человек богатый, или он был беден, был ли он просто любезником, влюбчивым и беспечным, который сочинял стихи для собственного удовольствия, как Шапель, друг Мольера и Лафонтена, или это был горемычный придворный поэт, живший милостями свыше и сочинявший оды ко дню рождения короля, вроде Саути, обвинителя лорда Байрона. Затем зашла речь о состоянии общества при Августе и при Георге IV, и в ту и в другую эпоху аристократия была всесильна, но в Риме это привело к тому, что власть была вырвана из ее рук Меценатом, который был, в сущности, простым воином, а в Англии власть аристократии постепенно низвела Георга IV на положение венецианского дожа. Этот разговор как будто вывел маркиза из той оцепенелой скуки, в которую он был погружен в начале обеда.

Жюльен ровно ничего не понимал, слушая все эти имена современников, как Саути, лорд Байрон, Георг IV, ибо он слышал их впервые. Но ни от кого не ускользнуло, что всякий раз, как только разговор касался событий, происходивших в Риме, о которых можно было узнать из творений Горация, Марциала, Тацита и прочих, он, безусловно, оказывался самым сведущим. Жюльен, не задумываясь, присвоил себе кое-какие суждения, слышанные им от епископа безансонского в вечер той памятной беседы с ним, и они, надо сказать, вызвали немалый интерес.

Когда всем уже надоел разговор о поэтах, маркиза, которая считала своим долгом восхищаться всем, что занимало ее супруга, соблаговолила взглянуть на Жюльена.

— За неуклюжими манерами этого юного аббата, быть может, скрывается образованный человек, — тихо заметил маркизе академик, который сидел рядом с ней, и до Жюльена долетело несколько слов из этого замечания.

Такие готовые изречения были как раз в духе хозяйки дома; она тотчас же усвоила это в применении к Жюльену и похвалила себя за то, что пригласила на обед академика. «Он развлек господина де Ла-Моля», — подумала она.

III

ПЕРВЫЕ ШАГИ

Эта необозримая равнина, вся залитая сверкающими огнями, и несметные толпы народа ослепляют мой взор. Ни одна душа не знает меня, все глядят на меня сверху вниз. Я теряю способность соображать.

Реина

а другой день с раннего утра Жюльен уже сидел в библиотеке и переписывал письма, как вдруг отворилась маленькая дверца в простенке, искусно замаскированная корешками книг, и появилась м-ль Матильда. Меж тем как Жюльен с восхищением смотрел на это остроумное изобретение, м-ль Матильда глядела на него с крайним изумлением и, по-видимому, была весьма недовольна, встретив его здесь. Она была в папильотках и показалась Жюльену жесткой, надменной и даже похожей на мужчину. М-ль де Ла-Моль тайком брала книги из отцовской библиотеки, и ни одна душа в доме не подозревала об этом. И вот из-за присутствия Жюльена она, оказывается, напрасно пожаловала сюда сегодня, и это было ей тем более досадно, что она пришла за вторым томом вольтеровской «Принцессы Вавилонской» — достойным пополнением монархического и высокорелигиозного воспитания, составляющего славу монастыря сердца Иисусова. Бедняжке в девятнадцать лет уже требовалось нечто пикантно-остроумное, иначе ни один роман не интересовал ее.

Часам к трем в библиотеке появился граф Норбер, он зашел просмотреть газету, на случай, если вечером зайдет разговор о политике, и выразил удовольствие видеть Жюльена, о существовании которого он уже успел позабыть. Он был с ним чрезвычайно любезен и предложил ему поехать кататься верхом.

— Отец отпускает нас до обеда.

Жюльен понял, что означало это «нас», и проникся восхищением.

— Ах, боже мой, господин граф, — сказал Жюльен, — если бы речь шла о том, чтобы свалить дерево футов восемьдесят в вышину, обтесать его и распилить на доски, я бы показал себя молодцом, а ездить верхом мне за всю мою жизнь приходилось разве что раз шесть, не больше.

— Прекрасно, это будет седьмой, — ответил Норбер.

Жюльен, вспоминая день встречи короля в Верьере, считал в глубине души, что он превосходно ездит верхом. Но на обратном пути из Булонского леса, на самом бойком месте улицы Бак, он, пытаясь увернуться от кабриолета, вылетел из седла и весь вывалялся в грязи. Счастье, что ему сшили два костюма. За обедом маркиз, желая поговорить с ним, спросил, хорошо ли они прогулялись. Норбер поспешил ответить, сказав какую-то общую фразу.

— Господин граф чрезвычайно великодушен ко мне, — возразил Жюльен. — Я очень признателен ему и ценю его доброту. Он распорядился дать мне самую смирную и самую красивую лошадку, но все же он не мог привязать меня к ней, и из-за отсутствия этой предосторожности я свалился как раз посреди длинной улицы, перед самым мостом.

Мадемуазель Матильда, несмотря на все свое старание удержаться, прыснула со смеху, а затем без всякого стеснения стала расспрашивать о подробностях. Жюльен все рассказал с необычайной простотой, и у него это вышло очень мило, хотя он этого и не подозревал.

— Из этого аббатика будет прок, — сказал маркиз академику. — Провинциал, который держится так просто при подобных обстоятельствах, это что-то невиданное, и нигде этого и нельзя увидать! Мало того, он еще рассказывает об этом своем происшествии в присутствии дам!

Жюльен так расположил к себе своих слушателей этим рассказом о своем злоключении, что к концу обеда, когда общий разговор шел уже на другие темы, м-ль Матильда все еще продолжала расспрашивать брата, интересуясь подробностями этого происшествия. Слушая ее вопросы и несколько раз поймав на себе ее взгляд, Жюльен осмелился сам ответить ей, хотя она обращалась не к нему, и все втроем принялись хохотать, точь-в-точь как если бы это была простая крестьянская молодежь в какой-нибудь глухой деревушке.

На другой день Жюльен побывал на двух лекциях по богословию, а затем вернулся в библиотеку, где ему предстояло переписать десятка два писем. Здесь он застал расположившегося рядом с его столом какого-то молодого человека, очень тщательно одетого, но весьма ничтожного на вид и с очень завистливой физиономией.

Вошел маркиз.

— Что вы здесь делаете, господин Тамбо? — спросил он этого пришельца строгим тоном.

— Я полагал… — начал молодой человек с подобострастной улыбочкой.

— Нет, сударь, вы ничего не полагали. Вашу попытку надо считать неудавшейся.

Юный Тамбо вскочил, разозленный, и исчез. Это был племянник академика, приятеля г-жи де Ла-Моль, который собирался вступить на литературное поприще. Академик упросил маркиза взять его к себе в секретари. Тамбо работал в особой комнате, но, узнав, какой привилегией пользуется Жюльен, пожелал и сам пользоваться ею и перетащил сегодня утром свои письменные принадлежности в библиотеку.

В четыре часа Жюльен, после некоторых колебаний, решился зайти к графу Норберу. Тот собирался ехать верхом и, будучи человеком в высшей степени вежливым, оказался в несколько затруднительном положении.

— Я думаю, — сказал он Жюльену, — что вы скоро будете брать уроки в манеже, и через несколько недель я с большим удовольствием буду кататься с вами.

— Я хотел иметь честь поблагодарить вас за вашу ко мне доброту. Поверьте мне, сударь, — прибавил Жюльен весьма проникновенным тоном, — я глубоко чувствую, как должен быть вам обязан. Если лошадь ваша не пострадала из-за моей вчерашней неловкости и если она свободна, мне бы хотелось прокатиться на ней сегодня.

— Как знаете, дорогой мой Сорель, но только пеняйте на себя, если свернете себе шею. Считайте, что я сделал вам все предостережения, которых требует благоразумие. Но дело в том, что уже четыре часа и время терять некогда.

— А что, собственно, надо делать, чтобы не падать? — спросил Жюльен молодого графа, когда они уже сидели в седле.

— Много разных разностей, — отвечал Норбер, хохоча во все горло. — Ну, например, надо откидывать корпус назад.

Жюльен поехал крупной рысью. Они выехали на площадь Людовика XVI.

— Ах вы, юный смельчак! — сказал Норбер. — Смотрите, сколько здесь экипажей, и правят ими бесшабашные люди. Упади вы, и все эти тильбюри тотчас же затопчут вас: кому охота портить лошади рот удилами, останавливая ее на полном ходу!

Раз двадцать Норбер видел, что Жюльен вот-вот вылетит из седла, но в конце концов прогулка окончилась благополучно. Когда они вернулись, молодой граф сказал сестре:

— Позвольте вам представить отчаяннейшего сорвиголову!

За обедом, разговаривая с отцом, сидевшим на противоположном конце стола, Норбер громко превозносил отчаянную храбрость Жюльена. Но это было все, что можно было похвалить в его верховой езде. Молодой граф слышал утром, как конюхи, чистя лошадей на дворе, судачили о падении Жюльена и насмехались над ним самым непристойным образом.

Несмотря на все эти любезности и доброжелательность, Жюльен скоро почувствовал себя в этой семье совершенно одиноким. Все здешние обычаи казались ему ужасно странными, и он то и дело их нарушал. Его промахи доставляли великое удовольствие лакеям.

Аббат Пирар уехал в свой приход. «Если Жюльен только тростник колеблющийся, пусть погибает, а если это человек мужественный, пусть пробивается сам», — так рассуждал он.

IV

ОСОБНЯК ДЕ ЛА-МОЛЬ

Что он здесь делает? Нравится ему здесь? Или он льстит себя надеждой понравиться?

Ронсар

сли в аристократической гостиной особняка де Ла-Моль все казалось необычным Жюльену, то и сам этот бледный молодой человек в черном костюме производил самое странное впечатление на тех, кто удостаивал его своим вниманием. Г-жа де Ла-Моль предложила своему супругу отсылать его куда-нибудь с поручением, когда у них будут приглашены на обед особенно важные лица.

— Я хочу довести опыт до конца, — отвечал маркиз. — Аббат Пирар полагает, что мы не правы, подавляя самолюбие людей, которых мы приближаем к себе. Опираться можно только на то, что оказывает сопротивление, ну, и так далее. Этот же кажется неуместен только потому, что его здесь никто не знает, а в общем, это ведь глухонемой.

«Чтобы я мог разобраться здесь, — говорил себе Жюльен, — надо мне будет записывать имена людей, которые бывают в этом доме, и в двух словах отмечать характер каждого».

В первую очередь он записал пятерых или шестерых друзей дома, которые полагали, что маркиз из прихоти покровительствует ему, и на всякий случай ухаживали за ним. Это были люди неимущие, малозначительные, державшиеся более или менее подобострастно; однако, к чести людей этой породы, встречающихся в наши дни в аристократических салонах, они были не со всеми одинаково подобострастны. Так, многие из них готовы были терпеть любое обращение маркиза, но из-за какого-нибудь резкого слова г-жи де Ла-Моль поднимали бунт.

Хозяева дома по природе своей были слишком горды и пресыщены, слишком привыкли они, развлечения ради, унижать людей, поэтому им не приходилось рассчитывать на истинных друзей. Впрочем, если не считать дождливых дней и редких минут, когда их одолевала жесточайшая скука, они проявляли по отношению к своим гостям отменную вежливость.

Если бы эти пятеро или шестеро угодников, относившихся к Жюльену с отеческим дружелюбием, покинули особняк де Ла-Моля, г-жа маркиза была бы обречена на долгие часы одиночества; а в глазах женщин такого ранга одиночество — вещь ужасная: это знак немилости.

Маркиз был безупречен по отношению к своей жене: он заботился о том, чтобы салон ее достойным образом блистал, однако не пэрами, ибо он полагал, что эти новые его коллеги недостаточно знатны, чтобы бывать у него запросто, по-дружески, и недостаточно забавны, чтобы терпеть их здесь на положении низших.

Впрочем, во все эти тайны Жюльену удалось проникнуть значительно позднее. Высшая политика, которая в буржуазных домах служит обычной темой разговора, в домах людей того круга, к которому принадлежал маркиз, обсуждается только в минуты бедствий.

Потребность развлекаться и в наш скучающий век настолько непреодолима, что даже в дни званых обедов, едва только маркиз покидал гостиную, все моментально разбегались. В разговорах не допускалось только никаких шуточек над господом богом, над духовенством, над людьми с положением, над артистами, которым покровительствует двор, — словом, над чем-либо таким, что считалось раз навсегда установленным; не допускалось никаких лестных отзывов о Беранже, об оппозиционных газетах, о Вольтере, о Руссо, ни о чем бы то ни было, что хоть чуть-чуть отдает свободомыслием, самое же главное — никоим образом не, допускалось говорить о политике; обо всем остальном можно было разговаривать совершенно свободно.

Преступить эту салонную хартию не давали права ни стотысячный доход, ни синяя лента. Малейшая живая мысль казалась грубостью. Невзирая на хороший тон, на отменную вежливость, на желание быть приятным, на всех лицах явно была написана скука. Молодые люди, являвшиеся с обязательными визитами, опасаясь говорить о чем-нибудь, что могло бы дать повод заподозрить у них какие-то мысли или обнаружить знакомство с каким-либо запрещенным сочинением, умолкали, обронив несколько изящных фраз о Россини да о том, какая сегодня погода.

Жюльен имел не один случай отметить, что разговор обычно поддерживался двумя виконтами и пятью баронами, с которыми г-н де Ла-Моль дружил в эмиграции. Эти господа располагали рентой от шести до восьми тысяч ливров, четверо из них выписывали «Котидьен», а трое — «Газет де Франс». Один из них всегда имел про запас какой-нибудь свежий дворцовый анекдот, изобиловавший словечком «восхитительно». Жюльен подметил, что у этого господина было пять орденов, а у остальных — примерно по три.

Но зато в передней торчали десять ливрейных лакеев и весь вечер через каждые четверть часа подавали чай или мороженое, а к полуночи бывал маленький ужин с шампанским.

Это было причиной того, что Жюльен иной раз засиживался до конца; а в общем, он никак не мог взять в толк, как это можно серьезно слушать разговоры, которые велись в этой великолепной раззолоченной гостиной. Он иногда вглядывался в собеседников, не будучи вполне уверен, не издеваются ли они сами над тем, что говорят. «Мой господин де Местр, которого я знаю наизусть, — раздумывал он, — говорил во сто раз лучше, но и он бывает скучен донельзя».

Не только Жюльен замечал этот невыносимый гнет морального удушья. Одни утешались тем, что поглощали без устали мороженое, другие — предвкушением удовольствия повторять всем попозже вечером: «Я только что от де Ла-Моля. Представьте себе, говорят, что Россия…», и так далее.

От одного из угодников Жюльен узнал, что всего полгода тому назад г-жа де Ла-Моль в награду за более чем двадцатилетнюю верность ее дому произвела в префекты бедного барона Ле-Бургиньона, который был помощником префекта с начала Реставрации.

Это великое событие подогрело рвение этих господ. Не на многое они обижались и раньше, теперь же ни на что не обижались. Впрочем, явное пренебрежение к ним высказывалось редко, хотя Жюльен уже раза два-три отмечал за столом краткие диалоги между маркизом и его супругой, весьма жестокие по отношению к лицам, сидевшим с ними рядом. Эти знатные господа не скрывали своего искреннего презрения ко всякому, кто не мог похвастаться тем, что его предки ездили в королевских каретах Жюльен заметил еще, что только упоминание о крестовых походах — единственное, что могло вызвать на их лицах выражение глубокой серьезности, смешанной с уважением. Обычное же уважение всегда носило какой-то оттенок снисходительности.

Посреди этого великолепия и скуки Жюльен относился с интересом только к г-ну де Ла-Молю. Он не без удовольствия услышал однажды, как маркиз уверял кого-то, что он ровно ничего не сделал для повышения этого бедняги Ле-Бургиньона. Это была любезность по отношению к маркизе, Жюльен знал правду от аббата Пирара.

Однажды утром аббат работал с Жюльеном в библиотеке маркиза, разбирая его бесконечную тяжбу с де Фрилером.

— Сударь, — внезапно сказал Жюльен, — обедать каждый день за столом маркизы — это одна из моих обязанностей или это знак благоволения ко мне?

— Это редкая честь! — вскричал с возмущением аббат — Никогда господин Н., академик, который вот уж пятнадцать лет привержен к этому дому, при всем своем усердии и постоянстве не мог добиться этого для своего племянника господина Тамбо.

— Для меня, сударь, это самая мучительная часть моих обязанностей. Даже в семинарии я не так скучал. Я иногда вижу, как зевает даже мадемуазель де Ла-Моль, которая уж должна бы была привыкнуть к учтивостям друзей дома. Я всегда боюсь, как бы не заснуть. Сделайте милость, выхлопочите мне разрешение ходить обедать за сорок су в какую-нибудь скромную харчевню.

Аббат, скромный буржуа по происхождению, чрезвычайно ценил честь обедать за одним столом с вельможей. В то время как он старался внушить это чувство Жюльену, легкий шум заставил их обоих обернуться. Жюльен увидел м-ль де Ла-Моль, которая стояла и слушала их разговор. Он покраснел. Она пришла сюда за книгой и слышала все, — она почувствовала некоторое уважение к Жюльену. «Этот не родился, чтобы ползать на коленях, — подумала она. — Не то что старик-аббат. Боже, какой урод!»

За обедом Жюльен не смел глаз поднять на м-ль де Ла-Моль, но она снизошла до того, что сама обратилась к нему. В этот день ждали много гостей, и она предложила ему остаться. Юные парижские девицы не очень-то жалуют пожилых людей, особенно если они к тому же не заботятся о своей внешности. Жюльену не требовалось прозорливости, чтобы давно заметить, что коллеги г-на Ле-Бургиньона, прижившиеся в этой гостиной, удостаивались чести служить мишенью для неистощимых острот м-ль де Ла-Моль. На этот раз приложила ли она особые старания блеснуть или нет, но она была просто беспощадна к этим скучным господам.

Мадемуазель де Ла-Моль была центром маленького кружка, который почти каждый вечер собирался позади необъятного мягкого кресла, в котором восседала маркиза. Здесь были маркиз де Круазенуа, граф де Келюс, виконт де Люз и еще двое или трое молодых офицеров, друзей Норбера и его сестры Вся эта компания располагалась на большом голубом диване. Возле дивана, как раз напротив блистательной Матильды, молчаливо сидел Жюльен на низеньком стулике с соломенным сиденьем. Этому скромному посту завидовали все поклонники Матильды. Норбер любезно удерживал на нем секретаря своего отца и, вспомнив о нем раза два за весь вечер, перекинулся с ним несколькими фразами. В этот вечер м-ль де Ла Моль обратилась к нему с вопросом: как высока гора, на которой расположена безансонская крепость? Жюльен так и не мог ей сказать — что эта гора, выше или ниже Монмартра. Он часто от души смеялся над тем, что болтали в этом маленьком кружке. Но сам он чувствовал себя совершенно неспособным придумать что-нибудь в этом роде. Для него это был словно какой-то иностранный язык, который он понимал, но на котором сам говорить не мог.

Сегодня друзья Матильды встречали в штыки всех, кто только появлялся в этой обширной гостиной. В первую очередь попадало друзьям дома: их лучше знали. Можно представить себе, с каким вниманием слушал все это Жюльен; все интересовало его: и скрытый смысл этих шуток и самая манера острить.

— А-а! Вот и господин Декули! — сказала Матильда. — Он уже без парика, он, верно, надеется попасть в префекты исключительно при помощи своего редкого ума, оттого-то он и выставляет напоказ свою лысую голову, полную, как он говорит, «высоких мыслей».

— Этот человек знаком со всей вселенной, — заметил маркиз де Круазенуа — Он бывает и у дяди моего, кардинала. Он способен сочинить невесть что про любого из своих друзей и поддерживать эти небылицы годами, а друзей у него человек двести или триста. Он умеет давать пищу дружбе — это его талант. Зимой, так же как и сейчас, с семи часов утра он прилипает к дверям кого-нибудь из своих друзей. Время от времени он с кем-нибудь ссорится и сочиняет семь-восемь писем, чтобы закрепить разрыв. Потом мирится и тогда посылает еще семь или восемь писем с изъявлениями вечной дружбы. Но в чем он действительно достиг совершенства и прямо-таки блистает — это в чистосердечных и пламенных излияниях честнейшего человека, у которого душа нараспашку. К этому средству он прибегает, когда ему надо добиться какого-нибудь одолжения. Один из старших викариев моего дядюшки восхитительно рассказывает о жизни господина Декули после Реставрации. Я как-нибудь его к вам приведу.

— Я что-то не очень верю таким рассказам: по-моему, это профессиональная зависть мелких людишек, — сказал граф де Келюс.

— Господин Декули войдет в историю, — возразил маркиз — Он делал Реставрацию вместе с аббатом Прадтом и господами Талейраном и Поццо ди Борго.

— Этот человек когда-то ворочал миллионами, — сказал Норбер, — и я понять не могу, чего ради он ходит сюда глотать отцовские остроты, иной раз совершенно невыносимые. Как-то раз при мне отец крикнул ему через весь стол: сколько раз вы предавали своих друзей, дорогой мой Декули?

— А это правда, что он предавал? — спросила м-ль де Ла-Моль. — Но кто же не предавал?

— Как! — сказал граф де Келюс Норберу — У вас бывает этот знаменитый либерал господин Сенклер? Какого дьявола ему здесь надо? Надо подойти к нему, заставить его поболтать, говорят, это такой умница, на редкость.

— Но как же это твоя матушка принимает его? — спросил г-н де Круазенуа. — У него ведь такие необыкновенные идеи, смелые, независимые…

— Полюбуйтесь, — сказала м-ль де Ла-Моль, — на этого независимого человека, который чуть ли не до земли кланяется господину Декули и хватает его за руку. Я уж было подумала, что он сейчас приложится к ней.

— Надо полагать Декули в более тесных отношениях с властями, чем нам это кажется, — возразил г-н де Круазенуа.

— Сенклер приходит сюда, чтобы пробраться в Академию, — сказал Норбер. — Посмотрите, Круазенуа, как он кланяется барону Л.

— Уж лучше бы он просто стал на колени, — подхватил г-н де Люз.

— Дорогой мой Сорель, — сказал Норбер, — вы человек умный, но вы еще так недавно покинули родные горы, — так вот постарайтесь никогда не кланяться так, как это делает сей великий пиит. Никому, будь это хоть сам бог-отец.

— А! Вот и человек непревзойденного ума, господин барон Батон, — провозгласила м-ль де Ла-Моль, слегка подражая голосу лакея, который только что доложил о нем.

— Мне кажется, даже ваши люди смеются над ним. Надо же такое имя — барон Батон! — промолвил г-н де Келюс.

— «Что такое имя?» — сказал он нам как-то на днях, — подхватила Матильда. — «Представьте себе, что вам в первый раз докладывают о герцоге Бульонском, просто люди еще недостаточно привыкли к моему имени…?»

Жюльен покинул свое место у дивана. Он еще недостаточно воспринимал очаровательную тонкость легкой насмешки и полагал, что смеяться можно только умным шуткам. В болтовне этих молодых людей он видел лишь бесцеремонное поношение всего на свете, и это возмущало его. Его провинциальная, чуть ли не английская чопорность готова была заподозрить в этом даже зависть, в чем он, конечно, ошибался.

«Я видел, как граф Норбер испортил три черновика, пока сочинил письмо в двадцать строк своему полковому командиру, — говорил он себе. — И уж он, наверно, себя бы не помнил от счастья, если бы ему за всю его жизнь удалось написать хоть одну страничку так, как пишет господин Сенклер».

Не привлекая ничьего внимания благодаря своему незначительному положению, Жюльен переходил от одной группы к другой. Он издали следил за бароном Батоном, и ему хотелось послушать, что тот говорит. Этот человек столь прославленного ума имел весьма озабоченный вид и, как заметил Жюльен, успокоился только после того, как ему удалось придумать на ходу три или четыре забавных фразы. Жюльену показалось, что подобного рода ум нуждается в некотором просторе.

Барон был не из острословов; чтобы блеснуть, ему требовалось по крайней мере четыре фразы, по шести строк каждая.

— Этот человек не разговаривает, а разглагольствует, — сказал кто-то позади Жюльена.

Он обернулся и вспыхнул от удовольствия, услышав, что произнесли имя графа Шальве. Это был самый остроумный человек своего времени. Жюльен не раз встречал его имя в «Мемориале Святой Елены» и в исторических записках, продиктованных Наполеоном. Граф Шальве выражался кратко; его остроты были как молнии — точные, пронзительные, глубокие. Если он вел какой-нибудь деловой разговор, вы сразу видели, что дело двигается вперед. Он тотчас же приводил факты; слушать его было одно удовольствие. Что же касается политики, то в ней он был совершенно бесстыдным циником.

— Я, видите ли, человек независимый, — говорил граф Шальве господину с тремя звездами, над которым он явно подсмеивался. — Почему от меня требуют, чтобы я сегодня думал то же самое, что я думал полтора месяца тому назад? Если бы это было так, мое мнение было бы моим тираном.

Четверо серьезных молодых людей, которые стояли вокруг него, поморщились: эти господа не любят шуток. Граф заметил, что хватил через край. К счастью, он увидел честнейшего г-на Баллана, истинного Тартюфа честности. Граф заговорил с ним, их тотчас же обступили, — всем было ясно, что беднягу Баллана сейчас сотрут в порошок. С помощью своей высокой нравственности и нравоучительности и несмотря на свою невообразимо гадкую внешность, г-н Баллан после первых шагов в свете, трудно поддающихся описанию, женился на очень богатой особе, которая вскоре умерла; затем он женился на второй, такой же богатой особе, которую никто никогда не видел в обществе. Теперь со всем присущим ему смирением он наслаждался шестидесятитысячной рентой и обзавелся собственными льстецами. Граф Шальве заговорил с ним обо всем этом безо всякого сострадания. Вскоре около них собралось уже человек тридцать. Все улыбались, даже серьезные молодые люди — надежда века.

«И зачем он только ходит сюда, к господину де Ла-Молю, где он явно служит для всех посмешищем», — подумал Жюльен. И он подошел к аббату Пирару спросить об этом.

Г-н Баллан мигом улетучился.

— Чудно! — сказал Норбер. — Итак, один из шпионов отца уже исчез, и теперь остался только этот кривоногий Напье.

«Не в этом ли разгадка? — подумал Жюльен. — Но зачем в таком случае маркиз принимает господина Баллана?»

Суровый аббат Пирар хмурился в углу, слушая, как лакей называет имена гостей.

— Это сущий вертеп! — восклицал он подобно Базилио. — Сюда приходят только люди с запятнанной репутацией.

Дело в том, что суровый аббат просто не знал, что представляет собой истинно светское общество. Но через своих друзей-янсенистов он располагал весьма точными сведениями об этих людях, которые проникают в гостиные только благодаря своему исключительному умению угождать всем партиям разом или благодаря богатству, нажитому сомнительным путем. Сегодня вечером он от избытка чувств несколько минут подряд отвечал Жюльену на его настойчивые вопросы, потом вдруг сразу остановился, сокрушенный тем, что ему все время приходится говорить обо всех только дурное, и уже чуть ли не каясь в своем грехе. Этот желчный янсенист, веривший в заповедь христианского милосердия, вынужден был, живя в миру, непрестанно бороться с собой.

— Ну и лицо у этого аббата Пирара! — сказала м-ль де Ла-Моль, когда Жюльен вернулся к дивану.

Жюльен почувствовал негодование, хотя она, конечно, была права. Можно было не сомневаться, что аббат Пирар был самым честным человеком в этой гостиной, но его покрытое красной сыпью лицо, на котором отражались сейчас терзания совести, было на редкость безобразно. «Вот и верь после этого физиогномике, — подумал Жюльен. — Как раз сейчас аббат Пирар по своей совестливости мучается из-за какого-то пустяка, и от этого у него и вид такой ужасный, а вот на лице этого Напье, всем известного шпиона, сияет чистая, безмятежная радость» Аббат все же пошел на большие уступки ради интересов своих единомышленников — он завел себе слугу и стал превосходно одеваться.

Жюльену вдруг показалось, что в гостиной происходит что-то странное: все взоры устремились к дверям, разговоры затихли. Лакей произнес фамилию знаменитого барона де Толли, который обратил на себя всеобщее внимание во время последних выборов. Жюльен подошел поближе, и ему удалось как следует разглядеть его. Барон состоял председателем одной из избирательных коллегий, и его осенила блестящая мысль — утаить все записочки, поданные за одну из партий. Чтобы возместить недостачу, он заменял их всякий раз другими записочками, на которых стояло некое более угодное ему имя. Однако этот смелый маневр был замечен кое-кем из избирателей, которые, разумеется, не преминули выразить свое громкое восхищение барону де Толли Бедняга еще не совсем оправился после этой шумной истории, он был несколько бледен. Злые языки поговаривали о галерах. Г-н де Ла-Моль принял его весьма холодно. Бедный барон мигом исчез.

— Он, должно быть, торопится к господину Конту,[25]Знаменитый фокусник. (Прим автора.) потому он так быстро и исчез, — сказал граф Шальве, и все засмеялись.

Среди этого блестящего общества безгласных сановников и всяческих интриганов с сомнительной репутацией, но сверкающим остроумием, которыми сегодня изобиловала гостиная г-на де Ла-Моля (его прочили в министры), впервые подвизался юный Тамбо. Если ему еще не хватало тонкости суждений, то он старался возместить это, как мы увидим далее, чрезвычайной энергичностью своих выражений.

— Почему бы не приговорить этого человека к десяти годам тюрьмы? — разглагольствовал он в тот самый момент, когда Жюльен подошел к этой группе. — Гадов следует держать в глубине подземелий, чтобы они там подыхали во мраке, иначе они выделяют все больше яда и становятся еще опаснее. Что проку приговаривать его к штрафу в тысячу экю? Он беден? Положим, это так, тем лучше, но за него заплатит его клика. Нет, дать бы ему штрафа пятьсот франков да десять лет подземной темницы.

«Боже милостивый! О каком это чудовище они говорят?» — подумал Жюльен, пораженный исступленным тоном и судорожной жестикуляцией своего коллеги. Тощее, испитое личико племянника академика было в эту минуту поистине отвратительно.

Вскоре Жюльен понял, что речь идет о величайшем современном поэте.

«Ах, негодяй! — воскликнул Жюльен чуть не вслух, и глаза его увлажнились горячими слезами негодования. — Ах, жалкая тварь! Погоди, я тебе припомню эти слова!»

«Вот они, эти заблудшие чада той самой партии, во главе которой стоит среди прочих и маркиз, — думал он — А этот великий человек, которого здесь так порочат, — сколько ему надавали бы орденов и всяких синекур, продайся он, уж я не говорю — этим бездарностям из министерства господина Нерваля, но любому из его более или менее порядочных предшественников».

Аббат Пирар издали поманил Жюльена, с ним только что говорил о чем-то г-н де Ла-Моль. Но Жюльен в эту минуту слушал, опустив глаза, сетования некоего епископа, и когда тот, наконец, отпустил его и он мог подойти к своему другу, аббата уже перехватил гнусный проныра Тамбо. Этот выродок ненавидел аббата, считая его виновником особого положения Жюльена, и именно потому он так перед ним лебезил.

— И когда же, наконец, смерть освободит нас от этой заразы? — В таких выражениях, с истинно библейским пылом, говорил этот ничтожный писака о почтенном лорде Голланде.

Следовало отдать ему должное: он превосходно знал биографии современных деятелей и только что сделал большой обзор всех, кто мог рассчитывать на некоторое влияние под скипетром нового короля Англии.

Аббат Пирар прошел в соседнюю гостиную. Жюльен последовал за ним.

— Маркиз не любит бумагомарателей, предупреждаю вас. Это его единственная антипатия. Можете знать латынь, греческий, коли вы на то способны, историю египтян, персов и так далее, он будет вас почитать и покровительствовать вам как ученому. Но сохрани вас боже написать хотя бы одну страницу на французском языке, а тем паче о серьезных материях, которые не соответствуют вам по вашему положению в свете, — он тотчас же обзовет вас писакой, и вы попадете в немилость. Как же это вы, живя в особняке вельможи, не знаете знаменитой фразы герцога де Кастри про д'Аламбера и Руссо: «Обо всем рассуждать желают, а у самих нет даже тысячи экю ренты».

«Итак, здесь все известно, — подумал Жюльен, — совсем как в семинарии!» Он как-то сочинил восемь или десять страничек в весьма приподнятом стиле. Это было нечто вроде похвального слова старому штаб-лекарю, который, как он говорил, сделал из него человека. «Но ведь эта тетрадка у меня всегда под замком!» — воскликнул про себя Жюльен. Однако он тут же пошел к себе, сжег рукопись и вернулся в гостиную. Блистательные проходимцы уже исчезли, остались только особы, украшенные орденами.

Вокруг стола, который слуги внесли в гостиную уже накрытым, сидело семь-восемь женщин, очень знатных, очень благочестивых, очень чванных, в возрасте примерно от тридцати до тридцати пяти лет. Блистательная супруга маршала де Фервака вошла, прося извинить ее за столь поздний приход. Было уже за полночь. Она села за стол рядом с маркизой. Жюльена охватило чувство глубокого волнения: ее глаза и взгляд напомнили ему г-жу де Реналь.

Кружок м-ль де Ла-Моль еще не разошелся. Она и ее друзья с увлечением издевались над несчастным графом де Талером. Это был единственный сын знаменитого еврея, прославившегося своим несметным богатством, которое он нажил, ссужая деньги королям для войн с народами. Еврей только что умер, оставив своему сынку сто тысяч экю месячной ренты и имя, увы, пользовавшееся слишком громкой известностью.

При таком исключительно своеобразном положении человеку требуется истинное простосердечие или большая твердость и воля. Граф, на свою беду, был простачком, но с массой всяких претензий, подсказанных ему льстецами.

Господин де Келюс уверял, что ему подсказали возыметь желание просить руки м-ль де Ла-Моль, за которой ухаживал маркиз де Круазенуа, будущий обладатель герцогского титула и ста тысяч ливров ренты.

— Ах, не обвиняйте его в том, что он возымел желание, — сострадательно сказал Норбер.

Несчастному графу де Талеру, пожалуй, и впрямь всего больше не хватало способности желать. В силу этой черты своего характера он поистине заслуживал королевского трона. Он советовался со всеми на свете, но у него всегда недоставало мужества последовать до конца хотя бы одному из полученных советов.

— Одной его физиономии достаточно, чтобы заставить меня хохотать до упаду, — заявила м-ль де Ла-Моль.

Это была престранная смесь беспокойства и разочарования, сквозь которые временами внезапно прорывались потуги важности и властной решительности, подобающие самому богатому человеку во Франции, особенно, если он недурен собой и ему еще нет тридцати шести лет. «Робкий наглец», — говорил про него г-н де Круазенуа. Граф де Келюс, Норбер и еще двое-трое молодых людей с усиками досыта поиздевались над ним, чего он, разумеется, не понял и, наконец, выпроводили его, когда пробило час.

— Неужели это ваши знаменитые арабские лошади дожидаются вас у подъезда в такую погоду? — сказал ему Норбер.

— Нет, это другая упряжка, гораздо менее ценная, — отвечал г-н де Талер. — Левая лошадь стоила мне пять тысяч франков, а правая всего лишь сто луидоров, но, уверяю вас, ее только ночью и запрягают. Дело в том, что у нее в точности такой же шаг, как у той.

Замечание Норбера навело графа на мысль о том, что такому человеку, как он, вполне приличествует иметь страсть к лошадям и что ему не следует держать их под дождем. Он ушел, а молодые люди вышли минуту спустя, не переставая насмехаться над ним.

«Вот, — думал Жюльен, слушая, как они смеются на лестнице, — сегодня мне привелось увидеть человека, который по своему положению представляет собою полную противоположность мне. У меня нет и двадцати луидоров в год, а вот рядом со мной человек, доход которого составляет двадцать луидоров в час, и все потешаются над ним. Такое зрелище способно исцелить от зависти».

V

ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ И ВЕЛИКОСВЕТСКАЯ ХАНЖА

Мало-мальски живая мысль кажется дерзостью, настолько привыкли здесь к избитым и плоским речам. Горе тому, кто блеснет своеобразием в разговоре.

Фоблаз

рошло несколько месяцев испытания, и вот каково было положение Жюльена, когда домоправитель принес ему его жалованье за третью четверть года. Г-н де Ла-Моль поручил ему следить за управлением его земель в Бретани и Нормандии. Жюльен нередко совершал туда поездки. На него была возложена вся переписка по пресловутой тяжбе с аббатом де Фрилером. Аббат Пирар ознакомил его с этим делом.

Руководствуясь короткими заметками, которые маркиз царапал на полях всевозможных адресованных ему писем, Жюльен составлял ответы, и почти все они удостаивались подписи маркиза.

В семинарии преподавателя выражали сожаление, что у него мало усидчивости, но, тем не менее, считали его одним из самых замечательных своих учеников. Все эти многообразные занятия, которым он предавался со всем рвением уязвленного честолюбия, вскоре лишили Жюльена тех свежих красок, которые он вывез из провинции. Его бледность, впрочем, была заслугой в глазах его товарищей семинаристов, он находил, что они совсем не так злы и не там пресмыкаются перед деньгами, как их безамсонские собратья; они же, в свою очередь, считали его чахоточным.

Маркиз подарил ему лошадь Жюльен, опасаясь, что кто-нибудь яз семинаристов может случайно увидеть его во время этих прогулок верхом, сказал им, что верховая езда предписана ему докторами Аббат Пирар ввел его в различные янсеяистские круги. Жюльен был поражен; представление о религии было у него неразрывно связано с лицемерием и жаждой наживы. Он восторгался этими богобоязненными, суровыми людьми, не помышлявшими о доходах. Многие из них выказывали ему дружеское расположение, давали ему советы Новый мир открывался перед ним. У — янсенистов он познакомился с неким графом Альтамирой, человеком гигантского роста, либералом, приговоренным к смертной казни у себя на родине и при всем том весьма набожным человеком. Его изумляло это странное противоречие — набожность и любовь к свободе.

Отношения Жюльена с юным графом Норбером были холодноваты Норбер находил, что Жюльен позволяет себе чересчур вольно отвечать на шутки некоторых его друзей. После того как Жюльен раз или два преступил в чем-то правила хорошего тона, он дал себе слово не заговаривать больше с м-ль Матильдой Все были с ним неизменно и безукоризненно вежливы в особняке де Ла-Моль, но он чувствовал, что как-то уронил себя в их глазах. Его провинциальное здравомыслие находило этому объяснение в народной пословице хороша обнова основу. Возможно, он стал несколько проницательнее, чем в первые дни, а может быть, просто его уже теперь не так пленяла парижская учтивость, от которой он был в восторге первое время.

Едва только он оставлял работу, как им овладевала смертельная скука: таково иссушающее действие этой безукоризненной вежливости, столь строго размеренной, столь точно рассчитанной по ступеням, отвечающим тому или иному положению в светском обществе. Человек с мало-мальски чувствительной душой живо ощущает эту искусственность.

Конечно, провинцию можно упрекать за ее грубоватый и не совсем вежливый тон, но там, разговаривая с вами, немножко воодушевляются. В особняке де Ла-Моль самолюбию Жюльена никогда не приходилось страдать, но нередко к концу дня ему хотелось плакать. В провинции, если с вами что-нибудь случится при входе в кафе, официант сразу проявит к вам интерес, и если в этом происшествии есть что-то обидное для вашего самолюбия, он, соболезнуя вам, раз десять повторит слово, которое вас уязвляет. В Париже из деликатности смеются украдкой, но вы там всегда и для всех чужой.

Мы обходим молчанием множество всяких маленьких приключений, которые могли бы выставить Жюльена в смешном виде, если бы он по своему положению не считался, в сущности, недостойным того, чтобы над ним потешались. Его неистовая чувствительность заставляла его совершать тысячи промахов. Все его развлечения были мерами предосторожности: он каждый день упражнялся в стрельбе из пистолета, он был прилежным учеником одного из самых известных учителей фехтования. Как только у него выдавалась свободная минута, он, вместо того чтобы читать, как он это делал когда-то, мчался в манеж и требовал самых норовистых лошадей. На уроках верховой езды он чуть ли не каждый раз падал с лошади.

Маркиз считал Жюльена вполне подходящим для себя человеком, ибо Жюльен работал упорно, был молчалив, понятлив; мало-помалу маркиз поручил ему вести все дела, которые требовали некоторых усилий, чтобы в них разобраться. Когда высокие честолюбивые замыслы, которыми был поглощен маркиз, позволяли ему немного передохнуть, он весьма разумно устраивал свои дела — будучи в курсе всех новостей, он успешно играл на бирже. Он скупал дома и имения, но был — раздражителен и легко приходил в ярость из-за пустяка. Он швырял сотнями луидоров и судился из-за сотни франков. Богатый человек с широкой натурой ищет в делах развлечения, а не выгоды. Маркизу действительно нужен был своего рода начальник штаба, который мог бы привести в стройный, удобообозримый порядок все его денежные дела.

Госпожа де Ла-Моль, несмотря на свой весьма сдержанный характер, иногда насмехалась над Жюльеном. Все непроизвольное, порожденное чувствительностью внушает ужас знатным дамам — это антипод благопристойности. Маркиз два-три раза заступался за Жюльена: «Если он смешон в вашей гостиной, он преуспевает за своим письменным столом…» Жюльен, с своей стороны, считал, что он проник в тайну маркизы. Она становилась благосклонной и проявляла интерес ко всему, едва только лакей произносил имя барона де Ла-Жумата. Это было до крайности холодное существо с бесстрастной физиономией. Барон был невысок ростом, худ, безобразен, превосходно одет, постоянно бывал при дворе и обладал даром ни о чем ничего не говорить. Таков был его образ мыслей. Г-жа де Ла-Моль впервые за всю свою жизнь почувствовала бы себя истинно счастливой, если бы ей удалось сделать его супругом своей дочери.

VI

ОТТЕНКИ ПРОИЗНОШЕНИЯ

Их высокое назначение — невозмутимо обсуждать мелкие происшествия повседневной жизни народов. Им надлежит предотвращать своею мудростью великую ярость гнева, вспыхивающею из-за ничтожных причин или из-за каких-либо событий, которые в устах молвы искажаются до неузнаваемости.

Гораций

ля приезжего, только что высадившегося на сушу, да который еще к тому же из гордости не позволял себе никогда задавать вопросов, Жюльен не натворил никаких чрезмерных глупостей. Однажды неожиданный ливень загнал его в кафе на улице Сент-Оноре, где какой-то рослый человек в толстом суконном сюртуке, изумленный его угрюмым взором, глянул на него, в свою очередь, совсем так же, как некогда в Безансоне возлюбленный красотки Аманды.

Жюльен столько раз упрекал себя за то, что оставил безнаказанным то первое оскорбление, что теперь не мог стерпеть этого взгляда. Он потребовал объяснений. Человек в сюртуке разразился в ответ площадной бранью; все, кто был в кафе, окружили их, прохожие останавливались у дверей. Жюльен, как провинциал, из предосторожности постоянно носил с собой маленькие пистолеты; рука его судорожно сжимала их в кармане. Однако он благоразумно сдержался и ограничился тем, что ежеминутно повторял своему противнику:

— Ваш адрес, милостивый государь. Я презираю вас.

Упорство, с каким он повторял эти семь слов, наконец, подействовало на толпу.

— А в самом деле! Пусть тот, который так разорался, даст ему свой адрес.

Человек в сюртуке, слыша этот неоднократно повторенный настойчивый возглас, швырнул в лицо Жюльену с полдюжины визитных карточек. К счастью, ни одна не задела его лица; Жюльен дал себе слово не браться за пистолеты, пока его не тронут. Противник удалился, но несколько раз оборачивался на ходу, грозя Жюльену кулаками и осыпая его бранью.

Жюльен весь обливался потом. «Так, значит, любое ничтожество может до такой степени взволновать меня! — в бешенстве воскликнул он про себя. — Как же убить в себе эту унизительную чувствительность?»

Если бы он только мог, он тут же вызвал бы его на дуэль. Его останавливало лишь одно: как найти секунданта в этом необъятном Париже? У него не было никаких друзей. Он завязал кой-какие знакомства, но все его знакомые, один за другим, спустя несколько недель как-то отдалялись от него. «Я не располагаю к общительности, — думал он, — и вот как жестоко я за это наказан». Наконец ему пришло в голову разыскать некоего отставного лейтенанта 96-го полка Льевена, бедного малого, с которым они иногда упражнялись на рапирах. Жюльен откровенно рассказал ему все.

— Я готов быть вашим секундантом, — сказал Льевен, — но только с одним условием: если ты не раните вашего обидчика, вы тут же будете биться со мной, не сходя с места.

— Согласен! — воскликнул восхищенный Жюльен.

И они отправились разыскивать г-на Ш. де Бовуази куда-то в самую глубь Сен-Жерменского предместья, по адресу, напечатанному на визитных карточках.

Было семь часов утра. Когда они, уже войдя в дом, велели доложить о себе, Жюльену вдруг пришло в голову, что это, может быть, тот самый молодой родственник г-жи де Реналь, который был когда-то атташе при посольстве, то ли римском, то ли неаполитанском, и который дал рекомендательное письмо синьору Джеронимо.

Жюльен передал важному лакею одну из визитных карточек, брошенных ему накануне, приложив к ней свою.

Их заставили ждать, его и его секунданта, добрых три четверти часа; наконец провели в апартаменты, обставленные с исключительным изяществом. Там их встретил высокий молодой человек, разодетый, как кукла; черты его лица являли совершенство и невыразительность истинно греческой красоты. Его необычайно узкая голова была увенчана пирамидой прекрасных белокурых волос. Они были завиты с невероятной тщательностью: ни один волосок не отделялся от другого. «Вот из-за этой-то завивки, — подумал лейтенант 96-го, — проклятый фат и заставил нас дожидаться». Пестрый шлафрок, утренние панталоны — все, вплоть до вышитых туфель, было безупречно и свидетельствовало об исключительном тщании хозяина. Его благородная и совершенно пустая физиономия отражала мысли весьма пристойные и возникающие редко: идеал дипломата по образцу Меттерниха.

Лейтенант 96-го полка растолковал Жюльену, что заставлять так долго дожидаться после того, как ты швыряешь человеку визитную карточку в лицо, — это еще новое оскорбление, и Жюльен вошел к г-ну де Бовуази с весьма решительным видом. У него было намерение держать себя вызывающе, но в то же время ему хотелось соблюсти хороший тон.

Однако он был до того поражен мягкими манерами г-на де Бовуази, его сдержанным и вместе с тем важным и самодовольным видом, бесподобным изяществом окружающей обстановки, что у него сразу пропало желание быть дерзким. Это был не тот человек, с которым он имел дело накануне. Он был так удивлен, увидав перед собой вместо вчерашнего грубияна, которого рассчитывал встретить, столь элегантную особу, что не мог выговорить ни слова. Он молча протянул ему одну из карточек, которые ему швырнули вчера.

— Это действительно мое имя, — сказал молодой дипломат, которому черный костюм Жюльена в столь ранний час не внушал особенного уважения. — Но я, право, не понимаю, клянусь честью…

Какой-то особый оттенок, с которым он произнес эти последние слова, рассердил Жюльена.

— Я пришел, чтобы драться с вами, сударь!

И он коротко изложил ему всю историю.

Господин Шарль де Бовуази после зрелого размышления, в общем, остался удовлетворен покроем черного костюма Жюльена. «Это от Штауба, совершенно ясно, — говорил он себе, слушая его рассказ. — Жилет выбран с большим вкусом, и ботинки недурны, но, с другой стороны, черный костюм с раннего утра! Ах, да, это чтобы не быть мишенью для пули!» — наконец догадался кавалер де Бовуази.

Едва только он нашел это объяснение, он стал отменно вежлив и дальше уже держал себя с Жюльеном почти как равный с равным. Беседа продолжалась долго, дело было довольно щекотливое, но в конце концов Жюльен не мог спорить против очевидности. Этот молодой человек с безупречными манерами не имел ничего общего с той грубой личностью, которая оскорбила его накануне.

Жюльену чрезвычайно не хотелось уходить ни с чем, поэтому он затягивал объяснение. Он наблюдал за самодовольной физиономией шевалье де Бовуази, который не преминул назвать себя в разговоре этим титулом, задетый тем, что Жюльен называл его просто «сударь».

Жюльен любовался его важностью, к которой примешивался какой-то оттенок легкой кичливости, не покидавшей его ни на минуту. Он удивлялся его странной манере двигать языком, произнося слова… Но в конце концов по всем этом не было ни малейшего основания для ссоры.

Юный дипломат с величайшей учтивостью выразил свою готовность драться, но отставной лейтенант 96-го полка, который просидел битый час, раздвинув ноги, упершись руками в бедра и выставив локти, заявил, что его друг г-н Сорель отнюдь не способен вступать с человеком в ссору на прусский манер только из-за того, что у этого человека украли его визитные карточки.

Жюльен вышел из дома шевалье де Бовуази в отвратительнейшем настроении. Карета шевалье ожидала его во дворе перед крыльцом. Нечаянно подняв глаза, Жюльен узнал в кучере, сидевшем на козлах, своего вчерашнего оскорбителя.

Едва он его увидел, он мигом схватил его за полу длинного кафтана, сбросил с козел и осыпал ударами хлыста. Двое лакеев бросились на выручку своего товарища и обрушились на Жюльена с кулаками, но он тотчас же выхватил свой маленький пистолет и стал стрелять; они сразу обратились в бегство. Все это было делом одной минуты.

Шевалье де Бовуази, спускаясь по лестнице с восхитительно важным видом, повторял своим барственным голосом, внушительно оттеняя каждое слово: «Что такое? Что такое?» Несомненно, он был заинтересован до крайности, но его дипломатическая важность не позволяла ему обнаружить свое любопытство. Когда он узнал, в чем дело, эта торжественная важность на его лице постепенно уступила место выражению шутливого хладнокровия, которое никогда не должно покидать лица дипломата.

Лейтенант 96-го понял, что г-ну де Бовуази самому не терпится драться; он тоже решил сделать дипломатический ход, дабы сохранить за своим другом преимущество инициативы.

— Ну, тут уж имеется явное основание для дуэли! — вскричал он.

— Да, я полагаю, вполне достаточное, — сказал дипломат — Выгнать этого мошенника! — сказал он лакеям. — Пусть кто-нибудь другой сядет на его место.

Открыли дверцу: шевалье непременно желал оказать любезность своему противнику и его секунданту. Они отправились к другу г-на де Бовуази, и тот указал подходящее для дуэли место. Дорогой они очень мило беседовали. Только дипломат выглядел несколько странно в своем шлафроке.

«Хоть это и очень знатные господа, — думал Жюльен, — но они совсем не такие скучные, как те особы, что являются на обеды к господину де Ла-Молю. Они позволяют себе отступать от благопристойности». Разговор шел о танцовщицах, которые понравились публике во вчерашнем балете. Господа эти беспрестанно намекали на какие-то пикантные истории, которых ни Жюльен, ни его секундант, лейтенант 96-го, не знали. Жюльен был не такой глупец, чтобы притворяться осведомленным: он совершенно непринужденно признался в своем невежестве. Такое чистосердечие очень понравилось другу шевалье; он рассказал Жюльену эти истории со всеми подробностями и весьма забавно.

Одно обстоятельство чрезвычайно удивило Жюльена. На какой-то улице карета их задержалась на минутку из-за того, что там шли работы по сооружению временного алтаря для религиозной процессии в честь праздника тела господня. Дипломат и его приятель позволили себе по этому поводу несколько шуток: здешний кюре, по их словам, был родным сыном архиепископа. Никогда в доме маркиза де Ла-Моля, претендовавшего на титул герцога, никто не осмелился бы произнести что-либо подобное.

Дуэль закончилась в одну минуту: Жюльен получил пулю в руку, ему сделали перевязку из носовых платков, смоченных водкой, и шевалье де Бовуази весьма вежливо попросил у Жюльена позволения доставить его домой в той самой карете, которая привезла их сюда. Когда Жюльен назвал особняк де Ла-Моля, юный дипломат и его друг переглянулись. Фиакр Жюльена стоял тут же, но разговор с этими господами казался ему много более занимательным, нежели речи бравого лейтенанта 96-го полка.

«Бог мой! Так вот это и есть дуэль? Только и всего? — думал Жюльен. — Какое счастье, что я все-таки поймал этого кучера! Как бы я мучился, если бы мне пришлось перенести еще и это оскорбление в кафе!» Приятная беседа почти не прерывалась во все время пути. И тут Жюльен понял, что дипломатическое притворство в иных случаях тоже бывает полезно.

«Значит, скука вовсе не есть нечто неотъемлемое в разговоре знатных людей, — рассуждал он про себя. — Ведь вот они подшучивают над крестным ходом, не стесняются рассказывать весьма скабрезные анекдоты, да еще с такими живописными подробностями. Им не хватает разве что рассуждений о высокой политике, но этот недостаток вполне искупается изяществом речи и удивительной точностью выражений». Жюльен чувствовал пылкую симпатию к этим молодым людям. «Как был бы я счастлив, если бы мог встречаться с ними почаще!»

Едва они расстались, шевалье де Бовуази поспешил навести справки о Жюльене; они оказались не блестящими.

Ему было весьма любопытно узнать, с кем он имел дело, прилично ли нанести ему визит. Те немногие сведения, которые ему удалось раздобыть, были отнюдь не обнадеживающими.

— Это ужасно! — сказал он своему секунданту. — Мыслимое ли дело — признаться, что я дрался с простым письмоводителем господина де Ла-Моля, да еще из-за того, что мой кучер украл мои визитные карточки!

— Можно не сомневаться, что это покажется смешным.

И в тот же вечер шевалье де Бовуази и его друг поспешили рассказать всем, что этот г-н Сорель, кстати сказать, очень милый молодой человек, — побочный сын близкого друга маркиза де Ла-Моля. Этой истории поверили без всяких затруднений. После того, как факт был установлен, юный дипломат и его друг соблаговолили нанести несколько визитов Жюльену за те две недели, которые он провел в своей комнате. Жюльен признался им, что он за всю свою жизнь был только один раз в Опере.

— Но это немыслимо, — сказали они ему. — Ведь только туда и стоит ходить. Надо непременно, чтобы первый ваш выход был на «Графа Ори».

В Опере кавалер де Бовуази представил его знаменитому певцу Джеронимо, пользовавшемуся в то время громадным успехом.

Жюльен чуть что не влюбился в шевалье: эта смесь самоуважения и какой-то таинственной важности и фатовства в молодом человеке приводила его в восторг. Так, например, кавалер немного заикался потому только, что он имел честь часто встречаться с одним важным вельможей, страдавшим этим недостатком. Никогда еще Жюльену не приходилось видеть, чтобы в одном существе соединялись такие забавные странности с совершенством манер, которому бедный провинциал может только пытаться подражать.

Его видели в Опере с шевалье де Бовуази, и это знакомство заставило заговорить о нем.

— Итак, — сказал ему однажды г-н де Ла-Моль, — оказывается, вы побочный сын богатого дворянина из Франш-Конте, моего близкого друга?

Маркиз оборвал Жюльена, когда тот попытался уверить его, что он совершенно неповинен в распространении этого слуха.

— Господин де Бовуази не желал, чтобы говорили, что он дрался с сыном плотника.

— Знаю, знаю, — сказал г-н де Ла-Моль. — Теперь дело за мной. Я должен упрочить эту легенду, — она для меня удобна. Я попрошу вас об одном одолжении, это отнимет каких-нибудь полчаса вашего времени. В дни спектаклей, в половине двенадцатого вечера, присутствуйте в вестибюле при разъезде светского общества. Я иногда замечаю у вас кое-какие провинциальные замашки, от которых вам надо избавиться. К тому же вам не помешает знать в лицо наших крупных сановников, к которым мне, может быть, придет надобность послать вас с каким-нибудь поручением. Зайдите в театральную кассу, чтобы они вас гам знали. Вам заказан постоянный пропуск.

VII

ПРИСТУП ПОДАГРЫ

И я получил повышение не потому, что заслужил его, и потому, что у патрона разыгралась подагра.

Бертолотти

ыть может, читателя удивляет этот непринужденный и чуть ли не дружеский тон: ведь мы забыли сказать, что маркиз уже полтора месяца не выходил из дому, потому что у него разыгралась подагра.

Мадемуазель де Ла-Моль и ее мать уехали в Гиер к матери маркиза. Граф Норбер заходил к своему отцу редко, на минутку в день. Они были в превосходных отношениях, но им не о чем было говорить друг с другом. Г-н де Ла-Моль, вынужденный довольствоваться обществом одного Жюльена, был крайне удивлен, обнаружив у него какие-то мысли. Он заставлял его читать себе вслух газеты. Вскоре юный секретарь уже сам был в состоянии выбирать интересные места. Была одна новая газета, которую маркиз ненавидел: он поклялся, что никогда не будет ее читать, и каждый день говорил о ней. Жюльен смеялся. Возмущаясь нынешним временем, маркиз заставлял Жюльена читать себе Тита Ливия: импровизированный перевод прямо с латинского текста забавлял его.

Как-то раз маркиз обратился к нему с той преувеличенной учтивостью, которая теперь нередко раздражала Жюльена.

— Разрешите мне, дорогой мой Сорель, — сказал он, — поднести вам в подарок синий фрак. Когда вам вздумается надеть его и зайти ко мне, я буду считать, что вы младший брат графа де Реца, то есть сын моего друга, старого герцога.

Жюльен не совсем понял, что, собственно, это должно означать, но в тот же вечер явился к маркизу в синем фраке. Маркиз держался с ним, как с равным. Жюльен обладал душой, способной оценить истинную вежливость, но он не имел ни малейшего представления об ее оттенках. До этой прихоти маркиза он готов был поклясться, что большей любезности, чем та, которую ему оказывал маркиз, проявить нельзя. «Вот замечательный талант!» — невольно подумал Жюльен, когда он поднялся, собираясь уходить, и маркиз стал извиняться перед ним, что не в состоянии проводить его из-за своей подагры.

Эта странная фантазия заставила задуматься Жюльена. «А не насмехается ли он надо мной?» — спрашивал он себя. Он отправился посоветоваться к аббату Пирару, но тот, будучи много менее вежлив, чем маркиз, ничего не сказал ему, а только фыркнул в ответ и заговорил о чем-то другом. На другой день Жюльен с утра явился к маркизу в черном костюме со своей папкой и письмами, которые надо было подписать. Тот его принял по-старому. Вечером, когда он пришел в синем фраке, его приветствовали совсем иным тоном, с точно такой же учтивостью, как накануне.

— Если вы не слишком скучаете, навещая по своей доброте бедного больного старика, — сказал ему маркиз, — вы могли бы доставить ему удовольствие, рассказывая о всяких маленьких происшествиях из вашей жизни, но только откровенно и не думая ни о чем, кроме того, чтобы рассказ получился ясный и занимательный. Ибо надо уметь развлекаться, — продолжал маркиз. — В сущности, это единственное, что есть в жизни. Человек не может спасать мне каждый день жизнь на войне или дарить каждый день по миллиону, но вот если бы здесь, около моего кресла, был Ривароль, он бы каждый день избавлял меня на час от мучений и скуки. Я очень часто виделся с ним в Гамбурге, во время эмиграции.

И маркиз рассказал Жюльену несколько анекдотических случаев касательно Ривароля и гамбуржцев, которые сходились вчетвером, чтобы разгадать какую-нибудь его остроту.

Господин де Ла-Моль, вынужденный довольствоваться обществом юного аббатика, хотел как-нибудь расшевелить его. Ему удалось задеть гордость Жюльена. Жюльен, поскольку от него хотели правды, решил говорить обо всем и умолчал только о двух вещах: о своем фанатическом обожании некоего имени, которое приводило маркиза в ярость, и о полном своем неверии, ибо это не очень шло к будущему кюре. Его маленькая стычка с шевалье де Бовуази пришлась здесь очень кстати Маркиз хохотал до слез над сценой с кучером, осыпавшим Жюльена площадной бранью в кафе на улице Сент-Оноре. Это было время полной откровенности между патроном и его подчиненным.

Г-на де Ла-Моля заинтересовал этот своеобразный характер. Сначала он поощрял чудачества Жюльена, ибо они забавляли его, однако вскоре ему показалось более занятным потихоньку исправлять кое-какие ложные представления этого молодого человека. «Другие провинциалы, приехав в Париж, умиляются решительно всему, — рассуждал маркиз, — а этот все презирает. У них избыток восторженности, а ему как раз этого-то и недостает, и вот глупцы принимают его за глупца».

Приступ подагры затянулся из-за сильных холодов и продлился несколько месяцев.

«Ведь привязываются же люди к хорошенькой болонке, — убеждал себя маркиз. — Чего же мне стыдиться, если я привязался к этому аббатику? Это своеобразная натура. Я обращаюсь с ним, как с сыном, — ну и что же? Что тут такого непристойного? Эта фантазия, если она продлится» будет мне стоить одного бриллианта стоимостью в пятьсот луидоров в моем завещании».

Теперь, когда маркиз хорошо узнал твердый характер юноши, которому он оказывал покровительство, не проходило дня, чтобы он не поручал ему какого-нибудь нового дела.

Жюльен с ужасом замечал, что этот важный вельможа дает ему иной раз до одному и тому же делу совершенно противоречивые распоряжения.

Это могло поставить Жюльена в весьма неприятное положение. Он завел обычай, приходя к маркизу с делами, приносить с собою книгу, куда он записывал его распоряжения, а маркиз ставил под ними свои инициалы. Затем Жюльен завел писца, который переписывал решения по каждому делу в особую книгу и туда же вносил копии всех писем.

Сперва эта затея показалась маркизу чрезвычайно нелегкой и скучной. Но не прошло и двух месяцев, как он убедился во всех ее преимуществах. Жюльен предложил ему взять еще счетовода из банка, чтобы вести двойную бухгалтерию по всем приходам и расходам земельных владений, которые были поручены надзору Жюльена.

Все эти мероприятия настолько прояснили для маркиза состояние его собственных дел, что он мог теперь доставить себе удовольствие пускать свои средства в оборот, не прибегая к помощи подставного лица, бессовестно обворовывавшего его.

— Возьмите себе три тысячи франков, — сказал он однажды своему юному министру.

— Сударь, это может навлечь на меня клевету.

— Так что же вам нужно? — спросил с неудовольствием маркиз.

— Чтобы вы соблаговолили принять определенное решение и вписали его собственной рукой в книгу. И тогда это решение предоставит мне три тысячи франков. А кстати сказать, это аббат Пирар подал мысль завести все это счетоводство.

Маркиз со скучающей миной маркиза де Монкада, выслушивающего отчет своего интенданта г-на Пуассона, записал свое решение.

По вечерам, когда Жюльен появлялся в синем фраке, о делах никогда не заходило и речи. Милости маркиза были столь лестны для вечно страдающего самолюбия нашего героя, что он вскоре невольно почувствовал что-то вроде привязанности к этому любезному старику. Это не значит, что Жюльен оказался чувствительным в том смысле, в каком это понимают в Париже, но он вовсе не был истуканом, а после смерти старого штаб-лекаря никто больше не говорил с ним с такой добротой. Он с удивлением замечал, что маркиз старается щадить его самолюбие с такой любезной предусмотрительностью, какой он никогда не наблюдал у старого лекаря. И он, наконец, пришел к заключению, что лекарь гордился своим крестом много больше, чем маркиз своей синей лентой. Отец маркиза был большим вельможей.

Однажды в конце утренней аудиенции, когда Жюльен был в черном костюме и они занимались делами, он сумел чем-то позабавить маркиза; тот задержал его на целых два часа и хотел непременно заставить его принять несколько банковых билетов, которые ему только что принес с биржи его агент.

— Надеюсь, господин маркиз, что я не преступлю пределов моего глубочайшего уважения к вам, если попрошу у вас позволения сказать слово.

— Говорите, друг мой.

— Я покорнейше прошу господина маркиза позволить мне отказаться от этого дара. Он предназначается отнюдь не человеку в черном костюме и совершенно испортит ту непринужденность обращения, которая столь милостиво разрешается человеку в синем фраке.

Жюльен весьма почтительно поклонился и, не взглянув на маркиза, вышел из комнаты.

Этот поступок показался маркизу забавным. Вечером он рассказал о нем аббату Пирару.

— Я должен вам, наконец, кое в чем признаться, мой дорогой аббат. Мне известно происхождение Жюльена, и я разрешаю вам не держать в тайне то, что я вам доверил.

«Его поведение сегодня утром было поистине благородно, — думал маркиз. — Так вот я и дам ему благородное происхождение».

Прошло еще некоторое время, и маркиз, наконец, стал выходить.

— Поезжайте, поживите месяца два в Лондоне, — сказал он Жюльену. — Нарочные и прочие курьеры будут привозить вам мою корреспонденцию с моими пометками. Вы будете составлять ответы и отсылать мне их, вкладывая каждое письмо в ответное. Я подсчитал, что запоздание составит не более пяти дней.

Сидя в почтовой карете по дороге в Кале, Жюльен от всей души изумлялся пустяковым поручениям, ради которых его посылали в эту якобы деловую поездку.

Не будем говорить, с каким чувством ненависти и чуть ли не ужаса ступил он на английскую землю. Его безумная страсть к Наполеону известна читателю. В каждом офицере он видел сэра Хедсона Лоу, в каждом сановнике — лорда Бетхерста, того самого, что учинял все эти гнусности на Святой Елене и получил в награду за это министерский портфель на десять лет.

В Лондоне он, наконец, постиг, что значит истинно светское фатовство. Он познакомился с молодыми русскими сановниками, которые посвятили его в эти тонкости.

— Вы, дорогой Сорель, предопределены самой судьбой, — говорили они ему. — Вас сама природа наделила этим холодным лицом, — то, что называется за тридевять земель от переживаемых вами чувств, — то есть именно тем, что мы так стараемся изобразить.

— Вы не понимаете своего века, — говорил ему князь Коразов. — Делайте всегда обратное тому, что от вас ожидают. Это, по чести сказать, единственный закон нашего времени. Не будьте ни глупцом, ни притворщиком, ибо тогда от вас будут ждать либо глупостей, либо притворства, и заповедь будет нарушена.

Жюльен покрыл себя истинной славой в гостиной герцога де Фиц-Фока, который пригласил его к обеду, равно как и князя Коразова. Обеда дожидались целый час. Среди двадцати человек приглашенных Жюльен держал себя так, что молодые секретари лондонских посольств вспоминают об этом и до сих пор. Выражение его лица было поистине бесподобно.

Ему хотелось во что бы то ни стало, несмотря на шуточки своих приятелей-денди, повидать знаменитого Филиппа Вена, единственного философа, которого имела Англия после Локка. Он нашел его в тюрьме за решеткой, отбывающим седьмой год своего заключения. «Аристократия в этой стране не склонна шутить, — подумал Жюльен. — Мало того, что Вена упрятали в тюрьму, его еще опозорили, втоптали в грязь и прочее».

Вен был в отличном настроении: ярость аристократов потешала его. «Вот единственный веселый человек, которого я видел в Англии», — сказал себе Жюльен, выходя из тюрьмы.

«Нет для тиранов идеи полезнее, чем идея бога!» — сказал ему Вен.

Мы не будем излагать его философскую систему, ибо это система циника.

Когда Жюльен вернулся из Англии, г-н де Ла-Моль спросил его:

— Чем вы можете меня порадовать, какие приятные впечатления вывезли вы из Англии?

Жюльен молчал.

— Ну, приятные или неприятные, но хоть какие-нибудь впечатления вы вывезли оттуда? — нетерпеливо повторил маркиз.

—  Primo , — сказал Жюльен, — самый рассудительный англичанин становится на час в день умалишенным: к нему является демон самоубийства, который и есть бог этой страны.

Secundo , разум и гений теряют примерно около двадцати пяти процентов своей ценности, высаживаясь в Англии.

Tertio , нет ничего на свете более прекрасного, удивительного и трогательного, чем английский пейзаж.

— А теперь моя очередь, — сказал маркиз. — Primo, зачем это вы на балу у русского посланника изволили говорить, что во Франции есть триста тысяч юношей, которые страстно жаждут войны? Вы думаете, это лестно для государей?

— Никак не угадаешь, что надо сказать, когда говоришь с нашими великими дипломатами, — отвечал Жюльен. — У них просто страсть какая-то заводить серьезные разговоры. Так вот, если придерживаться общих мест и газетных истин, прослывешь глупцом. Если же вы позволите себе преподнести что-нибудь новенькое и похожее на правду, они изумляются, не знают, что отвечать, а на другой день, в семь часов утра, вам сообщают через первого секретаря посольства, что вы вели себя непристойно.

— Недурно, — рассмеявшись, сказал маркиз. — Но вот что, господин глубокий мыслитель, держу пари, что вы так-таки и не догадались, зачем вы ездили в Англию.

— Прошу прощения, — отвечал Жюльен, — я ездил туда для того, чтобы раз в неделю обедать у посла его величества, самого учтивого человека в мире.

— Вы ездили вот за этим орденом, — сказал маркиз. — У меня нет намерения заставить вар расстаться с вашим черным костюмом, но я привык к более занятному тону беседы, которого я держусь с человеком в синем фраке. Впредь до нового распоряжения прошу вас хорошенько уяснить себе следующее: когда я буду видеть на вас этот орден, вы будете для меня младшим сыном моего друга герцога де Реца, состоящим, хоть он о том и не ведает, уже полгода на дипломатической службе. И заметьте, — добавил маркиз очень серьезным тоном, резко обрывая попытки изъявления благодарности, — я вовсе не хочу, чтобы вы изменяли вашему званию. Это вечное заблуждение и несчастье как для покровителя, так и для того, кто пользуется этим покровительством. Когда мои тяжбы надоедят вам или я найду, что вы больше мне не подходите, я вам достану хороший приход, скажем такой, как у нашего друга аббата Пирара, и ничего более, — прибавил маркиз очень сухо.

Этот орден успокоил, наконец, гордость Жюльена; он стал много более разговорчивым, не так часто чувствовал себя оскорбленным и не принимал на свой счет всякие словечки, может быть, и действительно не совсем учтивые, если в них разобраться, но которые в оживленной беседе легко могут вырваться у всякого.

Благодаря этому ордену он удостоился чести весьма необычного посещения: к нему явился с визитом г-н барон де Вально, который приехал в Париж принести министру благодарность за свой титул и столковаться с ним кое о чем. Его собирались назначить мэром города Верьера вместо г-на де Реналя.

Жюльен чуть не хохотал про себя, когда г-н Вально по секрету сообщил ему, что г-н де Реналь, оказывается, был якобинцем и что это только совсем недавно открылось. Дело было в том, что на предстоящих перевыборах в палату депутатов новоиспеченный барон выдвигался кандидатом от министерства, а в большой избирательной коллегии департамента, в действительности ультрароялистской, г-на де Реналя выдвигали либералы.

Тщетно Жюльен пытался узнать хоть что-нибудь о г-же де Реналь: барон, вероятно, припомнил их былое соперничество и не обмолвился о ней ни словом. Он завершил свой визит тем, что попросил у Жюльена голос его отца на предстоящих выборах. Жюльен обещал написать отцу.

— Вам следовало бы, господин шевалье, представить меня господину маркизу де Ла-Молю.

«И правда, следовало бы, — подумал Жюльен. — Но такого мошенника!?»

— Правду сказать, — отвечал он, — я слишком маленький человек в особняке де Ла-Моль, чтобы брать на себя смелость представлять кого-нибудь.

Жюльен рассказывал маркизу обо всем. Вечером он рассказал ему о желании, которое выразил Вально, а также обо всех его проделках и фокусах, начиная с 1814 года.

— Вы не только представите мне завтра же этого нового барона, — весьма внушительно сказал ему г-н де Ла-Моль, — но еще пригласите его обедать на послезавтра. Это будет один из наших новых префектов.

— В таком случае, — холодно промолвил Жюльен, — я прошу у вас место директора дома призрения для моего отца.

— Превосходно, — ответил маркиз, вдруг развеселившись, — согласен. Я, признаться, опасался нравоучений. Вы, я вижу, исправляетесь.

Господин Вально сообщил Жюльену, что управляющий лотерейной конторой в Верьере недавно скончался: Жюльену показалось забавным предоставить это место г-ну де Шолену, тому старому кретину, чье прошение он когда-то подобрал на полу в комнате г-на де Ла-Моля. Маркиз от души хохотал над этим прошением, которое Жюльен процитировал ему, когда принес на подпись письмо к министру финансов по поводу этого места.

Едва только г-н де Шолен был назначен, Жюльену стало известно, что депутация от департамента уже ходатайствовала о предоставлении этого места г-ну Гро, знаменитому математику. Этот благородный человек располагал всего лишь тысячью четырьмястами франками ренты и ежегодно отдавал из них шестьсот франков семье покойного управляющего этой конторы, дабы помочь ей прокормиться.

Жюльен был изумлен тем, что он сделал. А эта семья покойного? Чем же они теперь будут жить? Сердце его сжалось при этой мысли. «Пустяки! — сказал он себе. — Мало ли мне предстоит совершить всяких несправедливостей, если я хочу преуспеть? Надо будет только научиться прикрывать все это прочувствованными фразами. Бедный господин Гро! Вот кто поистине заслужил орден. А получил его я, и мне надлежит действовать в духе правительства, которое соизволило мне его пожаловать».

VIII

КАКОЕ ОТЛИЧИЕ ВЫДЕЛЯЕТ ЧЕЛОВЕКА?

— Твоя вода не освежает меня, — сказал истомленный жаждой джинн.

— А ведь это самый прохладный колодец во всем Диар-Бекире.

Пеллико

ак-то раз Жюльен возвратился из поездки в прелестное имение Вилькье на берегу Сены, которому г-н де Ла-Моль уделял некоторое внимание, ибо это было единственное из всех его владений, принадлежавшее некогда знаменитому Бонифасу де Ла-Молю. Он застал дома маркизу и ее дочь, которые только что приехали с Гиерских островов.

Жюльен теперь был настоящий денди и вполне овладел искусством жить в Париже. Он держался с м-ль де Ла-Моль с изысканной холодностью. У него, казалось, не сохранилось и тени воспоминания о тех давно минувших днях, когда она потешалась, расспрашивая, как это он так ловко свалился с лошади.

Мадемуазель де Ла-Моль нашла, что он очень вырос и побледнел. В его фигуре, в манере держаться теперь уже не было ничего провинциального, а вот в манере говорить что-то было не совсем так: в его разговоре все еще чувствовалось слишком много серьезности, положительности. Впрочем, невзирая на эти разумные свойства и благодаря присущей ему гордости, это не производило впечатления подчиненности; чувствовалось только, что он все еще слишком многому придает значение. Однако сразу можно было сказать, что этот человек не отступится от того, что он говорит.

— Ему не хватает легкости, а не ума, — сказала как-то м-ль де Ла-Моль отцу, пошучивая с ним по поводу ордена, который он раздобыл Жюльену. — Мой брат просит его у вас полтора года. А ведь он де Ла-Моль!..

— Да, но Жюльен способен проявить неожиданную находчивость. А уж этого никогда не случалось с де Ла-Молем, о котором вы говорите.

Доложили о приходе герцога де Реца.

Матильду вдруг одолела непреодолимая зевота; стоило ей только его увидеть, как она сразу почувствовала, что опять видит все ту же старинную золоченую мебель, все тех же неизменных завсегдатаев отцовской гостиной. И она представила себе невыносимо скучное существование, которое опять начнется для нее в Париже. А на Гиерских островах она скучала о Париже!

«И ведь мне всего девятнадцать лет! — думала она. — Самый счастливый возраст, как говорится в этом хламе с золотыми обрезами». Она поглядела на десяток новеньких томиков стихов, скопившихся на консоле в гостиной за время ее путешествия в Прованс. На свою беду, она была много умнее всех этих господ де Круазенуа, де Келюсов, де Люзов и прочих своих друзей. Она представила себе все, что они будут говорить ей о прекрасном небе Прованса, о поэзии, о блаженном Юге и так далее, и так далее.

Ее прекрасные глаза, в которых застыла беспредельная скука и, хуже того, полная безнадежность найти хоть какую-нибудь радость, остановились на Жюльене. Этот по крайней мере был не совсем такой, как все остальные.

— Господин Сорель, — сказала она отрывистым, нетерпеливым тоном, каким говорят молодые женщины высшего круга и в котором нет решительно ничего женственного, — вы будете сегодня вечером на бале у господина де Реца?

— Мадемуазель, я не имел чести быть представленным господину герцогу (можно было подумать, что эти слова и титул раздирали рот этому гордецу-провинциалу).

— Он поручил моему брату привезти вас к нему. Так вот, если вы там будете, вы расскажете мне подробно об этом имении в Вилькье: мы подумываем, не поехать ли туда весной. Мне хочется знать, пригоден ли замок для жилья и так ли хороши окрестности, как говорят. Ведь слава часто бывает и незаслуженной.

Жюльен не отвечал.

— Приезжайте на бал вместе с братом, — добавила она очень сухо.

Жюльен почтительно поклонился. «Итак, даже на бале я обязан отдавать отчеты всем членам этой семьи. Однако ведь мне как раз и платят за то, что я управляю их делами». Его раздражение добавило к этому: «Бог их знает, не попаду ли я еще впросак, сказав дочке что-нибудь такое, что не будет совпадать с планами отца, сына и маменьки. Ведь это настоящий двор самодержавного властителя. Здесь надо быть полным ничтожеством, а вместе с тем не давать никому повода для жалоб».

«Вот уж не нравится мне эта долговязая девица, — подумал он, провожая взглядом м-ль де Ла-Моль, которую позвала мать, пожелавшая представить ее каким-то дамам, своим приятельницам. — И как она старается превзойти все моды: платье у нее совсем сползает с плеч… Она еще бледнее, чем была до своего путешествия… А волосы совсем бесцветные, до того белые… прямо, можно сказать, просвечивают насквозь… А сколько высокомерия в ее манере здороваться, в этом взгляде, — скажите, какие царственные жесты!»

М-ль де Ла-Моль окликнула своего брата в ту минуту, когда он выходил из гостиной.

Граф Норбер подошел к Жюльену.

— Дорогой мой Сорель, — сказал он ему, — где мне вас поймать в полночь, чтобы нам с вами поехать на бал к господину де Рецу? Он мне поручил непременно привезти вас.

— Я очень хорошо знаю, кому я обязан столь великой милостью, — отвечал Жюльен, кланяясь чуть ли не до земли.

Вежливый и даже предупредительный тон Норбера не давал повода для придирок дурному настроению Жюльена, и он придрался к собственному ответу на это любезное приглашение. Ему померещился в нем оттенок низости.

Приехав вечером на бал, он был поражен необычайным великолепием особняка де Реца. Двор, куда въезжали экипажи, был словно шатер: над ним был натянут громадный тент из алого тика в золотых звездах; это было просто изумительно. А под шатром весь двор был превращен в настоящий лес из апельсиновых деревьев и олеандров в цвету. Кадки этих деревьев были зарыты так глубоко, что казалось, деревья растут из земли. Дорога, по которой подъезжали экипажи, была усыпана песком.

Все это, вместе взятое, показалось нашему провинциалу чем-то поистине необычайным. Он не имел ни малейшего представления о подобной роскоши; его потрясенное воображение мигом унеслось за тысячи лье от всяких мрачных мыслей. В карете, когда они ехали на бал, Норбер весело болтал, а Жюльену все представлялось в черном свете, но едва только въехали во двор, они поменялись ролями.

Внимание Норбера привлекали главным образом какие-то мелочи, на которые посреди всего этого великолепия, очевидно, не обратили внимания. Он оценивал стоимость каждой затеи, и Жюльен видел, что по мере того как общий итог возрастал, его спутника начинало разбирать нечто вроде зависти и раздражения.

А Жюльен вошел в первую залу, где уже начались танцы, очарованный, восхищенный и чуть ли не оробевший от этих слишком сильных ощущений. Все стремились к дверям второй залы, и там образовалась такая толпа, что пробиться не было возможности. Эта вторая зала была убрана в стиле гренадской Альгамбры.

— Царица бала! Бесспорно, нельзя не согласиться, — произнес какой-то молодой человек с усиками, чье плечо довольно крепко упиралось в грудь Жюльена.

— Мадемуазель Фурмон, которая всю эту зиму была у нас первой красавицей, — откликнулся его сосед, — чувствует, что ей придется отступить на второе место. Посмотри, какой у нее странный вид.

— Да, все усилия прилагает, чтобы понравиться. Смотри, какая прелестная улыбка, вот сейчас, когда она идет в кадрили. Клянусь честью, неподражаемо.

— А мадемуазель де Ла-Моль и виду не подает, что ее радует эта победа, которую она отлично сознает. Можно подумать, что она боится понравиться тому, с кем говорит.

— Великолепно! Вот истинное искусство пленять.

Жюльен тщетно силился разглядеть Матильду семь или восемь мужчин, все гораздо выше его, окружали эту обольстительницу.

— А ведь в этой благородной сдержанности тоже немало кокетства, — промолвил молодой человек с усиками.

— А эти громадные голубые глаза, как медленно они опускаются в тот самый момент, когда кажется, что они уже вот-вот себя выдадут! — подхватил сосед. — Нет, честное слово, ничего искусней и вообразить нельзя!

— Погляди, как рядом с ней красавица Фурмон стала вдруг какой-то совсем неприметной, — сказал третий.

— Этот сдержанный вид словно говорит вам, сколько радости я подарила бы вам, будь вы человеком, достойным меня!

— Но кто может быть достоин божественной Матильды? — сказал первый. — Разве какой-нибудь принц королевской крови, статный красавец, умник, герой, отличившийся в войне, и при всем том не старше двадцати лет.

— Побочный сын русского императора. А чтобы сделать его достойным такого брака, его пожалуют во владетельные князья. А может быть, просто-напросто граф Талер, хоть он и похож на наряженного крестьянина?

В дверях стало просторней, и Жюльен мог войти.

«Уж если она кажется этим куклам такой замечательной, стоит рассмотреть ее хорошенько, — подумал он. — По крайней мере буду хоть знать, в чем заключается совершенство, по мнению этих людей».

Он стал искать ее глазами, и в эту минуту Матильда взглянула на него. «Мои обязанности призывают меня», — сказал себе Жюльен; но хоть он и выразился гак, он не почувствовал никакой досады. Любопытство заставляло его двигаться вперед не без чувства удовольствия, а сильно обнаженные плечи Матильды мгновенно увеличили это удовольствие, что, признаться, было отнюдь не лестно для его самолюбия. «Ее красота, — подумал он, — это красота юности». Пятеро или шестеро молодых людей, среди которых Жюльен узнал и тех, что беседовали между собою в дверях, находились между ним и ею.

— Вы, сударь, были здесь всю зиму, — сказала она ему. — Не правда ли, это самый прелестный бал за весь сезон?

Он ничего не ответил.

— Эта кадриль Кулона, по-моему, просто восхитительна, и наши дамы танцуют ее бесподобно.

Молодые люди обернулись, чтобы увидеть счастливца, от которого так настойчиво добивались ответа. Но ответ не заключал в себе никакого поощрения.

— Вряд ли я могу быть хорошим судьей, мадемуазель. Я провожу жизнь за письменным столом. Я в первый раз присутствую на таком блестящем бале.

Молодые люди с усиками были явно скандализованы.

— Вы мудрец, господин Сорель, — последовало в ответ заметно оживившимся тоном. — Вы глядите на все эти балы, на все эти праздники, как философ, как Жан-Жак Руссо. Эти безумства вас удивляют, но ничуть не пленяют.

Одно словечко в этой фразе внезапно потушило воображение Жюльена и сразу изгнало из его сердца всякое самообольщение. Губы его сложились в презрительную усмешку; быть может, это получилось несколько чересчур подчеркнуто.

— Жан-Жак Руссо, — отвечал он, — на мой взгляд, просто глупец, когда он берется судить о высшем свете. Он не понимал его и стремился к нему душой лакея-выскочки.

— Он написал «Общественный договор», — сказала Матильда с благоговением.

— Проповедуя республику и ниспровергая троны монархов, этот выскочка пьянел от счастья, когда какой-нибудь герцог изменял своей обычной послеобеденной прогулке, чтобы проводить кого-либо из его друзей.

— Ах, да! Этот герцог Люксембургский в Монморанси проводил некоего господина Куенде, когда тот возвращался в Париж… — подхватила м-ль де Ла-Моль, с живостью и восторгом предаваясь новообретенному счастью учености.

Она была в восторге от своих знаний, как тот академик, который открыл существование короля Феретрия. Взор Жюльена по-прежнему был пронизывающим и суровым. Матильду охватил порыв истинного воодушевления, и холодность ее собеседника совершенно ошеломила ее. Она была тем более изумлена, что до сих пор обычно сама производила такое впечатление на людей.

В это самое время маркиз де Круазенуа поспешно пробирался к м-ль де Ла-Моль через густую толпу. Он уже был в трех шагах от нее, но никак не мог подойти ближе. Он смотрел на нее, посмеиваясь над тем, что попал в такой затор. Рядом с ним стояла юная маркиза де Рувре, кузина Матильды. Она опиралась на руку своего мужа, который стал им всего лишь две недели тому назад. Маркиз де Рувре, еще совсем юноша, был влюблен без памяти, что легко может случиться с человеком, когда он, вступая в приличный брак по расчету, устроенный нотариусами, вдруг обнаруживает в своей жене прелестное существо. Г-н де Рувре должен был получить герцогский титул после смерти своего весьма престарелого дядюшки.

В то время как маркиз де Круазенуа, не будучи в состоянии пробиться сквозь толпу, улыбаясь, смотрел на Матильду, она устремила свои громадные, синие, как небо, глаза на него и на его соседей. «Что может быть на свете пошлее вот этого сборища! Вот Круазенуа, который изволит претендовать на мою руку, человек мягкий, вежливый и манеры у него такие же утонченные, как у этого господина де Рувре. Если бы только не скука, которой веет от них, все эти господа были бы чрезвычайно милы. И вот он так же будет ездить со мной на балы, и вид у него будет такой же ограниченный и самодовольный. Через год после свадьбы моя коляска, мои лошади, мои наряды, мой замок в двадцати лье от Парижа — все это будет так безупречно, что дальше некуда, а какая-нибудь выскочка вроде графини де Руавиль, глядя на это, будет умирать от зависти! А потом?..»

Матильда уже заранее изнывала от скуки. Маркизу де Круазенуа, наконец, удалось пробиться сквозь толпу, он подошел и заговорил с ней, но она, не слушая его, продолжала думать о своем. Слова его не долетали до ее слуха, сливаясь с многоголосым шумом бала. Машинально она следила глазами за Жюльеном, который отошел от нее с почтительным, но гордым и недовольным видом. В дальнем углу залы, в стороне от движущейся толпы, она заметила графа Альтамиру, приговоренного к смерти у себя на родине, — читатель с ним уже знаком. В царствование Людовика XIV одна из его родственниц была замужем за принцем Конти; это обстоятельство в какой-то мере охраняло его от — тайной полиции иезуитов.

«Видно, только смертный приговор и выделяет человека, — подумала Матильда. — Это единственная вещь, которую нельзя купить. А ведь это я недурно придумала! Как жаль, что мысль эта не подвернулась мне в такой момент, когда бы я могла блеснуть ею!» У Матильды было достаточно вкуса: ей не могло прийти в голову ввести в разговор остроту, придуманную заранее. Но у нее было также достаточно тщеславия, чтобы прийти в восторг от самой себя. Радость, озарившая ее лицо, прогнала с него выражение явной скуки. Маркиз де Круазенуа, который не переставал говорить, обрадовался успеху и удвоил свое красноречие.

«Что мог бы какой-нибудь злой язык противопоставить моей остроте? — раздумывала Матильда. — Я бы ответила этому критику: титул барона, титул виконта — все это можно купить, ордена даются просто так, — мой брат — только что получил орден, а что он сделал? Чин можно получить — достаточно десяти лет гарнизонной службы или родства с военным министром, и вот вы уже командир эскадрона, как Норбер. Большое состояние?.. Ну, это, пожалуй, самое трудное, а следовательно, и самое почетное. Ведь вот как смешно выходит, — как раз обратное тому, что говорится во всех книгах… Ну, в конце концов, чтобы приобрести состояние, человек может жениться на дочери Ротшильда.

Нет, действительно моя мысль не лишена глубины. Смертный приговор — это пока единственная вещь, которой никому не приходило в голову добиваться».

— Вы знакомы с графом Альтамирой? — спросила она г-на де Круазенуа.

По лицу ее видно было, что она только сейчас очнулась, — вопрос ее не вязался со всем тем, что вот уже целых пять минут рассказывал ей бедняга маркиз; он несколько опешил, и его учтивость не сразу пришла ему на выручку. А между тем это был весьма находчивый человек, славившийся своим остроумием.

«Матильда не лишена странностей, — подумал он. — Это, разумеется, не очень удобно, но какое замечательное положение в обществе она даст своему мужу! Не знаю, как ухитряется достичь этого маркиз де Ла-Моль, но он связан с самыми достойными и видными людьми в каждой партии; этот человек всегда будет на виду. Возможно, впрочем, что эти странности Матильды создадут ей славу оригинальной натуры. А когда человек знатен и богат, оригинальность уже перестает быть курьезом, и тогда это будет выдающаяся женщина! Стоит ей захотеть — и это сочетание ума, характера и исключительной находчивости сделает ее неотразимо обаятельной…» Так как хорошо делать два дела сразу — вещь нелегкая, то маркиз, глядя на Матильду отсутствующим взором, отвечал ей словно затверженный урок:

— А кто же не знает беднягу Альтамиру? — и принялся рассказывать ей историю этого неудавшегося заговора, смехотворного, нелепого.

— Ужасно нелепого! — отвечала Матильда, словно говоря сама с собой. — Однако он что-то делал. Я хочу посмотреть на настоящего человека; приведите его сюда, — сказала она жестоко уязвленному маркизу.

Граф Альтамира был одним из самых откровенных поклонников высокомерной и чуть ли не дерзкой красоты м-ль де Ла-Моль: он считал ее одной из первых красавиц в Париже.

— Как она была бы великолепна на троне! — сказал он маркизу де Круазенуа и охотно последовал за ним.

Немало людей из светского общества склонно считать, что заговор в XIX веке — верх дурного тона; от этого несет якобинством. А может ли быть что-либо отвратительнее неудачливого якобинца?

Матильда, обмениваясь взглядами с г-ном де Круазенуа, посмеивалась над либерализмом Альтамиры, но слушала его с удовольствием.

«Заговорщик на бале — прелестный контраст», — думала она; Альтамира со своими черными усищами напоминал ей отдыхающего льва; но вскоре она обнаружила, что у него только одно на уме: польза, преклонение перед пользой.

Молодой граф не находил в мире ничего достойного внимания, за исключением того, что могло бы дать его стране правительство двухпалатной системы. Увидев входящего в залу перуанского генерала, он с видимым удовольствием покинул Матильду, первую красавицу бала. Потеряв надежду на Европу, после того как Меттерних завел в ней свои порядки, бедный Альтамира вынужден был утешать себя мечтами о будущем, когда страны Южной Америки станут сильными, могущественными и возвратят Европе свободу, ниспосланную им Мирабо.

Матильду обступила толпа молодых людей с усиками. Она прекрасно понимала, что ей не удалось очаровать Альтамиру, и ей было досадно, что он ушел. Она видела, как его черные глаза загорелись, когда он заговорил с перуанским генералом. М-ль де Ла-Моль разглядывала молодых французов с такой глубокой серьезностью, какой не могла бы перенять ни одна из ее соперниц. «Кто из них, — думала она, — способен навлечь на себя смертный приговор, предполагая даже, что все благоприятные обстоятельства для этого будут налицо?»

Ее странный взгляд казался лестным глупцам, но многим делалось от него не по себе. Они опасались, что у нее вот-вот вырвется какое-нибудь острое словцо, на которое не будешь знать, что ответить.

«Знатное происхождение наделяет человека множеством всяких качеств, отсутствие которых оскорбляет меня, — я замечаю это на примере Жюльена, — думала Матильда, — но оно стирает те качества души, которыми заслуживают смертный приговор». В эту минуту кто-то сказал позади нее: «Ведь этот граф Альтамира-второй сын принца Сан-Назаро-Пиментеля. Его предок Пиментель пытался спасти Конрадина, обезглавленного в 1268 году. Это одна из самых родовитых семей в Неаполе».

«Вот так подтверждение моей теории, — подумала Матильда, — будто знатное происхождение лишает человека той силы характера, без которой он неспособен навлечь на себя смертный приговор!.. Нет, я, кажется, осуждена сегодня изрекать одни сплошные нелепицы. Ну, раз уж я всего-навсего женщина, как и все другие, что ж, делать, придется танцевать». И она уступила настояниям маркиза де Круазенуа, который уже целый час приглашал ее на галоп. Чтобы забыть о своей неудачной попытке философствовать, Матильда решила быть обаятельной. Г-н де Круазенуа был на верху блаженства.

Но ни танцы, ни желание очаровать одного из самых красивых людей при дворе — ничто не могло развлечь Матильду. Она пользовалась невообразимым успехом; она была царицей бала, она сознавала это, но с полным хладнокровием.

«Какую бесцветную жизнь я буду влачить с таким существом, как этот Круазенуа, — говорила она себе час спустя, когда он подводил ее к креслу. — А в чем же радость для меня, — грустно подумала она, — если после шестимесячного отсутствия я неспособна чувствовать ее вот на этом бале, о котором с такой завистью мечтают все женщины в Париже? И ведь каким успехом я пользуюсь среди этого избранного общества, лучше которого, я сама знаю, ничего и представить себе нельзя! Ведь из буржуа здесь только, может быть, несколько пэров да один или два человека вроде Жюльена. И подумать, — уже совсем грустно добавила она, — чем только не одарила меня судьба: известностью, богатством, молодостью-словом, всем, кроме счастья!..

Из всех моих преимуществ, пожалуй, самые сомнительные те, о которых мне твердят сегодня весь вечер. Ум, например, безусловно, потому что он явно пугает их всех. Стоит только коснуться чего-нибудь серьезного, они уж через пять минут совершенно изнемогают и, точно совершив какое-то великое открытие, повторяют то, что я твержу им в течение целого часа. Я красива — это то самое преимущество, за которое госпожа де Сталь отдала бы все, и, однако, я умираю со скуки. А есть ли какое-нибудь основание думать, что я буду скучать хоть немного меньше, когда сменю мое имя на имя маркизы де Круазенуа?»

«Но, боже мой! — прибавила она, чуть не плача. — Ведь он же прекрасный человек. В наш век — да это верх воспитанности! На него поглядеть нельзя без того, чтобы он тут же не сказал вам какую-нибудь любезность, и даже не лишенную остроумия. Он храбр… Но какой странный этот Сорель, — подумала она, и выражение скуки в ее глазах сменилось выражением гнева. — Я же предупредила его, что хочу с ним поговорить, а он даже не изволит показываться!»

IX

БАЛ

Роскошные туалеты, блеск свечей, тончайшие ароматы! А сколько прелестных обнаженных рук, дивных плеч! А букеты цветов! А упоительные арии Россини, а живопись Сисери! Прямо дух захватывает!

«Путешествия Узери»

—  ы чем-то недовольны? — сказала ей маркиза де Ла-Моль. — Должна вам заметить, что показывать это на бале нелюбезно.

— У меня просто голова болит, — пренебрежительно ответила Матильда, — здесь слишком жарко.

В эту минуту, словно в подтверждение слов Матильды, престарелому барону де Толли сделалось дурно, и он упал. Пришлось вынести его на руках. Кругом стали шептаться, что с ним случился удар; это было пренеприятное происшествие.

Матильда не проявила к нему ни малейшего интереса. Она давно взяла себе за правило никогда не глядеть на стариков и вообще ни на кого из тех, кто склонен был говорить печальные вещи.

Она снова пошла танцевать, чтобы не слышать этих разговоров об ударе, которого вовсе не было, ибо через день барон снова появился в обществе.

«Но господин Сорель и не думает появляться», — опять, сказала она себе, направляясь к креслу. Она чуть ли не искала его глазами и вдруг увидела его в другом зале. Удивительная вещь! Он как будто утратил свой невозмутимо холодный и, казалось бы, столь естественный для него вид; он сейчас совсем не был похож на англичанина.

«Он говорит с графом Альтамирой, с моим приговоренным к смерти! — воскликнула про себя Матильда. — Глаза его сверкают каким-то мрачным огнем; он похож на переодетого принца. А взгляд какой! Сколько высокомерия!»

Жюльен, продолжая беседовать с графом Альтамирой, приближался к тому месту, где она стояла; она глядела на него не отрываясь, вглядываясь в его черты, стараясь отыскать в них те высокие качества, которыми человек может заслужить честь быть приговоренным к смерти.

Жюльен и граф прошли мимо нее.

— Да, — говорил Жюльен Альтамире, — Дантонэто был человек!

«О боже! Уж не Дантон ли он? — подумала Матильда. — Но у него такое благородное лицо, а Дантон был страшным уродом и, кажется, мясником». Жюльен был еще довольно близко от нее; она, не задумываясь, окликнула его: со свойственной ей самоуверенностью и надменностью она прямо обратилась к нему с вопросом, весьма необычным для молодой девушки.

— Ведь он был сущий мясник, этот Дантон, не правда ли? — сказала она.

— Да, в глазах некоторых людей, — отвечал ей Жюльен, поднимая на нее еще горящий от разговора с Альтамирой взгляд, и на лице его отразилось плохо скрытое презрение. — Но, к несчастью для людей знатных, он был адвокатом в Мерин-на-Сене! Иначе говоря, мадемуазель, — ехидно добавил он, — он начал свою карьеру, как и многие пэры из числа тех, что я вижу здесь. Несомненно в глазах женщин Дантон обладал одним ужасным недостатком: он был очень безобразен.

Эти последние слова он произнес быстро и каким-то необыкновенно странным и положительно неучтивым тоном.

Жюльен подождал минутку, слегка наклонив корпус с видом горделивого смирения. Казалось, он говорил: «Мне платят, чтоб я вам отвечал, и я на это существую». Он не соизволил поднять глаза на Матильду — А она, глядя на него не отрываясь своими широко раскрытыми прекрасными глазами, стояла перед ним, словно его рабыня. Так как молчание продолжалось, он, наконец, взглянул на нее, как смотрит слуга на господина, ожидая приказаний. И, хотя глаза его встретились в упор с глазами Матильды, по-прежнему устремленными на него с каким-то странным выражением, он тотчас же отошел с явной поспешностью.

«Как он красив! — сказала себе Матильда, очнувшись, наконец, от своего забытья. — И так превозносит безобразие! Ведь никогда не вспомнит о себе. Нет, он совсем не такой, как Келюс или Круазенуа. У этого Сореля есть что-то общее с моим отцом, когда он так замечательно разыгрывает на балах Наполеона». Она совсем забыла о Дантоне. «Нет, положительно я сегодня скучаю». Она взяла брата под руку и, к великому его огорчению, заставила его пройтись с ней по зале. Ей хотелось послушать, о чем они говорят, — этот приговоренный к смерти и Жюльен.

В зале толпилась масса народу. Наконец ей удалось их настигнуть в тот самый момент, когда в двух шагах от нее Альтамира подошел к подносу взять вазочку с мороженым. Он стоял полуобернувшись и продолжал разговаривать с Жюльеном. И вдруг увидел руку в расшитом обшлаге, которая протянулась к вазочке рядом с его рукой. Это шитье, видимо, привлекло его внимание: он обернулся посмотреть на человека, которому принадлежала эта рука. В тот же миг его благородные и такие простодушные глаза сверкнули чуть заметным презрением.

— Вы видите этого человека? — тихо сказал он Жюльену. — Это князь Арачели, посол***. Сегодня утром он требовал моей выдачи: он обращался с этим к вашему министру иностранных дел, господину де Нервалю. Вот он, поглядите, там играет в вист. Господин де Нерваль весьма склонен выдать меня, потому что в тысяча восемьсот шестнадцатом году мы передали вам двух или трех заговорщиков. Если меня выдадут моему королю, он меня повесит в двадцать четыре часа. И арестовать меня явится один из этих прелестных господ с усиками.

— Подлецы! — воскликнул Жюльен почти громко.

Матильда не упустила ни одного слова из этого разговора. Вся скука ее исчезла.

— Не такие уж подлецы, — возразил граф Альтамира. — Я заговорил о себе, просто чтобы дать вам наглядное представление. Посмотрите на князя Арачели, он каждые пять минут поглядывает на свой орден Золотого Руна. Он в себя не может прийти от радости, видя у себя на груди эту безделушку. Этот жалкий субъект просто какой-то анахронизм. Лет сто тому назад орден Золотого Руна представлял собой высочайшую почесть, но ему в то время не позволили бы о нем и мечтать. А сегодня, здесь, среди всех этих знатных особ, надо быть Арачели, чтобы так им восхищаться. Он способен целый город перевешать ради этого ордена.

— Не такой ли ценой он и добыл его? — с горечью спросил Жюльен.

— Да нет, не совсем так, — холодно отвечал Альтамира. — Ну может быть, он приказал у себя на родине бросить в реку десятка три богатых помещиков, слывших либералами.

— Вот изверг! — снова воскликнул Жюльен.

Мадемуазель де Ла-Моль, склонив голову и слушая с величайшим интересом, стояла так близко от него, что ее чудные волосы чуть не касались его плеча.

— Вы еще очень молоды! — отвечал Альтамира. — Я говорил вам, что у меня в Провансе есть замужняя сестра. Она и сейчас недурна собой: добрая, милая, прекрасная мать семейства, преданная своему долгу, набожная и совсем не ханжа.

«К чему это он клонит?» — подумала м-ль де Ла-Моль.

— Она живет счастливо, — продолжал граф Альтамира, — и жила так же недурно и в тысяча восемьсот пятнадцатом году. Я тогда скрывался у нее, в ее имении около Антиб. Так вот, когда она узнала, что маршал Ней казнен, она заплясала от радости.

— Да что вы! — вырвалось у потрясенного Жюльена.

— Таков дух приверженности к своей партии, — возразил Альтамира. — Никаких подлинных страстей в девятнадцатом веке нет. Потому-то так и скучают во Франции. Совершают ужаснейшие жестокости, и при этом без всякой жестокости.

— Тем хуже! — сказал Жюльен. — Уж если совершать преступления, то надо их совершать с радостью: а без этого что в них хорошего; если их хоть чем-нибудь можно оправдать, так только этим.

Мадемуазель де Ла-Моль, совершенно забыв о том, подобает ли это ее достоинству, протиснулась вперед и стала почти между Жюльеном и Альтамирой. Ее брат, которого она держала под руку, привыкнув повиноваться ей, смотрел куда-то в сторону и, дабы соблюсти приличия, делал вид, что их задержала толпа.

— Вы правы, — сказал Альтамира. — Все делается без всякого удовольствия, и никто не вспоминает ни о чем, даже о преступлениях. Вот здесь, на этом балу, я могу показать вам уж наверно человек десять, которые на том свете будут осуждены на муки вечные, как убийцы. Они об этом забыли, и свет тоже забыл.[26]Это говорит недовольный. (Ремарка Мольера в «Тартюфе». — Прим. автора .)

Многие из них готовы проливать слезы, если их собачка сломает себе лапу. На кладбище Пер-Лашез, когда их могилу, как вы прелестно выражаетесь в Париже, засыпают цветами, нам говорят, что в их груди соединились все доблести благородных рыцарей, и рассказывают о великих деяниях их предков, живших при Генрихе IV. Но если, невзирая на усердные старания князя Арачели, меня все-таки не повесят и если я когда-нибудь получу возможность распоряжаться своим состоянием в Париже, я приглашу вас пообедать в обществе восьми или десяти убийц, людей весьма почтенных и не знающих никаких угрызений совести.

Вы да я — только мы двое и будем не запятнаны кровью на этом обеде, и, однако же, меня будут презирать и чуть ли не ненавидеть как лютого изверга, кровожадного якобинца, а вас будут презирать как простолюдина, втершегося в порядочное общество.

— Совершенно верно! — сказала м-ль де Ла-Моль.

Альтамира взглянул на нее с удивлением. Жюльен не удостоил ее взглядом.

— Заметьте, что революция, во главе которой я очутился, — продолжал граф Альтамира, — не удалась только по той единственной причине, что я не захотел снести три головы и раздать нашим сторонникам семь или восемь казенных миллионов, лежавших в сундуке, ключ от которого был у меня. Мой король, которому сейчас не терпится меня повесить и с которым до этого восстания мы были на «ты», пожаловал бы меня своим королевским орденом первой степени, если б я снес эти три головы и роздал бы казенные деньги, потому что тогда я добился бы, по меньшей мере, хоть половинного успеха и страна моя имела бы хоть какую-нибудь конституцию… Так уж оно на свете заведено: это шахматная игра.

— Но тогда, — с загоревшимся взором возразил Жюльен, — вы еще были неопытны в игре, а теперь…

— Я бы срубил эти головы — это вы хотите сказать? И не стал бы разыгрывать жирондиста, как вы мне заметили на днях?.. Я с вами поговорю об этом, — грустно ответил Альтамира, — когда вы убьете человека на дуэли; а ведь это куда менее гнусно, чем отдать его в руки палача.

— Ну, знаете! — сказал Жюльен. — Если идешь к цели, нечего гнушаться средствами. Если бы, вместо того, чтобы быть ничтожной пылинкой, я имел какую-то власть в руках, я бы отправил на виселицу троих, чтобы спасти жизнь четверым.

Глаза его вспыхнули убежденной решимостью и презрением к жалким человеческим суждениям. И в эту самую минуту он встретился взглядом с м-ль де Ла-Моль, которая стояла совсем рядом с ним; но это презрение, вместо того, чтобы уступить место любезной учтивости, казалось, еще возросло.

Матильда почувствовала себя глубоко уязвленной, но она уже была не в силах забыть Жюльена; она с раздражением отошла, увлекая за собой брата.

«Мне надо выпить пунша и танцевать до упаду, сказала она себе. — Выберу сейчас самого блестящего кавалера и во что бы то ни стало постараюсь стать центром внимания. Да вот, кстати, прославленный наглец, граф де Фервак». Она приняла его приглашение, и они пошли танцевать. «Посмотрим, кто из нас сумеет быть более дерзким; но для того, чтобы вволю поиздеваться над ним, надо заставить его говорить». Вскоре все, принимавшие участие в кадрили, танцевали только для соблюдений приличий. Никому не хотелось упустить ни одного из острых словечек, которыми Матильда парировала замечания графа. Г-н де Фервак был в замешательстве, у него было наготове сколько угодно галантных фраз, но никаких мыслей, он корчил недовольные мины. Матильда была раздражена, она была беспощадна к нему и нажила себе врага. Она танцевала до утра и наконец уехала смертельно усталая. Но и в карете она из последних сил не переставала тосковать и огорчаться. Жюльен выказал ей презрение, а она не могла его презирать.

Жюльен был в полном восторге. Сам того не замечая, он был опьянен музыкой, цветами, красивыми женщинами, всей окружавшей его роскошью, а больше всего — своим собственным воображением, мечтами о славе для себя и свободе для всех.

— Какой чудесный бал! — сказал он графу, — Просто не налюбуешься. Чего тут только нет!

— Мысли, — отвечал Альтамира.

И на лице его промелькнуло презрение, которое было тем явственнее, что его по долгу вежливости старались скрыть.

— Но ведь здесь вы, граф! Это ли не мысль, да еще мысль, взлелеявшая заговор!

— Я здесь только благодаря моему имени. Но в ваших гостиных ненавидят мысль, ей надлежит держаться на уровне каламбура из водевильного куплета, — вот тогда она получает награды. Но если человек думает, если в его шутках есть какая-то сила и новизна, вы его называете циником. Ведь так, кажется, один из ваших судей назвал Курье? Вы его упрятали в тюрьму, так же, как и Беранже. Да у вас всякого, кто хоть чего-нибудь — стоит в смысле ума, конгрегация отдает в руки исправительной полиции, и так называемые порядочные люди приветствуют это. Ибо для вашего одряхлевшего общества самое главное — соблюдать приличия… Вам никогда не подняться выше военной храбрости: у вас будут Мюраты, но никогда не будет Вашингтонов. Я не вижу во Франции ничего, кроме пустого тщеславия. Человек, который проявляет какую-то изобретательность в разговоре, легко может обронить какое-нибудь неосторожное словцо. И вот уж хозяин дома считает себя обесчещенным.

Тут коляска графа, отводившая Жюльена, остановилась перед особняком де. Ла-Моль. Жюльен совсем влюбился в своего заговорщика. Альтамира преподнес ему замечательный комплимент, и, по-видимому, от всей души:

— В вас нет этого французского легкомыслия, и вы понимаете принцип полезного.

Как раз за два дня перед этим Жюльен видел «Марино Фальеро», трагедию Казимира Делавиня.

«Ну разве не ясно, что у этого простого столяра Израэля Бертуччо куда больше характера, чем у всех знатных венецианцев? — говорил себе наш возмутившийся плебей. — А ведь все это были люди родовитые, и их родословную можно проследить до семисотого года, за целый век до Карла Великого, тогда как вся эта аристократия, что красовалась сегодня на балу у господина де Реца, пустила корни разве что в тринадцатом столетии. И вот из всех этих благородных венецианцев столь славного происхождения, но, в сущности, совершенно бесцветных и ничем не примечательных, сохранилось только имя Израэля Бертуччо. Заговор уничтожает все титулы, созданные прихотями того или иного общественного строя. Тут человек сразу занимает то место, на которое его возводит умение смотреть смерти в лицо. Даже ум, и тот теряет свое могущество…

Чем был бы сегодня Дантон, в этот век Вально и Реналей? Каким-нибудь помощником прокурора, да и то вряд ли.

Ах, что я говорю! Он бы продался иезуитам и сделался бы министром, потому что в конце концов ведь и великий Дантон воровал. Мирабо тоже продался. Наполеон награбил миллионы в Италии, а без этого он бы не мог шагу ступить из-за нищеты, как Пишегрю. Только один Лафайет никогда не воровал. Так что же, значит, надо воровать? Надо продаваться?» На этом вопросе Жюльен запнулся. Весь остаток ночи он, не отрываясь, читал историю революции.

На другой день, занимаясь деловой перепиской в библиотеке, он то и дело возвращался мыслью к своему разговору с графом Альтамирой.

«Действительно, выходит так, — сказал он себе после долгого раздумья. — Если бы эти испанские либералы вовлекли народ в преступления, их бы тогда не выкинули с такой легкостью. А это были дети; они важничали, разглагольствовали, как я», — вдруг вскричал Жюльен, точно внезапно проснувшись.

«Что я сделал такого, что давало бы мне право судить этих несчастных, которые, в конце концов, раз в жизни решились и посмели действовать? Я похож на человека, который, вставая из-за стола, кричит: „Завтра я не буду обедать, но это не помешает мне и завтра быть таким же сильным и бодрым, как сегодня!» Кто знает, что испытывают люди на полдороге к великому деянию?.. Ведь, в конце концов, это же не то, что выстрелить из пистолета!..» Эти высокие размышления были прерваны появлением м-ль де Ла-Моль, которая неожиданно вошла в библиотеку. Он был до такой степени увлечен своими мыслями, воодушевившись великими достоинствами всех этих Дантонов, Мирабо, Карно, которые сумели не дать себя победить, что, подняв глаза, остановил свой взгляд на м-ль де Ла-Моль, не думая о ней, не поклонившись ей и почти не видя ее. Когда, наконец, эти большие, широко раскрытые глаза обнаружили ее присутствие, взгляд его потух. М-ль де Ла-Моль с горечью подметила это.

Напрасно придумала она попросить его достать ей том «Истории Франции». Вели, стоявший на самой верхней полке, что заставило Жюльена пойти за большой библиотечной лестницей. Жюльен притащил лестницу, нашел книгу, подал ее Матильде, но все еще был неспособен думать о ней. Унося лестницу, Жюльен стремительно повернулся и ударил локтем в стекло библиотечного шкафа; осколки со звоном посыпались на паркет, и тут только он наконец очнулся. Он поспешил извиниться перед м-ль де Ла-Моль: он хотел быть вежливым и действительно был вежливым, но и только. Матильда ясно видела, что она ему помешала и что ему доставляет гораздо больше удовольствия предаваться тем размышлениям, которые его занимали до ее прихода, чем разговаривать с ней. Она долго смотрела на него и наконец медленно удалилась. Жюльен проводил ее взглядом. Его восхитил этот контраст: простота ее сегодняшнего туалета по сравнению с изысканной роскошью вчерашнего наряда. И лицо ее почти столь же разительно отличалось от того лица, какое у нее было вчера. Эта молодая девушка, такая надменная на балу у герцога де Реца, сейчас смотрела каким-то почти умоляющим взглядом. «Пожалуй, это черное платье, — подумал Жюльен, — еще больше подчеркивает красоту ее фигуры. У нее поистине царственная осанка; только почему она в трауре? Если спросить у кого-нибудь, что означает этот траур, не вышло бы опять какой-нибудь неловкости».

Жюльен теперь уже совершенно очнулся от своего вдохновенного забытья. «Надо мне перечесть все письма, которые я сочинил сегодня утром. Бог знает, что я там написал или пропустил по рассеянности». В то время как он, стараясь сосредоточиться, перечитывал первое письмо, он вдруг услышал рядом с собой шелест шелкового платья; он быстро обернулся: м-ль де Ла-Моль стояла в двух шагах от стола; она смеялась. Жюльена охватило чувство досады: его прерывали второй раз.

Что же касается Матильды, она ясно чувствовала, что ровно ничего не значит для этого молодого человека; смех ее был притворным, она старалась скрыть свое замешательство, и это ей удалось.

— Вы, по-видимому, думали о чем-то очень интересном, господин Сорель? Может быть, вам вспомнилась какая-нибудь любопытная подробность того заговора, который… послал к нам в Париж графа Альтамиру? Расскажите мне, что это такое, я прямо сгораю от любопытства. Я никому не скажу, клянусь вам!

Слушая самое себя, она удивлялась, как это она могла произнести эти слова. Как так? Она умоляет своего подчиненного? Замешательство ее еще более усилилось, и она добавила шутливо-небрежным тоном:

— Что бы это такое могло быть, что заставило вас, обычно такого холодного, превратиться вдруг во вдохновенное существо, вроде микеланджеловского пророка.

Этот внезапный и бесцеремонный допрос возмутил Жюльена, и на него словно нашло какое-то безумие.

— Дантон правильно делал, что воровал? — внезапно заговорил он с каким-то ожесточением, которое, казалось, с секунды на секунду все возрастало. — Пьемонтские, испанские революционеры должны были запятнать свой народ преступлениями? Раздавать направо и налево людям без всяких заслуг командные места в армии и всякие ордена? Ведь люди, которые получили бы эти отличия, должны были бы опасаться возвращения короля! Следовало ли отдать туринскую казну на разграбление? Короче говоря, мадемуазель, — сказал он, наступая на нее с грозным видом, — должен ли человек, который хочет истребить невежество и преступление на земле, разрушать, как ураган, и причинять зло не щадя, без разбора?

Матильде стало страшно; она не могла вынести его взгляда и невольно попятилась. Она молча поглядела на него, потом, устыдившись своего страха, легкими шагами вышла из библиотеки.

X

КОРОЛЕВА МАРГАРИТА

Любовь! В каких только безумствах не заставляешь ты нас обретать радость!

«Письма португальской монахини»

юльен перечел свои письма. Зазвонил колокол к обеду. «Каким я, должно быть, кажусь смешным этой парижской кукле! — подумал он. — Что за безумие на меня нашло — рассказывать ей, о чем я думаю на самом деле! А может быть это и не такое уж безумие. Сказать правду в данном случае было достойно меня.

И зачем ей понадобилось приходить сюда и допрашивать меня о вещах, для меня дорогих? Это просто нескромность с ее стороны! Неприличный поступок! Мои мысли о Дантоне отнюдь не входят в те обязанности, за которые мне платит ее отец».

Войдя в столовую, Жюльен сразу забыл о своем недовольстве, увидев м-ль де Ла-Моль в глубоком трауре; это показалось ему тем более удивительным, что из семьи никто, кроме нее, не был в черном.

После обеда он окончательно пришел в себя от того неистового возбуждения, в котором пребывал весь день. На его счастье, за обедом был тот самый академик, который знал латынь. «Вот этот человек, пожалуй, не так уж будет насмехаться надо мной, — подумал Жюльен, — если предположить, что мой вопрос о трауре мадемуазель де Ла-Моль действительно окажется неловкостью».

Матильда смотрела на него с каким-то особенным выражением. «Вот оно, кокетство здешних женщин; точь-в-точь такое, как мне его описывала госпожа де Реналь, — думал Жюльен. — Сегодня утром я был не особенно любезен с ней, не уступил ее прихоти, когда ей вздумалось со мной поболтать. И от этого я только поднялся в ее глазах. Ну, разумеется, черт в убытке не будет. Она мне это еще припомнит, даст мне почувствовать свое презрительное высокомерие; я, пожалуй, только ее раззадорил. Какая разница по сравнению с тем, что я потерял! Какое очарование естественное! Какое чистосердечие! Я знал ее мысли раньше, чем она сама, я видел, как они рождались, и единственный мой соперник в ее сердце был страх потерять детей. Но это такое разумное и естественное чувство, что оно было приятно мне, хоть я и страдал из-за него. Глупец я был… Мечты о Париже, которыми я тогда упивался, лишили меня способности ценить по-настоящему эту божественную женщину.

Какая разница, боже мой! А здесь что я вижу? Одно тщеславие, сухое высокомерие, бесчисленные оттенки самолюбия — и больше ничего».

Все уже поднимались из-за стола. «Надо не упустить моего академика», — решил Жюльен. Он подошел к нему, когда все; выходили в сад, и с кротким, смиренным видом сочувственно присоединился к его негодованию по поводу успеха «Эрнани».

— Да, если бы мы жили во времена секретных королевских приказов… — сказал он.

— Тогда бы он не осмелился! — вскричал академик, потрясая рукой наподобие Тальма.

По поводу какого-то цветочка Жюльен процитировал несколько слов из «Георгию» Вергилия и тут же заметил, что ничто не может сравниться с прелестными стихами аббата Делиля. Одним словом, он подольстился к академику как только мог и только после этого произнес с самым равнодушным видом:

— Надо полагать, мадемуазель де Ла-Моль получила наследство от какого-нибудь дядюшки, по котором она сегодня надела траур?

— Как! — сразу остановившись, сказал академик. — Вы живете в этом доме и не знаете ее мании? Признаться, это странно, что ее мать позволяет ей подобные вещи, но, между нами говоря, в этой семье не очень-то отличаются силой характера. А у мадемуазель де Ла-Моль характера хватит на всех, вот она ими и вертит. Ведь сегодня тридцатое апреля — Академик умолк и хитро поглядел на Жюльена. Жюльен улыбнулся так многозначительно, как только мог.

«Какая связь может быть между такими вещами, как вертеть всеми в доме, носить траур, и тем, что сегодня тридцатое апреля? — думал он. — Выходит, что я попал впросак больше, чем предполагал».

— Признаться, я… — сказал он академику и устремил на него вопрошающий взгляд.

— Пройдемтесь по саду, — сказал академик, с наслаждением предвкушая возможность пуститься в длинное красочное повествование. — Послушайте: может ли это быть, чтобы вы не знали, что произошло тридцатого апреля тысяча пятьсот семьдесят четвертого года?

— Где? — с удивлением спросил Жюльен.

— На Гревской площади.

Жюльен был так изумлен, что даже и это название нисколько не навело его на след. Любопытство и ожидание чего-то трагически-интересного, того, что как раз было в его духе, зажгло в его глазах тот особенный блеск, который рассказчик так любит видеть в глазах своего слушателя Академик, в полном восторге от того, что ему посчастливилось найти столь девственные уши, принялся весьма пространно рассказывать Жюльену о том, как 30 апреля 1574 года самый красивый юноша того времени, Бонифас де Ла-Моль, и его друг, пьемонтский дворянин Аннибале де Коконассо, были обезглавлены на Гревской площади.

— Де Ла-Моль был возлюбленным Маргариты, королевы Наваррской, ее обожаемым возлюбленным, и заметьте, — добавил академик, — что мадемуазель де Ла-Моль носит имя Матильда-Маргарита. В то же время де Ла-Моль был любимцем герцога Алансонского и близким другом короля Наваррского, впоследствии Генриха IV, и мужа его возлюбленной. Как раз на самую масленицу во вторник, вот в этом тысяча пятьсот семьдесят четвертом году, двор находился в Сен-Жермене вместе с несчастным королем Карлом IX, который уже был при смерти. Де Ла-Моль задумал похитить своих друзей, принцев, которых королева Екатерина Медичи держала при дворе в качестве пленников. Он явился к стенам Сен-Жермена с двумястами всадников. Герцог Алансонский струсил, и де Ла-Моль был отдан в руки палача.

Но что тут более всего трогает мадемуазель де Ла-Моль, — и она мне в этом сама созналась тому назад лет семь, ей тогда было двенадцать лет, но это ведь такая голова, такая голова! — и академик возвел глаза к небу. — Так вот, в этой политической трагедии ее больше всего поразило то, что королева Маргарита Наваррская, тайно от всех укрывшись в каком-то доме на Гревской площади, отважилась послать гонца к палачу и потребовать у него мертвую голову своего любовника. А когда настала полночь, она взяла эту голову, села в свою карету и отправилась в часовню, которая находится у подножия Монмартрского холма, и там собственноручно похоронила ее.

— Неужели это правда? — воскликнул растроганный Жюльен.

— Мадемуазель де Ла-Моль презирает своего брата, так как он, вы сами это видите, и думать не хочет обо всей этой истории и не надевает траура тридцатого апреля. А со времени этой знаменитой казни, чтобы никогда не забывали о тесной дружбе де Ла-Моля с Коконассо, — а Коконассо этот был итальянец и звали его Аннибалом, — все мужчины этого рода носят имя Аннибале. Но этот Коконассо, — добавил академик, понижая голос, — по словам самого Карла IX, был одним из самых жестоких убийц двадцать четвертого августа тысяча пятьсот семьдесят второго года. Но как же это все-таки могло случиться, мой милый Сорель, что вы, сотрапезник дома сего, не знаете этой истории?

— Так вот почему сегодня за обедом раза два мадемуазель де Ла-Моль назвала своего брата Аннибалом. А я подумал, что ослышался.

— Это был упрек. Странно, что маркиз терпит такие выходки… Мужу этой прелестной девицы скучать не придется.

За этим последовало пять-шесть язвительных фраз. Злорадство и фамильярность, поблескивавшие в глазах академика, возмущали Жюльена. «Вот мы с ним, словно два лакея, сплетничаем о господах, — подумал он. — Но от этого господина академика всего можно ожидать».

Жюльен застал его однажды на коленях перед маркизой де Ла-Моль: он выпрашивал у нее должность податного инспектора по табачным изделиям для своего племянника в провинции. Вечером молоденькая камеристка м-ль де Ла-Моль, которая кокетничала с Жюльеном как некогда Элиза, дала ему понять, что госпожа ее надевает этот траур вовсе не для того, чтобы на нее глазели. По-видимому, эта причуда проистекала из сокровенных свойств ее натуры. Она действительно любила этого де Ла-Моля, обожаемого любовника самой просвещенной королевы того века, погибшего за то, что он пытался вернуть свободу своим друзьям. И каким друзьям! Первому принцу крови и Генриху IV.

Привыкнув к той совершенной естественности, которая обнаруживалась во всех поступках г-жи де Реналь, Жюльен не находил в парижских женщинах ничего, кроме жеманства, и когда ему хоть немножко было не по себе, он просто не знал, о чем говорить с ними. М-ль де Ла-Моль оказалась исключением.

Теперь уж он больше не считал сухостью сердца этот своеобразный род красоты, который сочетается с благородной осанкой. Он подолгу разговаривал с м-ль де Ла-Моль, прогуливаясь с нею в ясные весенние дни по саду под распахнутыми окнами гостиной. Как-то она сказала ему, что читает историю д'Обинье и Брантома. «Престранное чтение! — подумал Жюльен. — А маркиза не разрешает ей читать романы Вальтера Скотта!?»

Однажды она ему рассказала — и глаза ее так блестели при этом, что можно было не сомневаться в ее искренности, — о поступке одной молодой женщины в царствование Генриха III, — она только что прочла это в мемуарах Летуаля: женщина эта, узнав, что муж ей изменяет, пронзила его кинжалом.

Самолюбие Жюльена было польщено. Эта особа, окруженная таким почетом и, по словам академика, вертевшая всеми в доме, снисходила до разговоров с ним чуть ли не в дружеском тоне.

«Нет, я, должно быть, ошибся, — подумал через некоторое время Жюльен. — Это вовсе не дружеский тон: просто я нечто вроде наперсника из трагедии, а ей не терпится поговорить. Ведь я у них слыву ученым. Надо мне почитать Брантома, д'Обинье, Летуаля. Тогда я смогу хоть поспорить об этих историях, которые рассказывает мне мадемуазель де Ла-Моль. Надо мне выйти из роли немого наперсника».

Мало-помалу его беседы с молодой девушкой, державшей себя с таким достоинством и вместе с тем так непринужденно, становились все более и более интересными. Он забывал свою печальную роль возмутившегося плебея. Он обнаружил, что она довольно начитанна и даже рассуждает неплохо. Мысли, которые она высказывала во время прогулок в саду, сильно отличались от тех, которые она выражала в гостиной. Иногда в разговоре с ним она так воодушевлялась и говорила с таким жаром, что это было полнейшей противоположностью ее обычной манере держаться — такой высокомерной и холодной.

— Войны Лиги — вот героические времена Франции, — сказала она ему однажды, и глаза ее сверкали восторгом и воодушевлением. — Тогда каждый бился во имя чего-то, что должно было принести победу его единомышленникам, а не ради того только, чтобы получить орден при вашем императоре. Согласитесь, что тогда было меньше эгоизма и всякой мелочности. Люблю я этот век.

— И Бонифас де Ла-Моль был его героем, — сказал ей Жюльен.

— По крайней мере он был любим так, как, должно быть, приятно быть любимым. Найдется ли сейчас на свете женщина, которая решилась бы прикоснуться к отрубленной голове своего любовника?

Госпожа де Ла-Моль позвала свою дочь. Лицемерие, если оно хочет быть полезным, должно скрываться, а Жюльен, как мы видим, наполовину признался м-ль де Ла-Моль в своей страсти к Наполеону.

«Вот в этом-то и есть их огромное преимущество над нами, — подумал Жюльен, оставшись в саду один. — История их предков возвышает их над заурядными чувствами, и им нет необходимости постоянно думать о средствах к существованию. Какое убожество! — прибавил он с горечью. — Я просто недостоин рассуждать об этих высоких предметах. Жизнь моя — это сплошное лицемерие, и все это только потому, что у меня нет тысячи франков ренты на хлеб насущный».

— О чем это вы мечтаете, сударь? — спросила его Матильда, которая вернулась к нему бегом.

Жюльен устал презирать самого себя. Из гордости он откровенно сказал ей, о чем думал. Он сильно покраснел, ибо говорил о своей бедности такой богатой особе. Он старался хорошенько дать ей понять своим независимым, гордым тоном, что ничего не просит. Никогда еще он не казался Матильде таким красивым: она уловила в выражении его лица чувствительность и искренность, которых ему так часто недоставало.

Прошло около месяца. Как-то раз Жюльен, задумавшись, прогуливался в саду особняка де Ла-Моль, но теперь на лице его уже не было выражения суровости и философической непримиримости, которое налагало на него постоянное сознание своей приниженности. Он только что проводил до дверей гостиной м-ль де Ла-Моль, которая сказала ему, что она ушибла ногу, бегая с братом.

«Она как-то странно опиралась на мою руку! — размышлял Жюльен. — Или я фат, или я действительно ей немного нравлюсь. Она слушает меня с таким кротким лицом, даже когда я признаюсь ей, какие мучения гордости мне приходится испытывать. Воображаю, как бы они все удивились в гостиной, если бы увидали ее такою. Я совершенно уверен, что ни для кого у нее нет такого кроткого и доброго выражения лица».

Жюльен старался не преувеличивать этой необыкновенной дружбы. Сам он считал ее чем-то вроде вооруженного перемирия. Каждый день, встречаясь друг с другом, прежде чем перейти на этот чуть ли не теплый, дружеский тон, который был у них накануне, они словно спрашивали себя — «Ну, как сегодня, друзья мы или враги?» В первых фразах, которыми они обменивались, суть разговора не имела никакого значения. Форма обращения — вот к чему настороженно устремлялось внимание обоих. Жюльен прекрасно понимал, что, если он только раз позволит этой высокомерной девушке безнаказанно оскорбить себя, все будет потеряно. «Если уж ссориться, так лучше сразу, с первой же минуты, защищая законное право своей гордости, чем потом отражать эти уколы презрения, которые неизбежно посыплются на меня, стоит мне только хоть в чем-либо поступиться моим личным достоинством, допустить хоть малейшую уступку».

Уже не раз Матильда, когда на нее находило дурное настроение, пыталась принять с ним тон светской дамы, — и какое необыкновенное искусство вкладывала она в эти попытки! — но каждый раз Жюльен тотчас же пресекал их.

Однажды он оборвал ее очень резко:

— Если мадемуазель де Ла-Моль угодно что-либо приказать секретарю своего отца, он, безусловно, должен выслушать ее приказание и повиноваться ей с совершенным почтением, но сверх этого он не обязан говорить ни слова. Ему не платят за то, чтобы он сообщал ей свои мысли.

Эти взаимоотношения и кое-какие странные подозрения, возникавшие у Жюльена, прогнали скуку, которая одолевала его в первые месяцы в этой гостиной, блиставшей таким великолепием, но где так всего опасались и где считалось неприличным шутить над чем бы то ни было.

«Вот было бы забавно, если бы она влюбилась в меня! Но любит она меня или нет, у меня установились тесные дружеские отношения с умной девушкой, перед которой, как я вижу, трепещет весь дом и больше всех других этот маркиз де Круазенуа. Такой вежливый, милый, отважный юноша, ведь у него все преимущества: и происхождение и состояние! Будь у меня хоть одно из них, какое бы это было для меня счастье! Он без ума от нее, он должен стать ее мужем. Сколько писем заставил меня написать маркиз де Ла-Моль обоим нотариусам, которые подготавливают этот контракт! И вот я, простой подчиненный, который утром с пером в руке сидит и пишет, что ему велят, спустя каких-нибудь два часа здесь, в саду, я торжествую над этим приятнейшим молодым человеком, потому что в конце концов предпочтение, которое мне оказывают, разительно, несомненно. Возможно, правда, что она ненавидит в нем именно будущего супруга, — у нее на это хватит высокомерия. А тогда, значит, милости, которые оказываются мне, — это доверие, оказываемое наперснику-слуге.

Да нет, либо я с ума сошел, либо она ко мне неравнодушна. Чем холоднее и почтительнее я с ней держусь, тем сильнее она добивается моей дружбы. Можно было бы допустить, что это делается с каким-то умыслом, что это сплошное притворство, но я вижу, как у нее сразу загораются глаза, стоит мне только появиться. Неужели парижанки способны притворяться до такой степени? А впрочем, не все ли равно? Видимость в мою пользу! Будем же наслаждаться этой видимостью. Бог мой, до чего же она хороша! Как нравятся мне эти огромные голубые глаза, когда видишь их совсем близко, когда они смотрят прямо на тебя, как это теперь часто бывает. Какая разница — эта весна и весна в прошлом году, когда я чувствовал себя таким несчастным и когда только сила воли поддерживала меня среди этих трех сотен лицемеров, злобных, отвратительных. И сам я был почти такой же злобный, как они».

Но в минуты сомнения Жюльен говорил себе: «Эта девица потешается надо мной. Она сговорилась со своим братом, и они дурачат меня. Но ведь она, кажется, так презирает его за слабохарактерность. Он храбр, и только, говорила она мне. Да и вся храбрость его только в том, что он не боялся испанских шпаг; а в Париже он боится всего: шагу не ступит, вечно дрожит, как бы не попасть в смешное положение. У него нет ни одной мысли, которая бы хоть чуточку отступала от общепринятых взглядов. Мне даже приходится всегда заступаться за него. Ведь это девятнадцатилетняя девушка! Возможно ли в этом возрасте притворяться с таким постоянством, ни на секунду не изменяя себе?

Но, с другой стороны, стоит только мадемуазель де Ла-Моль устремить на меня свои огромные голубые глаза и с таким особенным выражением, как граф Норбер сейчас же уходит. В этом есть что-то подозрительное: должно быть, он возмущен, что сестра отличает какого-то слугу из домашней челяди: ведь я сам слышал, как герцог де Шон так именно и отзывался обо мне». При этом воспоминании злоба вытеснила в Жюльене все другие чувства. «Может быть, этот маньяк-герцог питает пристрастие к старинной манере выражаться?»

«Да, она красива, — продолжал Жюльен, сверкая глазами, как тигр, — я овладею ею, а потом уйду. И горе тому, кто попробует меня задержать!»

Предаваться этим мечтам стало теперь единственным занятием Жюльена: он ни о чем другом не мог думать. Дни для него летели, как часы.

Едва у него выдавалась минута, когда он хотел заняться чем-нибудь серьезным, как мысли его уносились прочь; проходило четверть часа, и он, очнувшись, чувствовал, как сердце его замирает, охваченное жадным стремлением, в голове стоит туман, и весь он поглощен только одним: «Любит ли она меня?»

XI

ВЛАСТЬ ЮНОЙ ДЕВУШКИ

Я восхищаюсь ее красотой, но боюсь ее ума.

Мериме

сли бы Жюльен, вместо того, чтобы превозносить про себя красоту Матильды или возмущаться унаследованным ею от предков высокомерием, которое она для него покидала, употребил это время на то, чтобы понаблюдать за тем, что происходит в гостиной, он бы понял, в чем заключалась ее власть над всеми окружающими. Стоило только кому-нибудь не угодить м-ль де Ла-Моль, она всегда умела наказать виновного столь тонко рассчитанной, столь меткой шуткой, которая, не выходя за пределы приличий, ранила так остро, что укол, нанесенный ею, давал себя чувствовать все сильнее и сильнее, чем больше вы над этим задумывались. Постепенно он становился невыносимым для оскорбленного самолюбия. В силу того, что многие вещи, представлявшие собой предмет заветных стремлений других членов семьи, не имели для нее никакой цены, она всегда казалась всем необычайно хладнокровной. Аристократический салон приятен тем, что, выйдя из него, человек может упомянуть о нем при случае, — и это все. Полное отсутствие мысли, пустые фразы, настолько банальные, что превосходят всякое ханжество, — все это может довести до исступления своей тошнотворной приторностью. Вежливость и только вежливость — сама по себе вещь достойная, но лишь на первых порах. Жюльен испытал это после того, как первое время был ею изумлен, очарован. Вежливость, говорил он себе, — это только отсутствие раздражения, которое прорывается при дурных манерах. Матильда часто скучала; возможно, она скучала бы совершенно так же в любом ином месте. И вот тут-то придумать какое-нибудь колкое словечко доставляло ей истинное развлечение и удовольствие.

И, может быть, только для того, чтобы изощряться в этом над более занятными жертвами, чем ее почтенные родители, академик да еще пять-шесть приживалов, которые заискивали перед ней, она и подавала надежды маркизу де Круазенуа, графу де Келюсу и еще двум-трем в высшей степени достойным молодым людям. Это были для нее просто новые мишени для насмешек.

Мы вынуждены с огорчением признаться, — ибо мы любим Матильду, — что от кой-кого из этих молодых людей она получала письма, а иной раз и отвечала им. Спешим добавить, что в современном обществе с его нравами эта девушка составляла исключение. Уж никак не в недостатке благонравия можно было упрекнуть воспитанниц аристократического монастыря Сердца Иисусова.

Однажды маркиз де Круазенуа вернул Матильде довольно неосмотрительное письмо, которое она написала ему накануне; проявляя столь мудрую осторожность, он надеялся подвинуть вперед свои дела. Но Матильду в этой переписке пленяло именно безрассудство. Ей нравилось рисковать. После этого она не разговаривала с ним полтора месяца.

Ее забавляли письма этих молодых людей, но, по ее словам, все они были похожи одно на другое. Вечно одни и те же изъявления самой глубокой, самой безутешной любви.

— Все они на один лад, рыцари без страха и упрека, готовые хоть сейчас отправиться в Палестину, — говорила она своей кузине. — Можно ли представить себе что-нибудь более невыносимое? И такие письма мне предстоит получать всю жизнь! Ведь стиль этих посланий может изменяться ну разве что раз в двадцать лет, в соответствии с родом занятий, на которые меняется мода. Уж, верно, во времена Империи они все-таки были не так бесцветны. Тогда молодые люди из светского общества либо наблюдали, либо совершали сами какие-то дела, в которых действительно было что-то великое. Мой дядя герцог Н. был в бою под Ваграмом.

— Да разве требуется какой-нибудь ум, чтобы рубить саблей? — возразила мадемуазель Сент-Эридите, кузина Матильды. — Но уж если кому это довелось, так они вечно только об этом и рассказывают.

— Так что же! Эти рассказы доставляют мне удовольствие. Участвовать в настоящем сражении, в наполеоновской битве, когда на смерть шли десять тысяч солдат, — это доказывает истинную храбрость. Смотреть в лицо опасности — возвышает душу и избавляет от скуки, в которой погрязли все мои несчастные поклонники, — а она так заразительна, эта скука! Кому из них может прийти мысль совершить что-нибудь необыкновенное? Они добиваются моей руки, — подумаешь, какой подвиг! Я богата, отец мой создаст положение зятю! Ах, если бы он нашел мне кого-нибудь хоть чуточку позанятнее!

Образ мыслей Матильды, живой, ясный, красочный, влиял несколько развращающе на ее язык, как вы это можете заметить. Частенько какое-нибудь ее словечко коробило ее благовоспитанных друзей. И если бы только Матильда не пользовалась таким успехом, они чуть ли не открыто признались бы в том, что у нее иногда проскальзывают кое-какие сочные выражения, отнюдь не совместимые с женской деликатностью.

А она, в свою очередь, была жестоко несправедлива к этим изящным кавалерам, которыми кишит Булонский лес. Она смотрела на будущее не то чтобы с ужасом, — это было бы слишком сильное чувство, — но с отвращением — явление весьма редкое в таком возрасте.

Чего ей было желать? Все у нее было: богатство, знатность, происхождение, ум, красота, — всем этим, как уверяли ее окружавшие и как она знала сама, ее щедро наделила воля случая.

Вот каким размышлениям предавалась эта самая завидная наследница во всем Сен-Жерменском предместье, когда она вдруг почувствовала, что ей доставляют удовольствие прогулки с Жюльеном. Ее изумляла его гордость: она восхищалась тонкостью ума этого простолюдина. «Он сумеет попасть в епископы, как аббат Мори», — думала она.

Вскоре это искреннее и отнюдь не наигранное упорство, с которым наш герой оспаривал некоторые ее мысли, заинтересовало ее; она задумывалась над этим; она посвящала свою приятельницу во все подробности своих разговоров с ним, и ей казалось, что она никак не может передать их подлинный характер, их оттенки.

И вдруг ее озарила мысль: «Мне выпало счастье полюбить, — сказала она себе однажды в неописуемом восторге. — Я люблю, люблю, это ясно. Девушка моего возраста, красивая, умная, — в чем еще она может найти сильные ощущения, как не в любви? Как бы я ни старалась, я никогда не смогу полюбить ни этого Круазенуа, ни Келтоса, ни tutti quanti.[27]Всех, им подобных (итал.). Они безукоризненны, и, пожалуй, слишком безукоризненны. Словом, мне с ними скучно».

Она стала припоминать про себя все описания страсти, которые читала в «Манон Леско», в «Новой Элоизе», в «Письмах португальской монахини» и т. д. Речь шла, само собой разумеется, о высоком чувстве: легкое любовное увлечение было недостойно девушки ее лет и ее происхождения. Любовью она называла только то героическое чувство, которое встречалось во Фракции времен Генриха III и Бассомпьера. Такая любовь неспособна была трусливо отступить перед препятствиями; наоборот, она толкала на великие дела. «Какое несчастье для меня, что у нас сейчас не существует настоящего двора, как двор Екатерины Медичи или Людовика XIII! Я чувствую, что способна на все самое смелое, самое возвышенное. Чего бы я только не сделала для такого доблестного короля, как Людовик XVI, если бы сейчас такой король был у моих ног! Я повела бы его в Вандею, как любит говаривать барон де Толли, и он оттуда отвоевал бы свое королевство. Тогда уж никакой Хартии не было бы… А Жюльен бы мне помогал. Чего ему недостает? Только имени и состояния! Он создал бы себе имя, создал бы и состояние.

У Круазенуа есть все, но он всю свою жизнь будет только герцогом, полуроялистом, полулибералом, всегда чем-то неопределенным, средним, подальше от всяких крайностей, а следовательно, всегда на втором месте.

Да может ли быть какое-нибудь великое деяние, которое не было бы крайностью в ту минуту, когда его совершают? Вот когда оно уже совершено, тогда его начинают считать возможным и обыкновенные люди. Да, любовь со всеми ее чудесами владычествует в моем сердце; я чувствую, это ее пламень воодушевляет меня. Провидение должно было ниспослать мне эту милость. Не напрасно же оно соединило в одном существе все преимущества. Мое счастье будет достойно меня. Каждый день моей жизни не будет бессмысленным повторением вчерашнего дня. Осмелиться полюбить человека, который так далеко отстоит от меня по своему общественному положению, — уже в этом есть величие и дерзание. Посмотрим, будет ли он и впредь достоин меня. Как только я замечу в нем какую-нибудь слабость, я тотчас же брошу его. Девушка из столь славного рода, с таким рыцарским характером, какой приписывают мне (так выразился однажды ее отец), не должна вести себя, как дура.

А именно на эту роль я была бы обречена, если б полюбила де Круазенуа. Это было бы точь-в-точь повторением того счастья, которым наслаждаются мои кузины, как раз то, что я от души презираю. Мне заранее известно все, что мне будет говорить этот бедняжка маркиз, и все, что я должна буду ему отвечать. Что же это за любовь, от которой тебя одолевает зевота? Уж лучше стать ханжой. Подумать: подпишут брачный контракт, как это проделали с младшей из моих двоюродных сестер, и добрые родственники придут в умиление. Хорошо еще, что им не так легко угодить и они мнутся из-за этого последнего условия, которое внес накануне в договор нотариус противной стороны».

XII

НЕ ДАНТОН ЛИ ЭТО?

Жажда треволнений — таков был характер прекрасной Маргариты Валуа, моей тетки, которая вскоре вступила в брак с королем Наваррским, царствующим ныне во Франции под именем Генриха IV. Потребность рисковать — вот в чем весь секрет характера этой обворожительной принцессы; отсюда и все ее ссоры и примирения с братьями, начиная с шестнадцатилетнего возраста. А чем может рисковать молодая девушка? Самым драгоценным, что есть у нее: своим добрым именем. По нему судится вся жизнь ее.

Мемуары герцога Ангулемского,
побочного сына Карла IX

« у меня с Жюльеном никаких контрактов, никаких нотариусов, предваряющих мещанский обряд. Все будет героическим, все будет предоставлено случаю. Если не считать знатного происхождения, чего у него нет, это совсем как любовь Маргариты Валуа к юному де Ла-Молю, самому замечательному человеку того времени. Но разве я виновата в том, что наши придворные молодые люди слепо привержены к приличиям и бледнеют при одной мысли о каком-нибудь хоть чуточку необычном происшествии. Маленькое путешествие в Грецию или Африку представляется им верхом отваги, да и на это они не рискнут иначе, как по команде, отрядом. А стоит их только предоставить самим себе, ими тотчас же овладевает страх, — не перед копьем бедуина, нет, а как бы не очутиться в смешном положении; и этот страх просто сводит их с ума.

А мой милый Жюльен — как раз наоборот: он все любит делать сам, у этого исключительного существа никогда в мыслях нет опереться на кого-нибудь, обратиться к другому за поддержкой. Он всех других презирает, и потому я не презираю его.

Если бы Жюльен при своей бедности был дворянином, любовь моя была бы просто пошлейшей глупостью, самым обыкновенным мезальянсом, никогда бы я на это не пошла; в этом не было бы ничего такого, чем отличаются подлинно великие страсти, никаких неодолимых препятствий, ни этой темной неизвестности грядущего».

Мадемуазель де Ла-Моль была так увлечена этими возвышенными рассуждениями, что на другой день незаметно для себя стала превозносить Жюльена маркизу де Круазенуа и своему брату. Она говорила с таким жаром, что это в конце концов уязвило их.

— Берегитесь этого молодого человека с его энергичным характером! — воскликнул ее брат. — Начнись опять революция, он всех нас отправит на гильотину.

Она остереглась отвечать на это и принялась подшучивать над братом и маркизом де Круазенуа по поводу того страха, который внушала им решимость. Ведь, в сущности, это просто страх столкнуться с чем-то непредвиденным, просто боязнь растеряться перед непредвиденным…

— Вечно, вечно, господа, у вас этот страх очутиться в смешном положении — пугало, которое, к несчастью, погребено в тысяча восемьсот шестнадцатом году.

«В стране, где существуют две партии, — говорил г-н де Ла-Моль, — смешного положения быть не может». Его дочь поняла, что он хотел этим сказать.

— Итак, господа, — говорила она недругам Жюльена, — вы будете бояться всю вашу жизнь, а потом вам споют:

Ведь это был не волк, а просто волчья тень.

Вскоре Матильда ушла от них. Слова брата ужаснули ее: она долго не могла успокоиться, но на другой день пришла к заключению, что это — величайшая похвала.

«В наше время, когда всякая решимость умерла, его решимость пугает их. Я повторю ему слова моего брата. Мне хочется посмотреть, что он на это ответит. Надо только уловить такой момент, когда у него загораются глаза. Тогда он не может мне лгать».

«А что, если это Дантон? — промолвила она, очнувшись от долгого раздумья. — Ну что ж! Начнись опять революция, какую роль придется тогда играть Круазенуа и моему брату? Она уже предопределена заранее: величественная покорность Судьбе. Это будут героические бараны, которые дадут перерезать себя без малейшего сопротивления. Единственно, чего они будут опасаться, умирая, — это опять-таки погрешить против хорошего тона. А мой маленький Жюльен, если у него будет хоть какая-нибудь надежда спастись, всадит пулю в лоб первому якобинцу, который явится его арестовать. Уж он-то не побоится дурного тона, нет».

Эти слова заставили ее задуматься. Они пробудили в ней какие-то мучительные воспоминания, и весь ее задор сразу пропал. Слова эти напомнили ей шутки г-д де Келюса, де Круазенуа, де Люза и ее брата. Все они в один голос упрекали Жюльена в том, что у него вид святоши — смиренный, лицемерный.

— Ах, — вдруг воскликнула она с радостно загоревшимся взором, — их ехидство и эти постоянные шутки и доказывают, наперекор им самим, что это самый замечательный человек из всех, кого мы видели в эту зиму! Что им за дело до его недостатков, до его смешных странностей? В нем есть настоящее величие, и это-то их и задевает, несмотря на всю их снисходительность и доброту. Разумеется, он беден и он учился, чтобы стать священником, а они командуют эскадронами, и им нет надобности учиться. Это много удобнее.

И, однако, несмотря на все минусы — этот его неизменный черный костюм и поповскую мину, с которой бедняжке приходится ходить, чтобы не умереть с голоду, — его превосходство пугает их. Это совершенно ясно. А эта поповская мина мгновенно у него улетучивается, стоит нам только хоть на несколько секунд остаться с ним наедине. Когда этим господам случается отпустить какую-нибудь остроту, которая им самим кажется блестящей и неожиданной, они прежде всего поглядывают на Жюльена. Я это прекрасно заметила. И ведь они отлично знают, что сам он никогда не заговорит с ними, пока к нему не обратятся с вопросом. Он разговаривает только со мной. Он видит во мне возвышенную натуру. А на их возражения отвечает ровно столько, сколько этого требует вежливость. И сейчас же почтительно умолкает. Со мной он готов спорить целыми часами и только тогда не сомневается в своей правоте, когда у меня не находится ни малейшего возражения. И в конце концов за всю эту зиму мы ни разу не поссорились с ним всерьез, разве что иногда говорили друг другу колкости нарочно, для того, чтобы обратить на себя внимание. Да что там, даже отец-уж на что выдающийся человек, ведь только ему мы обязаны престижем нашего дома, — и тот уважает Жюльена. Все остальные его ненавидят, но никто не презирает его, если не считать этих ханжей, приятельниц моей матушки.

Граф де Келюс был или старался прослыть страстным любителем лошадей; вся жизнь его проходила на конюшне, он нередко даже завтракал там. Такая необыкновенная страсть, а также привычка никогда не улыбаться завоевали ему великое уважение среди друзей; словом, это была выдающаяся фигура, сущий орел этого маленького кружка.

Едва только все они собрались на другой день позади огромного кресла г-жи де Ла-Моль — Жюльен на этот раз отсутствовал, — как г-н де Келюс, поддерживаемый Круазенуа и Норбером, принялся ретиво оспаривать лестное мнение Матильды о Жюльене, и при этом без всякого повода, а прямо с места в карьер, едва только он увидел м-ль де Ла-Моль. Она сразу разгадала этот нехитрый маневр и пришла в восхищение.

«Вот они все теперь друг за дружку, — подумала она, — все против одного даровитого человека, у которого нет и десяти луидоров ренты и который не может даже ответить им, пока они не соблаговолят обратиться к нему с вопросом. Он внушает им страх даже в своем черном костюме. Что же было бы, если бы он носил эполеты?»

Никогда еще она не блистала таким остроумием. Едва они повели — наступление, как она сразу обрушилась язвительнейшими насмешками на Келюса и его союзников. Когда огонь шуток этих блестящих офицеров был подавлен, она обратилась к г-ну де Келюсу.

— Стоит завтра какому-нибудь дворянину из франшконтейских гор установить, что Жюльен — его побочный сын, и завещать ему свое имя и несколько тысяч франков, — не пройдет и полутора месяцев, как у него появятся совсем такие же усы, как у вас, господа, а через каких-нибудь полгода он сделается гусарским офицером, как и вы, господа. И тогда величие его характера уж отнюдь не будет смешным. Я вижу, господин будущий герцог, у вас теперь остался только один, да и тот негодный и устаревший, довод — превосходство придворного дворянства над дворянством провинциальным. А что же у вас останется, если я вас сейчас припру к стене и дам в отцы Жюльену испанского герцога, томившегося в плену в Безансоне во время наполеоновских войн? Представьте себе, что в порыве раскаяния этот герцог на смертном одре признает Жюльена своим сыном!

Все эти разговоры о незаконном рождении показались г-дам де Келюсу и де Круазенуа несколько дурного тона. Вот все, что они изволили усмотреть в рассуждениях Матильды.

Как ни привык подчиняться сестре Норбер, но ее речи были уж до того ясны, что он принял внушительный вид, который, надо признаться, отнюдь не шел к его улыбающейся и добрейшей физиономии, и даже осмелился сказать по этому поводу несколько слов.

— Уж не больны ли вы, друг мой? — состроив озабоченную мину, сказала ему Матильда. — Должно быть, вы захворали всерьез, если вам приходит в голову отвечать нравоучениями на шутку. Вы — и нравоучения! Уж не собираетесь ли вы стать префектом!

Матильда очень скоро позабыла и обиженный тон графа де Келюса, и недовольство Норбера, и безмолвное отчаяние де Круазенуа. Ей надо было разрешить одно роковое сомнение, которое закралось в ее душу.

«Жюльен искренен со мной, — думала она — В его годы, при таком подчиненном положении, да еще снедаемый невероятным честолюбием, он, конечно, испытывает потребность в друге, — я и есть этот друг; но я не вижу у него никакой любви. А ведь это такая смелая натура, он бы не побоялся сказать мне, что любит меня».

Эта неуверенность, этот спор с самой собой, который заполнял теперь каждое мгновение жизни Матильды — ибо достаточно ей было поговорить с Жюльеном, как у нее находились новые доводы и возражения, — окончательно излечили ее от приступов скуки, беспрестанно одолевавшей ее до сих пор.

Дочь весьма умного человека, который в один прекрасный день мог, став министром, вернуть духовенству его угодья, м-ль де Ла-Моль была предметом самой неумеренной лести в монастыре Сердца Иисусова. Такое несчастье навсегда остается непоправимым. Ей внушили, что благодаря всяческим преимуществам — происхождению, состоянию и всему прочему — она должна быть счастливее всех других. Вот это-то и является источником скуки всех королей в мире и их бесконечных самодурств.

Матильда не избежала пагубного влияния этого внушения. Каким умом ни обладай, трудно в десять лет устоять перед лестью целого монастыря, лестью, к тому же столь прочно обоснованной.

С той минуты, как она решила, что любит Жюльена, она перестала скучать. Она восторгалась своей решимостью изведать великую страсть. «Но это очень опасная забава, — говорила она себе — Тем лучше! В тысячу раз лучше!

Без этой высокой страсти я умирала от скуки в самую прекрасную пору моей жизни — от шестнадцати до двадцати лет. Я и так уже упустила лучшие годы. Все развлечения для меня заключались в том, что я вынуждена была слушать бессмысленные рассуждения приятельниц моей матери: а ведь говорят, что в тысяча семьсот девяносто втором году в Кобленце они вовсе не отличались такой суровостью, как их теперешние нравоучения».

В такие минуты великих сомнений, одолевавших Матильду, Жюльен много раз замечал на себе ее долгие взгляды и не понимал, что это значит. Он ясно чувствовал, что в обращении с ним графа Норбера появилась какая-то чрезмерная холодность, что г-да де Келюс, де Люз, де Круазенуа стали держаться с ним крайне высокомерно. Но он уже привык к этому. Неприятности такого рода случались с ним не раз после какого-нибудь вечера, когда он блистал в разговоре больше, чем подобало его положению. Если бы не то исключительное внимание, которое проявляла к нему Матильда, и не собственное его любопытство, которое подзадоривало его узнать, что, в сущности, за всем этим кроется, он бы решительно уклонился от послеобеденных прогулок по саду в компании этих блестящих молодых людей с усиками, увивавшихся возле м-ль де Ла-Моль.

«Да, невозможно, чтобы я так уж ошибался, — рассуждал сам с собой Жюльен — Ясно, что мадемуазель де Ла-Моль поглядывает на меня как-то очень странно. Но даже когда ее прекрасные голубые глаза устремлены на меня как будто в самозабвении, я всегда читаю в глубине их какую-то пытливость, что-то холодное и злое. Возможно ли, чтобы это была любовь? Какая разница! Таким ли взором глядела на меня госпожа де Реналь!»

Как-то раз после обеда Жюльен, проводив г-на де Ла-Моля до его кабинета, поспешно возвращался в сад. Когда он подходил к компании, окружавшей Матильду, до него долетело несколько громко произнесенных слов. Матильда поддразнивала брата. Жюльен дважды отчетливо услышал свое имя. Как только он подошел, внезапно воцарилось полное молчание, и их неловкие попытки прервать его явно не удавались. М-ль де Ла-Моль и ее брат оба были слишком возбуждены и неспособны говорить о чем-либо другом. Г-да де Келюс, де Круазенуа, де Люз и еще один их приятель встретили Жюльена ледяной холодностью. Он удалился.

XIII

ЗАГОВОР

Обрывки разговоров, случайные встречи превращаются в неопровержимые доказательства для человека, наделенного воображением, если в сердце его сокрыта хоть искра пламени.

Шиллер

а другой день он снова наткнулся на Норбера с сестрой, когда они разговаривали о нем. Едва только они его увидели, воцарилось мертвое молчание, точь-в-точь как накануне. Теперь уж ничто не могло остановить его подозрений. Так, значит, эти прелестные молодые люди вздумали издеваться над ним? Признаться, это гораздо более вероятно и естественно, чем эта вообразившаяся мне страсть мадемуазель де Ла-Моль к ничтожному письмоводителю. Да разве эти люди способны на какую-нибудь страсть? Строить козни — вот это они умеют. Они завидуют моему скромному дару, умению овладеть разговором. Зависть — вот их уязвимое место. Таким образом, все очень просто объясняется. Мадемуазель де Ла-Моль задумала убедить меня, что она ко мне неравнодушна, с единственной целью сделать меня посмешищем в глазах своего нареченного.

Это ужасное подозрение резко изменило душевное состояние Жюльена. Оно сразу подавило в его сердце зачаток зарождавшейся любви. Ведь любовь эта была вызвана только исключительной красотой Матильды или, вернее даже, ее царственной осанкой, ее роскошными туалетами. А Жюльен в этом отношении был еще сущим простачком. Недаром говорят, что самое ошеломляющее впечатление на простолюдина, пробившегося своим умом в верхние слои общества, производит красивая светская женщина. Ведь не душевные качества Матильды погружали Жюльена в мечты все эти дни. У него было достаточно здравого смысла, и он прекрасно понимал, что он не имеет ни малейшего представления об ее душевных качествах. Все, что он имел возможность наблюдать, могло быть простой видимостью.

Вот, например, Матильда ни за что на свете не позволила бы себе пропустить воскресную мессу; она всякий раз непременно отправлялась в церковь вместе с матерью. Если в гостиной особняка де Ла-Моль какой-нибудь неосторожный гость забывал о том, где он находится, и позволял себе хотя бы самый отдаленный намек на шутку, задевающую истинные или предполагаемые интересы трона или церкви, Матильда немедленно облекалась в ледяную суровость. И взгляд ее, обычно такой задорный, внезапно приобретал бесстрастную надменность старинного фамильного портрета.

Однако Жюльен наверняка знал, что у нее в комнате всегда лежат один или два тома наиболее философических сочинений Вольтера. Он и сам частенько тайком уносил к себе по нескольку томов этого прекрасного издания в таких замечательных переплетах. Раздвигая немного расставленные на полке соседние тома, он маскировал таким образом отсутствие тех, которые он вытащил; но вскоре он обнаружил, что не он один читает Вольтера. Он прибег к семинарской хитрости и положил несколько волосков на те тома, которые, как он полагал, могли заинтересовать м-ль де Ла-Моль. Они исчезли на целые недели.

Господин де Ла-Моль, выведенный из терпения своим книгопродавцем, который присылал ему всякие подложные мемуары, поручил Жюльену покупать все мало-мальски занимательные новинки. Но, чтобы яд не распространялся в доме, секретарю было дано указание ставить эти книги в шкаф, находящийся в комнате самого маркиза. И вскоре Жюльен убедился, что как только среди этих новинок попадалось что-либо, хоть чуточку враждебное интересам трона или церкви, книги эти немедленно исчезали. Ясное дело, их читал не Норбер.

Жюльен преувеличивал значение этого открытия, подозревая в Матильде чуть ли не макиавеллиевское двуличие. Это предполагаемое коварство придавало ей в глазах Жюльена какое-то очарование. Пожалуй, это было единственное ее душевное качество, которое пленяло его. Лицемерие и до смерти надоевшие ему душеспасительные разговоры — вот что заставило его удариться в такую крайность.

Он больше возбуждал свое воображение, чем был увлечен любовью.

Когда он, забываясь в мечтах, представлял себе прелестную фигуру м-ль де Ла-Моль, ее изысканные наряды, ее белоснежную ручку, изумительные плечи, непринужденную грацию всех ее движений, он чувствовал себя влюбленным. И тогда, чтобы усилить очарование, он воображал ее Екатериной Медичи. И тут уж он наделял ее таким непостижимым характером, которому было под стать любое злодейство, любое черное вероломство. Это был идеал Малонов, Фрилеров, Кастанедов, которыми он налюбовался в юности. Словом, это был для него идеал Парижа.

Непостижимая глубина и злодейство — что может быть потешнее такого представления о характере парижан?

«Вполне возможно, что это трио издевается надо мной», — думал Жюльен. Всякий, кто хоть немного знает его характер, может представить себе, каким мрачным, ледяным взглядом отвечал он на взоры Матильды. С язвительнейшей иронией отверг он уверения в дружбе, с которыми изумленная м-ль де Ла-Моль два-три раза пыталась обратиться к нему.

Эта неожиданная странность уязвила молодую девушку, и ее обычно холодное, скучающее и послушное только рассудку сердце запылало всей силой страсти, на какую она была способна. Но в характере Матильды было также слишком много гордости, и это пробудившееся в ней чувство, открывшее ей, что счастье ее отныне зависит от другого человека, погрузило ее в мрачное уныние.

Жюльен кое-чему научился с тех пор, как приехал в Париж, и ясно видел, что это — совсем не черствое уныние скуки! Вместо того, чтобы жадно искать удовольствий, разъезжать по вечерам, по театрам и придумывать разные развлечения, как бывало раньше, Матильда теперь всего этого избегала.

Мадемуазель де Ла-Моль терпеть не могла французского пения: оно нагоняло на нее смертельную скуку, — и, однако, Жюльен, который считал своим долгом присутствовать при разъезде в Опере, заметил, что она стремится бывать там как можно чаще. Ему казалось, что она как будто несколько утратила ту безупречную выдержку, которая прежде проявлялась во всем, что бы она ни делала. Она иногда отвечала своим друзьям поистине оскорбительными шутками, отличавшимися чрезмерной колкостью. Ему казалось, что она открыто выказывает свое пренебрежение маркизу де Круазенуа. «Должно быть, этот молодой человек весьма привержен к деньгам, — думал Жюльен, — если он до сих пор не бросил эту девицу, несмотря на все ее богатство!» И, возмущенный ее издевательствами, оскорблявшими мужское достоинство, он стал обращаться с нею еще холодней. Нередко случалось, что он позволял себе отвечать ей не совсем вежливо.

Но хотя Жюльен твердо решил, что ни в коем случае не даст обмануть себя никакими знаками внимания, которые ему выказывала Матильда, они иной раз были до такой степени очевидны, а Жюльен, у которого понемногу открывались глаза, так пленился красотой Матильды, что его иногда невольно охватывало чувство замешательства.

«Кончится тем, что ловкость и упорство этих светских молодых людей возьмут верх над моей неопытностью, — говорил он себе. — Надо мне уехать и положить конец этому». Маркиз только что поручил ему управление множеством мелких земельных участков и поместий в Нижнем Лангедоке. Необходимо было съездить туда; г-н де Ла-Моль отпустил его с большой неохотой, ибо во всем, за исключением предметов, связанных с его высокими политическими чаяниями, Жюльен сделался теперь как бы его вторым «я».

«Вот им и не удалось меня поймать, — думал Жюльен, собираясь в дорогу. — А шутки мадемуазель де Ла Моль над ее кавалерами — принимать ли их за чистую монету или считать, что она все это придумала нарочно для того, чтобы внушить мне доверие, — не все ли равно? Меня они, во всяком случае, позабавили.

Если у них нет заговора против сына бедного плотника, поведение мадемуазель де Ла-Моль просто непостижимо, — и в такой же мере по отношению ко мне, как по отношению к маркизу де Круазенуа. Вчера, например, она была явно рассержена, и я имел удовольствие слышать, как из-за моей милости досталось некоему молодому человеку, богатому, знатному… Что я перед ним? Нищий, плебей! Вот это замечательный успех. Как приятно будет вспомнить об этом в почтовой карете среди лангедокских равнин!»

Он никому не говорил о своем отъезде, но Матильда знала лучше его, что на другой день он должен покинуть Париж и надолго. Она сослалась на жестокую головную боль, которая якобы усиливалась от духоты в гостиной, и долго гуляла в саду; она до того доняла своими ядовитыми колкостями Норбера, маркиза де Круазенуа, де Келюса, де Люза и других молодых людей, которые в этот день обедали в особняке де Ла-Моль, что заставила их обратиться, в бегство. Она смотрела на Жюльена каким-то странным взглядом.

«Конечно, этот взгляд, может быть, просто притворство, — думал Жюльен, — но прерывистое дыхание, взволнованный вид… А впрочем, где мне судить о таких вещах! Ведь это верх изысканности и тонкости… Много ли таких женщин найдется во всем Париже? Это учащенное дыхание, которое чуть не растрогало меня, да она переняла его у Леонтины Фэ, которую она так любит».

Они остались одни; разговор явно не клеился. «Нет! Жюльен ровно ничего ко мне не испытывает», — с горечью говорила себе бедная Матильда.

Когда он прощался с ней, она схватила его руку выше локтя и крепко сжала ее.

— Вы сегодня получите от меня письмо, — проговорила она таким изменившимся голосом, что его трудно было узнать.

Жюльен сразу растрогался, заметив это.

— Отец, — продолжала она, — чрезвычайно ценит услуги, которые вы ему оказываете. Не надо завтра уезжать, придумайте какой-нибудь предлог, — и она убежала.

Фигурка ее была просто очаровательна. Трудно было вообразить себе более хорошенькую ножку, и бежала она с такой грацией, что Жюльен был совершенно пленен. Но догадается ли читатель, о чем он прежде всего подумал, едва только она скрылась из его глаз? Его возмутил повелительный тон, которым она произнесла это «не надо». Людовик XV на смертном одре тоже весьма был уязвлен словом «не надо», которыми некстати обмолвился его лейб-медик, а ведь Людовик XV, как-никак, не был выскочкой.

Час спустя лакей принес письмо Жюльену. Это было просто-напросто объяснение в любви.

«Не такой уж напыщенно-притворный слог!» — сказал себе Жюльен, стараясь этими литературными замечаниями сдержать бурную радость, которая сводила ему щеки и помимо его воли заставляла расплываться в широкой улыбке.

«Итак, — вырвалось у него, ибо переживания его были слишком сильны и он был не в состоянии их сдержать, — я, бедный крестьянин, получил объяснение в любви от знатной дамы!»

«Ну, а сам я не сплоховал, — продолжал он, изо всех сил сдерживая свою бурную радость. — Нет, я сумел не уронить своего достоинства. Я никогда не говорил ей, что люблю ее». Он принялся разглядывать каждое слово, каждую букву. У м-ль де Ла-Моль был изящный, мелкий английский почерк. Ему нужно было чем-нибудь занять себя, чтобы опомниться от радости, от которой у него закружилась голова.

«Ваш отъезд вынуждает меня высказаться… Не видеть вас долго — свыше моих сил…»

И вдруг одна мысль, словно какое-то открытие, потрясла Жюльена; он бросил изучать письмо Матильды, охваченный новым приливом неудержимой радости. «Значит, я взял верх над маркизом де Круазенуа! — воскликнул он. — Но я разговариваю с ней только о серьезных предметах! А ведь он такой красавец! Какие усы! Ослепительный мундир, и всегда найдет что сказать — к месту, и так умно, так тонко!»

Жюльен пережил восхитительные минуты; углубившись в сад, он блуждал по дорожкам, не помня себя от восторга.

Спустя некоторое время он поднялся в канцелярию и велел доложить о себе маркизу де Ла-Молю, который, на его счастье, оказался дома. Показав ему несколько деловых писем, полученных из Нормандии, Жюльен без всякого труда убедил маркиза, что хлопоты, связанные с нормандскими процессами, заставляют его отложить поездку в Лангедок.

— Очень рад, что вы не едете, — сказал ему маркиз, когда они уже окончили все деловые разговоры, — мне приятно вас видеть.

Жюльен сразу же ушел. Эта фраза смутила его.

«А я собираюсь соблазнить его дочь! И, быть может, помешаю ее браку с маркизом де Круазенуа, на который он возлагает большие надежды, если уж сам он не будет герцогом, то по крайней мере дочь его» получит право сидеть в присутствии коронованных особ». У Жюльена мелькнула мысль уехать в Лангедок, невзирая на письмо Матильды, невзирая на разговор с маркизом. Однако этот проблеск добродетели мелькнул и исчез.

«Экий я добряк, — сказал он себе. — Мне ли, плебею, жалеть такую знатную дворянскую семью? Мне ли, кого герцог де Шон называет челядью? А каким способом маркиз увеличивает свое громадное состояние? Очень просто: продает ренту на бирже, когда при дворе ему становится известно, что завтра предполагается разыграть нечто вроде правительственного кризиса. И я, которого злая судьба закинула в последние ряды и, наделив благородным сердцем, не позаботилась дать и тысячи франков ренты, иначе говоря, оставила без куска хлеба, буквально без куска хлеба, откажусь от счастья, которое само идет мне в руки? От светлого источника, что может утолить мою жажду в этой пустыне посредственности, через которую я пробираюсь с таким трудом! Ну нет, не такой уж я дурак, — всяк за себя в этой пустыне эгоизма, именуемой жизнью».

Он вспомнил презрительные взгляды, которые кидала на него г-жа ле Ла-Моль, а в особенности эти дамы, ее приятельницы.

Удовольствие восторжествовать над маркизом де Круазенуа окончательно подавило голос добродетели.

«Как бы я хотел, чтобы он вышел из себя! — говорил Жюльен. — С какой уверенностью нанес бы я ему теперь удар шпагой! — И он сделал стремительное движение выпада. — До сих пор в его глазах я был просто холуем, который расхрабрился не в меру. После этого письма я ему ровня».

«Да, — медленно продолжал он, с каким-то необыкновенным сладострастием смакуя каждое слово, — наши достоинства — маркиза и мои — были взвешены, и бедняк плотник из Юры одержал победу».

«Прекрасно! — воскликнул он. — Так я и подпишусь под своим письмом. Не вздумайте воображать, мадемуазель де Ла-Моль, что я забуду о своем положении. Я вас заставлю хорошенько понять и почувствовать, что именно ради сына плотника изволили вы отказаться от потомка славного Ги де Круазенуа, который ходил с Людовиком Святым в крестовый поход».

Жюльен был не в силах больше сдерживать свою радость. Его потянуло в сад. Ему было тесно взаперти у себя в комнате; он задыхался.

«Я, ничтожный крестьянин из Юры, — без конца повторял он самому себе, — осужденный вечно ходить в этом унылом, черном одеянии! Ах, двадцать лет тому назад и я бы щеголял в мундире, как они! В те времена человек, как я, или был бы уже убит, или стал бы генералом в тридцать шесть лет». Письмо, которое он сжимал в руке, словно придавало ему росту; он чувствовал себя героем. Теперь, правда, этот черный сюртук может к сорока годам дать местечко на сто тысяч франков и голубую ленту, как у епископа Бовезского.

«Ну что ж, — сказал он с какой-то мефистофельской усмешкой, — значит, я умнее их; я выбрал себе мундир по моде, во вкусе нашего века». И честолюбие его вспыхнуло с удвоенной силой, а вместе с ним и его приверженность к сутане. «А сколько кардиналов еще более безвестного происхождения, чем я, добивались могущества и власти! Взять хотя бы моего соотечественника Гранвеля».

Мало-помалу возбуждение Жюльена улеглось; начало брать верх благоразумие. Он сказал себе, как его учитель Тартюф, — эту роль он знал наизусть:

Невинной шуткой все готов я это счесть.

…………………………………………

Но не доверюсь я медовым тем речам,

Доколе милости, которых так я жажду,

Не подтвердят мне то, что слышу не однажды…

«Тартюфа тоже погубила женщина, а ведь он был не хуже других… Мой ответ могут потом показать кому-нибудь, но у нас против этого есть средство, — произнес он с расстановкой, сдерживая подымавшуюся в нем ярость. — Мы с того и начнем, что повторим в нем самые пылкие фразы из письма несравненной Матильды.

Да, но вот четверо лакеев господина де Круазенуа бросаются на меня и отнимают у меня это письмо.

Ну нет, я хорошо вооружен, и им должна быть известна моя привычка стрелять в лакеев.

Так-то так! Но один из них может оказаться храбрым малым, да ему еще посулят сотню наполеондоров. Я его уложу на месте или раню, а им только этого и надо. Меня тут же сажают в тюрьму, как полагается по закону, я попадаю в руки полиции, правосудие торжествует, и господа судьи с чистой совестью отправляют меня в Пуасси разделить компанию с господами Фонтаном и Магалоном. И я там буду валяться вповалку с четырьмястами оборванцев… И я еще вздумал жалеть этих людей! — вскричал он, стремительно вскакивая. — А они когда-нибудь жалеют людей из третьего сословия, когда те попадают им в руки?» И это восклицание было предсмертным вздохом его признательности к г-ну де Ла-Молю, которая все еще невольно мучила его.

«Не извольте торопиться, господа дворяне, я отлично понимаю эти ваши макиавеллические хитрости. Аббат Малон или господин Кастанед из семинарии вряд ли придумали бы лучше. Вы похитите у меня это обманное письмецо, и я окажусь вторым полковником Кароном в Кольмаре.

Минуточку, господа. Я отправлю это роковое письмо в наглухо запечатанном пакете на хранение к господину аббату Пирару. Это честнейший человек, янсенист, и в силу этого он не способен прельститься деньгами — его не подкупишь. Да, но только у него привычка вскрывать письма… Нет, я отошлю это письмо к Фуке».

Надо сознаться, взор Жюльена был ужасен, лицо его стало отвратительно, оно дышало откровенным преступлением. Это был несчастный, вступивший в единоборство со всем обществом.

«К оружию!» — вскричал он. И одним прыжком соскочил с крыльца особняка. Он ворвался в будку уличного писца, испугав его своим видом.

— Перепишите! — сказал он, протягивая ему письмо м-ль де Ла-Моль.

Покуда писец корпел над перепиской, он сам успел написать Фуке: он просил его сохранить этот драгоценный пакет. «Ах, что же это я! — вдруг спохватился он. — Фискальный кабинет на почте вскроет мой пакет и вручит вам то, что вы ищете… Нет, господа!» Он вышел и отправился к некоему книгопродавцу — протестанту; он купил у него огромную Библию и ловко спрятал письмо Матильды под переплетом, затем сдал все это упаковать, и пакет его отправился почтой, на имя одного из работников Фуке, о котором ни одна душа в Париже понятия не имела.

Когда все это было сделано, Жюльен поспешно вернулся в особняк де Ла-Моль в весьма приподнятом настроении духа. «Ну, теперь приступим!» — воскликнул он, запираясь на ключ в своей комнате и скидывая сюртук.

«Мыслимо ли это, мадемуазель, — писал он Матильде, — чтобы дочь маркиза де Ла-Моль через Арсена, лакея своего отца, передала такое соблазнительное письмо бедному плотнику из Юры, без сомнения только для того, чтобы подшутить над его простотой…» Он переписал тут же самые откровенные фразы из полученного им письма.

Его письмо сделало бы честь даже дипломатической осторожности шевалье де Бовуази. Было только десять часов; Жюльен, совершенно опьяневший от счастья и упоенный своим могуществом — ощущением, весьма непривычным для бедняка, — отправился в Итальянскую оперу. Сегодня пел его друг Джеронимо. Никогда еще музыка не волновала его до такой степени. Он чувствовал себя богом.

XIV

РАЗМЫШЛЕНИЯ МОЛОДОЙ ДЕВУШКИ

Какие муки нерешительности!

Сколько ночей, проведенных без сна!

Боже великий! Неужели я дойду до такого унижения?

Он сам будет презирать меня.

Но он уезжает, уезжает далеко.

Альфред де Мюссе

атильде пришлось немало бороться с собой, прежде чем она решилась написать это письмо. Из чего бы ни возникла ее склонность к Жюльену, она скоро восторжествовала над ее гордостью, которая, с тех пор как она себя помнила, властвовала безраздельно в ее сердце. Эта надменная и холодная душа впервые была охвачена пламенным чувством. Но хотя это чувство и покорило ее гордость, оно сохранило все повадки гордости. Два месяца непрестанной борьбы и новых, никогда не испытанных ощущений, можно сказать, преобразили весь ее душевный склад.

Матильде казалось, что перед нею открывается счастье. Это видение, которое имеет такую безграничную власть над мужественной душой, если она еще к тому же сочетается с высоким умом, долго боролось с чувством собственного достоинства и прописного долга. Однажды в семь часов утра она явилась к матери и стала умолять ее разрешить ей уехать в Вилькье. Маркиза даже не соизволила ничего ответить на это, а посоветовала ей лечь в постель и выспаться. Это была последняя попытка прописного житейского благоразумия и уважения к общепринятым взглядам.

Боязнь сделать дурной шаг или преступить правила, которые у Келюсов, де Люзов и Круазенуа считались священными, не слишком угнетала Матильду; люди этой породы, по ее мнению, неспособны были понять ее; она могла посоветоваться с ними, если бы речь шла о покупке коляски или поместья. Она, в сущности, страшилась только одного: как бы ее не осудил Жюльен.

А вдруг это ей только так кажется, что он исключительный человек?

Она презирала бесхарактерность; это-то, в сущности, и претило ей во всех этих милых молодых людях, которые увивались вокруг нее. Чем больше они, стремясь угодить ей, изощрялись в изящном острословии надо всем, что не принято и что осмеливается уклоняться от моды, тем больше они роняли себя в ее глазах.

«У них только одно и есть — храбрость, и это все. Да и что это за храбрость? — говорила она себе. — Драться на дуэли? А что такое теперь дуэль? Просто церемония. Все уже заранее известно, даже что надо произнести, когда ты падаешь. Упав на траву, надо приложить руку к сердцу и великодушно простить своего противника, не забыв при этом упомянуть о своей возлюбленной, нередко существующей только в воображении, или, может быть, о такой, которая в тот самый день, когда вас убьют, отправится на бал из страха, как бы о ней чего-нибудь не подумали.

Они помчатся навстречу опасности во главе эскадрона, с сверкающими саблями наголо — но встретиться один на один с какой-нибудь необычайной, непредвиденной, поистине скверной опасностью?»

«Увы! — говорила себе Матильда. — Только при дворе Генриха III встречались такие выдающиеся люди, высокие духом и происхождением. Ах, если бы Жюльен сражался под Жарнаком или Монконтуром, тогда бы я не сомневалась! Вот это были времена доблести и силы, тогда французы не были куклами. День битвы был для них днем, когда им меньше всего приходилось задумываться.

Их жизнь не была наподобие египетской мумии закутана в какой-то покров, для всех одинаковый, неизменный. Да, — добавила она, — тогда требовалось больше истинного мужества, чтобы выйти одному в одиннадцать часов вечера из дворца в Суассоне, где жила Екатерина Медичи, чем теперь прокатиться в Алжир. Человеческая жизнь была непрерывной сменой случайностей. А теперь цивилизация и префекты не допускают никаких случайностей, ничего неожиданного. Едва только обнаружится какая-нибудь неожиданная мысль, сейчас же на нее обрушиваются с эпиграммами, а уж если в каком-нибудь событии мелькает что-либо неожиданное, нет на свете такой подлости, на которую бы не толкнул нас страх. До какой бы нелепости мы ни дошли от страха, она уже заранее оправдана. Выродившийся, скучный век! Что бы сказал Бонифас де Ла-Моль, если бы, подняв из гробницы свою отрубленную голову, он увидел в тысяча семьсот девяносто третьем году семнадцать своих потомков, которые, как бараны, позволили схватить себя, чтобы отправиться через два дня на гильотину? Они наверняка знали, что идут на смерть, но защищаться, убить хотя бы одного или двух якобинцев считалось, видите ли, дурным тоном. Ах, в те героические времена Франции, в век Бонифаса де Ла-Моля, Жюльен был бы командиром эскадрона, а брат мой — юным благонравным священником с целомудрием в очах и вразумлением на устах».

Тому назад несколько месяцев Матильда отчаивалась встретить когда-либо человека, который бы хоть немножко отличался от общего шаблона. Она придумала себе развлечение: вступить в переписку с некоторыми молодыми людьми из общества. Такая предосудительная вольность, такая опрометчивость молодой девушки могли серьезно уронить ее в глазах г-на де Круазенуа, его отца, герцога де Шона, и всей этой семьи, которая, узнав о том, что предполагаемый брак расстраивается, могла бы осведомиться о причинах этого. Матильда даже иной раз не спала в те дни, когда отваживалась написать кому-нибудь письмо. Но ведь ее письма тогда были только ответами.

А здесь она сама осмелилась написать, что любит. Она написала сама, первая (какое ужасное слово!), человеку, занимающему самое последнее место в обществе.

Стань этот поступок известен, это, безусловно, опозорило бы ее навеки. Никто из женщин, бывающих у ее матери, не осмелился бы стать на ее сторону! Да и что можно было бы придумать для ее оправдания, чтобы они могли повторить это и ослабить удар ужасающего презрения гостиных?

Ведь даже вымолвить такое признание — и то было бы ужасно; а написать! «Есть вещи, которых не пишут!» — вскричал Наполеон, узнав о капитуляции при Байлене. И ведь как раз Жюльен и рассказал ей об этой фразе, точно он заранее хотел преподать ей урок.

Но все это еще были пустяки; мучительные опасения Матильды проистекали из других причин. Невзирая на то, какое ужасное впечатление могло все это произвести на общество, какой несмываемый позор и презрение грозили ей, — ибо она оскорбляла свою касту, — Матильда решилась написать человеку совсем иной породы, нежели все эти Круазенуа, де Люзы, Келюсы.

Глубина, непостижимость натуры Жюльена могли испугать даже при самых обычных отношениях с ним. А она собиралась сделать его своим возлюбленным, быть может, своим властелином.

«Кто знает, какие у него появятся притязания, если я когда-нибудь окажусь в его власти? Ну что ж, мне придется тогда сказать себе, как говорила Медея: «Средь всех опасностей что ж ныне мне осталось? — Я — я сама!»

«У Жюльена нет никакого уважения к благородству крови, — думала она. — Хуже того, может быть, он даже вовсе и не влюблен в меня!»

В эти мучительные минуты ужасных сомнений ее стали преследовать мысли о женской гордости. «Все должно быть необычно в судьбе такой девушки, как я!» — вскричала однажды разгневанная Матильда. И тогда гордость, которая была взлелеяна в ней с колыбели, восстала против добродетели. В эту минуту отъезд Жюльена внезапно ускорил ход событий. (Такие натуры, к счастью, весьма редки.)

Вечером, уже совсем поздно, Жюльену пришло в голову схитрить: он распорядился отнести свой дорожный сундук в швейцарскую и поручил это лакею, который ухаживал за горничной м-ль де Ла-Моль. «Может быть, эта хитрость ни к чему и не поведет, — сказал он себе, — но если она удастся, Матильда подумает, что я уехал». И он уснул, очень довольный своей проделкой. Матильда не сомкнула глаз.

На другой день Жюльен спозаранку ушел из дому, никем не замеченный, но вернулся, когда еще не было восьми часов.

Едва он вошел в библиотеку, как в дверях появилась м-ль де Ла-Моль. Он передал ей свой ответ. Он подумал, что ему следовало бы что-то сказать ей — более удобный момент трудно было бы и выбрать, — но м-ль де Ла-Моль не пожелала его слушать и исчезла. Жюльен был в восторге, ибо он не знал, что ей сказать.

«Если только все это не шутка, которую они затеяли сообща с графом Норбером, ясно как день, что именно мои невозмутимо холодные взгляды, они-то и зажгли эту диковинную любовь, которую эта знатная девица вздумала питать ко мне. Я оказался бы непозволительно глуп, если бы когда-нибудь позволил себе увлечься всерьез этой долговязой белобрысой куклой». Это умозаключение привело к тому, что он почувствовал себя таким холодным и расчетливым, каким никогда в жизни не был.

«В сражении, которое сейчас готовится, — продолжал он, — ее дворянская гордость будет своего рода пригорком — военной позицией между мной и ею. Вот по нему-то и надо бить. Я преглупо поступил, оставшись в Париже. Эта оттяжка с отъездом унижает меня, ставит меня в невыгодное положение, если, конечно, это не что иное, как комедия. А чем бы я рисковал, если бы уехал? Вышло бы, что и я насмеялся над ними, в случае если они насмехаются надо мной. А если она действительно сколько-нибудь интересуется мной, то ее интерес ко мне только вырос бы от этого во сто раз».

Письмо м-ль де Ла-Моль до такой степени приятно польстило тщеславию Жюльена, что хоть он и посмеивался, не решаясь поверить тому, что произошло, но ему и в голову не пришло серьезно подумать, как уместен был бы его отъезд.

Он был чрезвычайно чувствителен к своим промахам, — это была злосчастная черта его характера. На этот раз он до такой степени огорчился, что у него чуть ли не вылетела из памяти необычайная победа, предшествовавшая этой маленькой неудаче, когда вдруг, часов около девяти, на пороге библиотеки появилась м-ль де Ла-Моль, бросила ему письмо и убежала.

«Похоже, что это будет роман в письмах, — промолвил он, поднимая письмо. — Неприятель делает вероломную вылазку, ну, а я пущу в ход холодность и добродетель!»

У него просили определенного ответа, при этом с таким высокомерием, что его это развеселило. Он доставил себе удовольствие и исписал целых две страницы, дурачась над людьми, которым вздумалось издеваться над ним, и в конце письма забавы ради прибавил, что уезжает завтра рано утром.

Окончив письмо, от тут же подумал: «Отдам ей в саду». Он вышел в сад и поглядел на окна комнаты м-ль де Ла-Моль.

Комната ее помещалась во втором этаже, рядом с апартаментами матери, но под ними были большие антресоли.

Второй этаж был расположен так высоко, что Жюльена, который с письмом в руках прогуливался по липовой аллее, нельзя было увидеть из окна м-ль де Ла-Моль. Его совершенно закрывал свод из липовых деревьев, подстриженных с необыкновенной тщательностью.

«Да что это я! — вдруг с досадой подумал Жюльен. — Какая опять неосторожность! Если все это задумано нарочно, чтобы посмеяться надо мной, — расхаживать тут, на виду, с письмом в руке — значит помогать моим неприятелям».

Комната графа Норбера находилась как раз над комнатой его сестры, и стоило только Жюльену выйти из-под зеленого свода подстриженных лип, граф и его друзья могли отлично наблюдать за всеми его движениями.

Мадемуазель де Ла-Моль появилась у своего окна. Он показал ей уголок письма, она кивнула. Жюльен бегом бросился к себе наверх и вдруг на парадной лестнице столкнулся лицом к лицу с прелестной Матильдой, которая совершенно спокойно выхватила у него из рук письмо и посмотрела на него смеющимися глазами.

«Сколько чувства бывало в глазах бедняжки госпожи де Реналь, — подумал Жюльен, — когда уже спустя полгода после того, как мы стали близки друг другу, она так робко брала у меня из рук письмо. Мне кажется, она ни разу в жизни не смотрела на меня смеющимися глазами».

Он не пытался довести свою мысль до конца и найти ей объяснение; быть может, он устыдился суетности своих побуждений. «Но какая же, однако, разница, — не унималась мысль, — и в изяществе утреннего туалета и в изяществе манер! Всякий человек со вкусом, увидев Матильду на расстоянии тридцати шагов, сразу поймет, к какому классу общества принадлежит эта девушка. Вот уж это у нее действительно бесспорное достоинство».

Так, пошучивая, Жюльен все-таки не признавался себе до конца в своей мысли: ведь у г-жи де Реналь не было маркиза де Круазенуа, которым она могла бы для него пожертвовать. Единственным его соперником был этот гнусный помощник префекта г-н Шарко, который называл себя де Можироном, потому что никого из Можиронов в живых не осталось.

В пять часов дня Жюльен получил третье письмо: ему бросили его с самого порога библиотеки. И опять м-ль де Ла-Моль сразу убежала. «Какая страсть к переписке! — смеясь, подумал Жюльен. — Так просто было бы поговорить друг с другом! Ясно, неприятель желает заполучить мои письма, да побольше!» Он, не торопясь, распечатал письмо. «Опять красивые фразы…» — подумал он, но, пробежав письмо глазами, он побледнел. В нем было всего восемь строк:

«Мне надо поговорить с вами, мне необходимо поговорить с вами сегодня же вечером: как только пробьет час ночи, выходите в сад. Возьмите большую лестницу садовника, у колодца, подставьте ее к моему окну и поднимитесь ко мне. Теперь полнолуние, светло — но все равно».

XV

А ЭТО НЕ ЗАГОВОР?

О, сколь мучителен промежуток времени, отделяющий смелый замысел от его выполнения! Сколько напрасных страхов! Сколько колебаний! На карту ставится жизнь — более того, много более, честь!

Шиллер

« ело принимает серьезный оборот, — подумал Жюльен — И что-то уж чересчур недвусмысленный… — добавил он после некоторого раздумья — Как же так? Эта прелестная девица может поговорить со мной в библиотеке, и, слава тебе господи, совершенно свободно, ибо маркиз, который боится» как бы я к нему не пристал со счетами, никогда сюда не заглядывает. Госпожа де Ла-Моль и граф Норбер — единственные лица, которые могут сюда войти, но их целыми днями дома нет, и нет ничего проще проследить момент их возвращения домой, — и великолепная Матильда, руки которой счастлив был бы удостоиться какой-нибудь наследный принц, желает заставить меня пойти на такую чудовищную неосторожность!

Ясно: меня хотят погубить или по меньшей мере сделать из меня посмешище. Сначала они рассчитывали проделать это с помощью моих писем, но письма эти оказались слишком осторожными. Теперь они хотят толкнуть меня на такой шаг, который выдаст им меня с головой. Похоже, что эти любезные господа считают меня отменным дураком или уж невесть каким фатом. Черт возьми! Ночью сейчас светло, как днем, луна светит вовсю, а я должен лезть по лестнице в бельэтаж на вышину в двадцать пять футов! Да меня тут же из соседних домов заметят. Нечего сказать, хорош я буду на этой лестнице!» Жюльен пошел к себе и, насвистывая, стал укладывать свой дорожный сундук. Он решил даже не отвечать Матильде. Однако это мудрое решение не принесло ему душевного покоя.

«А что, если вдруг, — промолвил он, уже закрыв свой сундук, — все это у Матильды всерьез? В таком случае я окажусь в ее глазах презреннейшим трусом. Я не могу похвастаться происхождением, мне надо обладать подлинными достоинствами, наличными, не такими, которые основываются на всяких там милых предположениях, а такими, что говорят сами за себя, поступками».

Он стал прохаживаться взад и вперед по своей комнате; прошло примерно четверть часа. «Ну что там толковать? — сказал он наконец. — Ясно, что она сочтет меня трусом. И я лишу себя не только самой блестящей красавицы высшего света — так ведь они говорили там на бале, у герцога де Реца, — но лишу себя и несказанного наслаждения видеть, как мне жертвуют маркизом де Круазенуа, сыном герцога и будущим герцогом, таким бесподобным молодым человеком, а ведь у него все преимущества, которых у меня нет, изящное остроумие, знатность, богатство…

Всю жизнь меня потом будет грызть раскаяние — не из-за нее, конечно, — мало ли на свете красоток!

…Но честь у нас одна! —

как говорит старый дон Диего. И вот сейчас я совершенно явно, несомненно отступаю перед первой же опасностью, которая встречается на моем пути. Потому что дуэль с господином де Бовуази — это была просто забава. А тут совсем другое дело. Меня может подстрелить, как воробья, какой-нибудь лакей, и это еще не самое страшное, — меня могут опозорить».

«Да, голубчик, это дело нешуточное! — молодцевато, гасконским говорком добавил он. — Речь идет о твоем добром имечке. Никогда уж тебе, бедному малому, заброшенному злосчастной судьбой на самое дно, не представится другого такого случая. Может, еще когда и будут удачи, да не такие!?»

Он долго раздумывал, расхаживая взад и вперед быстрым шагом и время от времени круто останавливаясь. Ему поставили в комнату великолепный мраморный бюст кардинала Ришелье, на который он невольно поглядывал. Этот бюст, освещенный сейчас светом лампы, казалось, глядел на него сурово, словно упрекая его в отсутствии смелости, которую надлежит иметь истинному французу. «В твое время, великий человек, неужели я бы задумался?»

«Представим себе самое худшее, — сказал, наконец, Жюльен, — предположим, что это ловушка: но ведь это может кончиться очень гадко и позорно для молодой девушки. Они знают, что я не такой человек, который будет молчать. Стало быть, меня надо прикончить. Все это было очень хорошо в тысяча пятьсот семьдесят четвертом году, во времена Бонифаса де Ла-Моля, но теперешние де Ла-Моли никогда на такое дело не отважатся: не такие это люди. Мадемуазель де Ла-Моль так все кругом завидуют! Ее позор завтра же прогремит по всем четыремстам гостиным! И с каким наслаждением за него ухватятся! Прислуга уже и сейчас судачит о том, что я пользуюсь особым вниманием, — я знаю это, я слышал, как они болтали.

А с другой стороны-эти письма!.. Они, верно, думают, что я с ними не расстаюсь. Вот они и решили заманить меня в ее комнату, а там бросятся на меня и отнимут их. Возможно, меня там будут подстерегать двое, трое, четверо. Кто их знает? Но откуда же они возьмут этих людей? Да разве в Париже теперь найдешь слуг, на которых можно положиться? Все они трусят перед судом… Ах, черт… да ведь это могут быть они сами — Келюсы, Круазенуа, де Люзы. Какой соблазн для них полюбоваться этим зрелищем, когда я буду стоять перед ними дурак дураком! Берегитесь участи Абеляра, господин секретарь!

Ах так, господа? Но уж я позабочусь, чтобы и у вас сохранились следы: буду бить прямо по лицу, как солдаты Цезаря при Фарсале… А письма я сумею припрятать в надежное место».

Жюльен переписал два последних письма и спрятал их в один из томов роскошного издания Вольтера, взятого из библиотеки, а оригиналы сам понес на почту.

Когда он вернулся домой, он вдруг, словно очнувшись, спросил себя с изумлением и ужасом: «Что я делаю! Ведь это совершенно безумная затея!» До этого он целых четверть часа ни разу не подумал о том, что ему предстоит нынче ночью.

«Но если я откажусь, я потом буду презирать себя. Всю жизнь я буду мучиться сомнением, а для меня такое сомнение страшнее всего на свете. Как я тогда мучился из-за любовника этой Аманды! Мне кажется, я бы скорее простил себе самое настоящее преступление, раз признавшись, я бы перестал о нем думать. Как! Судьба посылает мне такой невероятно счастливый случай, выделяет меня из толпы, чтобы сделать соперником человека, который носит одно из самых славных имен Франции, и я сам, добровольно, уступаю ему! Да ведь это трусость — не пойти. А если так — тогда решено! — воскликнул Жюльен, вскакивая. — Да к тому же еще такая красотка!

Если все это не предательство, то на какое же безумие решается она ради меня!.. А если это, черт возьми, фарс, что ж, господа, от меня зависит превратить эту шутку в нечто весьма серьезное, и я это сделаю.

А если мне сразу свяжут руки, как только я появлюсь в комнате? Вдруг они там поставят какой-нибудь хитроумный капкан!»

«Но ведь это как на дуэли! — сказал он вдруг, рассмеявшись. — Всякий удар можно парировать, как говорит мой учитель фехтования, но господь бог, который хочет положить конец поединку, делает так, что один из противников забывает отразить удар. Во всяком случае, у меня есть чем им ответить». — С этими словами он вытащил из кармана свои пистолеты и, хотя они были недавно заряжены, перезарядил их.

Времени впереди было много, можно было еще чем-нибудь заняться. Жюльен сел писать письмо Фуке: «Друг мой, письмо, которое сюда вложено, ты вскроешь только в том случае, если что-нибудь случится, если ты услышишь, что со мной произошло нечто необыкновенное. Тогда сотри собственные имена в рукописи, которую я тебе посылаю, сделай восемь копий и разошли их по газетам в Марсель, Бордо, Лион, Брюссель и так далее; через десять дней отпечатай эту рукопись и пошли первый экземпляр маркизу де Ла-Молю, а недели через две разбросай ночью остальные экземпляры по улицам Верьера».

В этом маленьком оправдательном документе, написанном в форме повествования, который Фуке надлежало вскрыть, только если случится что-нибудь необычайное, Жюльен постарался, насколько возможно, пощадить доброе имя м-ль де Ла-Моль; однако он все же весьма точно описал свое положение.

Жюльен запечатывал свое послание, когда позвонили к обеду; сердце его забилось. Воображение его, взвинченное только что написанным рассказом, было полно страшных предчувствий. Он уже видел, как его хватают, связывают по рукам и по ногам, затыкают рот кляпом и тащат в подвал. Там его оставят на попечение какого-нибудь холуя, который будет стеречь его, не спуская глаз. А если честь знатной фамилии требует трагического конца, нет ничего легче устроить это при помощи какого-нибудь яда, который не оставляет следов, и тогда скажут, что он умер от такой-то болезни, и мертвого перенесут в его комнату.

Подобно автору, сочинившему драму, взволнованный собственным произведением, Жюльен действительно содрогался от страха, входя в столовую. Он поглядывал на этих слуг, разодетых в парадные ливреи. Он изучал их лица. «Кого из них выбрали для сегодняшней ночной экспедиции? — думал он. — В этой семье еще так живы предания о дворе Генриха III, так часто возвращаются к ним, что, конечно, эти люди, сочтя себя оскорбленными, способны, скорее чем кто-либо другой из их круга, прибегнуть к решительным действиям». Он посмотрел на м-ль де Ла-Моль, пытаясь прочесть в ее глазах коварные замыслы ее семьи. Она была бледна, лицо ее было совсем как на средневековом портрете. Никогда еще он не замечал в нем столь возвышенного благородства; поистине она была прекрасна и величественна. Он чуть ли не почувствовал себя влюбленным. «Pallida morte futura»,[28]Бледна перед лицом смерти (итал.).  — решил он про себя. («Бледность ее выдает ее высокие замыслы».)

Напрасно он после обеда долго расхаживал по саду: м-ль де Ла-Моль так и не показалась. А какое бы бремя свалилось с его души, если бы он мог поговорить с ней сейчас!

Почему не сказать прямо — ему было страшно. А так как он уже твердо решил действовать, то сейчас, не стыдясь, предавался этому чувству. «Лишь бы только в решительный момент у меня хватило мужества, — говорил он себе. — А сейчас не все ли равно, что я допытываю?» Он заранее пошел посмотреть, где находится лестница, попробовал, тяжела ли она.

«Видно, мне на роду написано пользоваться этим орудием, — сказал он себе, усмехнувшись. — Вот теперь здесь, как тогда — в Верьере. Но какая разница! Да, там, — вздохнув, прибавил он, — мне не приходилось опасаться особы, ради которой я подвергал себя такому риску. Да и риск был далеко не тот.

Если бы меня тогда подстрелили в саду господина де Реналя, для меня не было бы в этом ничего позорного. Мою смерть, не задумываясь, приписали бы некоей необъяснимой случайности. А здесь — каких только ужасов не будут рассказывать обо мне в гостиных у герцога де Шона, у Келюсов, у Реца и прочих — словом, повсюду! Меня просто чудовищем сделают на веки вечные».

«На два, на три года, не больше! — добавил он, посмеиваясь над собой. — А чем бы можно было меня оправдать? Ну, допустим, что Фуке напечатает мой посмертный памфлет, — ведь это лишь еще более заклеймит меня. Подумать только! Меня приютили в доме, и в благодарность за гостеприимство, за все благодеяния, которые мне здесь оказывают, я публикую памфлет с описанием того, что здесь делается! Порочу честь женщины! Ах, нет, тысячу раз лучше остаться в дураках».

Это был ужасный вечер.

XVI

ЧАС НОЧИ

Сад этот был очень большой, и разбит он был с изумительным вкусом тому назад несколько лет. Но деревья росли здесь со времен достопамятного Пре-о-Клера, столь прославившегося в царствование Генриха III. Им было более ста лет. От них веяло каким-то диким привольем.

Мессинджер

н только что собрался написать Фуке, чтобы отменить свое предыдущее распоряжение, когда услышал, что бьет одиннадцать. Он громко стукнул задвижкой и несколько раз повернул ключ в дверном замке своей комнаты, словно запирался на ночь. Затем, крадучись, пошел посмотреть, что делается в доме, в особенности на пятом этаже, где жили слуги. Нигде ничего особенного не происходило. У одной из горничных г-жи де Ла-Моль была вечеринка, собравшиеся весело попивали пунш. «Те, что там гогочут, — подумал Жюльен, — не могут участвовать в этой ночной засаде, — они были бы настроены посерьезней».

Наконец он пробрался в самый темный угол сада. «Если они решили не посвящать в это дело здешних слуг, то люди, которым поручено схватить меня, явятся, очевидно, через садовую ограду.

Если господин де Круазенуа все это хладнокровно обдумал, он, разумеется, должен был бы сообразить, что для репутации особы, на которой он собирается жениться, более безопасно схватить меня, прежде чем я успею проникнуть в ее комнату».

Он произвел настоящую рекогносцировку, и весьма тщательную. «Ведь тут на карту поставлена моя честь, — думал он, — и если я чего-нибудь не предусмотрю и попаду впросак, напрасно я потом буду говорить себе: „Ах, я об этом не подумал», — все равно я себе этого никогда не прощу». Погода была на редкость ясная: тут уж надеяться было не на что. Луна взошла около одиннадцати, и сейчас, в половине первого, она заливала ярким светом весь фасад особняка, выходивший в сад.

«Нет, она просто с ума сошла!» — думал Жюльен. Пробило час, но в окнах графа Норбера все еще был виден свет. Никогда за всю свою жизнь Жюльен не испытывал такого страха: во всей этой затее ему со всех сторон мерещились одни только опасности, и он не чувствовал ни малейшего пыла.

Он пошел, притащил огромную лестницу, подождал минут пять — может быть, она еще одумается? — и ровно в пять минут второго приставил лестницу к окну Матильды. Он поднялся тихонько, держа пистолет в руке, удивляясь про себя, что его до сих пор не схватили. Когда он поравнялся с окном, оно бесшумно раскрылось.

— Наконец-то! — сказала ему Матильда, явно волнуясь. — Я уже целый час слежу за всеми вашими движениями.

Жюльен чувствовал себя в высшей степени растерянно; он не знал, как ему следует себя вести, и не испытывал никакой любви. Стараясь преодолеть свое замешательство, он подумал, что надо держаться посмелей, и попытался обнять Матильду.

— Фи, — сказала она, отталкивая его.

Очень довольный тем, что его оттолкнули, он поспешно огляделся по сторонам. Луна светила так ярко, что тени от нее в комнате Матильды были совсем черные. «Очень может быть, что тут где-нибудь и спрятаны люди, только я их не вижу», — подумал он.

— Что это у ваг в боковом кармане, — спросила Матильда, обрадовавшись, что нашлась какая-то тема для разговора.

Она была в мучительнейшем состоянии: все чувства, которые она преодолевала в себе, — стыдливость, скромность, столь естественные в девушке благородного происхождения, — теперь снова овладели ею, и это была настоящая пытка.

— У меня тут оружие всех родов, в том числе и пистолеты, — отвечал Жюльен, довольный не менее ее, что может что-то сказать.

— Надо опустить лестницу, — сказала Матильда.

— Она огромная. Как бы не разбить окна внизу в гостиной или на антресолях.

— Нет, окон бить не надо, — возразила Матильда, тщетно пытаясь говорить непринужденным тоном. — Мне кажется, вы могли бы опустить лестницу на веревке, если ее привязать к первой перекладине. У меня тут всегда целый запас веревок.

«И это влюбленная женщина! — подумал Жюльен. — И она еще осмеливается говорить, что любит! Такое хладнокровие, такая обдуманность во всех этих мерах предосторожности довольно ясно показывают, что я вовсе не торжествую над господином де Круазенуа, как мне по моей глупости вообразилось, а просто являюсь его преемником. В сущности, не все ли равно! Я ведь не влюблен в нее! Я торжествую над маркизом в том смысле, что ему, разумеется, должно быть неприятно, что его заменил кто-то другой, а еще более неприятно, что этот другой — я. С каким высокомерием он поглядел на меня вчера в кафе Тортони, делая вид, что не узнал меня, и с каким злым видом он, наконец, кивнул мне, когда уж больше неудобно было притворяться!»

Жюльен привязал веревку к верхней перекладине лестницы и стал медленно опускать ее, высунувшись далеко за оконную нишу, чтобы не задеть лестницей стекла внизу. «Вот удобный момент, чтобы прикончить меня, — подумал он, — если кто-нибудь спрятан в комнате у Матильды». Но кругом по-прежнему царила глубокая тишина.

Лестница коснулась земли, Жюльену удалось уложить ее на гряду с экзотическими цветами, которая в виде бордюра шла вдоль стены.

— Что скажет моя мать, — молвила Матильда, — когда увидит свои роскошные насаждения в таком изуродованном виде.

— Надо бросить и веревку, — добавила она с удивительным хладнокровием. — Если увидят, что она спущена из окна, это будет довольно трудно объяснить.

— А мой как уходить отсюда? — шутливым тоном спросил Жюльен, подражая ломаному языку креолов (Одна из горничных в доме была родом из Сан-Доминго.)

— Вам — ваш уходить через дверь, — в восторге от этой выдумки отвечала Матильда.

«Ах, нет, — подумала она, — конечно, этот человек достоин моей любви!»




Жюльен бросил веревку в сад; Матильда схватила его за руку. Подумав, что это враг, он быстро обернулся и выхватил кинжал. Ей показалось, что где-то открыли окно. Несколько мгновений они стояли неподвижно, затаив дыхание. Луна озаряла их ярким, полным светом. Шум больше не повторился, беспокоиться было нечего.

И тогда снова наступило замешательство, оно было одинаково сильно у обоих. Жюльен удостоверился, что дверь в комнату заперта на все задвижки; ему очень хотелось заглянуть под кровать, но он не решался. Там вполне могли спрятаться один, а то и два лакея. Наконец, устрашившись мысли, что он потом сам будет жалеть о своей неосторожности, он заглянул.

Матильду опять охватило мучительное чувство стыда. Она была в ужасе от того, что она затеяла.

— Что вы сделали с моими письмами? — выговорила она наконец.

— Первое письмо спрятано в толстенную протестантскую Библию, и вчерашний вечерний дилижанс увез ее далеко-далеко отсюда.

Он говорил очень внятно и умышленно приводил эти подробности с тем, чтобы люди, которые могли спрятаться в двух огромных шкафах красного дерева, куда он не решался заглянуть, услышали его.

— А другие два сданы на почту и отправлены той же дорогой.

— Боже великий! Зачем же такие предосторожности? — спросила изумленная Матильда.

«Чего мне, собственно, лгать?» — подумал Жюльен и признался ей во всех своих подозрениях.

— Так вот чем объясняются твои холодные письма! — воскликнула Матильда, и в голосе ее слышалось скорее какое-то исступление, чем нежность.

Жюльен не заметил этого оттенка, но от этого «ты» кровь бросилась ему в голову, и все его подозрения мигом улетучились; он точно сразу вырос в собственных глазах; осмелев, он схватил в объятия эту красавицу, которая внушала ему такое уважение. Его оттолкнули, но не слишком решительно.

Он снова прибегнул к своей памяти, как некогда в Безансоне с Амандой Бине, и процитировал несколько прелестных фраз из «Новой Элоизы».

— У тебя мужественное сердце, — отвечала она ему, не вслушиваясь в его слова. — Я признаюсь тебе: мне хотелось испытать твою храбрость. Твои подозрения и твоя решимость доказывают, что ты еще бесстрашнее, чем я думала.

Матильде приходилось делать над собой усилия, чтобы говорить с ним на «ты», и, по-видимому, это непривычное обращение больше поглощало ее внимание, чем то, что она говорила.

Спустя несколько мгновений это «ты», лишенное всякой нежности, уже не доставляло никакого удовольствия Жюльену; его самого удивляло, что он не испытывает никакого счастья, и, чтобы вызвать в себе это чувство, он обратился к рассудку. Ведь он сумел внушить уважение этой гордячке, которая так скупа на похвалы, что если когда кого и похвалит, так тут же оговорится; это рассуждение наполнило его самолюбивым восторгом.

Правда, это было совсем не то душевное блаженство, которое он иной раз испытывал подле г-жи де Реналь. Боже великий! Какая разница! В его ощущениях сейчас не было решительно ничего нежного. Это был просто бурный восторг честолюбия, а Жюльен был прежде всего честолюбив. Он снова стал рассказывать ей, какие у него были подозрения, какие меры предосторожности он придумал. И, рассказывая, обдумывал, как бы ему воспользоваться плодами своей победы.

Матильда все еще испытывала чувство острой неловкости и, по-видимому, совершенно подавленная своей выходкой, была чрезвычайно рада, что нашлась тема для разговора. Они заговорили о том, каким способом они будут видеться в дальнейшем. И Жюльен во время этой беседы не преминул снова блеснуть умом и храбростью. Ведь они имеют дело с весьма проницательными людьми. Этот юный Тамбо, разумеется, настоящий шпион. Однако Матильда и он тоже не лишены хитрости.

— Что может быть проще — встретиться в библиотеке и там обо всем условиться?

— Я имею возможность, — продолжал Жюльен, — появляться, не возбуждая ни малейших подозрений, повсюду у вас в доме, вплоть до покоев госпожи де Ла-Моль.

Только через комнаты г-жи де Ла-Моль и можно было пройти в комнату ее дочери. Но если Матильде больше нравится, чтобы он и впредь взбирался к ней в окно по приставной лестнице, он с наслаждением готов подвергать себя этой ничтожной опасности.

Матильда, слушая его, возмущалась этим победоносным тоном. «Так, значит, он уже мой господин?» — говорила она себе. И ее терзало раскаяние. Рассудок ее восставал против той неслыханной глупости, которую она допустила. Если бы только она могла, она бы сейчас убила и себя и Жюльена. Когда ей усилием воли удавалось на мгновение заглушить эти угрызения совести, чувства застенчивости и оскорбленного целомудрия причиняли ей невыносимые страдания. Никогда у нее даже и мысли не было, что это будет для нее так ужасно.

«И все-таки я должна заставить себя разговаривать с ним, — сказала она себе наконец, — ведь с возлюбленным принято разговаривать». И, побуждаемая этим долгом по отношению к самой себе, она с чувством, которое проявлялось, впрочем, только в ее речах, но отнюдь не в голосе, стала рассказывать ему о том, какие противоречивые решения по поводу него она принимала и отменяла в течение этих последних дней.

И вот в конце концов она так решила: если у него хватит смелости явиться к ней, поднявшись по садовой лестнице, как она ему написала, она станет его возлюбленной. Но вряд ли когда-нибудь такие любовные речи произносились столь холодным и учтивым тоном.

Свидание это до сих пор было совершенно ледяным. Поистине, к такой любви можно было проникнуться омерзением. Какой поучительный урок для молодой опрометчивой девицы! Стоило ли рисковать всей своей будущностью ради такой минуты?

После долгих колебаний, которые постороннему наблюдателю могли бы показаться следствием самой несомненной ненависти, — с таким трудом даже твердая воля Матильды преодолевала естественные женские чувства, стыдливость, гордость, — она, наконец, заставила себя стать его любовницей.

Однако, сказать правду, эти любовные порывы были несколько надуманны. Страстная любовь была для нее скорее неким образцом, которому следовало подражать, а не тем, что возникает само собой.

Мадемуазель де Ла-Моль считала, что она выполняет долг по отношению к самой себе и к своему возлюбленному. «Бедняжка проявил поистине безупречную храбрость, — говорила она себе, — он должен быть осчастливлен, иначе это будет малодушием с моей стороны». Но она с радостью согласилась бы обречь себя на вечные мучения, только бы избежать этой ужасной необходимости, которую она сама себе навязала.

Несмотря на страшное насилие, которому она себя подвергла, Матильда внешне вполне владела собой.

Никакие сожаления и упреки не омрачили этой ночи, которая показалась Жюльену скорее необычайной, чем счастливой. Какая разница, боже мой, с тем последним свиданием, с теми сутками, которые он провел в Верьере!» Эти прекрасные парижские правила хорошего тона ухитрились испортить все, даже самую любовь!» — говорил он себе, что было весьма несправедливо.

Этим размышлениям он предавался в одном из огромных шкафов красного дерева, куда его заставили спрятаться, как только послышалось движение в соседних покоях, занимаемых г-жой де Ла-Моль. Матильда отправилась с матерью к мессе, горничные ушли, и Жюльену удалось выскользнуть незаметно, прежде чем они вернулись и приступили к уборке комнат.

Он отправился верхом в Медонский лес; он ехал шагом и выбирал самые уединенные места. Он чувствовал себя скорее изумленным, чем счастливым. Радость, временами охватывавшая его, была подобна радости юного подпоручика, которого за какой-нибудь удивительный подвиг главнокомандующий сразу производит в полковники, — он чувствовал себя вознесенным на недосягаемую высоту. Все то, что накануне стояло высоко над ним, теперь оказалось рядом или даже значительно ниже. Счастье Жюльена вырастало мало-помалу, по мере того, как оно отдалялось от него.

Если в душе Матильды не пробудилось никакой нежности, это объяснялось, как это ни странно, тем, что она во всем своем поведении с ним повиновалась предписанному себе долгу. В событиях этой ночи для нее не было ничего неожиданного, кроме горя и стыда, которые охватили ее, вместо того упоительного блаженства, о котором рассказывается в романах.

«Уж не ошиблась ли я? Да люблю ли я его?» — говорила она себе.

XVII

СТАРИННАЯ ШПАГА

I now mean to be serious, — it is time,

Since laughter now-a-days is deem'd too serious.

A jest at Vice by Virtue's call'd a crime.

«Don Juan», c. XIII, st.I [29]

Пора мне стать серьезным, ибо смех

Сурово судят ныне. Добродетель

И шутку над пороком ставит в грех…

Байрон, «Дон Жуан», песнь XIII, строфа I (англ.).

обеду она не вышла. Вечером она появилась на минутку в гостиной, но даже не взглянула на Жюльена. Такое поведение показалось ему странным. «Впрочем, — подумал он, — надо признаться, все эти правила высшего света известны мне только по самым обыденным вещам, которые я наблюдаю изо дня в день. Конечно, она потом мне все это объяснит». Однако его снедало ужасное любопытство, и он вглядывался в выражение лица Матильды; он не мог не признаться себе, что оно было черствое и злое. Ясно, что это была совсем не та женщина, которая прошлой ночью предавалась, или делала вид, что предается, восторгам любви, слишком, пожалуй, преувеличенным, чтобы можно было поверить в их искренность.

И на другой день и на третий — все та же неизменная холодность с ее стороны; она не смотрела на него, она совершенно не замечала его присутствия! Жюльен, охваченный мучительным беспокойством, чувствовал себя теперь за тридевять земель от тех победоносных ощущений, которые только и воодушевляли его в тот первый день. «Уж не сожалеет ли она о том, что сошла с пути добродетели?» — думал Жюльен. Но такое предположение казалось ему чересчур мещанским в отношении гордой Матильды.

«В обычном житейском обиходе она совсем не признает религии, — рассуждал он. — Она просто считает ее полезной в интересах своей касты.

А может быть, она просто по женской слабости раскаивается в том, что совершила такой непоправимый шаг». Жюльен полагал, что он первый ее возлюбленный.

«Однако, — говорил он себе через несколько минут, — я, признаться, не замечаю в ее поведении ни малейшей наивности, никакого простосердечия или нежности. Никогда еще она не была так похожа на королеву, сошедшую с трона. Уж не презирает ли она меня? На нее это похоже: ведь она способна, вспомнив о моем низком происхождении, раскаяться в том, что сделала».

В то время как Жюльен, ослепленный ложными представлениями, почерпнутыми из книг и из верьерских воспоминаний, лелеял в своем воображении образ нежной возлюбленной, забывшей о своем существовании с того момента, как она составила счастье своего возлюбленного, возмущенное тщеславие Матильды яростно восставало против него.

Так как ей за эти два месяца ни разу не приходилось скучать, она перестала бояться скуки — и таким образом Жюльен, нимало того не подозревая, утратил свое самое важное преимущество.

«Итак, у меня теперь есть повелитель, — говорила себе м-ль де Ла-Моль, в смятении расхаживая взад и вперед по комнате. — Он полон благородства. Это, конечно, очень мило, но если только я чем-нибудь всерьез задену его тщеславие, он отомстит мне, разгласив наши отношения». Вот уж поистине несчастье нашего века: даже самые отчаянные сумасбродства не излечивают от скуки. Жюльен был первым увлечением Матильды. И в то время как подобное обстоятельство даже у самых черствых натур пробуждает в душе сладостные иллюзии, она вся была поглощена самыми горькими размышлениями.

«Он приобрел надо мной огромную власть, ибо его господство основано на страхе. Он может покарать меня чудовищно, если я выведу его из терпения». Одной этой мысли было достаточно, чтобы заставить Матильду обрушиться на Жюльена, ибо основным качеством ее натуры была смелость. Ничто так не могло оживить ее и излечить от постоянно повторяющихся приступов скуки, как мысль, что она ставит на карту всю свою жизнь.

На третий день, видя, что м-ль де Ла-Моль упорно не желает глядеть на него, Жюльен, явно вопреки ее желанию, пошел вслед за нею после обеда в бильярдную.

— Сударь, вы изволили, по-видимому, вообразить, — сказала она с еле сдерживаемым гневом, — что вы приобрели надо мной какие-то особенные права, если, вопреки моему желанию, выраженному как нельзя более ясно, вы пытаетесь заговорить со мной?.. Известно ли вам, что никто в мире не осмеливался еще на подобную дерзость?

Нельзя представить себе ничего более смешного, чем разговор этих двух любовников; сами того не замечая, они воспламенились друг к другу самой яростной ненавистью. Так как ни один из них не отличался терпением, а вместе с тем оба привыкли держать себя прилично, они, не тратя лишних слов, очень скоро заявили друг другу, что между ними все кончено.

— Клянусь вам, все, что было, навсегда останется нерушимой тайной, — сказал Жюльен. — И позволю себе добавить, что отныне я никогда не сказал бы вам ни слова, если бы только ваша репутация не пострадала от такой чересчур заметной перемены.

Он почтительно поклонился и ушел.

До сих пор он без особого усилия подчинялся тому, что считал своим долгом; он ни минуты не думал, что серьезно влюблен в м-ль де Ла-Моль. Безусловно, он не был влюблен в нее три дня тому назад, когда его спрятали в большой шкаф красного дерева. Но все мигом изменилось в его душе, как только он увидел, что они поссорились навеки.

Его безжалостная память сейчас же принялась рисовать ему все малейшие подробности той ночи, которая на самом деле оставила его совершенно холодным.

Через день после их объяснения и разрыва Жюльен ночью чуть не сошел с ума, вынужденный признаться себе, что любит м-ль де Ла-Моль.

Какая ужасная внутренняя борьба поднялась в его душе вслед за этим открытием! Все чувства его точно перевернулись.

Прошла неделя, и вместо того, чтобы гордо не замечать г-на де Круазенуа, он уже готов был броситься ему в объятия и разрыдаться у него на груди.

Свыкнувшись со своим несчастьем, он обрел в себе силы проявить немного здравого смысла и решил уехать в Лангедок. Он уложил свой дорожный сундук и отправился на почтовый двор.

Он чуть не лишился чувств, когда на почтовой станции ему сказали, что по счастливой случайности есть место назавтра в тулузской почтовой карете. Он заплатил за это место и вернулся в особняк де Ла-Моля, чтобы сообщить маркизу о своем отъезде.

Господина де Ла-Моля не было дома. Жюльен, едва живой, отправился в библиотеку подождать его. Что сталось с ним, когда он увидел там м-ль де Ла-Моль!

При виде его на лице ее выразилась такая явная злоба, что никаких сомнений в том, что это относилось к нему, быть не могло.

Растерявшись от неожиданности, Жюльен в порыве горя не удержался и сказал ей кротким голосом, идущим из глубины души:

— Так, значит, вы меня больше не любите?

— Я в себя не могу прийти от ужаса, что отдалась первому встречному, — сказала Матильда и от злости на себя залилась слезами.

— Первому встречному? — вскричал Жюльен и бросился к старинной средневековой шпаге, которая хранилась в библиотеке как редкость.

Невыносимая мука, охватившая его в тот миг, когда он заговорил с м-ль де Ла-Моль, казалась свыше его сил, но когда он увидел, что она плачет от стыда, его страдание усилилось во сто крат. Он почувствовал бы себя счастливейшим из людей, если бы мог убить ее тут же на месте.

В ту минуту, когда он с некоторым усилием вытащил шпагу из старинных ножен, Матильда, обрадованная столь необычайным ощущением, гордо шагнула к нему навстречу: слезы ее мгновенно высохли.

Внезапно у Жюльена мелькнула мысль о маркизе де Ла-Моле, его благодетеле — «Я едва не убил его дочь! — подумал он, — Какой ужас! — И он хотел было уже швырнуть шпагу. «Конечно, она сейчас покатится со смеху при виде такого мелодраматического жеста», — подумал он, и эта мысль вернула ему все его самообладание. Он внимательно поглядел на лезвие старой шпаги, словно исследуя, нет ли на ней ржавчины, затем вложил ее снова в ножны и с невозмутимым спокойствием повесил на прежнее место, на бронзовый золоченый гвоздь.

Все эти его движения, которые к концу стали чрезвычайно медленными, длились с добрую минуту. М-ль де Ла-Моль смотрела на него с удивлением. «Итак, я была на волосок от смерти; меня чуть не убил мой любовник!» — думала она.

И мысль эта перенесла ее в далекие, чудесные времена Карла IX и Генриха III.

Она стояла неподвижно перед Жюльеном, который только что повесил шпагу на место, и смотрела на него, но в глазах ее уже не было ненависти. Надо признаться, она была поистине обольстительна в эту минуту, и уж, во всяком случае, про нее никак нельзя было сказать, что она похожа на парижскую куклу. Это выражение в устах Жюльена означало как раз то, что больше всего претило ему в парижанках.

«Как бы мне опять не поддаться своей слабости к нему! — подумала Матильда. — Тут-то он уж, наверно, и вообразит себя моим повелителем и господином, стоит только уступить ему, да еще сразу после того, как я говорила с ним так непреклонно». И она убежала.

«Боже, как она хороша! — думал Жюльен, глядя ей вслед. — И это создание всего каких-нибудь две недели тому назад так пылко кинулось в мои объятия!.. И эти мгновения больше никогда не повторятся, никогда! И я сам в этом виноват! А в самый момент этого столь необыкновенного, столь важного для меня события я был совершенно бесчувствен! Надо сознаться, я уродился на свет с каким-то ужасно убогим и на редкость несчастным характером».

Вошел маркиз; Жюльен поспешил сообщить ему о своем отъезде.

— Куда? — спросил г-н де Ла-Моль.

— В Лангедок.

— Нет уж, извините, вам предуготовлены более высокие дела. Если вы куда-нибудь и поедете, так на север… и даже скажу больше: выражаясь по-военному, я вас сажаю под домашний арест. Извольте мне обещать, что вы не будете отлучаться больше чем на два-три часа в день; вы мне можете понадобиться с минуты на минуту.

Жюльен поклонился и вышел, не сказав ни слова, чем маркиз был немало удивлен. Жюльен был не в состоянии говорить; он заперся у себя в комнате. Тут уж ему никто не мешал, предаваться любым преувеличениям и проклинать беспримерную жестокость своей злосчастной судьбы.

«Вот теперь я даже уехать не могу, — говорил он. — И один бог знает, сколько времени продержит меня маркиз в Париже. Боже мой, что со мной будет? И нет ни одного друга, не с кем посоветоваться. Аббат Пирар оборвет меня на первом же слове, а граф Альтамира, чтобы отвлечь меня, предложит вступить в какой-нибудь заговор. А ведь я прямо с ума схожу — чувствую, что схожу с ума. Кто может поддержать меня? Что со мной будет?»

XVIII

УЖАСНЫЕ МГНОВЕНИЯ

И она признается мне в этом! Рассказывает все до мельчайших подробностей. Ее прекрасные очи глядят на меня, пылая любовью, которую она испытывает к другому!

Шиллер

адемуазель де Ла-Моль в совершенном упоении только и думала о той восхитительной минуте, когда ее чуть было не убили. Она уже едва ли не говорила себе: «Он достоин быть моим господином: ведь он готов был убить меня. Сколько понадобилось бы сплавить вместе этих прелестных великосветских юношей, чтобы добиться такого взрыва страсти?

Надо признаться, он был очень красив в ту минуту, когда встал на стул, чтобы повесить шпагу, и старался, чтобы она приняла то же самое живописное положение, какое придал ей обойщик-декоратор. В конце концов я уж вовсе не так безумна, что полюбила его».

Подвернись ей в эту минуту какой-нибудь удобный предлог, чтобы возобновить отношения, она с радостью ухватилась бы за него. Жюльен, наглухо заперев дверь, сидел у себя в комнате и предавался самому безудержному отчаянию. У него иногда мелькала безумная мысль пойти броситься к ее ногам. Если бы, вместо того, чтобы прятаться у себя в углу, он пошел побродить по саду или прогуляться по дому и таким образом не уклонялся бы от случая, возможно, что какой-нибудь один миг превратил бы его ужасное отчаяние в самое сияющее счастье.

Однако, будь у него эта предусмотрительность, в отсутствии которой мы его упрекаем, он был бы неспособен с такой благородной пылкостью схватиться за шпагу, а это-то и сделало его теперь таким красавцем в глазах м-ль де Ла-Моль. Этот благоприятный для Жюльена каприз длился целый день Матильда предавалась прелестным видениям, вспоминая те краткие минуты, когда она любила его, и вспоминала о них с сожалением.

«Сказать по правде, — рассуждала она, — моя любовь к бедному мальчику, если взглянуть на это его глазами, только и продолжалась, что с часу ночи, когда он взобрался ко мне по лестнице со всеми своими пистолетами в кармане, и до девяти утра. А уже через четверть часа, когда мы с матерью слушали мессу в церкви св. Валерия, я начала думать, как бы ему не пришло в голову заставить меня повиноваться ему при помощи угроз».

После обеда м-ль де Ла-Моль не только не старалась избегать Жюльена, но сама заговорила с ним и дала ему понять, что она ничего не имеет против того, чтобы он пошел с ней в сад. Он покорился. Только этого испытания ему и не хватало. Матильда незаметно для себя уже поддавалась тому чувству, которое снова влекло ее к нему. Ей доставляло неизъяснимое удовольствие идти с ним рядом, и она с любопытством поглядывала на эти руки, которые сегодня утром схватили шпагу, чтобы заколоть ее.

Однако, после всего того, что произошло между ними, о прежних разговорах не могло быть и речи.

Мало-помалу Матильда с дружеской откровенностью стала рассказывать ему о своих сердечных переживаниях; этот разговор доставлял ей какое-то непонятное наслаждение, и она так увлеклась, что стала описывать свои мимолетные увлечения г-ном де Круазенуа, г-ном де Келюсом.

— Как? И господином де Келюсом тоже, — воскликнул Жюльен, и жгучая ревность покинутого любовника прорвалась в этом восклицании. Матильда так это и поняла и совсем не обиделась.

Она продолжала мучить Жюльена, подробно описывая ему свои прежние чувства, причем это выходило у нее как нельзя более искренне и правдиво. Он видел, что она действительно описывает то, что встает перед ней в воспоминаниях. Он с болью замечал, что она, делясь с ним этими воспоминаниями, сама делает неожиданные открытия в собственном сердце.

Он пережил все самые ужасные пытки ревности.

Подозревать, что ваш соперник любим, — это нестерпимо, но слушать из уст обожаемой женщины подробности этой любви — верх мучений.

О, как он теперь был наказан за все порывы своей гордости, внушавшей ему, что он выше всех этих Келюсов и Круазенуа! С какой глубокой душевной болью превозносил он теперь все их самые ничтожные преимущества! Как пламенно, от всего сердца, презирал самого себя!

Матильда казалась ему бесподобной; нет слов, достаточно выразительных, чтобы передать его восхищение. Он шел рядом с ней и украдкой поглядывал на ее руки, на ее плечи, на ее царственную осанку. Он готов был броситься к ее ногам, сраженный любовью и горем и крикнуть: «Пощади!»

«И эта прелестная девушка, которая так возвышается надо всеми, любила меня однажды, и вот теперь она, несомненно, готова влюбиться в господина де Келюса».

Жюльен не мог сомневаться в искренности м-ль де Ла-Моль, — так убедительно и правдиво было все то, что она говорила. И словно для того, чтобы переполнить меру его страданий, Матильда, стараясь разобраться в чувствах, которые когда-то внушал ей г-н де Келюс, рассказывала о них так, как если бы она питала их сейчас. В ее интонациях, в ее голосе, несомненно, прорывалась любовь. Жюльен явственно ощущал это.

Если бы в грудь Жюльена влили расплавленный свинец, он страдал бы меньше. Да и как мог он, бедняжка, потерявший рассудок от горя, догадаться, что м-ль де Ла-Моль только потому с таким удовольствием вспоминала свои мимолетные увлечения г-ном де Келюсом или г-ном де Круазенуа, что она делилась этими воспоминаниями с ним.

Напрасно было бы пытаться описать мучительные переживания Жюльена. Он слушал ее пространные сердечные излияния, признания в любви к другим в той самой липовой аллее, где всего несколько дней тому назад он ждал, что вот пробьет час ночи и он поднимется к ней, в ее комнату. Есть предел человеческому страданию — он дошел до этого предела.

Эта безжалостная откровенность продолжалась целую неделю. Матильда то сама втягивала его в разговор, то пользовалась каким-нибудь случаем, чтобы заговорить с ним, и тема этих разговоров, к которой оба они постоянно возвращались с каким-то жестоким упоением, всегда была одна и та же — описание чувств, которые она испытывала к другим. Она пересказывала ему письма, которые когда-то писала, припоминала их слово в слово, приводила оттуда целые фразы. В последние дни она, казалось, поглядывала на Жюльена с какой-то лукавой радостью. Его страдания доставляли ей явное удовольствие. Она видела в них слабость своего тирана, а следовательно, могла позволить себе любить его.

Читателю ясно, что у Жюльена не было никакого жизненного опыта; он даже не читал романов, будь он хоть чуточку догадливее, сумей он проявить некоторое хладнокровие, он сказал бы этой обожаемой девушке, которая делала ему такие странные признания: «Сознайтесь, что хоть я и не стою всех этих господ, а все-таки любите вы меня?..»

Быть может, она обрадовалась бы, что ее так разгадали; по крайней мере, успех его зависел бы исключительно от того, насколько удачно сумел бы он выразить эту мысль, найти для этого наиболее подходящий момент. Во всяком случае, он вышел бы из этого положения не без пользы для себя, ибо оно уже начинало немножко надоедать Матильде своим однообразием.

— Вы меня совсем не любите? А я молиться на вас готов! — сказал ей однажды Жюльен после одной из таких долгих прогулок, обезумев от любви и от горя. Большей глупости, пожалуй, нельзя было бы и придумать.

Эти слова мгновенно уничтожили для м-ль де Ла-Моль все удовольствие, которое она испытывала, рассказывая ему о своих сердечных делах. Она уже начала удивляться, как это он, после всего, что произошло, не обижается на ее рассказы, и как раз в ту самую минуту, когда он обратился к ней с этой дурацкой фразой, у нее зародилось подозрение, а может быть, он ее больше не любит. «Наверное, гордость подавила его любовь, — думала она. — Не такой это человек, чтобы терпеть безнаказанно, что ему предпочитают таких ничтожеств, как де Келюс, де Люз, де Круазенуа, хоть он и уверяет, что они гораздо выше его. Нет, больше мне уж не видать его у своих ног!»

Последние дни Жюльен в чистосердечном отчаянии не раз от всей души искренне превозносил перед ней блестящие достоинства этих молодых людей; он даже склонен был приукрашивать их. Это приукрашивание не ускользнуло от внимания м-ль де Ла-Моль: оно удивило ее. Смятенная душа Жюльена, превознося своего соперника, осчастливленного любовью, стремилась разделить с ним его счастье.

Но эти столь искренние и столь необдуманные слова мгновенно изменили все. Матильда, убедившись, что она любима, сразу прониклась к нему полным презрением.

Они прогуливались вместе по саду, но едва он успел произнести эту нелепую фразу, как она тотчас же покинула его, и взгляд, который она бросила на него, уходя, был полон самого уничтожающего презрения. Вечером, в гостиной, она ни разу не взглянула на него. На следующий день она не ощущала в своем сердце ничего, кроме презрения, — ни малейшей склонности, которая до сих пор в течение целой недели влекла ее к дружескому общению с Жюльеном и доставляла ей такое удовольствие; ей даже и смотреть на него было неприятно. Это дошло до того, что вскоре он стал внушать ей отвращение; нельзя даже и передать, какое безграничное презрение охватывало ее, когда он попадался ей на глаза.

Жюльен ничего не понимал в том, что происходило в сердце Матильды, но его обостренное самолюбие сразу ощутило ее презрение. У него хватило здравого смысла показываться ей на глаза как можно реже, и он совсем перестал смотреть на нее.

Но для него это была смертная мука — лишить себя совсем ее общества. Он чувствовал, что ему стало еще тяжелее переносить свое ужасное горе. «Есть же какой-нибудь предел человеческому мужеству! — говорил он себе. — Этого нельзя вынести». Он целыми днями просиживал в мансарде у маленького окошечка с тщательно прикрытым решетчатым ставнем: отсюда ему по крайней мере можно было хоть изредка увидеть м-ль де Ла-Моль, когда она выходила в сад.

Что только делалось с ним, когда иной раз она появлялась после обеда в обществе г-на де Келюса, г-на де Люза или еще кого-нибудь из тех, кого она называла ему, рассказывая о своих прежних сердечных увлечениях!

Жюльен никогда не представлял себе, что можно дойти до такого ужасного отчаяния; он готов был кричать; эта стойкая душа была истерзана вконец; в ней не осталось живого места.

Всякое усилие мысли, если оно не было связано с м-ль де Ла-Моль, стало ненавистно ему; он не в состоянии был написать самого простого письма.

— Да вы с ума сошли! — сказал ему однажды утром маркиз.

Жюльен, испугавшись, как бы кто не догадался о причине его состояния, сказал, что он болен, и ему поверили. На его счастье, маркиз за обедом начал подшучивать по поводу его будущего путешествия. Матильда поняла, что оно может затянуться надолго. Жюльен уже несколько дней избегал ее, а блестящие молодые люди, которые обладали всем, чего недоставало этому бледному, мрачному и когда-то любимому ею человеку, неспособны были вывести ее из задумчивости.

«Обыкновенная девушка, — говорила она себе, — стала бы искать себе избранника именно среди этих молодых людей, привлекающих к себе все взоры в гостиных; но человек с возвышенной душой как раз и отличается тем, что его мысль не следует по избитой тропе, проложенной посредственностью.

Если я стану подругой такого человека, как Жюльен, которому не хватает только состояния, — а оно есть у меня, — я буду постоянно привлекать к себе всеобщее внимание, жизнь моя не пройдет незамеченной. Я не только не буду испытывать вечного страха перед революцией, как мои кузины, которые так трепещут перед чернью, что не смеют прикрикнуть на кучера, который их плохо везет, — я, безусловно, буду играть какую-то роль, и крупную роль, ибо человек, которого я избрала, — человек с характером и безграничным честолюбием. Чего ему недостает? Друзей, денег? Я дам ему и то и другое». Но в своих размышлениях о Жюльене она представляла его себе как бы каким-то низшим существом, которое можно осчастливить, когда и как тебе заблагорассудится, и в любви которого даже не может возникнуть сомнения.

XIX

КОМИЧЕСКАЯ ОПЕРА

О, how this spring of love ressembleth

The uncertain glory of an April day,

Which now shows all the beauty of the sun,

And by, and by a cloud takes all away!

Shakespeare [30]

Весна любви напоминает нам

Апрельский день, изменчивый, неверный —

То весь он блещет солнечным теплом,

То вдруг нахмурится сердитой тучей.

Шекспир, «Два веронца» (англ.).

оглощенная мечтами о будущем и о той исключительной роли, которую ей, быть может, предстояло играть, Матильда иной раз не без сожаления вспоминала о сухих, метафизических спорах, которые у них прежде возникали с Жюльеном. А иногда, устав от этих высоких размышлений, она с сожалением вспоминала о минутах счастья, которые обрела возле него. Но эти воспоминания вызывали у нее чувство раскаяния, и оно иной раз жестоко терзало ее.

«Если человек уступает какой-то своей слабости, — говорила она себе, — то такая девушка, как я, может позволить себе поступиться своей добродетелью только ради действительно достойного человека. Никто никогда не скажет про меня, что я прельстилась красивыми усиками или умением ловко сидеть в седле. Нет, меня пленили его глубокие рассуждения о будущем, которое ожидает Францию, его мысли о грядущих событиях, которые могут оказаться сходными с революцией тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года в Англии. Да, я прельстилась, — отвечала она своим угрызениям, — да, я слабая женщина, но по крайней мере мне хоть не вскружили голову, как какой-нибудь безмозглой кукле, просто внешние качества! Его лицо отражает высокую душу, этим-то оно и пленило меня.

Если произойдет революция, то почему бы Жюльену Сорелю не сыграть в ней роль Ролана, а мне — госпожи Ролан? Эта роль мне нравится больше, чем роль госпожи де Сталь: безнравственное поведение в наше время было бы большим препятствием. Ну уж меня-то наверняка нельзя будет еще раз упрекнуть в слабости, — я бы умерла со стыда».

Надо признаться, впрочем, что не всегда рассуждения Матильды были так уж серьезны, как мысли, которые мы только что привели.

Она иной раз украдкой смотрела на Жюльена и в каждом его движении находила неизъяснимую прелесть.

«Теперь можно не сомневаться, — говорила она себе, — я своего добилась; у него, конечно, и в мыслях нет, что он может иметь какие-то права на меня.

Какой несчастный вид был у бедного мальчика, когда он с таким глубоким чувством сделал мне это признание в любви, в саду, неделю тому назад! Это ли не доказательство? И надо сознаться, с моей стороны было в высшей степени странно сердиться на него за эти слова, в которых было столько глубокого уважения, столько чувства. Разве я не жена его? Ведь так естественно, что он это сказал, и, признаться, он был очень мил. Жюльен продолжал любить меня даже после этих бесконечных, разговоров, когда я изо дня в день и, по правде сказать, так безжалостно рассказывала ему обо всех моих минутных увлечениях этими великосветскими юношами, к которым он так меня ревнует! А ведь у меня это было просто от нестерпимой скуки, среди которой мне приходится жить. Ах, если бы он только знал, сколь мало они для него опасны! Какими бесцветными они мне кажутся по сравнению с ним; и все совершенно одинаковы, точно списаны друг с друга».

Углубившись в эти размышления и делая вид, что она очень занята, — чтобы не вступать в разговор с матерью, которая на нее смотрела, — Матильда рассеянно чертила карандашом в своем альбоме. Один из профилей, который она только что набросала, изумил и обрадовал ее: он был поразительно похож на Жюльена. «Это глас провидения! Вот истинное чудо любви! — в восторге воскликнула она. — Я, совершенно не думая об этом, нарисовала его портрет».

Она бросилась к себе в комнату, заперлась на ключ, взяла краски и принялась усердно писать портрет Жюльена. Но у нее ничего не получалось; профиль, который она набросала случайно, все-таки имел наибольшее сходство. Матильда пришла в восхищение; она увидела в этом неоспоримое доказательство великой страсти.

Она оставила свой альбом, когда уже совсем стемнело и маркиза прислала за ней, чтобы ехать в Итальянскую оперу. Матильда думала только об одном: хорошо бы увидать Жюльена Тогда можно будет уговорить мать, чтобы она пригласила и его ехать с ними.

Но Жюльен не появился, и в ложе наших дам оказались только самые заурядные личности. Во время первого акта Матильда ни на минуту не переставала мечтать о своем возлюбленном с увлечением и страстью. Но во втором акте одна любовная ария — мелодия эта поистине была достойна Чимарозы — поразила ее в самое сердце. Героиня оперы пела: «Я должна наказать себя за ту беспредельную любовь, которую я чувствую к нему; я слишком люблю его!»

С той минуты как Матильда услыхала эту восхитительную арию, все в мире исчезло для нее. С ней разговаривали — она не отвечала; мать делала ей замечания, но она с трудом могла заставить себя взглянуть на нее. Она была в каком-то экстазе, все чувства ее были до такой степени возбуждены, что это можно было сравнить только с теми исступленными приступами страсти, которые в течение последних дней одолевали Жюльена. Мелодия, полная божественной грации, на которую были положены эти слова, удивительно совпадавшие с тем, что она переживала сама, так захватила ее, что в те минуты, когда она не думала о самом Жюльене, она вся была поглощена ею. Благодаря своей любви к музыке она в этот вечер стала такой, какой всегда бывала г-жа де Реналь, когда думала о Жюльене. Рассудочная любовь, конечно, гораздо разумнее любви истинной, но у нее бывают только редкие минуты самозабвения, она слишком хорошо понимает себя, беспрестанно разбирается в себе, она не только не позволяет блуждать мыслям — она и возникает не иначе, как при помощи мысли.

Вернувшись домой, Матильда, не слушая никаких уговоров г-жи де Ла-Моль, заявила, что ей нездоровится, и до поздней ночи просидела у себя за роялем, наигрывая эту мелодию. Она без конца напевала знаменитую кантилену, которая ее так пленила:

Devo punirmi, devo punirmi,

Se troppo amdi, etc.

Безумие, охватившее ее в эту ночь, перешло у нее в конце концов в твердую уверенность, что она сумела преодолеть свою любовь.

Эта страничка может повредить злосчастному автору больше всех других. Найдутся ледяные души, которые будут обвинять его в непристойности. Но он вовсе не собирается обижать юных особ, блистающих в парижских гостиных, и не допускает мысли, что среди них найдется хотя бы одна, способная на такие безумства, принижающие образ Матильды. Героиня моего романа есть плод чистейшей фантазии и даже более того, — она создана фантазией вне всяких социальных устоев, которые, безусловно позволят занять цивилизации XIX века столь выдающееся место в ряду всех прочих столетий.

В чем, в чем, но уж никак не в недостатке благоразумия можно упрекнуть юных девиц, составляющих украшение балов нынешней зимы.

Не думаю также, что их можно было бы обвинить в излишнем пренебрежении к богатству, к выездам, к прекрасным поместьям и ко всему, что обеспечивает приятное положение в свете. Все эти преимущества отнюдь не нагоняют на них скуки, напротив, они неизменно являются для них предметом постоянных вожделений, и если сердца их способны загораться страстью, то только к этому единственному предмету.

И отнюдь не любовь берет под свое покровительство и ведет к успеху молодых людей, одаренных, подобно Жюльену, кое-какими способностями; они прилепляются накрепко, нерасторжимой хваткой к какой-нибудь клике, и когда этой клике везет, все блага общественные сыплются на них в изобилии. Горе ученому, не принадлежащему ни к какой клике, — любой, самый ничтожный, едва заметный его успех навлечет на него нападки, и высокая добродетель будет торжествовать, обворовывая его. Эх, сударь мой! Роман-это зеркало, с которым идешь по большой дороге. То оно отражает лазурь небосвода, то грязные лужи и ухабы. Идет человек, взвалив на себя это зеркало, а вы этого человека обвиняете в безнравственности! Его зеркало отражает грязь, а вы обвиняете зеркало! Обвиняйте уж скорее большую дорогу с ее лужами, а еще того лучше — дорожного смотрителя, который допускает, чтобы на дороге стояли лужи и скапливалась грязь.

Теперь, когда мы твердо установили, что характер Матильды совершенно немыслим в наш столь же благоразумный, сколь и добродетельный век, я уже не так буду бояться прогневить читателя, продолжая свой рассказ о безрассудстве этой прелестной девушки.

На следующий день она всячески искала случая, который позволил бы ей убедиться в том, что она действительно одержала победу над своей безумной страстью. Самое же главное заключалось в том, чтобы все делать наперекор Жюльену; но при этом она следила за каждым его движением, за каждым его жестом.

Жюльен был слишком несчастен, а главное, слишком потрясен, чтобы разгадать столь сложный любовный маневр; и еще менее того он был способен усмотреть в нем что-либо благоприятное для себя; он оказался просто-напросто жертвой. Никогда еще он не доходил до такого отчаяния; его поведение до такой степени не согласовалось с голосом рассудка, что если бы какой-нибудь умудренный горем философ сказал ему. «Торопитесь воспользоваться обстоятельствами, которые складываются для вас благоприятно: при этой рассудочной любви, которую мы встречаем в Париже, одно и то же настроение не может продлиться более двух дней», — он бы его не понял. Но в каком бы умоисступлении он ни находился, он неспособен был изменить долгу чести. Честь обязывала его молчать, он это понимал. Попросить совета, рассказать о своих мучениях первому попавшемуся человеку было бы для него великим счастьем, подобным тому, какое испытывает несчастный путник, когда он посреди раскаленного зноя пустыни чувствует каплю прохладной влаги, упавшую с неба. Он сознавал эту опасность; он боялся, что, случись кому-нибудь неосторожно обратиться к нему с расспросами, он сейчас же разразится потоком слез; он заперся у себя в комнате.

Он видел, что Матильда долго бродила в саду, и только когда она, наконец, ушла оттуда, он решился выйти сам; он подошел к розовому кусту, с которого она сорвала цветок.

Вечер был темный, и он мог предаваться своему горю, не опасаясь, что его увидят. Для него было ясно, что м-ль де Ла-Моль любит одного из этих молодых офицеров, с которыми она только что так весело болтала… А его она тоже любила, но теперь поняла, что он ничего не стоит.

«Да, в самом деле, какие у меня достоинства? — с чувством глубочайшего убеждения твердил себе Жюльен — Я существо совершенно незначительное, заурядное, в высшей степени скучное для окружающих и очень неприятное для самого себя». Ему до смерти опротивели и все его прекрасные качества и все то, что когда-то воодушевляло и увлекало его; и вот в таком-то состоянии, когда воображение его как бы вывернулось наизнанку, он пытался разобраться в жизни при помощи своего воображения. В такое заблуждение может впасть только недюжинный человек.

Уже не раз мысль о самоубийстве соблазняла его; видение это было полно для него глубокого очарования; это был словно блаженный отдых, чаша студеной воды, поднесенная несчастному, который погибает в пустыне от жажды и зноя.

«Умереть, — но ведь она будет презирать меня еще больше! — воскликнул он. — Какую память я оставлю по себе!»

Когда человеческое существо ввергнуто в такую бездну отчаяния, у него нет иного прибежища, как только его мужество. У Жюльена не хватало догадливости сказать себе: «Надо рискнуть!» Но вечером, глядя на окно Матильды, он увидел сквозь ставни, как она погасила свет, он представил себе эту очаровательную комнату, которую он видел — увы! — единственный раз в жизни. Дальше воображение его не решалось идти.

Пробило час ночи. И вот тут, услыхав бой часов, он сразу сказал себе: «Взберусь по лестнице!»

Его словно осенило свыше, и тут же подоспело множество всяких разумных доводов. «Ведь хуже уж ничего не может быть!» — повторял он себе. Он бегом бросился к лестнице; садовник держал ее теперь под замком на цепи. Курком своего маленького пистолета, который он при этом сломал, Жюльену, проявившему в этот миг сверхчеловеческую силу, удалось разогнуть одно из звеньев цепи, замыкавшей лестницу. Через несколько минут она уже была у него в руках, и он подставил ее к окну Матильды.

«Ну что ж, рассердится, обрушит на меня свое презрение, пусть! Я поцелую ее, поцелую в последний раз, а потом поднимусь к себе и застрелюсь… Губы мои коснутся ее щеки, перед тем как я умру!»

Он одним духом взлетел по лестнице. Вот он уже стучит в ставень. Через несколько мгновений Матильда, услыхав стук, пытается отворить окно. Лестница мешает. Жюльен хватается за железный крючок, который придерживает ставень, когда тот открыт, и, тысячу раз рискуя полететь вниз головой, сильным рывком заставляет лестницу чуть-чуть сдвинуться вбок. Матильда может теперь открыть окно.

Он бросается в комнату ни жив, ни мертв.

— Это ты! — говорит она, падая в его объятия.

* * *

Кто мог бы описать безумную радость Жюльена? Матильда была счастлива, пожалуй, не меньше его.

Она кляла себя, жаловалась на себя.

— Накажи меня за мою чудовищную гордость, — говорила она, обнимая его так крепко, словно хотела задушить в своих объятиях. — Ты мой повелитель, я твоя раба, я должна на коленях молить у тебя прощения за то, что я взбунтовалась. — И, разомкнув объятия, она упала к его ногам. — Да, ты мой повелитель! — говорила она, упоенная счастьем и любовью. — Властвуй надо мною всегда, карай без пощады свою рабыню, если она вздумает бунтовать.

Через несколько мгновений, вырвавшись из его объятий, она зажигает свечу, и Жюльену едва удается удержать ее, она непременно хочет отрезать огромную прядь, чуть ли не половину своих волос.

— Я хочу всегда помнить о том, что я твоя служанка, и если когда-нибудь моя омерзительная гордость снова ослепит меня, покажи мне эти волосы и скажи: «Дело не в любви и не в том, какое чувство владеет сейчас вашей душой; вы поклялись мне повиноваться — извольте же держать слово».

Но, пожалуй, разумней воздержаться от описания этого безумия и этого блаженства.

Мужество Жюльена было столь же велико, сколь и его счастье.

— Мне надо уйти через окно, — сказал он Матильде, когда утренняя заря заалела за садами на востоке на дальних дымовых трубах. — Жертва, на которую я иду, достойна вас: я лишаю себя нескольких часов самого ослепительного счастья, какое когда-либо вкушала душа человеческая; я приношу эту жертву ради вашего доброго имени. Если вы можете читать в моем сердце, вы поймете, какому насилию я себя подвергаю. Будете ли вы для меня всегда такой, как в эту минуту? Но сейчас я должен повиноваться голосу чести — это главное. Знайте, что после первого нашего свидания подозрение пало не только на воров. Господин де Ла-Моль приказал поставить сторожей в саду. Господин де Круазенуа окружен шпионами; о нем известно все, каждый его шаг ночью.

— Бедняжка! — воскликнула Матильда и громко расхохоталась.

Ее мать и одна из служанок проснулись; неожиданно ее окликнули через дверь. Жюльен поглядел на Матильду; она побледнела, резко выговаривая горничной, а матери даже не соблаговолила ответить.

— Но если им вздумается открыть окно, они увидят лестницу! — сказал Жюльен.

Он еще раз сжал ее в своих объятиях; бросился к лестнице и не то что сбежал, а опрометью скатился по ней, — в следующее мгновение он уже стоял на земле.

Две-три секунды спустя лестница лежала в липовой аллее, и честь Матильды была спасена. Жюльен, опомнившись, увидал, что он весь в крови и почти голый; он ободрал себе всю кожу, скользя по лестнице.

Чувство счастья, переполнявшее его, вернуло ему всю его решимость и силу: если бы на него сейчас напало двадцать человек, он бы, не задумавшись, бросился на них один, и это даже доставило бы ему удовольствие. К счастью, его воинские доблести на сей раз не подверглись испытанию; он отнес лестницу на ее прежнее место, тщательно скрепил державшую ее цепь; он позаботился даже уничтожить следы от лестницы на грядке с экзотическими цветами под окном Матильды.

Когда он в темноте приминал рукой рыхлую землю, чтобы убедиться, что никаких ямок от лестницы больше нет, он почувствовал, как что-то мягко упало ему на руки, — это была огромная прядь волос; Матильда все-таки отрезала их и бросила ему.

Она стояла у окна.

— Это посылает тебе твоя служанка, — громко сказала она, — в знак вечной признательности. Я отрекаюсь от своего разума — будь моим повелителем.

Жюльен, не помня себя, чуть было не бросился опять за лестницей, чтобы снова подняться к ней. В конце концов благоразумие одержало верх.

Проникнуть в особняк со стороны сада было не так-то просто. Ему удалось взломать одну из дверей подвала; когда он пробрался в дом, ему пришлось, соблюдая величайшую осторожность и стараясь производить как можно меньше шума, взломать дверь в собственную комнату. В своем смятении он оставил в той комнате, которую он только что так поспешно покинул, все, вплоть до ключа от двери, он лежал в кармане его сюртука. «Только бы она догадалась спрятать эти бренные останки», — подумал он.

Наконец усталость превозмогла его бурное счастье, и, когда уже стало всходить солнце, он заснул глубоким сном.

Звонок к завтраку еле разбудил его; он спустился в столовую. Вскоре появилась и Матильда. Какой блаженный миг, какая отрада для гордости Жюльена, когда он увидел сияющие любовью глаза этой красавицы, перед которой все преклонялись; но благоразумие его вскоре забило тревогу.

Под предлогом, что она будто бы не успела как следует причесаться, Матильда заколола свои волосы, так что Жюльен с первого взгляда мог убедиться, какую великую жертву она принесла отрезав для него ночью прядь своих волос. Если бы это прелестное лицо можно было чем-нибудь испортить, то Матильда почти добилась своего: вся правая сторона ее прекрасных пепельно-белокурых волос была отрезана кое-как, на полпальца от головы.

За завтраком все поведение Матильды вполне соответствовало ее опрометчивой выходке. Можно было подумать, что ей не терпелось объявить всему свету, какую безумную страсть питает она к Жюльену К счастью, в этот день г-н де Ла-Моль и маркиза были чрезвычайно поглощены предстоящей раздачей голубых лент и тем, что герцог де Шон был при этом обойден. К концу завтрака Матильда, разговаривая с Жюльеном, вдруг назвала его «мой повелитель». Он вспыхнул до корней волос.

Объяснялось ли это простой случайностью, или об этом позаботилась г-жа де Ла-Моль, но в течение всего этого дня Матильда ни на минуту не оставалась одна. Вечером, выходя из гостиной в столовую, она все же улучила момент и шепнула Жюльену:

— Все мои планы расстроены. Вы верите, что это не уловка с моей стороны? Мама только что распорядилась, чтобы одна из ее служанок спала у меня в комнате.

Этот день промелькнул с молниеносной быстротой. Жюльен не помнил себя от счастья. На другой день с семи часов утра он уже сидел в библиотеке, он надеялся, что м-ль де Ла-Моль зайдет туда; он написал ей длиннейшее письмо.

Однако он увидел ее только много часов спустя, уже за завтраком. На этот раз она была причесана необыкновенно тщательно; при помощи каких-то чудесных ухищрений то место, где была отхвачена прядь, было искусно скрыто. Она взглянула на Жюльена раз или два, но вежливым и невозмутимым взором — ив голову не могло бы прийти, что она способна назвать его «мой повелитель».

Жюльен чуть не задохнулся от удивления… Матильда почти упрекала себя за все, что она ради него сделала.

Поразмыслив хорошенько, она пришла к заключению, что, может быть, это и не совсем заурядный человек, но, во всяком случае, не настолько выдающийся, чтобы стоило ради него совершать все эти безумства. А вообще говоря, она вовсе не думала о любви; ей сегодня наскучило любить.

Что же касается Жюльена, он переживал все это, как мог бы переживать подросток, мальчик в шестнадцать лет. Ужасное сомнение, изумление, отчаяние терзали его попеременно в продолжение всего завтрака, который показался ему бесконечным.

Едва только появилась возможность, не нарушая приличий, выйти из-за стола, он бросился сломя голову на конюшню, сам оседлал свою лошадь и поскакал куда глаза глядят: он опасался, что не удержится и опозорит себя, обнаружив свою слабость. «Пусть сердце мое отупеет от смертельной усталости, — думал он, носясь по Медонскому лесу. — Что я сделал, что я такое сказал, чтобы заслужить подобную немилость?»

«Сегодня ничего не делать, ничего не говорить, — думал он, возвращаясь домой, — быть таким же мертвецом физически, каким я чувствую себя в душе. Жюльена больше нет, это только труп его еще содрогается».

XX

ЯПОНСКАЯ ВАЗА

Сердце его на первых порах еще не постигает всей бездны своего несчастья — оно не столь удручено, сколько взволновано. Но постепенно, по мере того как возвращается рассудок, оно познает всю глубину своего горя. Все радости жизни исчезают для него, оно теперь ничего не чувствует, кроме язвящего жала отчаяния, пронзающего его. Да что говорить о физической боли! Какая боль, ощущаемая только телом, может сравниться с этой мукой?

Жан Поль

озвонили к обеду; Жюльен едва успел переодеться. Он увидел Матильду в гостиной: она уговаривала брата и г-на де Круазенуа не ездить сегодня вечером в Сюренн к маршальше де Фервак.

Она была с ними как нельзя более очаровательна и любезна. После обеда появились г-да де Люз, де Келюс и еще кто-то из их друзей. Казалось, м-ль де Ла-Моль, воспылав нежной дружбой к брату, прониклась благоговейным уважением к светским правилам и приличиям. Погода в этот вечер была чудесная, но она настояла на том, чтобы не идти в сад: ей хотелось, чтобы никто не уходил из гостиной, и они уселись за широкой спинкой кресла г-жи де Ла-Моль Голубой диван снова сделался центром их маленького кружка, как это бывало зимой.

Сад вызывал у Матильды неприятное чувство или, как ей казалось, нагонял на нее нестерпимую скуку с ним были связаны воспоминания о Жюльене.

Горе затмевает разум. Наш герой имел глупость задержаться у того самого плетеного стульчика, на котором он когда-то пожинал столь блестящие победы. Сегодня никто не обратился к нему, не сказал ему ни слова; его присутствия словно не замечали. Друзья м-ль де Ла-Моль, сидевшие возле него на конце дивана, старались нарочно повернуться к нему спиной, — так ему, по крайней мере, казалось.

«Я в опале», — подумал он. И ему захотелось немножко поближе присмотреться к этим людям, которые так явно выражали ему свое презрение.

Дядюшка г-на де Люза был назначен на какую-то важную должность при особе короля, вследствие чего этот блестящий офицер всякий раз, как вступал с кем-нибудь в разговор, считал своим долгом прежде всего сообщить следующую пикантную подробность: его дядюшка, видите ли, изволил отбыть в семь часов в Сен-Клу и рассчитывает там заночевать; это преподносилось как бы вскользь, с самым простодушным видом, но неукоснительно всем и каждому.

Наблюдая за г-ном де Круазенуа суровым взором человека, познавшего горе, Жюльен, заметил, что этот любезный и добросердечный молодой человек придает огромное значение оккультным силам. Он всерьез огорчался и даже выходил из себя, если кто-либо в его присутствии пытался объяснить какое-нибудь мало-мальски важное событие простой и естественной причиной. «Это просто какое-то помешательство, — подумал Жюльен. — Этой чертой своего характера он удивительно похож на императора Александра, как мне его описывал князь Коразов». Первый год своего пребывания в Париже бедняга Жюльен, только что вырвавшийся из семинарии, был до такой степени ослеплен столь непривычным для него любезным обхождением этих блестящих молодых людей, что он мог только восхищаться ими. Их настоящий облик начал более или менее четко вырисовываться для него только теперь.

«Какую недостойную роль я здесь играю!» — внезапно подумал он. Надо было подняться с этого плетеного стульчика и уйти как-нибудь так, чтобы это никому не бросилось в глаза. Он пытался что-то придумать, взывал к своему воображению, чтобы оно хоть что-нибудь подсказало, но оно было поглощено чем-то совсем другим. Надо было порыться в памяти, но память его, надо сознаться, мало чем могла помочь ему в этом отношении: бедняжке Жюльену еще недоставало светских навыков; поэтому, когда он поднялся и вышел из гостиной, у него это получилось в высшей степени неловко и привлекло к нему всеобщее внимание. Для всех было очевидно, что он чем-то чрезвычайно подавлен. Ведь он чуть ли не целый час проторчал здесь на положении навязчивого приживалы, перед которым даже не считают нужным скрывать, что о нем думают.

Однако критические наблюдения, которым он только что подверг своих соперников, помешали ему отнестись к своему несчастью трагически: воспоминание о том, что произошло третьего дня, поддерживало его гордость. «Каковы бы ни были их неисчислимые преимущества передо мной, — думал он, выходя в сад, — ни для кого из них Матильда не была тем, чем она соблаговолила быть для меня дважды».

Но на большее его рассудительности не хватало. Он совершенно не разбирался в характере этой своеобразной натуры, которая по воле случая оказалась полновластной владычицей его счастья.

Весь следующий день прошел в том, что он старался довести до полного изнеможения и себя и свою лошадь. Вечером он уже не пытался приблизиться к голубому дивану, который Матильда не покидала и на этот раз. Он подметил, что граф Норбер, встречаясь с ним в доме, даже не удостаивал его взглядом. «Должно быть, ему стоит это немалых усилий, — подумал он, — ведь обычно это такой вежливый человек».

Для Жюльена сон был бы теперь истинным счастьем. Но, несмотря на физическую усталость, воображением его всецело владели прельстительные воспоминания. Ему не приходило в голову, что его бесконечные прогулки верхом по лесам в окрестностях Парижа действуют только на него самого и нимало не задевают ни сердца, ни рассудка Матильды и что, таким образом, он предоставляет случаю распоряжаться своей судьбой.

Ему казалось, что только одно могло бы принести ему несомненное облегчение — это поговорить с Матильдой. Но что же мог он решиться сказать ей?

Об этом-то он и раздумывал, сидя однажды в семь часов утра у себя в библиотеке, как вдруг увидал входящую Матильду.

— Я знаю, сударь, вы хотите поговорить со мной.

— Боже мой! Да кто вам сказал?

— Я знаю. Не все ли равно, откуда? Если вы человек бесчестный, вы можете погубить меня или, во всяком случае, можете попытаться сделать это. Однако эта опасность, в которую я, признаться, не верю, не помешает мне быть с вами вполне откровенной. Я вас больше не люблю, сударь, мое сумасшедшее воображение обмануло меня…

Не ожидавший такого ужасного удара Жюльен, обезумев от горя и любви, начал было в чем-то оправдываться. Что может быть нелепее? Да можно ли оправдаться в том, что ты перестал нравиться? Но поступки его уже не управлялись разумом. Слепой инстинкт побуждал его задержать как-нибудь этот страшный для него приговор. Ему казалось, что, пока он говорит, еще не все кончено. Матильда не слушала его, его голос раздражал ее, она понять не могла, как это он осмелился перебить ее.

Нравственные угрызения и уязвленная гордость совсем замучили ее, и она сейчас чувствовала себя не менее несчастной, чем он. Ее подавляло невыносимое сознание, что она дала какие-то права над собой этому попику, сыну деревенского мужика. «Это вроде того, как если бы мне пришлось сознаться самой себе, что я влюбилась в лакея», — говорила она себе в отчаянии, раздувая свое несчастье.

Такие дерзкие и гордые натуры отличаются способностью мгновенно переходить от раздражения против самих себя к неистовой злобе на окружающих, и сорвать свою злобу в таком случае доставляет им живейшее наслаждение.

Не прошло и минуты, как м-ль де Ла-Моль уже дошла до того, что обрушилась на Жюльена со всей силой своего уничтожающего презрения. Она была очень умна и в совершенстве владела искусством уязвлять чужое самолюбие, нанося ему жесточайшие раны.

Первый раз в жизни Жюльен оказался мишенью для этого блестящего ума, подстегиваемого самой неудержимой ненавистью. Ему не только не пришло в голову попробовать как-нибудь защититься, его неистовое воображение тотчас же обратилось против него и заставило его презирать самого себя. Выслушивая все эти жестокие, презрительные нападки, так тонко, так безошибочно рассчитанные на то, чтобы разрушить до основания все его доброе мнение о самом себе, он думал, что Матильда не только совершенно права, но что она еще даже щадит его.

А ей доставляло неизъяснимое наслаждение тешить свою гордость, бичуя таким образом и его и себя за то обожание, которое она испытывала несколько дней тому назад.

Ей не приходилось ни обдумывать, ни изобретать заново все эти колкости, которые она теперь преподносила ему с таким удовлетворением. Она просто повторяла все то, что уже в течение целой недели твердил в ее душе некий голос, выступавший в защиту всего того, что восставало в ней против любви.

Каждое ее слово стократно увеличивало чудовищные муки Жюльена. Он хотел бежать, но м-ль де Ла-Моль схватила его за руку и властно удержала.

— Соблаговолите заметить, что вы говорите очень громко, — сказал он ей. — Вас могут услышать в соседних комнатах.

— Ну и что ж! — гордо возразила м-ль де Ла-Моль. — Кто осмелится мне сказать, что меня слышали? Я хочу излечить раз навсегда ваше мелкое самолюбие от тех представлений, которые оно могло составить на мой счет.

Когда, наконец, Жюльен вышел из библиотеки, он был до такой степени изумлен, что даже не так уж сильно ощущал свое горе. «Итак, она меня больше не любит, — повторял он себе вслух, словно для того, чтобы хорошенько уяснить свое положение. — Выходит, что она любила меня всего восемь или десять дней, а я буду любить ее всю жизнь!

Да может ли это быть? Ведь еще несколько дней тому назад она не занимала в моем сердце никакого места! Никакого!»

Сердце Матильды ликовало, упиваясь гордостью: вот она и порвала все, раз навсегда! Она была необыкновенно счастлива, что ей удалось одержать столь блестящую победу над этой, так сильно одолевшей ее слабостью. «Теперь этот мальчишка поймет, наконец, что он не имеет и никогда не будет иметь надо мной никакой власти». Она была до того счастлива, что в эту минуту действительно не испытывала никакой любви.




После такой чудовищно жестокой и унизительной сцены для всякого существа, не столь пылкого, как Жюльен, любовь была бы немыслима. Ни на минуту не теряя самообладания и не роняя своего достоинства, м-ль де Ла-Моль ухитрилась наговорить ему таких беспощадных и бьющих по самому сердцу вещей, что они вполне могли показаться справедливыми даже и потом, когда он вспоминал о них более или менее хладнокровно.

Заключение, к которому Жюльен пришел в первую минуту после этой поразительной сцены, сводилось к тому, что Матильда — неистовая гордячка. Он твердо верил, что между ними все кончено навсегда, и, однако, на другой день, за завтраком, он смущался и робел. До сих пор его нельзя было упрекнуть в такой слабости. Как в малом, так и в большом он всегда точно знал, как ему надлежит и как он намерен поступить, и поступал соответственно.

В этот день, после завтрака, г-жа де Ла-Моль попросила его передать ей некую бунтовщическую, но при этом весьма редкую брошюрку, которую ей сегодня утром потихоньку принес духовник, и Жюльен, доставая ее с консоля, опрокинул старинную голубую фарфоровую вазу, на редкость безобразную.

Госпожа де Ла-Моль, отчаянно вскрикнув, вскочила и подошла посмотреть на осколки своей ненаглядной вазы.

— Это старинный японский фарфор, — говорила она. — Эта ваза досталась мне от моей двоюродной бабушки, аббатисы Шельской. Голландцы преподнесли ее в дар регенту, герцогу Орлеанскому, а он подарил ее своей дочери…

Матильда подошла вслед за матерью, очень довольная тем, что разбили эту голубую вазу, которая казалась ей страшно уродливой. Жюльен стоял молча, и по его виду незаметно было, что он очень сконфужен; подняв глаза, он увидел рядом с собой м-ль де Ла-Моль.

— Эта ваза, — сказал он ей, — разбита вдребезги, уничтожена навсегда. То же случилось с одним чувством, которое некогда владело моим сердцем. Я прошу вас простить мне все те безумства, которые оно заставило меня совершить.

И он вышел.

— Право, можно подумать, — сказала г-жа де Ла-Моль, когда он удалился, — что господин Сорель очень горд и доволен тем, что он здесь натворил.

Эти слова кольнули Матильду в самое сердце.

«А ведь это правда, — подумала она, — мама верно угадала; действительно, это то, что он сейчас чувствует». И тут только сразу пропала вся радость, которая до сих пор наполняла ее после вчерашней сцены. «Итак, все кончено, — сказала она себе с видимым спокойствием. — Это будет мне серьезным уроком. Я допустила чудовищную, унизительную ошибку, после этого мне хватит благоразумия на всю жизнь».

«Ах, если бы то, что я сказал, было правдой! — думал Жюльен. — Почему любовь, которую пробудила во мне эта сумасбродка, все еще терзает меня?»

А любовь эта не только не угасала, как он надеялся, а разгоралась все сильней и сильней. «Она сумасшедшая, это верно, — говорил он себе. — Но разве от этого она менее обаятельна? Есть ли на свете женщина красивее ее? Все, что есть самого изысканного и утонченного, все, что только может пленять взор, все это в таком изобилии сочетается в мадемуазель де Ла-Моль!» И воспоминания о минувшем счастье овладевали Жюльеном и разрушали все, что с таким трудом воздвигал его рассудок.

Тщетно разум пытается бороться с подобного рода воспоминаниями, — его мучительные усилия лишь увеличивают их сладостное очарование.

Прошли сутки после того, как Жюльен разбил старинную японскую вазу, и можно без преувеличения сказать: несчастнее его не было человека на свете.

XXI

СЕКРЕТНАЯ НОТА

Ибо все, что я рассказываю, я сам видел; а если, глядя на это, я в чем-либо и обманулся, то, во всяком случае, я не обманываю вас, рассказывая вам это.

Письмо к автору

аркиз позвал Жюльена к себе; г-н де Ла-Моль, казалось, помолодел: глаза его сверкали.

— Поговорим-ка немного о вашей памяти, — сказал он Жюльену. — Говорят, она у вас замечательная! Способны ли вы выучить наизусть четыре страницы, а потом отправиться в Лондон и там повторить их? Но в точности, слово в слово?

Маркиз раздраженно мял в руках свежий номер «Котидьен», тщетно стараясь скрыть необычайную серьезность, какой Жюльен никогда еще не видал у него, даже когда дело касалось его процесса с де Фрилером.

Жюльен был уже достаточно опытен и понимал, что должен совершенно всерьез принимать этот шутливый тон, которым с ним старались говорить.

— Вряд ли этот номер «Котидьен» достаточно занимателен, но если господин маркиз разрешит, завтра утром я буду иметь честь прочитать его весь наизусть.

— Как? Даже объявления?

— В точности. Не пропуская ни слова.

— Вы ручаетесь, вы мне обещаете это? — вдруг спросил маркиз с неожиданной серьезностью.

— Да, сударь, и разве только страх нарушить обещание мог бы ослабить мою память.

— Видите ли, я забыл вас спросить об этом вчера. Я не собираюсь заставлять вас клясться мне, что вы никогда никому не повторите того, что сейчас услышите, — я слишком хорошо знаю вас, чтобы оскорбить вас таким подозрением. Я поручился за вас. Вы поедете со мной в один дом, где соберутся двенадцать человек. Вы будете записывать в точности все, что скажет каждый из них.

Не беспокойтесь, это будет не общий неопределенный разговор, все будут говорить по очереди. Конечно, это не значит, что будет соблюдаться строгий порядок, — добавил маркиз, снова переходя на легкий, шутливый тон, который был ему так свойствен. — Пока мы будем беседовать, вы испишете страниц двадцать, потом мы вернемся с вами домой и выкроим из этих двадцати страниц четыре. И вот эти четыре странички вы мне прочтете завтра наизусть вместо всего номера «Котидьен». А затем вы тотчас же уедете: вы отправитесь на почтовых и будете разыгрывать из себя молодого человека, путешествующего ради собственного удовольствия. Ваша задача будет состоять в том, чтобы ни одна душа вас не заметила. Вы приедете к очень высокопоставленному лицу. Там уже вам потребуется проявить некоторую ловкость. Дело в том, что вам надо будет обмануть всех, кто его окружает, ибо среди его секретарей, среди слуг его есть люди, подкупленные нашими врагами; они подстерегают наших посланцев и стараются перехватить их. У вас будет рекомендательное письмо, но оно, в сущности, не будет иметь никакого значения.

Как только его светлость взглянет на вас, вы вынете из кармана мои часы — вот они, я вам даю их на время вашего путешествия. Возьмите их, чтобы они уже были у вас, а мне отдайте ваши.

Герцог сам соизволит записать под вашу диктовку эти четыре страницы, которые вы выучите наизусть.

Когда это будет сделано — но никак не раньше, заметьте это себе, — вы расскажете его светлости, если ему будет угодно спросить вас, о том заседании, на котором вы сейчас будете присутствовать.

Я думаю, в дороге вам не придется скучать, ибо между Парижем и резиденцией министра найдется немало людей, которые почтут за счастье пристрелить аббата Сореля. Тогда его миссия будет окончена, и полагаю, что дело наше весьма затянется, ибо, дорогой мой, как же мы сумеем узнать о вашей смерти? Ваше усердие не может простираться до того, чтобы самому сообщить нам о ней.

Отправляйтесь же немедленно и купите себе костюм, — сказал маркиз, снова переходя на серьезный тон. — Оденьтесь так, как это считалось в моде, ну, скажем, тому назад два года. Сегодня вечером вы должны иметь вид человека, мало заботящегося о своей внешности. А в дороге, наоборот, вы должны быть таким, как обычно. Это вас удивляет? Я вижу, что подозрительность ваша уже угадала? Да, друг мой, одно из почтенных лиц, чью речь вы услышите, вполне способно сообщить кое-кому некоторые сведения, а потом вас отлично могут попотчевать опиумом на каком-нибудь гостеприимном постоялом дворе, где вы остановитесь поужинать.

— Уж лучше дать тридцать лье крюку, — сказал Жюльен, — и не ехать прямой дорогой. Я полагаю, речь идет о Риме…

У маркиза сделался такой надменный и недовольный вид, какого Жюльен не видал у него со времени Бре-ле-О.

— Об этом, сударь, вы узнаете, когда я сочту уместным сообщить вам это. Я не люблю вопросов.

— Это был не вопрос, — горячо возразил Жюльен. — Клянусь вам, сударь, я просто думал вслух, я искал про себя наиболее безопасный путь.

— Да, похоже на то, что ваши мысли витали где-то очень далеко. Не забывайте, что посланник, да еще в ваши годы, ни в коем случае не должен производить впечатление, что он посягает на чье-то доверие.

Жюльен был чрезвычайно смущен — действительно, он сглупил. Его самолюбие пыталось найти оправдание и не находило его.

— И учтите еще, — добавил г-н де Ла-Моль, — что стоит только человеку сделать глупость, как он пытается тотчас же сослаться на свои добрые намерения.

Час спустя Жюльен уже стоял в передней маркиза; вид у него был весьма приниженный; на нем был старомодный костюм с галстуком сомнительной белизны, он был похож на забитого сельского учителя.

Увидя его, маркиз расхохотался, и только после этого Жюльен получил полное прощение.

«Уж если и этот юноша предаст меня, — думал г-н де Ла-Моль, — то кому можно довериться? А когда действуешь, неизбежно приходится кому-нибудь доверяться. У моего сына и у его достойных друзей такой же закваски, как он, смелости и верности хватило бы на сто тысяч человек: если бы пришлось драться, они бы пали на ступенях трона и способны были бы на все… но только не на то, что необходимо в данную минуту. Черт побери, да разве среди них найдется хоть один, который мог бы выучить наизусть четыре страницы текста и проехать сотню лье, не попавшись? Норбер сумеет пойти на смерть, как и его предки, но ведь на это способен и любой рекрут?..»

И маркиз впал в глубокую задумчивость. «Да и на смерть пойти, пожалуй, этот Сорель тоже сумеет не хуже его», — подумал он и вздохнул.

— Ну, едем, — сказал маркиз, словно пытаясь отогнать неприятную мысль.

— Сударь, — сказал Жюльен, — покуда мне поправляли этот костюм, я выучил наизусть первую страницу сегодняшнего номера «Котидьен».

Маркиз взял газету, и Жюльен прочел на память все, не сбившись ни в одном слове. «Превосходно, — сказал себе маркиз, который в этот вечер сделался сущим дипломатом. — По крайней мере юноша не замечает улиц, по которым мы едем».

Они вошли в большую, довольно невзрачного вида гостиную, частью отделанную деревянными панелями, а местами обитую зеленым бархатом. Посредине комнаты хмурый лакей расставлял большой обеденный стол, который затем под его руками превратился в письменный при помощи громадного зеленого сукна, испещренного чернильными пятнами, — рухляди, вытащенной из какого-нибудь министерства.

Хозяин дома был высоченный, необыкновенно тучный человек; имя его ни разу не произносилось; Жюльен нашел, что своей физиономией и красноречием он похож на человека, который всецело поглощен своим пищеварением.

По знаку маркиза Жюльен примостился в самом конце стола. Дабы соблюсти подобающий вид, он принялся чинить перья. Украдкой он насчитал семь собеседников, однако он видел только спины их. Двое из них, казалось, держали себя с г-ном де Ла-Молем как равные, остальные обращались к нему более или менее почтительно.

Вошел без доклада еще какой-то господин. «Странно! — подумал Жюльен. — Здесь даже не докладывают о том, кто входит. Или эта мера предосторожности ради моей особы?» Все поднялись с мест, приветствуя вошедшего. У него были те же весьма почетные ордена, как и у тех троих, кто уже присутствовал в гостиной. Говорили совсем тихо. Жюльен мог судить о новоприбывшем, руководясь только чертами его лица и его фигурой. Он был низенький, коренастый, краснощекий, в его поблескивающих глазках нельзя было прочесть ничего, кроме злости дикого кабана.

Появившаяся почти немедленно вслед за ним другая особа, совсем иного вида, сразу отвлекла внимание Жюльена. Это был очень высокий, чрезвычайно худой человек; на нем было надето три или четыре жилета. Взгляд у него был благожелательный, манеры учтивые.

«Вылитый епископ Безансонский», — подумал Жюльен. Человек этот был духовного звания; ему можно было дать лет пятьдесят — пятьдесят пять, и вид у него был поистине святоотческий.

Вошел молодой епископ Агдский, и на лице его изобразилось крайнее удивление, когда он, обводя взглядом присутствующих, наткнулся на Жюльена. Он ни разу не говорил с ним со времени крестного хода в Бре-ле-О. Его удивленный взгляд смутил и рассердил Жюльена. «Ну, что это! — говорил он себе. — Неужели то, что я знаю человека, вечно будет для меня камнем преткновения? Все эти важные особы, которых я никогда в жизни не видал, нисколько меня не смущают, а взгляд этого молодого епископа леденит меня. Надо сознаться, я действительно какое-то ужасно странное и несчастное существо».

Небольшой человек с чрезвычайно черной шевелюрой шумно вошел в гостиную и заговорил сразу, едва показавшись в дверях: лицо у него было желтое, он немного смахивал на сумасшедшего. Как только появился этот невыносимый болтун, гости стали сходиться кучками, по-видимому, для того, чтобы спастись от неприятности слушать его.

Удаляясь от камина, группы беседующих постепенно приближались к дальнему концу стола, где сидел Жюльен. Положение его становилось все более и более затруднительным, ибо в конце концов какие бы усилия он ни прилагал, он не мог не слышать, и, как ни мал был его опыт, он, конечно, понимал всю важность того, о чем здесь говорили безо всяких обиняков; а уж, несомненно, все эти высокопоставленные особы, которых он здесь видел, были весьма заинтересованы в том, чтобы все это осталось в глубокой тайне!

Жюльен уже очинил по крайней мере десятка два перьев, хоть и старался делать это как можно медленней; прикрывать свое замешательство при помощи этого занятия больше не было возможности. Тщетно он пытался уловить какое-нибудь приказание в глазах г-на де Ла-Моля; маркиз забыл о нем.

«То, что я делаю, совершенно нелепо, — рассуждал Жюльен, продолжая чинить перья, — но эти люди со столь заурядными физиономиями, которые, по собственному ли почину или будучи кем-то уполномочены, замышляют такие дела, должны быть весьма и весьма настороже. В моем злосчастном взгляде, наверно, сквозят недоумение и недостаток почтительности, и это, разумеется, должно их раздражать. А если я буду все время сидеть, опустив глаза, у меня будет такой вид, будто я стараюсь не пропустить ни одного их слова».

Его замешательство дошло до крайних пределов; он слышал весьма удивительные речи.

XXII

ПРЕНИЯ

Республика! Нынче на одного человека, готового пожертвовать всем ради общего блага, приходятся тысячи тысяч, миллионы таких, которым нет дела ни до чего, кроме собственного удовольствия и тщеславия. В Париже человека судят по его выезду, а отнюдь не по его достоинствам.

Наполеон. «Мемориал св. Елены»

тремительно вошедший лакей возгласил: «Господин герцог***».

— Замолчи, любезный, ты просто глуп, — сказал герцог, входя.

Он так хорошо произнес это и с таким величием, что Жюльену невольно пришло на ум, что искусство одернуть лакея и есть истинное призвание сей знатной особы. Жюльен поднял глаза и тотчас же опустил их. Его мнение о новоприбывшем оказалось до такой степени верным, что он испугался, как бы его взгляд не выдал этой дерзкой догадки.

Герцогу на вид было лет пятьдесят; одет он был истинным франтом и выступал, словно заводная кукла. У него была узкая голова, большой нос, резко очерченное и выпяченное вперед неподвижное лицо; трудно было вообразить себе более аристократическую и вместе с тем более незначительную физиономию. С его появлением заседание немедленно открылось.

Голос г-на де Ла-Моля внезапно прервал физиогномические наблюдения Жюльена.

— Представляю вам господина аббата Сореля, — сказал маркиз. — Он наделен изумительной памятью; всего лишь час назад я сообщил ему о том, что, быть может, ему выпадет честь удостоиться высокой миссии, и он, дабы показать свою память, выучил наизусть всю первую страницу «Котидьен».

— А-а! Сообщения из-за границы этого бедняги Н., — промолвил хозяин дома.

Он поспешно схватил газету и, состроив какую-то нелепую мину, ибо старался придать себе внушительный вид, поглядел на Жюльена. — Прошу вас, сударь, — сказал он.

Наступило глубокое молчание, все глаза устремились на Жюльена; он отвечал так хорошо, что после двадцати строк герцог прервал его, промолвив:

— Довольно.

Маленький человечек с кабаньим взглядом сел за стол. Он был председателем, ибо едва только он уселся на свое место, он указал Жюльену на ломберный столик и знаком предложил придвинуть его к себе. Жюльен расположился за этим столиком со своими письменными принадлежностями. Он насчитал двенадцать человек за зеленой скатертью.

— Господин Сорель, — сказал герцог, — подите пока в соседнюю комнату; вас позовут.

У хозяина дома вдруг сделался крайне озабоченный вид.

— Ставни не закрыли, — сказал он вполголоса своему соседу. — В окна смотреть незачем! — довольно глупо крикнул он Жюльену.

«Ну, вот я и попал, по меньшей мере, в заговорщики, — подумал Жюльен. — Хорошо еще, что этот заговор не из тех, которые прямиком ведут на Гревскую площадь. Но если бы даже и грозила такая опасность, я должен пойти на это и даже на большее ради маркиза. Я был бы счастлив загладить как-нибудь те огорчения, которые могут причинить ему в будущем мои безрассудства!»

И, задумавшись о своих безрассудствах и о своем горе, он в то же время внимательно оглядывался по сторонам, и все, что он видел здесь, прочно запечатлевалось в его памяти. И тут только он припомнил, что маркиз не сказал лакею названия улицы, а распорядился нанять фиакр, чего никогда еще не бывало.

Жюльен долгое время был предоставлен своим размышлениям. Он сидел в гостиной, обтянутой красным бархатом с широкими золототкаными галунами. На высоком столике стояло большое распятие из слоновой кости, а на камине лежала книга «О папе» г-на де Местра, с золотым обрезом и в великолепном переплете. Жюльен раскрыл ее, чтобы не иметь вида человека, который подслушивает. Разговор в соседней комнате временами шел очень громко. Наконец дверь отворилась, и его позвали.

— Имейте в виду, господа, — сказал председатель, — что с этой минуты мы говорим перед лицом герцога***. Этот господин, — промолвил он, показывая на Жюльена, — молодой священнослужитель, вполне преданный нашему святому делу, и он с помощью своей изумительной памяти перескажет без труда слово в слово весь наш разговор.

— Слово принадлежит вам, сударь, — сказал он, делая пригласительный жест в сторону особы с святоотческим видом, облаченной в три или четыре жилета.

Жюльен подумал, что естественнее было бы назвать по имени этого господина в жилетах. Он взял бумагу и принялся старательно записывать.

(Здесь автор имел в виду поставить целую страницу точек.

— Это будет совершенно неуместно, — заявил издатель, — а для такого легкомысленного произведения неуместные выдумки просто зарез.

— Политика, — возражал автор, — это камень на шее литературы; не пройдет и полгода, как он потопит литературное произведение. Политика средь вымыслов фантазии — это все равно, что выстрел из пистолета среди концерта: душераздирающий звук, но при этом безо всякой выразительности. Он не гармонирует ни с какими инструментами. Политика насмерть разобидит одну половину моих читателей, а другой половине покажется скучной, ибо то, что они читали сегодня утром в газете, было куда интереснее и острее…

— Если ваши действующие лица не говорят о политике, — сказал издатель, — значит, это не французы тысяча восемьсот тридцатого года и книга ваша отнюдь не является зеркалом, как вы изволили заявить…)

Протокол Жюльена занял двадцать шесть страниц; вот краткое изложение его, хотя и довольно бледное, ибо пришлось, как это всегда делается в подобных случаях, выпустить разные курьезы, изобилие коих могло бы оттолкнуть или показаться неправдоподобным (см. «Газет де трибюно»).

Человек в жилетах и с святоотческим видом (возможно, это был епископ) часто улыбался, и тогда глаза его, затененные полуопущенными ресницами, загорались странным блеском, а взгляд его казался уже не столь нерешительным, как обычно. Этот господин, которому было предложено первому говорить пред лицом герцога («но какой же это герцог?» — подумал Жюльен), по-видимому, с целью изложить общее мнение и выступить, так сказать, в роли всеобщего поверенного, обнаружил, как показалось Жюльену, какую-то неуверенность, отсутствие определенных выводов, в чем так часто обвиняют судейское сословие. Впоследствии, во время обсуждения, герцог не преминул поставить ему это на вид.

После нескольких фраз душеспасительного и назидательного характера человек в жилетах сказал:

— Благородная Англия, руководимая великим человеком, бессмертным Питтом, израсходовала сорок миллиардов франков, дабы противостоять революции. Если собрание разрешит, я позволю себе высказать откровенно некую печальную мысль; я бы сказал, что Англия недостаточно понимала, что с таким человек, как Бонапарт, — тем паче если ему ничего не могли противопоставить, кроме благих намерений, — добиться решительных результатов можно было только путем частных…

— Ах, опять восхваление убийств! — тревожным тоном сказал хозяин дома.

— Избавьте нас, сделайте милость, от ваших сентиментальных наставлений! — раздраженно воскликнул председатель, и его кабаньи глазки загорелись свирепым огнем. — Продолжайте! — сказал он человеку в жилетах.

Щеки и лоб председателя побагровели.

— Благородная Англия, — продолжал докладчик, — ныне раздавлена. Каждый англичанин, раньше чем он заплатит за хлеб свой, должен сперва оплатить проценты за те сорок миллиардов, которые пошли на борьбу с якобинцами. Питта у нее уже нет.

— У нее есть герцог Веллингтон! — произнес человек в военном мундире, с весьма внушительным видом.

— Умоляю, господа, спокойствие! — вскричал председатель. — Если опять начнутся споры, то зачем мы вызвали господина Сореля?

— Известно, что вы, сударь, одержимы великими идеями, — колко заметил герцог, кинув взгляд на военного, бывшего наполеоновского генерала. Жюльен понял, что в этих словах заключался какой-то намек личного характера, весьма оскорбительный. Все улыбнулись; генерал-перебежчик явно кипел от ярости.

— Питта больше нет, господа, — снова заговорил докладчик унылым тоном человека, отчаявшегося вразумить своих слушателей. — Да если бы и нашелся в Англии новый Питт, нельзя обмануть целый народ два раза подряд одним и тем же способом.

— Вот поэтому-то генерал-завоеватель, второй Бонапарт, ныне уже немыслим во Франции! — воскликнул, снова перебивая его, военный.

На этот раз ни председатель, ни герцог не решились рассердиться, хотя Жюльен и видел по их глазам, что они едва сдерживаются. Они опустили глаза, и герцог вздохнул так, чтобы все это заметили.

Но докладчик на этот раз обиделся.

— Мне не дают договорить, — сказал он запальчиво, внезапно отбрасывая ту улыбчивую учтивость и осторожность, которые, как полагал Жюльен, являлись подлинным выражением его нрава, — мне не дают договорить, никто не желает принимать во внимание тех усилий, которые я кладу на то, чтобы не задеть ничьих ушей, какой бы длины они ни были. Так вот, господа, я буду краток.

И я вам скажу попросту: у Англии сейчас гроша нет, чтобы помочь благому делу. Вернись сейчас сам Питт, и он при всей своей гениальности не смог бы одурачить мелких английских собственников, ибо им прекрасно известно, что одна короткая Ватерлооская кампания обошлась им в миллиард франков. Так как от меня требуют ясности, — продолжал докладчик, все более воодушевляясь, — то я вам прямо скажу: помогайте себе сами, потому что у Англии нет ни одной гинеи к вашим услугам, а когда Англия не может платить, то Австрия, Россия и Пруссия, у которых сколько угодно храбрости и ни гроша денег, не могут выдержать более одной или двух кампаний против Франции.

Можно надеяться, что молодые солдаты, которых наберут якобинцы, будут разбиты в первой кампании, даже, быть может, во второй, но что касается третьей, то пусть я окажусь революционером в ваших предубежденных глазах, — в третьей кампании вы увидите солдат тысяча семьсот девяносто четвертого года, которые уже перестали быть деревенскими рекрутами тысяча семьсот девяносто второго года.

Тут его прервали возгласы с трех или четырех мест сразу.

— Сударь, — сказал председатель Жюльену, — подите в соседнюю комнату и перепишите набело начало протокола, который вы вели.

Жюльен ушел с немалым сожалением. Докладчик только что затронул некоторые предполагаемые возможности, которые были предметом постоянных размышлений Жюльена.

«Боятся, как бы я их на смех не поднял», — подумал он.

Когда его позвали снова, г-н де Ла-Моль говорил торжественным тоном, показавшимся Жюльену очень забавным, ибо он хорошо знал маркиза.

— …Да, господа, и вот именно об этом-то несчастном народе и можно сказать:

Кем быть ему, чурбаном или богом?

«Он будет богом!» — восклицает баснописец. Но это из ваших уст, господа, надлежит нам услышать эти великие, проникновенные слова. Начните и действуйте сами, и славная Франция явится снова почти такой же, какой сделали ее наши предки и какой мы еще видели ее своими глазами перед кончиной Людовика XVI.

Англия, по крайней мере ее благородные лорды, так же как и мы, ненавидит подлое якобинство; без английского золота Россия, Австрия и Пруссия не в состоянии дать более двух-трех сражений. Но разве этого достаточно, чтобы привести к столь счастливой оккупации, как та, которую так глупо упустил господин де Ришелье в тысяча восемьсот семнадцатом году? Я этого не думаю.

Тут кто-то попытался прервать его, но попытку эту пресекло поднявшееся со всех сторон шиканье. Прервать пытался опять все тот же бывший генерал императорской армии: он мечтал о голубой ленте и рассчитывал занять видное место среди составителей секретной ноты.

— Нет, я этого не думаю, — повторил г-н де Ла-Моль после того, как смятение улеглось, причем он так резко, с такой уверенной дерзостью подчеркнул это «я», что Жюльен пришел в восторг.

«Вот это правильный ход! — думал он, и перо его летало по бумаге, почти не отставая от речи маркиза. — Одно слово, сказанное так, как надо, и г-н де Ла-Моль сводит на нет двадцать кампаний, проделанных этим перебежчиком».

— И не только на чужеземцев следует нам рассчитывать, — продолжал маркиз самым невозмутимым тоном, — в наших надеждах на новую военную оккупацию. Вся эта молодежь, которая пишет зажигательные статейки в «Глоб», может вам дать три-четыре тысячи молодых командиров, среди коих, возможно, найдутся и Клебер, и Гош, и Журдан, и Пишегрю, только далеко не такой благонамеренный на сей раз.

— Мы не позаботились создать ему славу, — сказал председатель. — Следовало бы увековечить его имя.

— Необходимо, наконец, добиться, чтобы во Франции было две партии, — продолжал г-н де Ла-Моль, — но чтобы это были две партии не только по имени, а две совершенно четкие, резко разграниченные партии. Установим, кого надо раздавить. С одной стороны, журналисты, избиратели, короче говоря, общественное мнение; молодежь и все, кто ею восхищается. Пока они себе кружат головы собственным пустословием, мы, господа, пользуемся великим преимуществом: мы распоряжаемся бюджетом.

Тут его опять перебили.

— Вы, сударь, — обратился г-н де Ла-Моль к перебившему его, и при этом с удивительным спокойствием и крайним высокомерием, — вы, если вас задевает мое выражение, не распоряжаетесь бюджетом, а просто пожираете сорок тысяч франков государственного бюджета плюс восемьдесят тысяч, которые вы получаете по цивильному листу.

Хорошо, сударь, раз вы меня к этому вынуждаете, я позволю себе, не стесняясь, привести в пример вас. Подобно вашим благородным предкам, которые пошли за Людовиком Святым в крестовый поход, вы за эти сто двадцать тысяч франков должны были бы выставить нам, по крайней мере, один полк, — да что я говорю, хотя бы одну роту, ну, полроты, или пусть это будет хоть пятьдесят человек, готовых сражаться и преданных правому делу на жизнь и на смерть. А что же у вас? Одни лакеи, которые, случись бунт, вам же и зададут страху.

Трон, церковь, дворянство — все это может завтра же рухнуть, господа, если вы не позаботитесь создать в каждом департаменте вооруженные отряды из пятисот преданных людей, я говорю преданных не только со всей французской доблестью, но и со всей испанской стойкостью.

Половина этих людей должна состоять из наших сыновей, наших племянников — словом, из родовитого дворянства. И каждый из них должен иметь при себе не пустого болтуна-мещанина, готового нацепить на себя трехцветную кокарду, если повторится тысяча восемьсот пятнадцатый год, — нет, простого крестьянского парня, простодушного, чистосердечного, вроде Кателино. Наш дворянин будет его наставником, а всего лучше, если возможно, чтобы это был его молочный брат. Пусть каждый из нас отдаст пятую долю своих доходов, чтобы создать в каждом департаменте этакий маленький преданный отряд из пятисот человек. Тогда можно смело рассчитывать на иностранную оккупацию. Никогда чужеземный солдат не дойдет даже до Дижона, если он не будет уверен, что в каждом департаменте он найдет пять сотен вооруженных друзей.

Иностранные короли до тех пор не будут вас слушать, пока вы не заявите им, что у вас есть двадцать тысяч дворян, готовых взяться за оружие для того, чтобы распахнуть перед ними ворота Франции. Это тяжкая повинность, скажете вы. Но, господа, только такой ценой мы спасем наши головы. Между свободой печати и нашим существованием, как дворян, идет борьба не на жизнь, а на смерть. Становитесь заводчиками либо крестьянами или беритесь за ружье. Можете робеть, если вам угодно, но не будьте глупы, откройте глаза.

«Стройтесь в батальоны» — вот что я вам скажу словами якобинской песенки, и тогда найдется какой-нибудь великодушный Густав-Адольф, который, видя неминуемую опасность, угрожающую монархическим основам, бросится за три сотни лье от своих владений и сделает для вас то, что сделал Густав для протестантских князей. Или вам угодно заниматься разговорами и сидеть сложа руки? Пройдет пятьдесят лет, и в Европе будут только одни президенты республик и ни одного короля. А вместе с этими шестью буквами: К-О-Р-О-Л-Ь — будут стерты с лица земли и служители церкви и дворяне. Вот мы тогда и полюбуемся, как останутся одни кандидаты, заискивающие перед низким большинством.

Можно сколько угодно разглагольствовать о том, что во Франции сейчас нет популярного генерала, всем известного и всеми любимого, что армия наша созидалась в целях защиты престола, тогда как в любом австрийском или прусском полку найдется человек пятьдесят унтеров, понюхавших пороху. Двести тысяч молодых людей из мелкой буржуазии бредят войной.

— Не достаточно ли этих горьких истин? — чванно произнесла некая важная особа, по-видимому, занимавшая весьма видное место среди духовной иерархии, ибо г-н де Ла-Моль, вместо того, чтобы рассердиться, улыбнулся на его слова, что Жюльену показалось весьма знаменательным.

— Достаточно горьких истин, хорошо, сделаем выводы, господа: человеку, которому необходимо отнять гангренозную ногу, бесполезно было бы уверять своего хирурга, что эта больная нога совершенно здорова. Простите меня, если я позволю себе так выразиться, господа: благородный герцог*** — наш хирург.

«Ну, вот, наконец-то заветное слово сказано, — подумал Жюльен, — значит, нынче ночью я помчусь прямехонько в …?»

XXIII

ДУХОВЕНСТВО, ЛЕСА, СВОБОДА

Основной закон для всего существующего — это уцелеть, выжить. Вы сеете плевелы и надеетесь взрастить хлебные колосья.

Макиавелли

ажная персона продолжала свою речь; видно было, что это человек осведомленный; Жюльену очень понравилась мягкая, сдержанная убедительность, с которой он излагал свои великие истины:

1. У Англии не найдется для нас ни одной гинеи, там сейчас в моде экономия и Юм. Никто, даже их святые, не дадут нам денег, а господин Брум поднимет нас на смех.

2. Больше чем на две кампании венценосцы Европы не рискнут пойти без английского золота, а двух кампаний мало, чтобы раздавить мелкую буржуазию.

3. Необходимо создать во Франции вооруженную партию, без чего монархические элементы Европы не отважатся даже и на эти две кампании.

А четвертый пункт, который я позволю себе вам представить как нечто совершенно бесспорное, заключается вот в чем:

Немыслимо создать вооруженную партию во Франции без помощи духовенства. Я вам прямо это говорю, господа, и сейчас вам это докажу. Надо все предоставить духовенству. Находясь денно и нощно при исполнении своих обязанностей, руководимое высокодостойными людьми, кои ограждены от всяких бурь, ибо обитель их за триста лье от ваших границ…

— А-а! Рим, Рим! — воскликнул хозяин дома.

— Да, сударь, Рим!  — гордо повторил кардинал — В каких бы шуточках ни изощрялись на этот счет в дни вашей юности, когда подобное остроумие было в моде, я говорю вам во всеуслышание, в тысяча восемьсот тридцатом году, одно только духовенство, руководимое Римом, сумеет найти доступ к сердцу простого народа.

Пятьдесят тысяч священников повторяют одни и те же слова в день, указанный их владыками, и народ, который в конце концов и дает вам солдат, восчувствует глас своих пастырей сильнее, нежели всякое витийство мирян… (Этот личный выпад вызвал ропот среди собравшихся.)

— Духовенство обладает силой, превосходящей вашу, — снова заговорил кардинал, возвышая голос, — все шаги, которые вы делали, дабы достичь основной цели — создать во Франции вооруженную партию, — были сделаны нами…

Тут последовали факты… Кто роздал восемьдесят тысяч ружей в Вандее?.. И так далее, и так далее.

— Пока духовенство не получит обратно своих лесов, оно ничего не в состоянии сделать. Стоит только начаться войне, министр финансов предпишет агентам за отсутствием средств выплачивать жалованье только приходским священникам. Ведь Франция, в сущности, — неверующая страна, и она любит воевать. Кто бы ни преподнес ей войну, он будет популярен вдвойне, ибо воевать — значит, выражаясь на площадном языке, заставить иезуитов пухнуть с голоду; воевать — значит избавить гордых французов от угрозы иноземного нашествия.

Кардинала слушали благосклонно.

— Следовало бы еще, — добавил он, — чтобы господин де Нерваль оставил министерство, ибо имя его вызывает излишнее раздражение.

Тут все повскакали с мест и заговорили разом. «Сейчас меня опять вышлют», — подумал Жюльен; но даже сам осмотрительный председатель забыл о присутствии и существовании Жюльена.

Все взоры устремились на человека, которого Жюльен сразу узнал. Это был г-н де Нерваль, премьер-министр; он видел его на бале у герцога де Реца.

Смятение достигло апогея, как принято выражаться в газетах по поводу парламентских заседаний. Прошло добрых четверть часа, пока, наконец, восстановилась относительная тишина.

Тогда поднялся г-н де Нерваль и, наподобие апостола, начал вещать.

— Я далек от того, чтобы утверждать, — начал он каким-то необыкновенным голосом, — что я вовсе не дорожу постом министра.

Мне указывают, господа, будто имя мое умножает силы якобинцев, восстанавливая против нас множество умеренных. Я охотно ушел бы, но пути господни дано знать немногим. А мне, — добавил он, глядя в упор на кардинала, — надлежит выполнить то, что мне предназначено. Глас небесный изрек мне: «Либо ты сложишь голову на эшафоте, либо восстановишь во Франции монархию и низведешь Палаты на то место, какое занимал парламент при Людовике XV». И я это сделаю, господа.

Он умолк и сел; наступила мертвая тишина.

«Хороший актер!» — подумал Жюльен. Он ошибался, как всегда, приписывая людям, по своему обыкновению, гораздо больше ума, чем у них было на самом деле. Воодушевленный спорами сегодняшнего бурного вечера, а еще того более искренностью выступавших ораторов, г-н де Нерваль в эту минуту всей душой верил в свое предназначение. Этот человек, обладавший большим мужеством, отнюдь не отличался умом.

В тишине, воцарившейся после знаменательной фразы «Я это сделаю», пробило полночь. Жюльену почудилось в этом бое часов что-то величественное и зловещее. Он был взволнован.

Прения вскоре возобновились с удвоенной силой, а главное — с непостижимой откровенностью. «Эти люди в конце концов меня отравят, — подумывал иногда Жюльен. — Как это они решаются говорить подобные вещи перед плебеем?»

Пробило два часа, а они все говорили и говорили. Хозяин дома давно уже похрапывал; г-н де Ла-Моль был вынужден позвонить, чтобы подали новые свечи. Г-н де Нерваль, министр, отбыл без четверти два, не преминув, однако, несколько раз перед уходом впиться внимательным взглядом в физиономию Жюльена, отражавшуюся в стенном зеркале неподалеку от его стула. Как только он скрылся, все почувствовали себя свободнее.

Пока вставляли новые свечи, человек в жилетах тихонько сказал соседу:

— Бог его знает, что только не наговорит королю этот человек. Он может поставить нас в самое глупое положение и испортить нам все. Надо прямо сказать: это исключительная самонадеянность и даже наглость с его стороны, что он появляется здесь. Он бывал здесь и раньше, до того, как попал в министры, но портфель, как-никак, меняет все, человек жертвует ему всеми своими интересами и он должен был бы это понимать.

Не успел министр скрыться, как бонапартистский генерал сомкнул вежды. Потом заговорил о своем здоровье, о ранах, взглянул на часы и исчез.

— Держу пари, — сказал человек в жилетах, — что генерал сейчас догоняет министра. Он будет оправдываться в том, что его застали здесь, и уверять, что он нас держит в руках.

Когда запасные лакеи зажгли, наконец, новые свечи, слово взял председатель:

— Нам надо прийти к решению, господа. Не будем пытаться переубедить друг друга. Подумаем лучше о содержании ноты, которая через сорок восемь часов будет находиться перед глазами наших иноземных друзей. Здесь говорили о министрах. Теперь, когда господин де Нерваль покинул нас, мы можем сказать: а что нам за дело до министров? Мы заставим их желать того, что нам требуется.

Кардинал тонкой улыбкой выразил свое одобрение.

— Нет ничего проще, как, мне кажется, изложить нашу точку зрения, — сказал молодой епископ Агдский со сдерживаемым потаенным огнем самого лютого фанатизма.

До сих пор он хранил молчание, и Жюльен, наблюдавший за ним, видел, что взор его, сначала мягкий и кроткий, загорелся после первого же часа прений. Теперь огонь, пылавший в его душе, вырвался наружу, как лава Везувия.

— Начиная с тысяча восемьсот шестого и по тысяча восемьсот четырнадцатый год, — сказал он, — Англии можно поставить в вину только одно: что она не предприняла никакого прямого действия непосредственно против особы Наполеона. Как только этот человек начал жаловать в герцоги и камергеры, как только он восстановил трон, миссия, возложенная на него господом богом, была завершена, — оставалось только сокрушить его. Священное писание не в одном месте указывает нам, как надлежит расправляться с тиранами (тут пошли многочисленные латинские цитаты).

Ныне, господа, требуется сокрушить не одного человека, а весь Париж. Вся Франция берет пример с Парижа. Какой толк вооружать ваши пятьсот человек в каждом департаменте? Затея рискованная, и добром она не кончится. Зачем нам вмешивать всю Францию в дело, которое касается одного Парижа? Только Париж, со своими газетами, со своими салонами, породил это зло, пусть же и погибнет этот новый Вавилон.

Борьба идет между церковью и Парижем, и пора положить ей конец. Катастрофа эта пойдет на пользу трону даже с точки зрения его светских интересов. Почему Париж пикнуть не смел при Бонапарте? Спросите об этом пушку у церкви святого Рока…

* * *

Было уже три часа утра, когда Жюльен вышел вместе с г-ном де Ла-Молем.

Маркиз устал, и ему было неловко. Обратившись к Жюльену, он впервые заговорил с ним тоном, в котором слышалась просьба. Он просил Жюльена дать ему слово, что он никогда никому не проговорится о том чрезмерном рвении (так именно он и выразился), свидетелем которого он случайно оказался.

— Вы можете рассказать об этом нашему чужеземному другу лишь в том случае, если он будет упорно настаивать и действительно обнаружит желание узнать, что представляют собой наши молодые безумцы. Что им за дело, если все государство полетит в тартарары? Они станут кардиналами, они укроются в Риме, а нас в наших замках перережут крестьяне.

Секретное послание, которое маркиз составил из длинного, в двадцать шесть страниц, протокола Жюльена, было готово без четверти пять утра.

— Устал до смерти, — сказал маркиз, — да это и по ноте видно: конец недостаточно четкий. Я так ею недоволен, как еще никогда в жизни не был недоволен ни одним из своих дел. Вот что, друг мой, — добавил он, — ступайте-ка отдохните несколько часов, а чтобы вас у меня не похитили, я вас запру на ключ в вашей комнате.

На другой день маркиз повез Жюльена куда-то довольно далеко от Парижа, в какой-то замок, стоявший на отлете, особняком. Хозяева произвели на Жюльена странное впечатление: ему показалось, что это были люди духовного звания. Ему дали подорожную с вымышленным именем, но там, наконец, было указано, куда он на самом деле едет, — чего до сих пор Жюльен будто бы не знал. Он сел в коляску один.

У маркиза не было никаких опасений на счет его памяти — Жюльен уже несколько раз прочел ему наизусть всю секретную ноту, — но он сильно побаивался, как бы самого Жюльена не схватили в дороге.

— Помните, самое главное — вы должны держаться франтом, который путешествует от скуки, просто потому, что ему некуда деваться, — дружески наставлял он Жюльена, провожая его до двери гостиной. — Вполне возможно, что на наше вчерашнее собрание затесался не один мнимый собрат.

Время в пути летело быстро, но Жюльену было очень тоскливо. Едва только он успел скрыться из глаз маркиза, как мгновенно позабыл и о секретном послании и о том, куда и зачем он едет. Все мысли его были поглощены отвергнувшей его Матильдой.

Когда он остановился в какой-то деревушке в нескольких лье за Мецом, смотритель почтового двора заявил ему, что лошадей нет. Было десять часов вечера. Жюльен, крайне раздосадованный, спросил ужинать. Прогуливаясь около ворот, он, будто невзначай, так, чтобы не привлечь ничьего внимания, заглянул на конный двор. Действительно, лошадей не было.

«А все-таки у этого человека был несколько странный вид, — подумал Жюльен. — Он слишком бесцеремонно меня разглядывал».

Как видно, он начинал уже не доверять тому, что ему говорили. Решив как-нибудь скрыться после ужина, чтобы разузнать на всякий случай кое-что об этих краях, он пошел в кухню погреться у очага. Какова же была его радость, когда он увидел там знаменитого певца синьора Джеронимо!

Устроившись в кресле, которое он велел подвинуть к самому огню, неаполитанец громко вздыхал и болтал один больше, чем двадцать немецких крестьян, столпившихся вокруг и глазевших на него, разинув рты.

— Эти люди хотят разорить меня! — крикнул он Жюльену. — Ведь я обещал завтра петь в Майнце! Семь владетельных князей съехались туда, чтобы меня послушать. А ну-ка, выйдем подышать свежим воздухом, — сказал он каким-то многозначительным тоном.

Они прошли по дороге шагов сто, — здесь их никто уже не мог слышать.

— Знаете вы, в чем тут дело? — сказал он Жюльену. — Этот смотритель — просто мошенник. Я пошел пройтись и сунул двадцать су мальчишке, а тот мне все и выложил. У него на конюшне дюжина лошадей, только они в другом конце деревни стоят. Здесь хотят задержать какого-то курьера.

— Да что вы?! — с невинным видом воскликнул Жюльен.

Однако удостовериться в плутовстве было еще не все, надо было еще суметь уехать отсюда, но ни Джеронимо, ни его друг не могли этого сделать.

— Подождем до завтра, — решил, наконец, Джеронимо. — По-видимому, мы им внушаем подозрение. Вы это или я, но кому-то из нас они не доверяют. Завтра с утра закажем завтрак, да пообильнее, а пока они будут возиться с ним, пойдем пройтись, улизнем подальше, наймем лошадей, да и докатим до следующей почтовой станции.

— А как же ваши вещи? — спросил Жюльен, которому пришло в голову, что, быть может, самому Джеронимо как раз и поручено перехватить его.

Пора уже было ужинать и ложиться спать. Жюльен только что задремал, как вдруг его внезапно разбудили какие-то голоса: два человека без всякого стеснения разговаривали между собой у него в комнате.

В одном из них он узнал смотрителя почтового двора, который держал в руках потайной фонарь. Свет падал прямо на дорожный сундук, который Жюльен велел перенести из коляски к себе в комнату. Какой-то человек, стоявший рядом со смотрителем, преспокойно рылся в открытом сундуке. Жюльену видны были только рукава его одежды: они были черные и тесно облегали руку.

«Да ведь это сутана!» — решил он про себя и тихонько взялся за свои пистолеты, которые лежали у него под подушкой.

— Вы не бойтесь, ваше преподобие, он не проснется, — говорил почтовый смотритель. — Мы его угостили тем вином, которое вы сами изволили приготовить.

— Не нахожу решительно никаких бумаг, — отвечал священник. — Одно белье, духи, помада да всякие пустяки. Это просто какой-нибудь вертопрах из нынешней молодежи гоняется за развлечениями. Курьер их, должно быть, тот, другой, который нарочно говорит с итальянским акцентом.

Оба они приблизились к Жюльену с целью обыскать карманы его дорожного платья. Ему страшно хотелось пристрелить их, как воров. Ведь это не грозило ему никакими последствиями. Он с трудом подавил в себе это желание. «Дурак я буду, — подумал он. — Испорчу все дело». Они обыскали его одежду. «Нет, это не дипломат», — решил священник. Он отошел — и хорошо сделал.

«Если только он дотронется до меня, несдобровать ему, — думал Жюльен. — Он еще и сейчас может пырнуть меня кинжалом, да только я этого не допущу».

Священник повернулся к нему. Жюльен чуть-чуть приоткрыл глаза. Каково же было его удивление: это был не кто иной, как аббат Кастанед! И в самом деле, хотя оба эти субъекта и старались говорить не особенно громко, один из голосов с первой же минуты показался Жюльену знакомым. Он почувствовал неудержимое желание избавить землю от этой гнуснейшей твари.

«А миссия моя?» — сказал он себе.

Священник и его подручный ушли. Через четверть часа Жюльен сделал вид, что проснулся. Он стал кричать, поднял шум и перебудил весь дом.

— Меня отравили! Мне плохо! — кричал он. — Ой, какие нестерпимые муки!

Ему нужен был предлог, чтобы помочь Джеронимо. Он отправился к нему и нашел его в полуобморочном состоянии от опиума, который им подмешали в вино.

Сам Жюльен, предвидя, что с ним могут сыграть такую штуку, поужинал одним шоколадом, который он захватил из Парижа. Как он ни старался, ему не удалось разбудить Джеронимо и уговорить его уехать.

— Пусть мне подарят все неаполитанское королевство, — бормотал сквозь сон певец, — не проснусь, нет, нет! Спать так сладко!

— А семь владетельных князей?

— Подождут.

Жюльен уехал один и без всяких происшествий добрался до высокой особы. Целое утро он потерял даром, тщетно пытаясь добиться аудиенции. На его счастье, часов около четырех герцог вышел прогуляться. Жюльен, увидев, как он направился пешком, не задумываясь, приблизился к нему и попросил подаяния. Остановившись в двух шагах от высокой особы, он вытащил из кармана часы маркиза де Ла-Моля и показал их, протянув ладонь.

— Следуйте за мной поодаль, — ответили ему, не взглянув на него.

Примерно в четверти лье от места их встречи герцог внезапно свернул и вошел в маленькую кофейню. И вот тут-то, в грязной комнатушке низкопробной харчевни, Жюльен имел честь сказать герцогу наизусть свои четыре страницы.

— Повторите все сначала,  — сказали ему, когда он кончил, — и говорите медленнее!

Герцог записал кое-что.

— Идите пешком до следующей почтовой станции. Вещи и коляску бросьте здесь. Доберитесь до Страсбурга, как сумеете, а двадцать второго числа этого месяца (а было десятое) в половине первого дня будьте в этой же кофейне. Выйдите отсюда не раньше чем через полчаса. Ни слова!

Это было все, что услышал Жюльен. Но этого было вполне достаточно, чтобы он проникся истинным восхищением. «Вот как делаются серьезные дела! — подумал он. — А что бы сказал этот государственный муж, если бы услышал наших оголтелых болтунов три дня тому назад!»

Два дня ушло у Жюльена на дорогу до Страсбурга, где, как ему казалось, делать было совершенно нечего. Он добирался туда окольным путем и сделал изрядный крюк. «Если этот сатана аббат Кастанед меня узнал, то не такой он человек, чтобы упустить мой след… А уж как бы он обрадовался случаю посмеяться надо мной и провалить мою миссию!»

Аббат Кастанед, начальник полиции Конгрегации по всей северной границе, на его счастье, не узнал его. И страсбургские иезуиты, как ни бдительны они были, не подумали устроить слежку за Жюльеном, который в своем синем сюртуке, с орденом в петлице, имел вид молодого военного, занятого исключительно собственной персоной.

XXIV

СТРАСБУРГ

Ослепление! Тебе дана вся пылкость любви, вся сила ее предаваться отчаянию. Ее пленительные радости, ее сладостные утехи — лишь это одно не в твоей власти. Я не мог сказать, глядя на нее спящую: вот она, вся моя, во всей своей ангельской красе, со всеми своими милыми слабостями. Она сейчас в моей власти вся как есть, как создал ее господь бог в своем милосердии, на радость и счастье мужскому сердцу.

Ода Шиллера

ынужденный провести в Страсбурге неделю, Жюльен, чтобы как-нибудь развлечься, предавался размышлениям о военной славе и преданности отчизне. Был ли он все-таки влюблен? Он и сам не знал, он чувствовал только, что в его истерзанной душе Матильда властвует безраздельно, — владычица его счастья и его воображения. Ему приходилось напрягать все свои душевные силы, чтобы преодолеть себя и не впасть в отчаяние. Думать о чем бы то ни было, что не имело отношения к м-ль де Ла-Моль, было выше его сил. Честолюбие, мелкие утехи тщеславия когда-то отвлекали его от тех чувств, которые он питал к г-же де Реналь. Матильда поглотила его всего: мечты о будущем неизменно приводили его к ней.

И это будущее, с какой бы стороны ни взглянуть на него, представлялось Жюльену безотрадным. Этот странный человек, которого мы видели в Верьере таким гордым, таким самонадеянным, теперь впал в другую крайность: скромность его доходила до нелепости.

Три дня тому назад он с великим удовольствием пристрелил бы аббата Кастанеда, но если бы теперь, в Страсбурге, какой-нибудь ребенок повздорил с ним, он решил бы, что прав ребенок, а не он. Перебирая в памяти всех своих соперников и врагов, с которыми он сталкивался в жизни, он теперь всякий раз приходил к выводу, что виноваты были не они, а он сам.

Ибо ныне его неумолимым противником было его могучее воображение, которое некогда без устали рисовало ему будущее, полное блистательных успехов.

Одиночество, на которое невольно обречен путешественник, еще увеличивало власть этого мрачного воображения. Каким сокровищем сейчас был бы для него друг! «Да! — говорил себе Жюльен. — Но есть ли на свете хоть одно сердце, которое бьется для меня? А если бы у меня и был друг, разве я нарушил бы долг чести, который повелевает мне хранить вечное молчание?»

Он уныло разъезжал верхом в окрестностях Келя; это городок на берегу Рейна, — Дезе и Гувьон Сен-Сир обессмертили его. Немец-крестьянин показывал ему маленькие речушки, проселочные дороги, островки на Рейне, прославленные мужеством этих великих полководцев. Жюльен держал в левой руке повод, а правой поддерживал развернутую превосходную карту, которая украшает мемуары маршала Сен-Сира. Неожиданно веселое восклицание заставило его поднять голову.

Это был князь Коразов, его лондонский друг, который несколько месяцев назад преподал ему первые правила высшего щегольства. Верный этому великому искусству, Коразов, приехавший в Страсбург накануне, а в Кель всего час тому назад, и за всю свою жизнь не прочитавший ни строки об осаде 1796 года, принялся подробно описывать ее Жюльену. Немец-крестьянин глядел на него оторопев, ибо он все-таки достаточно понимал по-французски и замечал чудовищные нелепости, которые говорил князь. Но Жюльен был за тридевять земель от того, что думал крестьянин; он с удивлением глядел на этого молодого человека, любовался его фигурой и тем, как ловко он сидит в седле.

«Вот счастливый характер! — думал он. — Какие у него замечательные рейтузы! А волосы как хорошо подстрижены! Ах, если бы я был таким, она бы не могла проникнуться ко мне отвращением после трех дней любви!»

Когда, наконец, князь покончил с осадой Келя, он повернулся к Жюльену.

— Да у вас вид настоящего монаха-молчальника! — сказал он. — Мне кажется, вы переусердствовали, следуя тому правилу серьезности, которое я когда-то преподал вам в Лондоне. Грустный вид совершенно не соответствует хорошему тону, надо иметь вид не грустный, а скучающий. Если у вас грустный вид, это значит, что вам чего-то недостает, что вы в чем-то не сумели добиться успеха. Это значит выставлять себя в невыгодном свете. И, наоборот, если вы скучаете, тогда в невыгодном положении оказывается тот, кто напрасно пытался вам понравиться. Вы поймите, мой дорогой, какую вы допускаете ошибку.

Жюльен бросил экю крестьянину, который слушал их, разинув рот.

— Очень мило, — заметил князь. — В этом есть изящество и благородная небрежность! Очень, очень мило!

И он пустил лошадь вскачь. Жюльен поскакал за ним, преисполненный чувством глупейшего восхищения.

«Ах, если бы я был таким, она не предпочла бы мне этого Круазенуа!» И чем сильнее возмущался его разум нелепыми чудачествами князя, тем сильнее он презирал себя, восхищаясь ими, и горевал, что не может быть таким же. Отвращение к самому себе не может зайти далее этого.

Князь убедился, что Жюльен действительно чем-то подавлен.

— Вот что, дорогой мой, — сказал он ему, когда они въезжали в Страсбург. — Это уже просто дурной тон; вы что, разорились, потеряли все состояние или, может быть, влюбились в какую-нибудь актрису?

Русские старательно копируют французские нравы, только отставая лет на пятьдесят. Сейчас они подражают веку Людовика XV.

От этих шуток насчет любви у Жюльена слезы подступили к глазам. «А почему бы мне и не посоветоваться с этим милым молодым человеком?» — подумал он вдруг.

— Увы, друг мой, да, — сказал он князю, — действительно, вы угадали: я влюблен; хуже того, я покинут. Прелестная женщина, — она живет тут, неподалеку, в одном городке — любила меня страстно три дня подряд, а потом вдруг неожиданно прогнала, и я совсем убит этим.

И он описал князю поведение Матильды и ее характер, изобразив всю эту историю под вымышленными именами.

— Можете не продолжать дальше, — сказал Коразов. — Чтобы внушить вам доверие к врачевателю, я докончу за вас ваши излияния. Супруг этой молодой дамы — очень богатый человек, или, может быть, сама она из очень родовитой семьи — это, пожалуй, вернее. Короче говоря, ей есть чем гордиться.

Жюльен молча кивнул головой; сказать что-нибудь у него не хватало мужества.

— Прекрасно! — отвечал князь. — Вот вам три пилюли, довольно горькие. Извольте принять их без промедления:

Во-первых, каждый день видеться с госпожой… как вы ее назвали?

— Госпожой де Дюбуа.

— Ну и имечко! — воскликнул князь, покатываясь со смеху. — Простите, я понимаю, для вас это святыня. Итак, вы каждый день должны встречаться с госпожой де Дюбуа, но ни в коем случае не показывайте ей, что вы холодны или что вы разобижены. Не забывайте великое правило нашего века: всегда будьте полной противоположностью тому, чего от вас ожидают. Показывайтесь ей в точности таким, каким вы были за неделю до того, как впервые удостоились ее благосклонности.

— Ах, тогда я был совершенно спокоен! — в отчаянии воскликнул Жюльен. — Мне казалось, у меня просто чувство жалости к ней.

— Мотылек обжигается о пламя свечи, — перебил его князь, — сравнение старое, как мир.

Итак, во-первых, вы должны видеться с ней ежедневно.

Во-вторых, вы должны начать ухаживать за одной из светских женщин, но не проявляя при этом никаких признаков страсти, понятно? Не буду скрывать от вас, вам придется играть трудную роль; вы должны разыграть комедию, но если это разгадают, вы пропали.

— Она так умна, а я совершенно безмозглый дурак. Я пропал, — упавшим голосом промолвил Жюльен.

— Нет, только вы, по-видимому, влюблены более, чем я думал. Госпожа де Дюбуа чрезвычайно поглощена собственной персоной, как и все женщины, которых судьба наделила чересчур знатным происхождением или несметным богатством. Она интересуется собой, вместо того чтобы интересоваться вами, и, следовательно, она вас не знает. Во время этих двух-трех порывов любви, которую она сама же раздувала в себе, подстегивая свое воображение, она видела в вас героя своей фантазии, а совсем не то, что вы есть на самом деле.

Но, черт побери! Ведь это же все сплошная азбука, мой дорогой Сорель: ведь не школьник же вы на самом деле!..

Вот что! Зайдемте-ка в этот магазин. Какой очаровательный черный галстук! Можно подумать, от Джона Андерсона с Берлингтон-стрит. Сделайте милость, наденьте его и выбросьте эту мерзкую черную веревку, которая болтается у вас на шее.

Так вот! — продолжал князь, выходя из лавки первого басонщика в Страсбурге. — А в каком обществе вращается госпожа де Дюбуа? Бог ты мой! Что за имя! Не сердитесь, мой дорогой Сорель, право, это у меня нечаянно вырвалось… Так за кем же вы будете ухаживать?

— За самим воплощением добродетели, дочкой чулочного фабриканта, страшного богача. У нее изумительные глаза. Я, право, таких не видывал: ужасно мне нравятся! Она, конечно, считается первой особой в городе, но, несмотря на все эти преимущества, краснеет и конфузится, если при ней заговорят о торговле, о лавках. На ее несчастье, отец ее был одним из известных купцов в Страсбурге.

— А следовательно, — подхватил князь, посмеиваясь, — если зайдет речь о надувательстве, вы можете быть совершенно уверены, что ваша красавица отнесет это на свой счет, а никак не на ваш. Это ее чудачество просто бесподобно и в высшей степени полезно: оно не позволит вам ни на миг потерять голову из-за ее прекрасных глаз. Успех обеспечен.

Жюльен имел в виду вдову маршала, г-жу де Фервак, которая часто бывала в особняке де Ла-Моль. Это была красавица-иностранка, вступившая в брак с маршалом за год до его смерти. Вся жизнь ее, казалось, была посвящена одной цели: заставить забыть всех о том, что она дочь фабриканта; а для того чтобы создать себе какое-то положение в Париже, она решила возглавить жен, ратующих за добродетель.

Жюльен искренне восхищался князем; чего бы только он не отдал, чтобы обладать всеми его чудачествами! Разговор двух друзей затянулся до бесконечности Коразов был в восторге, никогда еще ни один француз не слушал его так долго. «Ну, вот я, наконец, и добился, чего хотел, — ликовал в душе князь, — мои учителя слушают меня и учатся у меня».

— Итак, мы с вами условились? — повторял он Жюльену в десятый раз. — Ни тени страсти, когда вы будете говорить с юной красавицей, дочкой чулочного фабриканта, в присутствии госпожи де Дюбуа. В письмах же, напротив, проявляйте самую пламенную страсть. Читать прелестно написанное любовное письмо — это высшее наслаждение для недотроги. Это для нее минута отдыха. Тут ей уж не надо ломать комедию, она может позволить себе слушать голос своего сердца. Так вот, катайте ей по два письма в день.

— Ни за что, ни за что! — испуганно воскликнул Жюльен. — Пусть меня лучше живьем истолкут в ступе! Я не способен сочинить и двух фраз, я совершенный труп, дорогой мой, ничего от меня ждать нельзя. Бросьте меня, вот я здесь лягу и умру на краю дороги.

— А кто вам говорит, что вы должны сочинять какие-то фразы? У меня с собой в дорожной сумке лежит шесть томов любовных писем. Всех сортов, на любой женский характер. Найдутся и для образцовой добродетели! Ведь вот же Калисский волочился в Ричмонд-Террасе — это в трех лье от Лондона — за самой хорошенькой квакершей во всей Англии.

Когда в два часа ночи Жюльен расстался со своим другом, он чувствовал себя уже не столь несчастным.

На другой день князь пригласил на дом переписчика, а через два дня Жюльен получил пятьдесят три любовных письма, тщательно перенумерованных и предназначенных для одоления самой возвышенной и самой унылой добродетели.

— Пятьдесят четвертого письма не имеется, — сказал князь, — ибо Калисского вежливо выпроводили. Ну, а вам-то не все ли равно, если дочь чулочного фабриканта в конце концов укажет вам на дверь? Вы же имеете в виду воздействовать только на сердце госпожи де Дюбуа!

Каждый день они катались верхом, и князь был без ума от Жюльена. Не зная, как выразить ему свою внезапную привязанность, он предложил ему руку одной из своих кузин, богатой московской наследницы.

— А когда вы женитесь на ней, то с помощью моего влияния и вот этого вашего ордена вы через два года будете уже полковником.

— Но ведь этот орден пожалован не Наполеоном, это не одно и то же.

— А какая разница? — отвечал князь. — Ведь учредил его Наполеон; он все равно почитается высшим орденом в Европе.

Жюльен уже совсем было согласился на предложение князя, но долг призывал его предстать пред очи светлейшей особы; расставаясь с Коразовым, он обещал написать ему. Он получил ответ на доставленную им секретную ноту и помчался обратно в Париж; но достаточно ему было пробыть два дня наедине с самим собой, как мысль покинуть Францию и Матильду показалась ему горше лютой смерти «Нет, не женюсь я на этих миллионах, которые мне предлагает Коразов, — решил он. — А советам его я последую.

В конце концов ведь искусство соблазнять — это его ремесло. Никакими другими занятиями он не интересуется вот уж пятнадцать лет, а сейчас ему тридцать. Нельзя сказать, что он не умен; он человек хитрый, ловкий; пылкость, поэзия с таким характером несовместимы, — это душа прокурора. Так что же? Тем больше оснований полагать, что он рассуждает правильно.

Да, так и надо сделать, буду ухаживать за госпожой де Фервак. Должно быть, скучновато с ней будет, но я буду глядеть в ее прелестные глаза, они напоминают мне те, что любили меня так, как меня никто никогда не любил.

Она иностранка, вот мне и будет новый характер для изучения.

Я схожу с ума, совсем пропадаю, — я должен следовать этим дружеским советам и не слушаться самого себя».

XXV

НА СЛУЖБЕ У ДОБРОДЕТЕЛИ

Но если я буду вкушать это наслаждение столь рассудительно и осторожно, оно уже не будет для меня наслаждением.

Лопе де Вега

два вернувшись в Париж и вручив маркизу де Ла-Молю ответ, которым тот, по-видимому, был крайне разочарован, герой наш, выйдя из его кабинета, бросился к графу Альтамире. Помимо преимущества быть приговоренным к смертной казни, этот блистательный чужеземец отличался еще крайним глубокомыслием и имел счастье быть весьма набожным; эти достоинства, а еще более высокое происхождение графа вполне отвечали вкусам г-жи де Фервак, и она часто виделась с ним.

Жюльен совершенно серьезно признался ему, что влюблен без памяти.

— Это поистине высокодобродетельная, чистая и возвышенная душа, — отвечал граф Альтамира, — только в ней есть некоторая доля иезуитства и какой-то напыщенности. Бывает иногда, что я прекрасно понимаю каждое слово, которое она произносит, но никак не могу понять смысла всей фразы. В разговоре с ней мне нередко приходит на ум, что я вовсе уж не так хорошо знаю французский язык, как меня уверяют. Это знакомство выдвинет вас, придаст вам вес в обществе. Но знаете, поедемте-ка к Бустосу, — промолвил граф Альтамира, любивший во всем поступать последовательно и разумно. — Он когда-то ухаживал за госпожой маршальшей.

Дон Диего Бустос заставил долго и подробно объяснять себе, в чем дело, сам при этом не произнося ни слова, точно адвокат; он был похож на раздобревшего монаха, но у него были черные усищи, и держался он с непроницаемой важностью, а впрочем, это был честный карбонарий.

— Понятно, — сказал он, наконец, Жюльену. — Спрашивается, были ли у маршальши де Фервак любовники или их у нее не имелось? И следовательно: имеете ли вы надежду добиться успеха? Это вас интересует? Могу сказать вам: что касается меня, я потерпел фиаско. Теперь, когда меня это уже не трогает, могу сообщить по части ее характера следующее: на нее часто находит дурное настроение, и как вы сейчас увидите, она довольно мстительна.

Я не замечал в ней желчного темперамента, который свойствен одаренным натурам и придает всему, что бы они ни делали, оттенок страстности. Наоборот, именно этой своей голландской флегматичности и невозмутимости она и обязана своей редкой красотой и такими удивительно свежими красками.

Жюльена раздражала медлительность и невозмутимое хладнокровие испанца; от нетерпения он несколько раз невольно прерывал его какими-то односложными восклицаниями.

— Угодно вам меня выслушать? — важно спросил его дон Диего Бустос.

— Простите мою furia francese.[31]Французскую горячность (итал.). Я весь обратился в слух, — отвечал Жюльен.

— Маршальша де Фервак способна пылать ненавистью. Она беспощадно преследует людей, которых она никогда в жизни в глаза не видала, — разных адвокатов, бедняг-сочинителей, которые придумывают всякие песенки, вроде Колле, знаете?

Это мой конек…

Я любил как мог… и т. д.

И Жюльену пришлось выслушать эту песенку до самого конца. Испанцу, видимо, очень нравилось петь по-французски.

Эту чудную песенку никогда еще не слушали с таким нетерпением.

— Маршальша, — сказал дон Диего Бустос, после того как пропел песенку до конца, — пустила по миру автора одной такой шансонетки:

Сражен любовью в кабачке…

Жюльен испугался, что Бустос сейчас опять запоет. Но он удовольствовался тем, что тщательно пересказал содержание шансонетки.

Действительно, она была весьма нечестива и непристойна.

— Когда маршальша стала при мне возмущаться этой песенкой, — сказал дон Диего, — я ей возразил, что женщины ее круга вовсе не должны повторять всякую ерунду, которую печатают. Как бы успешно ни насаждали благочестие и строгость нравов, во Франции всегда будет существовать литература для кабачков. А когда маршальша де Фервак добилась того, что сочинителя этой песенки, несчастного голыша, которому платили половину того, что ему полагалось, лишили его места с жалованьем в тысячу восемьсот франков, я ей сказал: «Берегитесь, вы атаковали этого бедного рифмоплета вашим оружием, а он может вам ответить своими стишками — сочинит какую-нибудь песенку насчет добродетели. Все раззолоченные гостиные будут за вас, а люди, которые не прочь посмеяться, будут везде повторять эту эпиграмму». Так знаете ли, сударь, что мне ответила маршальша?» Ради божьего дела я готова на глазах всего Парижа пойти на казнь: это было бы невиданным зрелищем во Франции. Народ научился бы уважать высокую добродетель. И этот день был бы прекраснейшим днем моей жизни». А какие глаза у нее были при этом — забыть нельзя!

— У нее дивные глаза! — воскликнул Жюльен.

— Я вижу, вы действительно влюблены… Итак, — снова важно начал дон Диего Бустос, — у ней нет этого желчного темперамента, который сам по себе располагает к мстительности. И эта ее склонность вредить людям происходит оттого, что она несчастна. Я подозреваю, что у нее есть тайное горе. Может быть, все дело в том, что ей надоело разыгрывать добродетель.

Испанец умолк и в течение целой минуты, не произнося ни слова, смотрел на Жюльена.

— Вот в чем вся суть, — важно добавил он. — Вот отсюда-то вы и можете извлечь некоторую надежду. Я много раздумывал над этим в течение тех двух лет, когда имел честь состоять при ней покорным слугой. И все ваше будущее, господин влюбленный, зависит всецело от этой великой загадки: не ханжа ли она, которая устала от взятой на себя роли и злобствует потому, что она несчастна?

— Или, может быть, — сказал граф Альтамира, нарушив, наконец, свое глубокое молчание, — это то, что я тебе уже двадцать раз говорил: просто она заразилась французским тщеславием, и ее преследует воспоминание о папаше, пресловутом сукноторговце. Вот это-то и гложет ее, а характер у нее от природы угрюмый, сухой.

Единственное, что могло бы оказаться для нее счастьем, — это переехать в Толедо и попасть в лапы какого-нибудь духовника, который бы терзал ее каждый день, разверзая перед ней страшную бездну ада.

Когда Жюльен уже уходил, дон Диего, приняв еще более внушительный вид, сказал ему:

— Альтамира сообщил мне, что вы один из наших. Придет день, и вы поможете нам отвоевать свободу; вот почему и я хочу помочь вам в вашей маленькой затее. Вам будет небесполезно познакомиться со стилем маршальши. Вот четыре письма, написанные ее рукой.

— Я перепишу их, — воскликнул Жюльен, — и принесу вам обратно!

— И никогда ни одна душа не будет знать, о чем мы здесь говорили?

— Никогда, клянусь честью! — вскричал Жюльен.

— Тогда да поможет вам бог! — промолвил испанец и молча проводил до лестницы Альтамиру и Жюльена.

Эта сцена немного развеселила нашего героя и вызвала у него что-то вроде улыбки. «Вот вам и благочестивец Альтамира, который споспешествует мне в прелюбодействе!» — сказал он про себя.

Все время, пока шел этот необыкновенно важный разговор с доном Диего Бустосом, Жюльен внимательно прислушивался к бою часов на башне особняка Алигр.

Приближалось время обеда; он сейчас увидит Матильду. Вернувшись домой, он с большим тщанием занялся своим туалетом.

«Вот первая глупость, — сказал он себе, уже спускаясь по лестнице. — Надо исполнять предписания князя слово в слово».

И он опять поднялся к себе и надел самый затрапезный дорожный костюм.

«Теперь, — подумал он, — только бы не выдать себя взглядом». Было еще только половина шестого, а обедали в шесть.

Его потянуло в гостиную, там не было ни души. Увидев голубой диван, он бросился перед ним на колени и прижался губами к тому месту, на которое Матильда обычно опиралась рукой; слезы хлынули из его глаз. «Надо избавиться от этой дурацкой чувствительности, — сказал он себе с негодованием — Она меня выдаст». Он взял для вида газету и прошелся несколько раз из гостиной в сад и обратно.

Потом, незаметно укрывшись за большим дубом, весь дрожа, он, наконец, решился поднять глаза на окно м-ль де Ла-Моль. Оно было закрыто наглухо; он чуть не упал и долго стоял, прислонившись к дубу, потом, едва держась на ногах, пошел взглянуть на лестницу садовника.

Кольцо у цепи, которое он разогнул когда-то, — увы, как все тогда было по-другому! — так и осталось непочиненным. Не помня себя, в порыве безумия, Жюльен прижал его к губам.

После этого долгого хождения из гостиной в сад и обратно Жюльен почувствовал себя страшно усталым; это было первое достижение, которое его чрезвычайно обрадовало. «Вот теперь у меня будет погасший взгляд, и можно не опасаться, что я себя выдам». Постепенно все начали сходиться в гостиной; всякий раз, когда открывалась дверь, сердце Жюльена мучительно сжималось и замирало.

Сели за стол. Наконец появилась и м-ль де Ла-Моль, верная, как всегда, своей привычке заставлять себя ждать. Увидев Жюльена, она густо покраснела: никто не сказал ей ни слова о том, что он приехал. Вспомнив советы князя Коразова, Жюльен поглядел на ее руки: они дрожали. Его охватило чувство неописуемого волнения, и он еще раз порадовался, что выглядит усталым.

Господин де Ла-Моль произнес похвальную речь Жюльену, после чего маркиза соизволила обратиться к нему и сказала что-то весьма любезное по поводу его усталого вида. Жюльен ежеминутно повторял себе: «Я не должен смотреть на мадемуазель де Ла-Моль слишком часто, но я не должен также избегать глядеть на нее. Мне надо казаться таким, каким я был за неделю до постигшего меня несчастья…» В общем, он решил, что может быть доволен своим поведением. Оказывая внимание хозяйке дома, он старался втянуть в разговор ее гостей и поддерживал оживленную беседу.

Его учтивость была вознаграждена: около восьми часов доложили о приезде маршальши де Фервак. Жюльен тотчас исчез и вскоре появился снова, одетый с необыкновенной тщательностью. Г-жа де Ла-Моль была весьма признательна ему за этот знак внимания и, желая выразить ему свое одобрение, заговорила с г-жой де Фервак о его поездке. Жюльен сел около маршальши, но при этом так, чтобы Матильде не видно было его глаз. Поместившись таким образом, согласно всем правилам искусства, он устремил на г-жу де Фервак красноречивый взор, полный изумленного восхищения. Первое из пятидесяти трех писем, подаренных ему князем Коразовым, начиналось пространным словоизлиянием, посвященным именно этому чувству.

Маршальша заявила, что она едет в Комическую оперу. Жюльен устремился туда же и повстречал там кавалера де Бовуази, который провел его в придворную ложу, находившуюся рядом с ложей г-жи де Фервак. Жюльен смотрел на нее не сводя глаз. «Надо будет, — решил он, возвращаясь домой, — вести дневник этой осады, иначе я перезабуду все мои маневры». Он заставил себя исписать три или четыре страницы на эту скучнейшую тему и — о чудо! — за этим занятием ни разу не вспомнил о м-ль де Ла-Моль.

Матильда почти забыла о нем, пока он путешествовал. «В конце концов это совершенно заурядный человек, — решила она. — Имя его будет постоянно напоминать мне о величайшем позоре в моей жизни. Надо добросовестно проникнуться самыми общепринятыми понятиями скромного благоразумия и чести; женщина, забывая о них, может потерять решительно все». Она дала понять, что брачный контракт с маркизом де Круазенуа, подготовлявшийся уже давно, можно, наконец, считать делом решенным. Г-н де Круазенуа был вне себя от радости; он был бы до крайности удивлен, если бы ему сказали, что это новое отношение к нему Матильды, которым он так гордился, проистекало просто из равнодушной покорности судьбе.

Но все намерения м-ль де Ла-Моль мигом изменились, как только она увидела Жюльена. «Да ведь это же на самом деле муж мой, — сказала она себе, — и если я действительно хочу вступить на путь добродетели и благоразумия, то ясно, что я должна выйти замуж только за него».

Она уже заранее ждала, что он будет одолевать ее всяческими излияниями и унылыми взглядами, и уже придумывала, что она ему ответит, так как, разумеется, едва только встанут из-за стола, он попытается заговорить с нею. Но он не только не сделал этой попытки, а преспокойно остался в гостиной и даже ни разу не взглянул в сторону сада — один бог знает, чего ему это стоило. «Самое лучшее — сразу же объясниться с ним», — решила м-ль де Ла-Моль и вышла одна в сад. Жюльен не появлялся. Матильда прошла мимо больших стеклянных дверей гостиной и увидала, что он с воодушевлением рассказывает г-же де Фервак о развалинах старинных замков, которые разбросаны на гористых берегах Рейна и придают им такой своеобразный характер. Он теперь уже более или менее овладел искусством этой сентиментальной вычурной речи, которая в некоторых салонах считается признаком ума.

Будь князь Коразов в Париже, он, несомненно, мог бы гордиться: все в этот вечер происходило именно так, как он предсказывал.

И на другой день и в следующие дни поведение Жюльена также удостоилось бы его одобрения.

От интриг, которые вели члены таинственной камарильи, зависело распределение нескольких голубых лент; г-жа де Фервак настаивала на том, чтобы в кавалеры ордена был пожалован ее двоюродный дед. Маркиз де Ла-Моль претендовал на то же самое для своего тестя; они объединили свои усилия, и маршальша посещала особняк де Ла-Моль чуть ли не каждый день. От нее-то и узнал Жюльен, что маркиза должны сделать министром: он предложил камарилье весьма хитроумный план полной ликвидации Хартии в течение каких-нибудь трех лет и без всяких потрясений.

А если г-н де Ла-Моль станет министром, Жюльен мог рассчитывать со временем стать епископом. Но для него теперь все эти высокие чаяния словно заслонились какой-то завесой. Если они иной раз и рисовались его воображению, то как-то весьма смутно и отдаленно. Несчастная любовь, которая сделала из него маньяка, перевернула все его жизненные интересы: все, о чем бы он теперь ни думал, стояло в тесной связи с тем, как сложатся его отношения с м-ль де Ла-Моль. Он рассчитывал, что через пять-шесть лет напряженных усилий он добьется того, что она полюбит его снова.

Эта столь хладнокровная, трезвая голова дошла, как мы видим, до полного безрассудства. От всех его качеств, которыми он когда-то отличался, у него осталось только некоторое упорство. Внешне, в своем поведении он неукоснительно следовал плану, предписанному князем Коразовым; каждый вечер он усаживался возле кресла г-жи де Фервак, но был не в состоянии произнести ни единого слова.

Усилия, которые он должен был делать, чтобы казаться Матильде излечившимся, истощали его душевные силы. Он сидел около маршальши с совершенно безжизненным видом, и даже в глазах его, казалось, угасло всякое выражение, как у человека, который превозмогает мучительную физическую боль.

Так как г-жа де Ла-Моль во всех своих суждениях повторяла слово в слово то, что говорил ее супруг, который мог сделать ее герцогиней, она вот уже несколько дней превозносила до небес неоценимые достоинства Жюльена.

XXVI

ЛЮБОВЬ ДУШЕСПАСИТЕЛЬНАЯ

There also was ot course in Adeline

That calm patrician polish in the address,

Which ne'er can pass the equinoctial line

Of any thing which nature would express;

Just as a Mandarin finds nothjng fine, —

At least his manner suffers not to guess

That any thing he views can greatly please.

«Don Juan», с XI 11, st XXXIV [32]

У Аделины, несомненно, был

Патрицианский холод в обращенье,

Тот светский лоск, что сдерживает пыл

Всех чувств живых, страшась, как преступленья,

Нарушить равновесье. Так застыл,

Невозмутим, исполненный презренья,

В своем величье, важный мандарин.

Байрон, «Дон-Жуан», песнь XIII, строфа XXXIV (англ.).

« се они в этой семье отличаются какой-то взбалмошностью суждений, — думала маршальша. — Теперь они помешались на своем аббатике, который только и умеет, что слушать, уставившись на вас своими, правда, довольно красивыми глазами».

Жюльен, со своей стороны, находил в обращении маршальши поистине достойный образец той патрицианской невозмутимости, которая проявляется в безукоризненной вежливости, а еще более того — в полнейшей неспособности к каким бы то ни было сильным чувствам. Какое-нибудь неожиданное резкое движение, утрата самообладания могли шокировать г-жу де Фервак почти в той же мере, как недостаток внушительности в обращении с подчиненными. Малейшее проявление чувствительности было в ее глазах чем-то вроде моральной нетрезвости, которой должно стыдиться и которая сильно роняет чувство собственного достоинства, подобающее человеку высшего общества. Величайшим для нее удовольствием было поговорить о последней королевской охоте, а любимой ее книгой были «Мемуары Сен-Симона», особенно в генеалогической их части.

Жюльен знал, что у г-жи де Фервак есть свое любимое место в гостиной, где падавший на нее свет оттенял ее красоту самым наивыгодным образом. Он располагался там заранее, но при этом старался поставить свой стул так, чтобы ему не видно было Матильды. Удивленная упорством, с каким он от нее прятался, она в один прекрасный вечер покинула голубой диван и уселась со своим рукоделием за маленький столик около кресла маршальши. Жюльен видел ее теперь совсем близко из-под полей шляпы г-жи де Фервак. Эти глаза, которым дана была власть распоряжаться его судьбой, сначала испугали его, когда он неожиданно увидел их так близко, а потом вдруг сразу вся его апатия исчезла — он заговорил, и говорил очень хорошо.

Он обращался только к маршальше, но единственной его целью было воздействовать на душу Матильды. Он до такой степени увлекся, что г-жа де Фервак совершенно перестала понимать, что он ей говорит.

Это был блестящий успех. Если бы Жюльен догадался увенчать его еще несколькими фразами в духе немецкой мистики, высокой религиозности и иезуитства, маршальша, вероятно, сразу причислила бы его к выдающимся людям, призванным обновить наш век.

«Ну, если уж он до такой степени неразборчив, что способен так долго и с таким пылом разговаривать с госпожой де Фервак, — убеждала себя м-ль де Ла-Моль, — я не стану больше его слушать». И она до конца вечера не изменила своему слову, что стоило ей немалых усилий.

В полночь, когда она с подсвечником в руках пошла проводить свою мать в спальню, г-жа де Ла-Моль, остановившись на лестнице, принялась расхваливать Жюльена. Матильду это привело в еще большее раздражение, и она всю ночь не могла уснуть. Только одна мысль успокаивала ее: «То, что я презираю, маршальше, конечно, кажется, достоинством: наверно, она считает, что это необыкновенная личность».

Что же касается Жюльена, то он вышел из состояния бездействия и уже не чувствовал себя таким несчастным; случайно взгляд его упал на бумажник из русской кожи, который князь Коразов преподнес ему вместе с пятьюдесятью тремя любовными письмами. Развернув первое письмо, Жюльен увидел в конце примечание: «Номер первый отсылается через неделю после первой встречи».

«Да я опоздал! — воскликнул Жюльен. — Вот уже сколько времени я вижусь с госпожой де Фервак!» И он принялся тут же переписывать это любовное письмо; оно представляло собой настоящую проповедь, набитую всякими высокопарными словами о добродетели, — можно было прямо умереть со скуки. Жюльену посчастливилось: он уснул на второй странице.

Через несколько часов яркий солнечный свет разбудил его; оказалось, он всю ночь так и просидел за столом. Для него теперь самым мучительным в жизни был момент пробуждения, когда он, только что очнувшись ото сна, заново осознавал свое несчастье. В это утро, кончая переписывать письмо, он чуть ли не посмеивался. «Да неужели это может быть, — говорил он себе, — чтобы нашелся на свете такой юноша, который на самом деле мог все это написать!» Он насчитал несколько фраз по девяти строк. В конце письма он увидел заметку, сделанную карандашом.

«Эти письма надо отвозить лично: верхом, в черном галстуке, в синем сюртуке. Письмо вручают швейцару; вид при этом следует иметь сокрушенный, глубочайшая меланхолия во взоре. Если встретится горничная, надлежит украдкой смахнуть слезу. Сказать несколько слов горничной».

Все это было в точности исполнено.

«Я поступаю довольно дерзко, — подумал Жюльен, выходя из особняка де Фервак, — но тем хуже для Коразова. Осмелиться писать даме, столь прославленной своей добродетелью! Воображаю, каким уничтожающим презрением она теперь встретит меня! Вот будет потеха! Пожалуй, только эта комедия и может меня расшевелить. Да, выставить на посмешище это отвратительное существо, которое именуется моим «я». Это единственное, что может меня позабавить. Будь у меня уверенность, что я способен совершить преступление, я, бы, не задумываясь, совершил его, только чтобы как-нибудь рассеяться».

Весь этот месяц единственным счастьем в жизни Жюльена были минуты, когда он отводил свою лошадь на конюшню. Коразов строго-настрого запретил ему смотреть на покинувшую его возлюбленную: это не разрешалось ни в коем случае, ни под каким предлогом. Но знакомый стук копыт его лошади, манера Жюльена похлопывать хлыстом по воротам конюшни, чтобы вызвать конюха, иной раз невольно тянули Матильду поглядеть из-за занавески в окно. Занавеска была такая тоненькая, что Жюльену было видно сквозь нее. Ухитряясь незаметно поглядывать из-под полей своей шляпы, Жюльен различал фигуру Матильды, но глаз ему не было видно. «А следовательно, и она не может видеть моих глаз, — рассуждал он. — Это не значит смотреть на нее».

Вечером г-жа де Фервак встретила его совершенно так же, как если бы она не получала этого философически-мистического и религиозного трактата, который он с таким меланхолическим видом вручил утром ее швейцару. Накануне Жюльен случайно открыл способ обрести красноречие: на этот раз он уже нарочно уселся так, чтобы ему видны были глаза Матильды. А Матильда тоже, едва только появилась маршальша, покинула голубой диван, иначе говоря, изменила своему кружку. Г-н де Круазенуа был, по-видимому, крайне удручен этим новым капризом; его явное огорчение немножко смягчило жестокие муки Жюльена.

Эта неожиданная радость вознесла его красноречие в поистине заоблачные высоты, а так как тщеславие проникает в любые сердца, даже и в те, что служат обителью самой непреклонной добродетели, маршальша, усаживаясь в карету, решила: «Нет, госпожа де Ла-Моль права: этот юный аббат, несомненно, выдающийся человек. Должно быть, первое время он смущался в моем присутствии. Ведь в этом доме, в сущности, на кого ни посмотришь, на всех лежит отпечаток какого-то легкомыслия, а добродетельные особы, которых встречаешь здесь, — это добродетели, обретенные в преклонные годы: они держатся только при помощи хладной старости. И молодой человек, несомненно, почувствовал разницу. Он пишет недурно, но я сильно опасаюсь, не скрывается ли в его просьбе просветить его моими советами некое чувство, в котором он сам не отдает себе отчета.

А с другой стороны, мало ли мы знаем примеров, когда обращение человека на путь истинный начиналось именно так? И что особенно внушает мне благие надежды — это разница между его стилем и стилем других молодых людей, чьи письма мне случалось читать. Нельзя не заметить высокого благочестия, проникновенной серьезности и глубокого убеждения в послании этого юного священнослужителя; поистине, в нем есть нечто от кроткой добродетели Массильона».

XXVII

ЛУЧШИЕ ЦЕРКОВНЫЕ ДОЛЖНОСТИ

Заслуги? Таланты? Достоинства?

Пустое!.. Надо принадлежать к какой-нибудь клике.

Телемах

аким-то образом представление об епископском сане впервые сочеталось с представлением о Жюльене в сознании этой женщины, которой рано или поздно предстояло распоряжаться всеми самыми высокими постами французской церкви. Но успех этот нимало не тронул бы Жюльена: мысль его сейчас была не способна устремиться ни к чему, она была неразлучна с его горем, а кругом все, казалось, только усиливало его: так, например, ему стала совершенно невыносима теперь собственная комната. Вечером, когда он входил к себе со свечой в руках, каждый предмет, каждая маленькая безделушка, казалось, поднимали голос, чтобы безжалостно крикнуть ему о какой-нибудь новой подробности его горя.

«Ну, сегодня я отбываю принудительную повинность, — сказал он, входя с таким оживлением, какого не испытывал уже давно. — Будем надеяться, что второе письмо окажется таким же скучным, как и первое».

Оно оказалось еще скучней. То, что он переписывал, казалось ему такой бессмыслицей, что он под конец стал писать машинально, строку за строкой, не вникая в смысл.

«Это что-то до такой степени напыщенное, — говорил он себе, — что превзойдет, пожалуй, даже официальные статьи Мюнстерского трактата, которые мой профессор дипломатии заставлял меня переписывать в Лондоне».

И тут только он вдруг вспомнил о письмах г-жи де Фервак, которые он забыл вернуть важному испанцу, дону Диего Бустосу. Он разыскал их: сказать правду, они оказались чуть ли не в точности такой же невообразимой бессмыслицей, как и письма русского вельможи. Полнейшая расплывчатость! В них словно хотели сказать все и в то же время не сказать ровно ничего. «Стиль — сущая арфа эолова, — решил Жюльен. — За всеми этими превыспренними размышлениями о небытии, о смерти, о вечности я не вижу ничего живого, кроме жалкого страха показаться смешной».

Монолог, который мы здесь вкратце привели, повторялся две недели подряд. Засыпать над перепиской чего-то вроде комментариев к Апокалипсису, на другой день отвозить с меланхолическим видом письмо, отводить лошадь на конюшню в надежде увидеть хоть платье Матильды, работать, вечером появляться в Опере, если г-жа де Фервак не приезжала в особняк де Ла-Моль, — таково было однообразное течение жизни Жюльена. Она приобретала некоторый интерес, когда г-жа де Фервак приезжала к маркизе; тогда из-за полей шляпы маршальши ему видны были глаза Матильды, и он обретал дар слова. Его образная, прочувствованная речь становилась все более выразительной и в то же время более непринужденной.

Он прекрасно понимал, что все, что он говорит, кажется Матильде полной бессмыслицей, но ему хотелось поразить ее изысканностью своего красноречия. «Чем больше притворства в том, что я говорю, тем больше я должен ей нравиться», — думал Жюльен и с необычайной смелостью пускался во всякие преувеличенные описания и восхваления природы. Он очень скоро заметил, что для того, чтобы не показаться маршальше заурядным, надо всего более остерегаться простых и разумных мыслей. Он и продолжал в этом духе, а иногда чуть-чуть сокращал свое многословие, судя по тому, ловил ли он одобрение или равнодушие в глазах этих двух светских дам, которым он старался понравиться.

В общем, существование его было теперь не столь невыносимым, как прежде, когда он проводил свои дни в полном бездействии.

«Что ж, — сказал он себе однажды вечером, — вот уж я переписываю пятнадцатую из этих омерзительных диссертаций. Все четырнадцать предыдущих я собственными руками вручил швейцару маршальши. По-видимому, мне выпала честь набить этим все ящики ее письменного стола. А меж тем она держится со мной так, будто я вовсе ей никогда не писал! И к чему же это в конце концов может привести? Не надоест ли ей мое упорство так же, как оно опротивело мне? Надо признаться, что этот русский, друг Коразова, влюбленный в прелестную квакершу из Ричмонда, был в свое время, вероятно, ужаснейшим человеком. Можно ли быть скучнее?»

Как всякий заурядный смертный, которого случай делает свидетелем маневров великого полководца, Жюльен ничего не понимал в этом наступлении, предпринятом молодым русским на сердце неприступной англичанки. Все первые сорок писем предназначались только для того, чтобы испросить прощения за дерзость писать ей. Необходимо было заставить эту милую особу, которая, надо полагать, убийственно скучала, усвоить привычку получать письма, может быть, несколько менее бесцветные, чем ее повседневное существование.

Однажды утром Жюльену подали письмо. Он узнал герб г-жи де Фервак и сломал печать с поспешностью, на которую он еще совсем недавно вряд ли был бы способен. Это было всего-навсего приглашение на обед.

Он бросился искать указаний у князя Коразова К сожалению, молодой русский вздумал блеснуть легкостью стиля. Дора как раз там, где ему следовало бы быть простым и внятным; так Жюльен и не мог догадаться, какое душевное состояние подобает ему изображать за столом у маршальши.

Гостиная маршальши блистала великолепием, раззолоченная, словно галерея Дианы в Тюильри, с картинами, писанными маслом, в роскошных рамах. На некоторых картинах видны были совершенно свежие мазки. Впоследствии Жюльен узнал, что кой-какие сюжеты показались хозяйке не совсем пристойными и она приказала исправить картины. «Вот истинно нравственный век!» — подумал он.

В этом салоне он приметил трех лиц из тех, кто присутствовал при составлении секретной ноты. Один из них, епископ… ский, дядюшка маршальши, распоряжался назначениями по духовному ведомству и, как говорили, ни в чем не мог отказать своей племяннице.

«Вот я как далеко шагнул! — с меланхолической улыбкой сказал себе Жюльен. — И до чего все это мне безразлично! Подумать только, я обедаю с знаменитым епископом… ским».

Обед был весьма посредственный, а разговор раздражал невыносимо. «Похоже на оглавление какой-то плохой книги, — подумал Жюльен. — С какой самоуверенностью берутся здесь за самые великие проблемы мысли человеческой! Но послушай их три минуты, и уже не знаешь, чему больше удивляться: тому ли, что этот говорун так напыщен, или его невероятной невежественности».

Читатель уж, наверно, забыл ничтожного писаку по имени Тамбо, племянника академика и будущего профессора, который своими грязными сплетнями отравлял воздух в гостиной особняка де Ла-Моль.

Как раз этот ничтожный человечек и навел Жюльена на мысль, что г-жа де Фервак, хотя она и не отвечает на его письма, быть может, относится благосклонно к чувству, которое их диктует. Черная душонка г-на Тамбо просто разрывалась от зависти, когда он думал об успехах Жюльена, но так как, с другой стороны, и самый одаренный человек, как и любой дурак, не может сразу быть в двух местах, то «ежели этот Сорель станет любовником ослепительной маршальши, — говорил себе будущий профессор, — она его пристроит к церкви на какое-нибудь выгодное место, и я избавлюсь от него в особняке де Ла-Моль».

Аббат Пирар прочел Жюльену целый ряд нравоучений по поводу его успехов в особняке де Фервак. Туг сказался сектантский дух соперничества, существовавший между суровым янсенистом и иезуитским салоном добродетельной маршальши, претендующим на возрождение нравов и укрепление монархии.

XXVIII

МАНОН ЛЕСКО

И вот после того, как он вполне убедился в глупости и ослином упрямстве приора, он стал угождать ему очень просто: называя белое черным, а черное — белым.

Лихтенберг

пояснении к русским письмам неукоснительно предписывалось ни в коем случае не перечить явным образом особе, которой ты пишешь, а также ни под каким видом не уклоняться от постоянного благоговейного восхищения; все письма неизменно исходили из этой основной предпосылки.

Как-то раз вечером в Опере, сидя в ложе г-жи де Фервак, Жюльен превозносил до небес балет «Манон Леско». Единственным основанием для подобных похвал было то, что сам он находил его ничтожным.

Маршальша заметила, что этот балет гораздо слабее романа аббата Прево.

«Вот как! — подумал Жюльен, удивленный и заинтересованный. — Особа столь высокой добродетели — и хвалит какой-то роман?» Г-жа де Фервак считала своей обязанностью по меньшей мере два-три раза в неделю обрушиваться с уничтожающим презрением на этих писак, которые своими мерзкими сочинениями развращают молодежь, столь легко поддающуюся, увы, пагубным заблуждениям страстей.

— Среди подобного рода безнравственных, опасных сочинений, — продолжала маршальша, — «Манон Леско» занимает, как говорят, одно из первых мест. Заблуждения, а также заслуженные страдания глубоко порочного сердца описаны там, говорят, с большой правдивостью и проникновением, что, впрочем, не помешало вашему Бонапарту на острове святой Елены сказать, что этот роман написан для лакеев.

Эти слова вывели Жюльена из душевного оцепенения. «Меня хотели погубить в глазах маршальши; ей рассказали о моем увлечении Наполеоном. И это так задело ее, что она не могла устоять перед соблазном дать мне это почувствовать». Это открытие занимало его весь вечер, и он заметно оживился. Когда он расставался с маршальшей в вестибюле Оперы, она сказала ему:

— Запомните, сударь, кто любит меня, не должен любить Бонапарта. Можно, самое большее, признавать его, как некую необходимость, ниспосланную провидением. К тому же этот человек отнюдь не отличался душевной тонкостью, он был неспособен ценить великие произведения искусства.

«Кто любит меня! — повторял Жюльен. — Это или ровно ничего не значит, или значит все. Вот тайны языка, непостижимые для нас, бедных провинциалов». И, переписывая необъятное письмо, предназначавшееся для маршальши, он без конца вспоминал о г-же де Реналь.

— Как могло случиться, — сказала ему г-жа де Фервак на другой день таким равнодушным тоном, что он показался ему явно неестественным, — что вы говорите мне о — Лондоне и Ричмонде в письме, которое вы написали, как мне кажется, вчера вечером, после того, как вернулись из Оперы?

Жюльен пришел в крайнее замешательство: он переписывал строка за строкой, ничуть не вникая в то, что он пишет, и, по-видимому, не обратил внимания, что следует переменить слова Лондон и Ричмонд, которые встречались в оригинале, на Париж и Сен-Клу. Он попытался что-то сказать, начал было одну фразу, потом другую, но никак не мог довести их до конца: его душил смех. Наконец он кое-как выпутался, придумал следующее объяснение: «Увлеченная возвышенными размышлениями о непостижимых идеалах души человеческой, моя душа, когда я писал вам, легко могла впасть в забывчивость».

«Я произвел впечатление, — решил он, — На сегодняшний вечер я могу избавить себя от этой скучищи». И он чуть ли не бегом бросился из особняка де Фервак. Поздно вечером, достав оригинал письма, которое он списывал накануне, он сразу нашел то роковое место, где молодой русский упоминал о Лондоне и Ричмонде. Жюльен страшно удивился, обнаружив, что это чуть ли не любовное письмо.

И вот этот-то контраст между кажущейся непринужденностью его разговора и необычайной, чуть ли не апокалиптической глубиной его писем и заставил г-жу де Фервак обратить на него внимание. Маршальшу особенно пленяли его бесконечно длинные фразы: не то что этот скачущий слог, на который завел моду Вольтер, этот безнравственнейший человек! И хотя герой наш прилагал все старания, чтобы совершенно изгнать из своих разговоров всякие признаки здравого смысла, все же в них оставался легкий душок антимонархизма и безбожия, и это не ускользало от маршальши де Фервак. Окруженная людьми в высшей степени нравственными, но которые обычно за целый вечер неспособны были произнести ни одного живого слова, эта дама была весьма восприимчива ко всему, что отличалось некоторой новизной, хоть и считала своим долгом возмущаться этим. Она называла этот порок печатью легкомысленного века…

Но посещать такие гостиные можно, только если вы хотите чего-то добиться. Скука лишенного всякого интереса существования, которое вел Жюльен, разумеется, понятна читателю. Это словно оголенные степи в нашем с вами путешествии.

Все это время, которое Жюльен тратил на свою затею с де Фервак, м-ль де Ла-Моль приходилось делать над собой немалые усилия, чтобы не думать о нем. В душе ее происходила ожесточенная борьба: иногда она гордо уверяла себя, что презирает этого ничтожного человека, но разговор его невольно пленял ее. Больше всего ее изумляло его непостижимое притворство: во всем, что он говорил маршальше, не было ни единого слова правды, все это был сплошной обман или по крайней мере чудовищное искажение его образа мыслей, который Матильда прекрасно знала чуть ли не по поводу любого предмета. Этот макьявеллизм поражал ее. «Но как это глубоко продумано! — говорила она себе. — Какая разница по сравнению с этими надутыми тупицами или заурядными плутами вроде господина Тамбо, который разглагольствует на те же темы!»

И, тем не менее, у Жюльена бывали ужасные дни. Он словно отбывал невыносимо тягостную повинность, появляясь каждый день в гостиной маршальши. Ему стоило таких усилий разыгрывать свою роль, что он иногда доходил до полного изнеможения. Как часто вечером, входя в громадный двор особняка де Фервак, он призывал на помощь всю силу своей воли и рассудка, чтобы не впасть в полное отчаяние!

«Ведь не поддавался же я отчаянию в семинарии, — убеждал он себя, — а какой ужас был у меня тогда впереди! Достиг бы я тогда успеха или нет, и в этом и в другом случае я знал, что мне предстоит всю жизнь прожить в самой презренной и гнусной среде. И вот следующей весной, всего через каких-нибудь одиннадцать месяцев, я оказался, быть может, счастливейшим человеком из всех моих сверстников».

Но сплошь и рядом все эти прекрасные рассуждения оказывались совершенно бессильными пред лицом невыносимой действительности. Каждый день за завтраком и за обедом он видел Матильду. Из многочисленных писем, которые ему диктовал г-н де Ла-Моль, он знал, что она вот-вот станет женой г-на де Круазенуа. Этот приятный молодой человек уже стал появляться в особняке де Ла-Моль по два раза в день, и ревнивое око покинутого любовника следило за каждым его шагом.

Когда ему казалось, что м-ль де Ла-Моль относится благосклонно к своему нареченному, Жюльен, возвращаясь к себе в комнату, с нежностью поглядывал на свои пистолеты.

«Ах! — восклицал он про себя. — Куда было бы умнее с моей стороны снять метки с белья, забраться в какой-нибудь дальний лес в двадцати лье от Парижа и прекратить это мерзостное существование! Там меня никто не опознает, и недели две никто не будет и знать о моей смерти, а через две недели кто обо мне вспомнит?»

Рассуждение весьма разумное, ничего не скажешь. Но на другой день он случайно увидел локоток Матильды, мелькнувший между рукавом и длинной перчаткой, и этого уж было достаточно: наш юный философ погружался в мучительнейшие воспоминания, которые, однако, привязывали его к жизни. «Ну, хорошо! — говорил он себе. — Доведу до конца эту русскую политику. Но чем все это кончится?

Что касается маршальши — ясно: после того как я перепишу все эти пятьдесят три письма, больше я ей писать не буду.

Что же касается Матильды, кто знает: или эта невыносимая полуторамесячная комедия так ни к чему и не приведет, не заставит ее смягчиться, или она принесет мне хоть краткий миг примирения. Боже великий! Да я умру от счастья!» И тут уж он не мог думать ни о чем.

Но когда, очнувшись от этого сладкого забытья, он снова принимался рассуждать, он говорил себе: «Ну и что же из этого выйдет: один день счастья, а потом опять начнутся все эти колкости, потому что все это происходит оттого, что я не умею ей понравиться! И тогда уж мне больше не на что будет надеяться, все для меня будет кончено раз и навсегда. Как можно за что-либо поручиться при ее характере? Ах, вся беда в том, что сам-то я не могу похвастаться никакими достоинствами. Нет у меня этого изящества манер, и разговариваю я тяжело, скучно! Боже великий! Ах, если бы я был не я!»

XXIX

СКУКА

Стать жертвой своих страстей! Это еще куда ни шло. Но стать жертвой страстей, которых ты не испытываешь! О, жалкий XIX век!

Жироде

начала г-жа де Фервак читала длинные письма Жюльена безо всякого удовольствия, но постепенно они стали все больше занимать ее внимание; однако ее удручало одно обстоятельство: как жаль, что господин Сорель не настоящий священник! Вот тогда, пожалуй, можно было бы себе позволить с ним некоторую близость. Но с этим орденом, в этом почти штатском костюме, — как оградить себя от всяких коварных вопросов и что на них отвечать? Она не договаривала своей мысли: «Какой-нибудь завистливой приятельнице придет в голову, — и она с радостью будет рассказывать всем, — что это какой-нибудь родственник по отцовской линии, из мелких купцов, заслуживший орден в национальной гвардии».

До того как г-жа де Фервак встретилась с Жюльеном, для нее не существовало большего удовольствия, чем ставить слово «маршальша» рядом со своим именем. Теперь болезненное тщеславие выскочки, уязвлявшееся решительно всем, вступило в борьбу с зарождающимся чувством.

«Ведь это было бы так просто для меня — сделать его старшим викарием в каком-нибудь приходе по соседству с Парижем! Но просто господин Сорель, и все, да еще какой-то секретарь господина де Ла-Моля! Нет, это ужасно!»

Первый раз в жизни эта душа, которая опасалась всего, была затронута каким-то интересом, не имевшим ничего общего с ее претензиями на знатность, на высокое положение в свете. Старик швейцар заметил, что когда он подавал ей письмо от этого молодого красавца, у которого был такой грустный вид, с лица хозяйки мгновенно исчезало рассеянное и недовольное выражение, которое маршальша считала своим долгом принимать в присутствии прислуги.

Это скучное существование, насквозь проникнутое честолюбием, желанием произвести впечатление в обществе, между тем как сердце ее, в сущности, даже не испытывало никакой радости от этих успехов, стало для нее до такой степени невыносимым с тех пор, как у нее проснулся интерес к Жюльену, что ей достаточно было провести вечером хотя бы час с этим необыкновенным юношей — и тогда на другой день ее горничные могли чувствовать себя спокойно: она не донимала их своими придирками. Доверие, завоеванное им, устояло даже против анонимных писем, написанных с большим искусством. Напрасно г-н Тамбо подсунул г-дам де Люзу, де Круазенуа, де Келюсу две-три весьма ловко состряпанные клеветы, которые эти господа тут же бросились распространять с величайшей готовностью, не потрудившись даже проверить, есть ли в них хоть доля правды. Маршальша, которая по складу своего ума не способна была противостоять столь грубым приемам, поверяла свои сомнения Матильде, и та ее всякий раз успокаивала.

Однажды, справившись раза три, нет ли ей писем, г-жа де Фервак внезапно решила, что надо ответить Жюльену. Победу эту следовало приписать скуке. Но уже на втором письме маршальша заколебалась — ей показалось в высшей степени непристойным написать собственной своей рукой такой гадкий адрес: Г-ну Сорелю в особняке маркиза де Ла-Моля.

— Мне нужно иметь конверты с вашим адресом, — сказала она вечером Жюльену как нельзя более сухим тоном.

«Ну, вот я и попал в любовники-лакеи», — подумал Жюльен и поклонился, злорадно представляя себя с физиономией Арсена, старого лакея маркиза.

В тот же вечер он принес ей конверты, а на другой день, рано утром, получил третье письмо; он пробежал пять-шесть строк с начала, да две-три в конце. В нем было ровно четыре страницы, исписанные очень мелким почерком.

Мало-помалу у нее создалась сладостная привычка писать почти каждый день. Жюльен отвечал, аккуратно переписывая русские письма; и — таково уж преимущество этого ходульного стиля — г-жа де Фервак нимало не удивлялась тому, что ответы так мало соответствуют ее собственным посланиям.

Как уязвлена была бы ее гордость, если бы этот тихоня Тамбо, добровольно взявший на себя роль шпиона и следивший за каждым шагом Жюльена, пронюхал и рассказал ей, что все ее письма валяются нераспечатанными, засунутые кое-как в ящик письменного стола.

Как-то раз утром швейцар принес ему письмо от маршальши в библиотеку; Матильда встретила швейцара, когда он нес письмо, и узнала на адресе почерк Жюльена. Она вошла в библиотеку в ту самую минуту, когда швейцар выходил оттуда; письмо еще лежало на краю стола: Жюльен, занятый своей работой, не успел спрятать его в ящик.

— Вот этого я уж не могу стерпеть! — воскликнула Матильда, хватая письмо. — Вы совершенно пренебрегаете мною, а ведь я ваша жена, сударь. Ваше поведение просто чудовищно.

Но едва только у нее вырвались эти слова, как гордость ее, пораженная этой непристойной выходкой, возмутилась. Матильда разразилась слезами, и Жюльену показалось, что она вот-вот лишится чувств.

Оторопев от неожиданности, Жюльен не совсем ясно понимал, какое восхитительное блаженство сулила ему эта сцена. Он помог Матильде сесть; она почти упала к нему в объятия.

В первое мгновение он чуть не обезумел от радости. Но в следующий же миг он вспомнил Коразова: «Если я скажу хоть слово, я погублю все». От страшного усилия, к которому принуждала его осторожная политика, мускулы у него на руках напряглись до боли. «Я даже не смею позволить себе прижать к сердцу этот прелестный, гибкий стан: опять она будет презирать меня, гнать от себя. Ах, какой ужасный характер!»

И, проклиная характер Матильды, он любил ее еще во сто раз больше, и ему казалось, что он держит в объятиях королеву.

Бесстрастная холодность Жюльена усилила муки гордости, раздиравшие душу м-ль де Ла-Моль. Она сейчас не в состоянии была рассуждать хладнокровно; ей не приходило в голову заглянуть Жюльену в глаза и попытаться прочесть в них, что чувствует он к ней в эту минуту. Она не решалась посмотреть ему в лицо — ей страшно было прочесть на нем презрение.

Она сидела на библиотечном диване неподвижно, отвернувшись от Жюльена, и сердце ее разрывалось от нестерпимых мучений, которыми любовь и гордость могут бичевать душу человеческую. Как это случилось, что она позволила себе такую чудовищную выходку!

«Ах, я несчастная! Дойти до того, чтобы, потеряв всякий стыд, чуть ли не предлагать себя — и увидеть, как тебя отталкивают! И кто же отталкивает? — подсказывала истерзанная, разъяренная гордость. — Слуга моего отца!»

— Нет, этого я не потерплю, — громко сказала она.

И, вскочив, она в бешенстве дернула ящик письменного стола, стоявшего против нее. Она застыла на месте, остолбенев от ужаса, перед ней лежала груда из восьми или десяти нераспечатанных писем, совершенно таких же, как то, которое только что принес швейцар. На каждом из них адрес был написан рукой Жюльена, слегка измененным почерком.

— Ах, вот как! — вскричала она вне себя. — Вы не только поддерживаете с ней близкие отношения, вы еще презираете ее, — вы, ничтожество, презираете госпожу де Фервак!

— Ах! Прости меня, душа моя, — вдруг вырвалось у нее, и она упала к его ногам. — Презирай меня, если хочешь, только люби меня! Я не могу жить без твоей любви!

И она без чувств рухнула на пол.

«Вот она, эта гордячка, у моих ног!» — подумал Жюльен.

XXX

ЛОЖА В КОМИЧЕСКОЙ ОПЕРЕ

As the blackest sky

Foretells the heaviest tempest…

«Don Juan», с LXXIII [33]

Так черной мглой сокрытый небосвод

Свирепую предсказывает бурю.

Байрон, «Дон-Жуан», песнь I, строфа LXXIII (англ.).

о время этой бурной сцены Жюльен испытывал скорее чувство удивления, чем радости. Оскорбительные возгласы Матильды убедили его в мудрости русской политики. «Как можно меньше говорить, как можно меньше действовать — только в этом мое спасение».

Он поднял Матильду и, не говоря ни слова, снова усадил ее на диван. Мало-помалу сознание возвращалось к ней, по щекам ее катились слезы.

Стараясь как-нибудь овладеть собой, она взяла в руки письма г-жи де Фервак и стала медленно распечатывать их одно за другим. Она вся передернулась, узнав почерк маршальши. Она переворачивала, не читая, эти исписанные листки почтовой бумаги — в каждом письме было примерно по шесть страниц.

— Ответьте мне, по крайней мере, — промолвила, наконец, Матильда умоляющим голосом, но все еще не решаясь взглянуть на Жюльена. — Вы хорошо знаете мою гордость: я избалована — в этом мое несчастье, пусть даже это несчастье моего характера, я готова в этом сознаться. Так, значит, ваше сердце принадлежит теперь госпоже де Фервак, она похитила его у меня?.. Но разве она ради вас пошла на все те жертвы, на которые меня увлекла эта роковая любовь?

Жюльен отвечал угрюмым молчанием. «Какое у нее право, — думал он, — требовать от меня такой нескромности, недостойной порядочного человека?»

Матильда попыталась прочесть исписанные листки, но слезы застилали ей глаза, она ничего не могла разобрать.

Целый месяц она чувствовала себя невыразимо несчастной: но эта гордая душа не позволяла себе сознаться в своих чувствах. Чистая случайность довела ее до этого взрыва. Ревность и любовь нахлынули на нее и в одно мгновение сокрушили ее гордость. Она сидела на диване совсем близко к нему. Он видел ее волосы, ее шею, белую, как мрамор; и вдруг он забыл все, что он себе внушал; он тихо обнял ее за талию и привлек к своей груди.

Она медленно повернула к нему голову, и он изумился выражению безграничного горя в ее глазах, — как это было непохоже на их обычное выражение!

Жюльен почувствовал, что он вот-вот не выдержит; чудовищное насилие, которому он себя подвергал, было свыше его сил.

«Скоро в этих глазах не останется ничего, кроме ледяного презрения, — сказал он себе. — Я не должен поддаваться этому счастью, не должен показывать ей, л, что я ее люблю». А она между тем еле слышным, прерывающимся голосом, тщетно пытаясь говорить связно, твердила ему, как горько она раскаивается во всех своих выходках, на которые толкала ее несносная гордость.

— У меня тоже есть гордость, — с усилием вымолвил Жюльен, и на лице его изобразилась безграничная усталость.

Матильда порывисто обернулась к нему. Услышать его голос — это было такое счастье, на которое она уже потеряла надежду. Как она теперь проклинала свою гордость, как ей хотелось совершить что-нибудь необычайное, неслыханное, чтобы доказать ему, до какой степени она его обожает и как она ненавистна самой себе!

— И, надо полагать, только благодаря этой гордости вы и удостоили меня на миг вашим вниманием, — продолжал Жюльен, — и нет сомнения, что только моя стойкая твердость, подобающая мужчине, и заставляет вас сейчас испытывать ко мне некоторое уважение. Я могу любить маршальшу…

Матильда вздрогнула; в глазах ее промелькнуло какое-то странное выражение. Сейчас она услышит свой приговор. От Жюльена не ускользнуло ее движение, он почувствовал, что мужество изменяет ему.

«Ах, боже мой! — думал он, прислушиваясь к пустым словам, которые произносили его губы, как к какому-то постороннему шуму. — Если бы я мог покрыть поцелуями эти бледные щеки, но только так, чтобы ты этого не почувствовала!»

— Я могу любить маршальшу, — продолжал он, — а голос его все слабел, так что его было еле слышно, — но, разумеется, у меня нет никаких существенных доказательств того, что она интересуется мной.

Матильда поглядела на него; он выдержал этот взгляд, по крайней мере он надеялся, что она ничего не смогла прочесть на его лице. Он чувствовал себя просто переполненным любовью, она словно нахлынула на него, заполнила до краев все самые сокровенные уголки его сердца. Никогда еще он так не боготворил ее: в эту минуту он сам был почти таким же безумным, как и Матильда. Если бы у нее только нашлось немножко мужества и хладнокровия, чтобы вести себя обдуманно, он бросился бы к ее ногам и отрекся от этой пустой комедии. Но, собрав последний остаток сил, он продолжал говорить. «Ах, Коразов, — мысленно восклицал он, — если бы вы были здесь! Как важно мне было бы сейчас услышать от вас хоть одно слово, чтобы знать, что мне делать дальше!» А губы его в это время произносили:

— Не будь у меня даже никаких чувств, одной признательности было бы достаточно, чтобы я привязался к маршальше: она была так снисходительна ко мне, она утешала меня, когда меня презирали. У меня есть основания не слишком доверять некоторым проявлениям чувств, несомненно весьма лестным для меня, но, по всей вероятности, столь же мимолетным.

— Ах, боже мой! — воскликнула Матильда.

— В самом деле, какое ручательство вы можете мне дать? — настойчиво и решительно спросил ее Жюльен, вдруг словно откинув на миг всю свою дипломатическую сдержанность. — Да и какое может быть ручательство, какой бог может поручиться, что расположение ваше, которое вы готовы вернуть мне сейчас, продлится более двух дней?

— Моя безграничная любовь и безграничное горе, если вы меня больше не любите, — отвечала она, схватив его за руки и поворачиваясь к нему.

От этого порывистого движения ее пелерина чуть-чуть откинулась, и Жюльен увидел ее прелестные плечи. Ее слегка растрепавшиеся волосы воскресили в нем сладостные воспоминания…

Он уже готов был сдаться. «Одно неосторожное слово, — подумал он, — и опять наступит для меня бесконечная вереница дней беспросветного отчаяния. Госпожа де Реналь находила для себя разумные оправдания, когда поступала так, как ей диктовало сердце. А эта великосветская девица дает волю своему сердцу только после того, как доводами рассудка докажет себе, что ему следует дать волю».

Эта истина осенила его мгновенно, и в то же мгновение к нему вернулось мужество.

Он высвободил свои руки, которые Матильда так крепко сжимала в своих, и с нарочитой почтительностью чуть-чуть отодвинулся от нее. Ему потребовалась на это вся сила, вся стойкость, на какую только способен человек. Затем он собрал в одну пачку все письма г-жи де Фервак, разбросанные на диване, и с преувеличенной учтивостью, столь жестокой в эту минуту, добавил:

— Надеюсь, мадемуазель де Ла-Моль разрешит мне подумать обо всем этом.

И он быстрыми шагами вышел из библиотеки; она долго слышала стук дверей, которые по мере того, как он удалялся, захлопывались за ним одна за другой.

«Он даже ничуть не растрогался! Вот изверг, — подумала она. — Ах, что я говорю — изверг! Он умный, предусмотрительный, он хороший, а я кругом виновата так, что хуже и придумать нельзя».

Это настроение не покидало ее весь день. Матильда чувствовала себя почти счастливой, ибо все существо ее было поглощено любовью; можно было подумать, что эта душа никогда и не знала страданий гордости, да еще какой гордости!

Когда вечером в гостиной лакей доложил о г-же де Фервак, она в ужасе содрогнулась: голос этого человека показался ей зловещим. Она была не в состоянии встретиться с маршальшей и поспешно скрылась. У Жюльена было мало оснований гордиться столь трудно доставшейся ему победой; он боялся выдать себя взглядом и не обедал в особняке де Ла-Моль.

Его любовь, его радость возрастали с неудержимой силой по мере того, как отдалялся момент его поединка с Матильдой; он уже готов был ругать себя. «Как мог я устоять против нее? — говорил он себе. — А если она совсем меня разлюбит? В этой надменной душе в один миг может произойти переворот, а я, надо сознаться, обращался с ней просто чудовищно».

Вечером он вспомнил, что ему непременно надо появиться в ложе г-жи де Фервак в Комической опере. Она даже прислала ему особое приглашение. Матильда, конечно, будет осведомлена, был он там или позволил себе такую невежливость и не явился. Но как ни очевидны были эти доводы, когда настал вечер, он чувствовал себя не в состоянии показаться на людях. Придется разговаривать, а это значит наполовину растерять свою радость.

Пробило десять; надо было во что бы то ни стало ехать.

На его счастье, когда он пришел, ложа г-жи де Фервак была полна дамами; его оттеснили к самой двери, и там он совсем скрылся под целой тучей шляпок. Это обстоятельство спасло его, иначе он оказался бы в неловком положении: божественные звуки, в которых изливается отчаяние Каролины в «Тайном браке», вызвали у него слезы. Г-жа де Фервак их заметила. Это было так непохоже на обычное выражение мужественной твердости, присущее его лицу, что даже душа этой великосветской дамы, давно пресыщенная всякими острыми ощущениями, которые выпадают на долю болезненно самолюбивой выскочки, была тронута. То немногое, что еще сохранилось в ней от женской сердечности, заставило ее заговорить с ним. Ей хотелось насладиться звуком его голоса в эту минуту.

— Видели вы госпожу и мадемуазель де Ла-Моль? — спросила она его. — Они в третьем ярусе.

Жюльен в ту же секунду заглянул в зал и, довольно невежливо облокотившись на барьер ложи, увидел Матильду: в глазах у нее блестели слезы.

«А ведь сегодня — не их оперный день, — подумал Жюльен. — Какое усердие!»

Матильда уговорила свою мать поехать в Комическую оперу, несмотря на то, что ложа в третьем ярусе, которую поспешила им предложить одна из угодливых знакомых, постоянно бывавшая в их доме, совсем не подходила для дам их положения. Ей хотелось узнать, будет ли Жюльен в этот вечер у маршальши или нет.

XXXI

ДЕРЖАТЬ ЕЕ В СТРАХЕ

Вот оно, истинное чудо вашей цивилизации! Вы ухитрились превратить любовь в обыкновенную сделку.

Барнав

юльен бросился в ложу г-жи де Ла-Моль. Его глаза сразу встретились с заплаканными глазами Матильды; она плакала и даже не старалась сдержаться; в ложе были какие-то посторонние малозначительные лица — приятельница ее матери, предложившая им места, и несколько человек ее знакомых. Матильда положила руку на руку Жюльена: она как будто совсем забыла, что тут же находится ее мать. Почти задыхаясь от слез, она вымолвила только одно слово: «Ручательство».

«Только бы не говорить с ней, — повторял себе Жюльен, а сам, страшно взволнованный, старался кое-как прикрыть глаза рукой, словно заслоняясь от ослепительного света люстры, которая висит прямо против третьего яруса. Если я заговорю, она сразу поймет, в каком я сейчас смятении, мой голос выдаст меня, и тогда все может пойти насмарку».

Эта борьба с самим собой была сейчас много тягостнее, чем утром; душа его за это время успела встревожиться. Он боялся, как бы Матильду опять не обуяла гордость. Вне себя от любви и страсти, он все же заставил себя не говорить с ней ни слова.

По-моему, это одна из самых удивительных черт его характера; человек, способный на такое усилие над самим собой, может пойти далеко, si fata sinant.[34]Если позволит судьба (лат.).  

Мадемуазель де Ла-Моль настояла, чтобы Жюльен поехал домой с ними. К счастью, шел проливной дождь. Но маркиза усадила его против себя, непрерывно говорила с ним всю дорогу и не дала ему сказать ни слова с дочерью. Можно было подумать, что маркиза взялась охранять счастье Жюльена; и он, уже не боясь погубить все, как-нибудь нечаянно выдав свои чувства, предавался им со всем безрассудством.

Решусь ли я рассказать о том, что, едва только Жюльен очутился у себя в комнате, он бросился на колени и стал целовать любовные письма, которые ему дал князь Коразов?

«О великий человек! — восклицал этот безумец. — Я всем, всем тебе обязан!»

Мало-помалу к нему возвратилось некоторое хладнокровие. Он сравнил себя с полководцем, который наполовину выиграл крупное сражение. «Успех явный, огромный, — рассуждал он сам с собой, — но «что произойдет завтра? Один миг — и можно потерять все».

Он лихорадочно раскрыл «Мемуары», продиктованные Наполеоном на острове св. Елены, и в течение добрых двух часов заставлял себя читать их; правда, читали только его глаза, но все равно он заставлял себя читать. А во время этого крайне странного чтения голова его и сердце, воспламененные свыше всякой меры, работали сами собою. «Ведь это сердце совсем не то, что у госпожи де Реналь», — повторял он себе, но дальше этого он двинуться не мог.

«Держать ее в страхе! — вдруг воскликнул он, далеко отшвырнув книгу. — Мой враг только тогда будет повиноваться мне, когда он будет страшиться меня: тогда он не посмеет меня презирать».

Он расхаживал по своей маленькой комнате, совершенно обезумев от счастья. Сказать правду, счастье это происходило скорее от гордости, нежели от любви.

«Держать ее в страхе! — гордо повторял он себе, и у него были основания гордиться. — Даже в самые счастливые минуты госпожа де Реналь всегда мучилась страхом, люблю ли я ее так же сильно, как она меня. А ведь здесь — это сущий демон, которого надо укротить, — ну, так и будем укрощать его!»

Он отлично знал, что завтра, в восемь часов утра, Матильда уже будет в библиотеке; он явился только к девяти, сгорая от любви, но заставляя свое сердце повиноваться рассудку. Он ни одной минуты не забывал повторять себе: «Держать ее постоянно в этом великом сомнении: любит ли он меня? Ее блестящее положение, лесть, которую ей расточают кругом, все это приводит к тому, что она чересчур уверена в себе».

Она сидела на диване, бледная, спокойная, но, по-видимому, была не в силах двинуться. Она протянула ему руку:

— Милый, я обидела тебя, это правда, и ты вправе сердиться на меня.

Жюльен никак не ожидал такого простого тона. Он чуть было тут же не выдал себя.

— Вы хотите от меня ручательства, мой друг? — добавила она, помолчав, в надежде, что он, может быть, прервет это молчание. — Вы правы. Увезите меня, уедем в Лондон… Это меня погубит навеки, обесчестит… — Она решилась отнять руку у Жюльена, чтобы прикрыть ею глаза. Чувства скромности и женской стыдливости вдруг снова овладели этой душой. — Ну вот, обесчестите меня, вот вам и ручательство.

«Вчера я был счастлив, потому что у меня хватило мужества обуздать себя», — подумал Жюльен. Помолчав немного, он совладал со своим сердцем настолько, что мог ответить ей ледяным тоном:

— Ну, допустим, что мы с вами уедем в Лондон; допустим, что вы, как вы изволили выразиться, обесчещены, — кто мне поручится, что вы будете любить меня, что мое присутствие в почтовой карете не станет вам вдруг ненавистным? Я не изверг, погубить вас в общественном мнении будет для меня только еще одним новым несчастьем. Ведь не ваше положение в свете является препятствием. Все горе в вашем собственном характере. Можете вы поручиться самой себе, что будете любить меня хотя бы неделю?

«Ах, если бы она любила меня неделю, всего-навсего неделю, — шептал про себя Жюльен, — я бы умер от счастья. Что мне до будущего, что мне вся моя жизнь? Это райское блаженство может начаться хоть сию минуту, стоит мне только захотеть. Это зависит только от меня!»

Матильда видела, что он задумался.

— Значит, я совсем недостойна вас? — промолвила она, беря его за руку.

Жюльен обнял и поцеловал ее, но в тот же миг железная рука долга стиснула его сердце. «Если только она увидит, как я люблю ее, я ее потеряю». И, прежде чем высвободиться из ее объятий, он постарался принять вид, достойный мужчины.

Весь этот день и все следующие он искусно скрывал свою безмерную радость; бывали минуты, когда он даже отказывал себе в блаженстве заключить ее в свои объятия.

Но бывали минуты, когда, обезумев от счастья, он забывал всякие доводы благоразумия.

Когда-то Жюльен облюбовал укромное местечко в саду, — он забирался в густые заросли жимолости, где стояла лестница садовника, и, спрятавшись среди душистой зелени, следил за решетчатой ставней Матильды и оплакивал непостоянство своей возлюбленной. Рядом возвышался могучий дуб, и его широкий ствол скрывал Жюльена от нескромных взглядов.

Как-то раз, прогуливаясь вдвоем, они забрели в это место, и оно так живо напомнило ему об этих горестных минутах, что он вдруг с необычайной силой ощутил разительный контраст между безысходным отчаянием, в котором пребывал еще так недавно, и своим теперешним блаженством; слезы выступили у него на глазах, он поднес к губам руку своей возлюбленной и сказал ей:

— Здесь я жил мыслью о вас, отсюда смотрел я на эту ставню, часами подстерегал блаженную минуту, когда увижу, как эта ручка открывает ее…

И тут уж он потерял всякую власть над собой.

С подкупающей искренностью, которую невозможно подделать, он стал рассказывать ей о пережитых им страшных минутах горького отчаяния. Невольно вырывавшиеся у него короткие восклицания красноречиво свидетельствовали о том, как счастлив он сейчас, когда миновала эта нестерпимая пытка.

«Боже великий, что же это я делаю? — вдруг опомнился Жюльен. — Я погиб».

Его охватил ужас, ему казалось уже, что глаза м-ль де Ла-Моль глядят на него совсем не так ласково. Это было просто самовнушение, но лицо Жюльена внезапно изменилось, покрывшись смертельной бледностью. Глаза его сразу погасли, и выражение пылкой искренней любви сменилось презрительным и чуть ли не злобным выражением.

— Что с вами, друг мой? — спросила его Матильда ласково и тревожно.

— Я лгу, — ответил Жюльен с раздражением, — и лгу вам. Не могу простить себе этого: видит бог, я слишком вас уважаю, чтобы лгать вам. Вы любите меня, вы преданы мне, и мне незачем придумывать разные фразы, чтобы понравиться вам.

— Боже! Так это были одни фразы — все то, что я слушала сейчас с таким восхищением, все, что вы говорили мне эти последние десять минут?

— Да, и я страшно браню себя за это, дорогая. Я сочинил все это когда-то для одной женщины, которая меня любила и докучала мне. Это ужасная черта моего характера, каюсь в ней сам, простите меня.

Горькие слезы градом катились по щекам Матильды.

— Стоит только какой-нибудь мелочи задеть меня, — продолжал Жюльен, — и я как-то незаметно для себя впадаю в забывчивость; тут моя проклятая память уводит меня неведомо куда, и я поддаюсь этому.

— Так, значит, я нечаянно задела вас чем-то? — сказала Матильда с трогательной наивностью.

— Мне вспомнилось, как однажды вы гуляли около этой жимолости и сорвали цветок. Господин де Люз взял его у вас, и вы ему его оставили. Я был в двух шагах от вас.

— Господин де Люз? Быть не может, — возразила Матильда со всем свойственным ей высокомерием. — Это на меня непохоже.

— Уверяю вас, — настойчиво подхватил Жюльен.

— Ну, значит, это правда, мой друг, — сказала Матильда, печально опуская глаза.

Она прекрасно знала, что вот уже много месяцев, как г-ну де Люзу ничего подобного не разрешалось.

Жюльен поглядел на нее с невыразимой нежностью: «Нет, нет, — сказал он про себя, — она меня любит не меньше прежнего».

В тот же вечер она шутливо упрекнула его за увлечение г-жой де Фервак:

— Простолюдин, влюбленный в выскочку! Ведь это, пожалуй, единственная порода сердец в мире, которую даже мой Жюльен не может заставить пылать. А ведь она сделала из вас настоящего денди! — добавила она, играя прядями его волос.

За то время, пока Жюльен был уверен, что Матильда его презирает, он научился следить за своей внешностью и теперь, пожалуй, одевался не хуже самых изысканных парижских франтов. При этом у него было перед ними то преимущество, что, раз одевшись, он уже переставал думать о своем костюме.

Одно обстоятельство не могло не огорчать Матильду: Жюльен продолжал переписывать русские письма и отвозить их маршальше.

XXXII

ТИГР

Увы! Почему это так, а не иначе?

Бомарше

дин английский путешественник рассказывает о том, как он дружил с тигром; он вырастил его, ласкал его, но у него на столе всегда лежал заряженный пистолет.

Жюльен отдавался своему безмерному счастью только в те минуты, когда Матильда не могла прочесть выражения этого счастья в его глазах. Он неизменно придерживался предписанного себе правила и время от времени говорил с нею сухо и холодно.

Когда же кротость Матильды, которая приводила его в изумление, и ее безграничная преданность доводили его до того, что он вот-вот готов был потерять власть над собой, он призывал на помощь все свое мужество и мгновенно уходил от нее.

Впервые Матильда любила.

Жизнь, которая всегда тащилась для нее черепашьим шагом, теперь летела, словно на крыльях.

И так как гордость ее должна была найти себе какой-то выход, она проявлялась теперь в безрассудном пренебрежении всеми опасностями, которым подвергала ее любовь. Благоразумие теперь стало уделом Жюльена, и единственно, в чем Матильда не подчинялась ему, — это когда возникала речь об опасности. Однако кроткая и почти смиренная с ним, она стала теперь еще высокомернее со всеми домашними, будь то родные или слуги.

Вечером, в гостиной, где находилось человек шестьдесят гостей, она подзывала к себе Жюльена и, не замечая никого, подолгу разговаривала с ним.

Проныра Тамбо однажды пристроился около них, однако она попросила его отправиться в библиотеку и принести ей тот том Смолетта, где говорится о революции тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года, а видя, что он мешкает, добавила: «Можете не торопиться!» — с таким уничтожающим высокомерием, что Жюльен восхитился.

— Заметили вы, как он поглядел на вас, этот уродец? — сказал он ей.

— Его дядюшка двенадцать лет стоит на задних лапках в этой гостиной, и если бы не это, я бы его выгнала в одну минуту.

По отношению к г-дам де Круазенуа, де Люзу и прочим она соблюдала внешне все правила учтивости, но, признаться, держала себя с ними не менее вызывающе. Матильда страшно упрекала себя за все те признания, которыми она когда-то изводила Жюльена, тем более, что у нее теперь не хватало духу сознаться ему, что она сильно преувеличивала те, в сущности, совершенно невинные знаки внимания, коих удостаивались эти господа.

Несмотря на самые благие намерения, ее женская гордость не позволяла ей сказать ему: «Ведь только потому, что я говорила с вами, мне доставляло удовольствие рассказывать о том, что я однажды позволила себе не сразу отнять руку, когда господин де Круазенуа, положив свою руку на мраморный столик рядом с моей, слегка коснулся ее».

Теперь стоило кому-нибудь из этих господ поговорить с ней несколько секунд, как у нее сразу находился какой-нибудь неотложный вопрос к Жюльену, и это уже оказывалось предлогом, чтобы удержать его подле себя.

Она забеременела и с радостью сообщила об этом Жюльену.

— Ну как, будете вы теперь сомневаться во мне? Это ли не ручательство? Теперь я ваша супруга навеки.

Это известие потрясло Жюльена; он уже готов был отказаться от предписанных себе правил поведения. «Как я могу быть намеренно холодным и резким с этой несчастной девушкой, которая губит себя ради меня?» Едва только он замечал, что у нее не совсем здоровый вид, будь даже это в тот миг, когда его благоразумие настойчиво возвышало свой грозный голос, у него теперь не хватало духу сказать ей какую-нибудь жестокую фразу, которая, как это показывал опыт, была необходима для продления их любви.

— Я думаю написать отцу, — сказала ему однажды Матильда, — он для меня больше, чем отец, — это друг, и я считаю недостойным ни вас, ни себя обманывать его больше ни минуты.

— Боже мой! Что вы хотите сделать? — ужаснулся Жюльен.

— Исполнить долг свой, — отвечала она ему с радостно загоревшимися глазами. Наконец-то она проявила больше величия души, чем ее возлюбленный.

— Да он меня выгонит с позором!

— Это — его право. И надо уважать это право. Я возьму вас под руку, и мы вместе выйдем из подъезда среди бела дня.

Жюльен, еще не опомнившись от изумления, попросил ее подождать неделю.

— Не могу, — отвечала она, — честь требует этого. Я знаю, что это долг мой, надо его исполнить, и немедленно.

— Ах, так! Тогда я приказываю вам подождать, — настойчиво сказал Жюльен. — Ваша честь не беззащитна — я супруг ваш. Этот решительный шаг перевернет всю нашу жизнь — и мою и вашу. У меня тоже есть свои права. Сегодня у нас вторник, в следующий вторник будет вечер у герцога де Реца, так вот, когда господин де Ла-Моль вернется с этого вечера, швейцар передаст ему роковое письмо… Он только о том и мечтает, чтобы увидеть вас герцогиней, я-то хорошо это знаю; подумайте, какой это будет для него удар!

— Вы, быть может, хотите сказать: какая это будет месть?

— Я могу жалеть человека, который меня облагодетельствовал, скорбеть о том, что причинил ему зло, но я не боюсь, и меня никто никогда не испугает.

Матильда подчинилась ему. С тех пор как она сказала ему о своем положении, Жюльен впервые говорил с ней тоном повелителя; никогда еще он не любил ее так сильно. Все, что было нежного в его душе, с радостью хваталось, как за предлог, за теперешнее состояние Матильды, чтобы уклониться от необходимости говорить с нею резко. Признание, которое она собиралась сделать маркизу де Ла-Моль, страшно взволновало его. Неужели ему придется расстаться с Матильдой? И как бы она ни горевала, когда он будет уезжать, вспомнит ли она о нем через месяц после его отъезда?

Не меньше страшили его и те справедливые упреки, которые ему придется выслушать от маркиза.

Вечером он признался Матильде в этой второй причине своих огорчений, а потом, забывшись, увлеченный любовью, рассказал и о первой.

Матильда изменилась в лице.

— Правда? — спросила она. — Расстаться со мной на полгода — это для вас несчастье?

— Невероятное, единственная вещь в мире, о которой я не могу подумать без ужаса.

Матильда была наверху блаженства. Жюльен так старательно выдерживал свою роль, что вполне убедил ее, что из них двоих она любит сильнее.

Настал роковой вторник. В полночь, вернувшись домой, маркиз получил письмо, на конверте которого было написано, что он должен его вскрыть сам, лично, и прочесть, будучи наедине.

«Отец,

Все общественные узы порваны между нами, остались только те, что связывают нас кровно. После моего мужа Вы и теперь и всегда будете для меня самым дорогим существом на свете. Глаза мои застилаются слезами; я думаю о горе, которое причиняю Вам, но чтобы стыд мой не стал общим достоянием, чтобы у Вас нашлось время обсудить все это и поступить так, как Вы найдете нужным, я не могу долее медлить с признанием, которое я обязана сделать. Если Ваша привязанность ко мне, которая, по-моему, не знает предела, позволит Вам уделить мне небольшой пенсион, я уеду, куда Вы прикажете, в Швейцарию, например, вместе с моим мужем. Имя его столь безвестно, что ни одна душа не узнает дочь Вашу под именем госпожи Сорель, снохи верьерского плотника. Вот оно, это имя, которое мне было так трудно написать. Мне страшно прогневить Вас, как бы ни был справедлив Ваш гнев, я боюсь, что он обрушится на Жюльена. Я не буду герцогиней, отец, и я знала это с той минуты, как полюбила его; потому что это я полюбила его первая, я соблазнила его. От Вас, от предков наших унаследовала я столь высокую душу, что ничто заурядное или хотя бы кажущееся заурядным на мой взгляд не может привлечь моего внимания. Тщетно я, желая Вам угодить, пыталась заинтересоваться господином де Круазенуа. Зачем же Вы допустили, чтобы в это самое время рядом, у меня на глазах, находился истинно достойный человек? Ведь Вы сами сказали мне, когда я вернулась из Гиера: «Молодой Сорель — единственное существо, с которым можно провести время без скуки»; бедняжка сейчас — если это только можно было бы себе представить — страдает так же, как и я, при мысли о том горе, которое принесет Вам это письмо. Не в моей власти отвратить от себя Ваш отцовский гнев, но не отталкивайте меня, не лишайте меня Вашей дружбы.

Жюльен относился ко мне почтительно. Если он и разговаривал со мной иногда, то только из глубокой признательности к Вам, ибо природная гордость его характера не позволяла ему держаться иначе, как официально, с кем бы то ни было, стоящим по своему положению настолько выше его. У него очень сильно это врожденное чувство различия общественных положений. И это я, — и я признаюсь в этом со стыдом Вам, моему лучшему другу, и никогда никто другой не услышит от меня этого признания, — я сама однажды в саду пожала ему руку.

Пройдет время, — ужели и завтра, спустя сутки, Вы будете все так же гневаться на него? Мой грех непоправим. Если Вы пожелаете, Жюльен через меня принесет Вам уверения в своем глубочайшем уважении и в искренней скорби своей оттого, что он навлек на себя Ваш гнев. Вы его больше никогда не увидите, но я последую за ним всюду, куда он захочет. Это его право, это мой долг, он отец моего ребенка. Если Вы по доброте своей соблаговолите назначить нам шесть тысяч франков на нашу жизнь, я приму их с великой признательностью, а если нет, то Жюльен рассчитывает устроиться в Безансоне преподавателем латыни и литературы. С какой бы ступени он ни начал, я уверена, что он выдвинется. С ним я не боюсь безвестности. Случись революция, я не сомневаюсь, что он будет играть первую роль. А могли ли бы Вы сказать нечто подобное о ком-либо из тех, кто добивался моей руки? У них богатые имения? Но это единственное преимущество не может заставить меня плениться ими. Мой Жюльен достиг бы высокого положения и при существующем режиме, будь у него миллион и покровительство моего отца?»

Матильда знала, что отец ее человек вспыльчивый, и потому исписала восемь страниц.

«Что делать? — рассуждал сам с собой Жюльен, прогуливаясь в полночь в саду, в то время как г-н де Ла-Моль читал это письмо. — Каков, во-первых, мой долг, во-вторых, мои интересы? То, чем я обязан ему, безмерно; без него я был бы жалким плутом на какой-нибудь ничтожной должности, да, пожалуй, еще и не настолько плутом, чтобы не навлечь на себя ненависть и презрение окружающих. Он сделал из меня светского человека. В силу этого мои неизбежные плутни будут, во-первых, более редки и, во-вторых, менее гнусны.

А это стоит больше, чем если бы он подарил мне миллион. Я обязан ему и этим орденом и моими якобы дипломатическими заслугами, которые возвышают меня над общим уровнем.

Если он сидит сейчас с пером в руке и намеревается предписать мне, как я должен вести себя, — что он напишет?»

Тут размышления Жюльена были внезапно прерваны старым камердинером г-на де Ла-Моля.

— Маркиз требует вас сию минуту, одетого, неодетого, все равно.

И, провожая Жюльена, камердинер добавил вполголоса:

— Берегитесь, господин маркиз прямо рвет и мечет.

XXXIII

ПРОПАСТЬ МАЛОДУШИЯ

Шлифуя этот алмаз, неискусный гранильщик сточил его самые искрометные грани. В средние века — да что я говорю, — еще при Ришелье француз обладал способностью хотеть.

Мирабо

юльен застал маркиза в бешенстве; должно быть, в первый раз в жизни этот вельможа вел себя непристойно: он обрушился на Жюльена потоком площадной брани. Наш герой был изумлен, уязвлен, но его чувство признательности к маркизу нимало не поколебалось. «Сколько великолепных планов, издавна взлелеянных заветной мечтой, — и вот в одно мгновение несчастный человек видит, как все это рассыпается в прах! Но я должен ему ответить что-нибудь, мое молчание только увеличивает его ярость». Ответ подвернулся из роли Тартюфа.

— Я не ангел… Я служил вам верно, и вы щедро вознаграждали меня… Я полон признательности, но, посудите, мне двадцать два года… В этом доме меня только и понимали вы сами и эта прелестная особа…

— Гадина! — заорал маркиз. — Прелестная, прелестная! Да в тот день, когда вам пришло в голову, что она прелестна, вы должны были бежать отсюда со всех ног!

— Я и хотел бежать: я тогда просил вас отпустить меня в Лангедок.

Маркиз от ярости бегал по комнате; наконец, обессилив от этой беготни, раздавленный горем, упал в кресло. Жюльен слышал, как он пробормотал про себя: «И ведь это вовсе не злой человек?..»

— Нет, никогда у меня не было зла против вас! — воскликнул Жюльен, падая перед ним на колени.

Но ему тут же стало нестерпимо стыдно этого движения, и он тотчас поднялся.

Маркиз был словно в каком-то беспамятстве. Увидав, как Жюльен бросился на колени, он снова принялся осыпать его неистовыми ругательствами, достойными извозчика. Быть может, новизна этих крепких словечек немного отвлекала его.

«Как! Дочь моя будет именоваться „госпожа Сорель“? Как! Дочь моя не будет герцогиней?» Всякий раз, как эти две мысли отчетливо возникали в его сознании, маркиза словно всего переворачивало, и он мгновенно терял способность владеть собой. Жюльен боялся, что он вот-вот бросится его бить.

В минуты просветления, когда маркиз словно осваивался со своим несчастьем, он обращался к Жюльену с довольно разумными упреками.

— Надо было уехать, сударь… — говорил он ему. — Ваш долг был скрыться отсюда… Вы вели себя, как самый последний негодяй…

Тут Жюльен подошел к столу и написал:

«Жизнь давно уже стала для меня невыносимой, и я кладу ей конец. Прошу господина маркиза принять уверения в моей безграничной признательности, а также мои извинения за то беспокойство, которое смерть моя в его доме может ему причинить».

— Прошу господина маркиза пробежать эти строки… Убейте меня, — сказал Жюльен, — или прикажите вашему камердинеру убить меня. Сейчас час ночи, я буду ходить там по саду, у дальней стены.

— Убирайтесь вон! К черту! — крикнул ему вслед маркиз.

«Понимаю, — подумал Жюльен, — он ничего не имел бы против, если бы я избавил его лакея от необходимости прикончить меня… Нет, пусть убьет, пожалуйста, это удовлетворение, которое я ему предлагаю… Но я-то, черт возьми, я люблю жизнь… Я должен жить для моего сына».

Эта мысль, которая впервые с такой ясностью представилась его воображению, поглотила его всего целиком, после того как он в течение нескольких минут бродил по саду, охваченный острым чувством грозившей ему опасности.

Эта столь новая для него забота сделала его осмотрительным. «Надо с кем-нибудь посоветоваться, как мне вести себя с этим неистовым человеком… Он сейчас просто лишился рассудка, он на все способен. Фуке от меня слишком далеко, да и где ему понять, что делается в душе такого человека, как маркиз?

Граф Альтамира… А можно ли поручиться, что он будет молчать об этом до могилы? Надо подумать о том, чтобы моя попытка посоветоваться с кем-то не привела к каким-нибудь последствиям и не осложнила еще больше моего положения! Увы! У меня, кажется, никого не остается, кроме мрачного аббата Пирара… Но при этой его янсенистской узости взглядов… Какой-нибудь пройдоха-иезуит, который знает свет, мог бы мне быть гораздо полезней… Пирар, да он способен прибить меня, едва только я заикнусь о моем преступлении!»

Дух Тартюфа явился Жюльену на помощь. «Вот что! Пойду к нему на исповедь!» На этом решении, после двухчасовой прогулки по саду, он и остановился. Он уже больше не думал о том, что его вот-вот настигнет ружейная пуля; его непреодолимо клонило ко сну.

На другой день рано утром Жюльен уже был за много лье от Парижа и стучался у двери сурового янсениста. К своему великому удивлению, он обнаружил, что исповедь его отнюдь не оказалась такой уж неожиданностью для аббата.

«Пожалуй, мне следует винить самого себя», — говорил себе аббат, и видно было, что он не столько рассержен, сколько озабочен.

— Я почти догадывался об этой любовной истории. Но из расположения к вам, несчастный юноша, я не захотел намекнуть об этом отцу…

— Но что он, по-вашему, сделает? — нетерпеливо спросил Жюльен.

В эту минуту он чувствовал привязанность к аббату, и резкое объяснение с ним было бы для него чрезвычайно тягостно.

— Мне представляется, что у него есть три возможности, — продолжал Жюльен. — Во-первых, господин де Ла-Моль может меня прикончить, — и он рассказал аббату про предсмертную записку самоубийцы, которую он оставил маркизу. — Во-вторых, он может поручить это дело графу Норберу, и тот вызовет меня на дуэль.

— И вы примете такой вызов? — в негодовании вскричал аббат, вскакивая с места.

— Вы не даете мне договорить. Разумеется, я бы никогда не стал стрелять в сына моего благодетеля. В-третьих, он может удалить меня отсюда. Если он скажет мне: поезжайте в Эдинбург или в Нью-Йорк, я послушаюсь. В таком случае положение мадемуазель де Ла-Моль можно будет скрыть, но я ни за что не допущу, чтобы они умертвили моего сына.

— Не сомневайтесь, это первое, что придет в голову этому развращенному человеку…

Между тем Матильда в Париже сходила с ума от отчаяния. Она виделась с отцом около семи часов утра. Он показал ей записку Жюльена, и с тех пор она себе места не находила; ее преследовала ужасная мысль: не решил ли Жюльен, что для него самое благородное — покончить с собой?» И даже не сказав мне», — говорила она себе с горестным возмущением.

— Если он умрет, я умру тоже, — говорила она отцу. — И это вы будете виновны в его смерти… Быть может, вы будете даже очень довольны этим… но клянусь памятью его, что я, во-первых, надену траур и объявлю всем, что я вдова Сорель, и с этой надписью разошлю уведомления о похоронах, имейте это в виду… Ни трусить, ни прятаться я не стану.

Любовь ее доходила до помешательства. Теперь уже сам маркиз растерялся.

Он начинал смотреть на совершившееся более трезво. За завтраком Матильда не показалась. Маркиз почувствовал громадное облегчение, а главное, он был польщен тем, что она, как выяснилось, ни словом не обмолвилась обо всем этом матери.

Жюльен только успел соскочить с лошади, как Матильда уже прислала за ним и бросилась ему на шею почти на глазах у своей горничной. Жюльен был не слишком признателен ей за этот порыв; долгое совещание с аббатом Пираром настроило его весьма дипломатично и расчетливо. Перечисление и подсчет всяких возможностей охладили его воображение. Матильда со слезами на глазах рассказала ему, что она видела его записку о том, что он покончит с собой.

— Отец может передумать. Сделайте мне одолжение, уезжайте сейчас же в Вилькье, садитесь на лошадь и уезжайте, пока наши не встали из-за стола.

И, видя, что Жюльен не двигается и смотрит на нее удивленным и холодным взглядом, она расплакалась.

— Предоставь мне вести все наши дела! — воскликнула она, бросаясь к нему на грудь и сжимая его в своих объятиях. — Ты ведь знаешь, что я только поневоле расстаюсь с тобой. Пиши на имя моей горничной, только адрес пусть будет написан чужой рукой, а уж я буду писать тебе целые тома. Прощай! Беги!

Это последнее слово задело Жюльена, но он все же повиновался. «Как это так неизбежно случается, — подумал он, — что даже в самые лучшие их минуты эти люди всегда ухитряются чем-нибудь да задеть меня».

Матильда решительно отклонила все благоразумные планы своего отца. Она не желала вступать ни в какие соглашения иначе, как на следующих условиях: она будет госпожой Сорель и будет скромно существовать со своим мужем в Швейцарии либо останется с ним у отца в Париже. Она и слушать не хотела о тайных родах.

— Вот тут-то и пойдет всякая клевета, и тогда уж не спасешься от позора. Через два месяца после свадьбы мы с мужем отправимся путешествовать, и тогда нам будет очень легко представить дело так, что никто не усомнится в том, что сын мой появился на свет в надлежащее время.

Это упорство сначала приводило маркиза в бешенство, но под конец заставило его поколебаться.

Как-то раз он смягчился.

— На, возьми, — сказал он дочери, — вот тебе дарственная на десять тысяч ренты, отошли ее твоему Жюльену, и пусть он примет меры, да поскорей отошли, чтобы я не мог отобрать ее, если передумаю.

Зная страсть Матильды командовать, Жюльен, только для того, чтобы уступить ей, проскакал неизвестно зачем сорок лье: он был в Вилькье и проверял там счета фермеров; благодеяние маркиза явилось для него предлогом вернуться. Он отправился искать приюта у аббата Пирара, который к этому времени сделался самым полезным союзником Матильды. Каждый раз, как только маркиз обращался к нему за советом, он доказывал ему, что всякий иной выход, кроме законного брака, был бы преступлением перед богом.

— И к счастью, — добавлял аббат, — житейская мудрость в данном случае на стороне религии. Можно ли хоть на минуту предположить, что мадемуазель де Ла-Моль при ее неукротимом характере будет хранить в тайне то, что сама она не желает скрывать? А если вы не согласитесь на то, чтобы свадьба состоялась открыто, как полагается, в обществе гораздо дольше будут заниматься этим загадочным неравным браком. Надо все объявить разом, чтобы не оставалось ничего неясного, ни тени тайны.

— Это правда, — задумчиво согласился маркиза — В наше время разговоры об этом браке уже через три дня покажутся пережевыванием старого, скучной болтовней, которой занимаются никчемные люди. Хорошо бы воспользоваться каким-нибудь крупным правительственным мероприятием против якобинцев и тут же, под шумок, все это и уладить.

Двое или трое из числа друзей г-на де Ла-Моля держались того же мнения, что и аббат Пирар. Они тоже считали, что решительный характер Матильды является главным препятствием для каких бы то ни было иных возможностей. Но и после всех этих прекрасных рассуждений маркиз в глубине души никак не мог свыкнуться с мыслью, что надо навсегда расстаться с надеждой на табурет для своей дочери.

Его память, его воображение были насыщены всевозможными похождениями и разными ловкими проделками, которые были еще возможны в дни его юности. Уступать необходимости, опасаться закона казалось ему просто нелепым и недостойным для человека его положения. Как дорого приходилось ему теперь расплачиваться за все те обольстительные мечты о будущности дочери, которыми он тешил себя в течение десяти лет!

«И кто бы мог это предвидеть? — мысленно восклицал он. — Девушка с таким надменным характером, с таким замечательным умом! И ведь она больше меня гордилась именем, которое она носит! Еще когда она была ребенком, самые знатные люди Франции просили у меня ее руки.

Да, надо забыть о всяком благоразумии! Уж таково наше время, все летит вверх тормашками. Мы катимся к полному хаосу».

XXXIV

ЧЕЛОВЕК С ГОЛОВОЙ

Префект ехал верхом и рассуждал сам с собой?: «Почему бы мне не стать министром, председателем сове та, герцогом? Войну я бы стал вести вот каким образом!.. А вот как бы я расправился и заковал в кандалы всяких охотников до нововведений!»

«Глоб»

икакие доводы рассудка не в состоянии уничтожить могущественной власти целого десятилетия сладостных грез. Маркиз соглашался, что сердиться неблагоразумно, но не мог решиться простить. «Если бы этот Жюльен погиб как-нибудь неожиданно, от несчастного случая!..» — думал он иногда. Так его удрученное воображение пыталось утешить себя самыми невероятными фантазиями. И это парализовало влияние всех мудрых доводов аббата Пирара. Прошел месяц, и разговоры о том, как прийти к соглашению, не подвинулись ни на шаг.

В этом семейном деле совершенно так же, как и в делах политических, маркиза вдруг осеняли блестящие идеи и воодушевляли его дня на три. И тогда всякий другой план действий, исходивший из трезвых рассуждений, отвергался им, ибо трезвые рассуждения только тогда имели силу в его глазах, когда они поддерживали его излюбленный план. В течение трех дней он со всем пылом и воодушевлением истинного поэта трудился над тем, чтобы повернуть дело так, как ему хотелось; но проходил еще день, и он уже не думал об этом.

Сначала Жюльен недоумевал — его сбивала с толку медлительность маркиза, но когда прошло несколько недель, он стал догадываться, что г-н де Ла-Моль просто не знает, на что решиться.

Госпожа де Ла-Моль и все в доме были уверены, что Жюльен уехал в провинцию по делам управления их поместьями. Он скрывался в доме аббата Пирара и почти каждый день виделся с Матильдой; каждое утро она приходила к отцу и проводила с ним час; но иногда они по целым неделям не разговаривали о том, чем были поглощены все их мысли.

— Я знать не хочу, где он, этот человек, — сказал ей однажды маркиз. — Пошлите ему это письмо.

Матильда прочла:

«Лангедокские земли приносят 20 600 франков. Даю 10 600 франков моей дочери и 10 000 франков господину Жюльену Сорелю. Отдаю, разумеется, и, земли также. Скажите нотариусу, чтобы приготовил две отдельные дарственные и пусть принесет мне их завтра; после этого все отношения между нами порваны. Ах, сударь! Мог ли я ожидать от вас всего этого?

Маркиз де Ла-Моль ».

— Благодарю от всей души, — весело сказала Матильда. — Мы поселимся в замке д'Эгийон, поблизости от Ажена и Марманды. Говорят, это очень живописные места, настоящая Италия.

Этот дар чрезвычайно удивил Жюльена. Теперь это был уже не тот непреклонный, холодный человек, каким мы его знали. Судьба сына заранее поглощала все его мысли. Это неожиданное и довольно солидное для такого бедного человека состояние сделало его честолюбцем. Теперь у него с женой было 36 000 франков ренты. Что касается Матильды, все существо ее было поглощено одним-единственным чувством — обожанием мужа: так она теперь всегда из гордости называла Жюльена. И все честолюбие ее сосредоточивалось исключительно на том, чтобы добиться признания этого брака. Она без конца превозносила высокое благоразумие, которое проявила, соединив свою судьбу с таким выдающимся человеком. Личные достоинства — вот был излюбленный довод, на который она неизменно опиралась.

Длительная разлука, множество всяких дел, редкие минуты, когда им удавалось поговорить друг с другом о своей любви, — все это как нельзя лучше помогало плодотворному действию мудрой политики, изобретенной в свое время Жюльеном.

Наконец Матильда вышла из терпения и возмутилась, что ей приходится урывками видеться с человеком, которого она теперь по-настоящему полюбила.

В порыве этого возмущения она написала отцу, начав свое письмо, как Отелло:

«То, что я предпочла Жюльена светским удовольствиям, которые общество могло предоставить дочери господина де Ла-Моля, выбор мой доказывает достаточно ясно. Все эти радости мелкого самолюбия и пустого тщеславия для меня не существуют. Вот уже полтора месяца, как я живу в разлуке с моим мужем. Этого довольно, чтобы засвидетельствовать мое уважение к Вам. На будущей неделе, не позднее четверга, я покину родительский дом. Ваши благодеяния обогатили нас. В тайну мою не посвящен никто, кроме почтенного аббата Пирара. Я отправляюсь к нему, он нас обвенчает, а час спустя мы уже будем на пути в Лангедок и не появимся в Париже впредь до Вашего разрешения. Одно только заставляет сжиматься мое сердце — все это станет пищей для пикантных анекдотов на мой счет и на Ваш. Остроты каких-нибудь глупцов, пожалуй, заставят нашего доблестного Норбера искать ссоры с Жюльеном. А при таких обстоятельствах — я хорошо знаю его — я буду бессильна оказать на Жюльена какое-либо воздействие: в нем заговорит дух восставшего плебея. Умоляю Вас на коленях, отец, придите на мое венчание в церковь аббата Пирара в следующий четверг. Это обезвредит ехидство светских пересудов и отвратит опасность, угрожающую жизни Вашего единственного сына и жизни моего мужа…», и так далее, и так далее.

Это письмо повергло маркиза в необыкновенное смятение. Итак, значит, необходимо в конце концов принять какое-то решение. Все его правила, все привычные дружеские связи утратили для него всякое значение.

В этих исключительных обстоятельствах в нем властно заговорили все истинно значительные черты его характера, выкованные великими потрясениями, которые он пережил в юности. Невзгоды эмиграции сделали его фантазером. После того как он на протяжении двух лет видел себя обладателем громадного состояния, пожинал всякие отличия при дворе, 1790 год внезапно вверг его в ужасную нищету эмиграции. Эта суровая школа перекроила душу двадцатидвухлетнего юноши. Он, в сущности, чувствовал себя как бы завоевателем, раскинувшим лагерь среди всего своего богатства; оно отнюдь не порабощало его. Но это же самое воображение, которое уберегло его душу от губительной отравы золота, сделало его жертвой безумной страсти — добиться во что бы то ни стало для своей дочери громкого титула.

В продолжение последних полутора месяцев маркиз, повинуясь внезапному капризу, вдруг решал обогатить Жюльена, бедность которого казалась ему чем-то унизительным, позорным для него самого, маркиза де Ла-Моля, чем-то немыслимым для супруга его дочери. Он швырял деньгами. На другой день его воображение кидалось в другую сторону: ему казалось, что Жюльен поймет этот немой язык расточительной щедрости, переменит имя, уедет в Америку и оттуда напишет Матильде, что он для нее больше не существует. Г-н де Ла-Моль уже представлял себе это письмо написанным, стараясь угадать, какое действие может оно оказать на его дочь.

Когда все эти юношеские мечты были разрушены подлинным письмом Матильды, маркиз после долгих раздумий о том, как бы ему убить Жюльена или заставить его исчезнуть, вдруг неожиданно загорелся желанием создать ему блестящее положение. Он даст ему имя одного из своих владений. Почему бы не передать ему и титул? Герцог де Шон, его тесть, после того как единственный сын его был убит в Испании, не раз уже говаривал маркизу, что он думает передать свой титул Норберу…

«Нельзя отказать Жюльену в исключительных деловых способностях, в редкой отваге, пожалуй, даже и в некотором блеске… — рассуждал сам с собой маркиз. — Но в глубине этой натуры есть что-то пугающее. И такое впечатление он производит решительно на всех, значит, действительно что-то есть. (И чем труднее было определить это «что-то», тем больше пугало оно пылкое воображение старого маркиза.)

Моя дочь очень тонко выразила это как-то на днях (в письме, которого мы не приводим): «Жюльен не пристал ни к одному салону, ни к какой клике». Он не заручился против меня ни малейшей поддержкой, если я от него откажусь, он останется без всего… Но что это — просто его неведение современного состояния общества? Я два или три раза говорил ему: добиться какого-нибудь положения, выдвинуться можно только при помощи салонов…

Нет, у него нет ловкости и хитрости какого-нибудь проныры, который не упустит ни удобной минуты, ни благоприятного случая… Это характер отнюдь не в духе Людовика XI. А с другой стороны, я вижу, что он руководится отнюдь не возвышенными правилами. Для меня это что-то непонятное… Может быть, он внушил себе все эти правила, чтобы не давать воли своим чувствам?

В одном можно не сомневаться: он не выносит презрения, и этим-то я и держу его.

У него нет преклонения перед знатностью, по правде сказать, нет никакого врожденного уважения к нам. В этом его недостаток. Но семинарская душонка может чувствовать себя неудовлетворенной только от отсутствия денег и жизненных благ. У него совсем другое: он ни за что в мире не позволит, чтобы его презирали».

Прижатый к стене письмом дочери, г-н де Ла-Моль понимал, что надо на что-то решиться. Так вот, прежде всего надо выяснить самое главное: «Не объясняется ли дерзость Жюльена, побудившая его ухаживать за моей дочерью, тем, что он знал, что я люблю ее больше всего на свете и что у меня сто тысяч экю ренты?

Матильда уверяет меня в противном… Нет, дорогой господин Жюльен, я хочу, чтобы у меня на этот счет не было ни малейшего сомнения.

Что это: настоящая любовь, неудержимая и внезапная? Или низкое домогательство, желание подняться повыше, создать себе блестящее положение? Матильда весьма прозорлива, она сразу почувствовала, что это соображение может погубить его в моих глазах, отсюда, разумеется, и это признание: она, видите ли, полюбила его первая.

Девушка с таким гордым характером — и поверить, что она забылась до того, чтобы делать ему откровенные авансы? Пожимать ему руку вечером в саду, — какой ужас! Будто у нее не было сотни иных, менее непристойных способов дать ему понять, что она его отличает?

Кто оправдывается, тот сам себя выдает; я не верю Матильде…»

В этот вечер рассуждения маркиза были много более решительны и последовательны, чем обычно. Однако привычка взяла свое: он решил выиграть еще немного времени и написать дочери, ибо у них теперь завязалась переписка из одной комнаты особняка в другую. Г-н де Ла-Моль не решался спорить с Матильдой и переубеждать ее. Он боялся, как бы это не кончилось внезапной уступкой с его стороны.

Письмо

«Остерегайтесь совершить еще новые глупости; вот Вам патент гусарского поручика на имя шевалье Жюльена Сореля де Ла-Верне. Вы видите, чего я только не делаю для него. Не спорьте со мной, не спрашивайте меня. Пусть изволит в течение двадцати четырех часов явиться в Страсбург, где стоит его полк. Вот вексельное письмо моему банкиру; повиноваться беспрекословно».

Любовь и радость Матильды были безграничны, она решила воспользоваться победой и написала тотчас же:

«Господин де Ла-Верне бросился бы к Вашим ногам, не помня себя от благодарности, если бы он только знал, что Вы для него делаете. Но при всем своем великодушии отец мой забывает обо мне — честь Вашей дочери под угрозой. Малейшая нескромность может запятнать ее навеки, и тогда уж и двадцать тысяч экю ренты не смоют этого позора. Я пошлю патент господину де Ла-Верне только в том случае, если Вы мне дадите слово, что в течение следующего месяца моя свадьба состоится публично в Вилькье. Вскоре после этого срока, который умоляю Вас не пропустить. Ваша дочь не сможет появляться на людях иначе, как под именем госпожи де Ла-Верне. Как я благодарна Вам, милый папа, что Вы избавили меня от этого имени — Сорель…», и так далее, и так далее.

Ответ оказался неожиданным.

«Повинуйтесь, или я беру все назад. Трепещите, юная сумасбродка. Сам я еще не имею представления, что такое Ваш Жюльен, а Вы и того меньше. Пусть отправляется в Страсбург и ведет себя как следует. Я сообщу о моем решении через две недели».

Этот решительный ответ весьма удивил Матильду. «Я не знаю, что такое Ваш Жюльена — эти слова захватили ее воображение, и ей тут же стали рисоваться самые увлекательные возможности, которые она уже принимала за истину. «Ум моего Жюльена не подгоняется к тесному покрою пошлого салонного образца, и именно это доказательство его исключительной натуры внушает недоверие отцу.

Однако, если я не послушаюсь его каприза, дело может дойти до публичного скандала, а огласка, конечно, весьма дурно повлияет на мое положение в свете и, быть может, даже несколько охладит ко мне Жюльена. А уж после такой огласки… жалкое существование по крайней мере лет на десять. А безумство выбрать себе мужа за его личные достоинства не грозит сделать тебя посмешищем только тогда, когда ты располагаешь громадным состоянием. Если я буду жить вдалеке от отца, то он, в его возрасте, легко может позабыть обо мне… Норбер женится на какой-нибудь обаятельной ловкой женщине. Ведь сумела же герцогиня Бургундская обольстить старого Людовика XIV».

Она решила покориться, но остереглась показать отцовское письмо Жюльену. Зная его неистовый характер, она опасалась какой-нибудь безумной выходки.

Когда вечером она рассказала Жюльену, что он теперь гусарский поручик, радость его не знала границ. Можно себе представить эту радость, зная честолюбивые мечты всей его жизни и эту его новую страсть к своему сыну. Перемена имени совершенно ошеломила его.

«Итак, — сказал он себе, — роман мой в конце концов завершился, и я обязан этим только самому себе. Я сумел заставить полюбить себя эту чудовищную гордячку, — думал он, поглядывая на Матильду, — отец ее не может жить без нее, а она без меня».

XXXV

ГРОЗА

Даруй мне, господи, посредственность.

Мирабо

уша его упивалась, он едва отвечал на пылкую нежность Матильды Он был мрачен и молчалив. Никогда еще он не казался Матильде столь необыкновенным, и никогда еще она так не боготворила его. Она дрожала от страха, как бы его чрезмерно чувствительная гордость не испортила дело.

Она видела, что аббат Пирар является в особняк чуть ли не каждый день. Может быть, Жюльен через него узнал что-нибудь о намерениях ее отца? Или, может быть, поддавшись минутной прихоти, маркиз сам написал ему? Чем объяснить этот суровый вид Жюльена после такой счастливой неожиданности? Спросить его она не осмеливалась.

Не осмеливалась! Она, Матильда! И вот с этой минуты в ее чувство к Жюльену прокралось что-то смутное, безотчетное, что-то похожее на ужас. Эта черствая душа познала в своей любви все, что только доступно человеческому существу, взлелеянному среди излишеств цивилизации, которыми восхищается Париж.

На другой день, на рассвете, Жюльен явился к аббату Пирару. За ним следом во двор въехали почтовые лошади, запряженные в старую разбитую колымагу, нанятую на соседнем почтовом дворе.

— Такой экипаж вам теперь не годится, — брюзгливым тоном сказал ему суровый аббат. — Вот вам двадцать тысяч франков, подарок господина де Ла-Моля; вам рекомендуется истратить их за год, но постараться, насколько возможно, не давать повода для насмешек. (Бросить на расточение молодому человеку такую огромную сумму, с точки зрения священника, означало толкнуть его на грех.)

Маркиз добавляет: господин Жюльен де Ла-Верне должен считать, что он получил эти деньги от своего отца, называть коего нет надобности Господин де Ла-Верне, быть может, найдет уместным сделать подарок господину Сорелю, плотнику в Верьере, который заботился о нем в детстве…

— Я могу взять на себя эту часть его поручений, — добавил аббат, — я, наконец, убедил господина де Ла-Моля пойти на мировую с этим иезуитом, аббатом Фрилером. Его влияние, разумеется, намного превышает наше. Так вот, этот человек, который, в сущности, управляет всем Безансоном, должен признать ваше высокое происхождение — это будет одним из негласных условий мирного соглашения.

Жюльен не мог совладать со своими чувствами и бросился аббату на шею. Ему уже казалось, что его признали.

— Что это? — сказал аббат Пирар, отталкивая его, — что говорит в вас, светское тщеславие?.. Так вот, что касается Сореля и его сыновей, — я предложу им от своего имени пенсию в пятьсот франков, которая будет им выплачиваться ежегодно, покуда я буду доволен их поведением.

Жюльен уже снова был холоден и высокомерен. Он поблагодарил, но в выражениях крайне неопределенных и ни к чему не обязывающих. «А ведь вполне возможно, что я побочный сын какого-нибудь видного сановника, сосланного грозным Наполеоном в наши горы!» С каждой минутой эта мысль казалась ему все менее и менее невероятной. «Моя ненависть к отцу явилась бы в таком случае прямым доказательством… Значит, я, вовсе не такой уж изверг!»

Спустя несколько дней после этого монолога Пятнадцатый гусарский полк, один из самых блестящих полков французской армии, стоял в боевом порядке на плацу города Страсбурга. Шевалье де Ла-Верне гарцевал на превосходном эльзасском жеребце, который обошелся ему в шесть тысяч франков. Он был зачислен в полк в чине поручика, никогда не числившись подпоручиком, разве что в именных списках какого-нибудь полка, о котором он никогда не слыхал.

Его бесстрастный вид, суровый и чуть ли не злой взгляд, бледность и неизменное хладнокровие — все это заставило заговорить о нем с первого же дня. Очень скоро его безукоризненная и весьма сдержанная учтивость, ловкость в стрельбе и в фехтовании, обнаруженные им безо всякого бахвальства, отняли охоту у остряков громко подшучивать над ним. Поколебавшись пять-шесть дней, общественное мнение полка высказалось в его пользу. «В этом молодом человеке, — говорили старые полковые зубоскалы, — все есть, не хватает только одного — молодости».

Из Страсбурга Жюльен написал г-ну Шелану, бывшему верьерскому кюре, который теперь был уже в весьма преклонных летах:

«Не сомневаюсь, что Вы с радостью узнали о важных событиях, которые побудили моих родных обогатить меня. Прилагаю пятьсот франков и прошу Вас раздать их негласно, не называя моего имени, несчастным, которые обретаются ныне в такой же бедности, в какой когда-то пребывал я, и которым Вы, конечно, помогаете, как когда-то помогали мне…»

Жюльена обуревало честолюбие, но отнюдь не тщеславие; однако это не мешало ему уделять очень много внимания своей внешности. Его лошади, его мундир, ливреи его слуг — все было в безукоризненном порядке, который поддерживался с пунктуальностью, способной сделать честь английскому милорду. Став чуть ли не вчера поручиком по протекции, он уже рассчитывал, что для того, чтобы в тридцать лет, никак не позже, стать командиром полка по примеру всех великих генералов, надо уже в двадцать три года быть чином выше поручика. Он только и думал, что о славе и о своем сыне.

И вот в разгаре этих честолюбивых мечтаний, которым он предавался с неудержимым пылом, его неожиданно вернул к действительности молодой лакей из особняка де Ла-Моль, прискакавший к нему нарочным.

«Все пропало, — писала ему Матильда, — приезжайте как можно скорее, бросайте все. Дезертируйте, если нельзя иначе. Как только приедете, ожидайте меня в наемной карете у маленькой калитки в сад возле дома N… по улице… Я выйду поговорить с Вами; быть может, удастся провести Вас в сад. Все погибло, и боюсь, безвозвратно; не сомневайтесь во мне, я буду тверда и предана Вам во всех невзгодах. Я люблю Вас».

Через несколько минут, получив от полковника отпуск, Жюльен сломя голову мчался из Страсбурга; но ужасное беспокойство, глодавшее его, лишало его сил, и, доскакав до Меца, он оказался не в состоянии продолжать верхом свое путешествие. Он вскочил в почтовую карету и с почти невероятной быстротой примчался в указанное место, к садовой калитке особняка де Ла-Моль. Калитка открылась, и в тот же миг Матильда, пренебрегая всеми людскими толками, бросилась к нему на грудь. К счастью, было всего только пять часов утра, и на улице не было ни души.

— Все кончено! Отец, опасаясь моих слез, уехал в ночь на четверг. Куда? Никто понятия не имеет. Вот его письмо, читайте! — И она вскочила в экипаж к Жюльену.

«Я мог бы простить все, кроме заранее обдуманного намерения соблазнить Вас только потому, что Вы богаты. Вот, несчастная дочь, вот Вам страшная правда. Даю Вам честное мое слово, что я никогда не соглашусь на Ваш брак с этим человеком. Ему будет обеспечено десять тысяч ливров ренты, если он уберется куда-нибудь подальше за пределы Франции, лучше всего — в Америку. Прочтите письмо, которое было получено мною в ответ на мою просьбу сообщить о нем какие-нибудь сведения. Этот наглец сам предложил мне написать госпоже де Реналь. Ни одной строки от Вас с упоминанием об этом человеке я больше не стану читать. Мне опротивели и Париж и Вы. Настоятельно советую Вам хранить в глубочайшей тайне то, что должно произойти. Отрекитесь чистосердечно от этого подлого человека, и Вы снова обретете отца».

— Где письмо госпожи де Реналь? — холодно спросил Жюльен.

— Вот оно. Я не хотела тебе показывать его сразу, пока не подготовила тебя.

Письмо

«Долг мой перед священными заветами религии и нравственностью вынуждает меня, сударь, исполнить эту тягостную обязанность по отношению к Вам; нерушимый закон повелевает мне в эту минуту причинить вред моему ближнему, но лишь затем, чтобы предотвратить еще худший соблазн. Скорбь, которую я испытываю, должна быть преодолена чувством долга. Нет сомнений, сударь, что поведение особы, о которой Вы меня спрашиваете и о которой Вы желаете знать всю правду, может показаться необъяснимым или даже порядочным. От Вас сочли нужным утаить долю правды, а возможно, даже представить кое-что в ином свете, руководствуясь требованиями осторожности, а также и религиозными убеждениями. Но поведение, которым Вы интересуетесь, заслуживает величайшего осуждения и даже более, чем я сумею Вам высказать. Бедность и жадность побудили этого человека, способного на невероятное лицемерие, совратить слабую и несчастную женщину и таким путем создать себе некоторое положение и выбиться в люди. Мой тягостный долг заставляет меня при этом добавить, что господин Ж… не признает никаких законов религии. Сказать по совести, я вынуждена думать, что одним из способов достигнуть успеха является для него обольщение женщины, которая пользуется в доме наибольшим влиянием. Прикидываясь как нельзя более бескорыстным и прикрываясь всякими фразами из романов, он ставит себе единственной целью сделаться полновластным господином и захватить в свои руки хозяина дома и его состояние. Он сеет несчастья и вечные сожаления…», и так далее, и так далее.

Это письмо, неимоверно длинное и наполовину размытое слезами, было, несомненно, написано рукой г-жи де Реналь, и даже написано более тщательно, чем обычно.

— Я не смею осуждать господина де Ла-Моля, — произнес Жюльен, дочитав до конца. — Он поступил правильно и разумно. Какой отец согласится отдать свою любимую дочь такому человеку? Прощайте!

Жюльен выскочил из экипажа и побежал к почтовой карете, дожидавшейся его в конце улицы. Матильда, о которой он как будто совершенно забыл, бросилась за ним, но она сделала всего несколько шагов, — взгляды приказчиков, хорошо знавших ее и теперь с любопытством высовывавшихся из-за дверей своих лавок, заставили ее поспешно скрыться в сад.

Жюльен помчался в Верьер. Во время этой головоломной скачки он не мог написать Матильде, как намеревался, рука его выводила на бумаге какие-то непонятные каракули.

Он приехал в Верьер в воскресенье утром. Он вошел в лавку к оружейнику, который тотчас же бросился поздравлять его с неожиданно доставшимся ему богатством. Весь город был взбудоражен этой новостью.

Жюльену стоило немалых трудов растолковать ему, что он хочет купить пистолеты. По его просьбе оружейник зарядил их.

Колокол прогудел трижды; во французских деревнях этот хорошо знакомый благовест после многозвучных утренних перезвонов возвещает, что сейчас же вслед за ним начинается богослужение.

Жюльен вошел в новую верьерскую церковь. Все высокие окна храма были затянуты темно-красными занавесями. Жюльен остановился позади скамьи г-жи де Реналь, в нескольких шагах от нее. Ему казалось, что она усердно молится. При виде этой женщины, которая его так любила, рука Жюльена задрожала, и он не в состоянии был выполнить свое намерение. «Не могу, — говорил он себе, — не в силах, не могу».

В этот миг служка, прислуживавший во время богослужений, позвонил в колокольчик, как делается перед выносом святых даров. Г-жа де Реналь опустила голову, которая почти совсем потонула в складках ее шали. Теперь уже Жюльен не так ясно ощущал, что это она. Он выстрелил и промахнулся; он выстрелил еще раз — она упала.

XXXVI

НЕВЕСЕЛЫЕ ПОДРОБНОСТИ

Не думайте, я не проявлю малодушия: я отомстил за себя. Я заслуживаю смерти, вот я, берите меня. Молитесь о моей душе.

Шиллер

юльен стоял не двигаясь; он ничего не видел. Когда он немного пришел в себя, то заметил, что прихожане бегут вон из церкви; священник покинул алтарь. Жюльен медленно двинулся вслед за какими-то женщинами, которые бежали с криками. Одна из них, рванувшись вперед, сильно толкнула его, и он упал. Ноги ему придавило стулом, опрокинутым толпой; поднимаясь, он почувствовал, что его держат за ворот, — это был жандарм в полной форме Жюльен машинально взялся было за свои маленькие пистолеты, но другой жандарм в это время схватил его за локоть.

Его повели в тюрьму. Ввели в какую-то комнату, надели на него наручники и оставили одного; дверь захлопнулась, и ключ в замке щелкнул дважды. Все это произошло очень быстро, и он при этом ровно ничего не ощущал.

— Ну вот, можно сказать, все кончено, — громко произнес он, приходя в себя. — Значит, через две недели гильотина… или покончить с собой до тех пор.

Мысли его не шли дальше этого; ему казалось, точно кто-то изо всех сил сжимает ему голову. Он обернулся, чтобы посмотреть, не держит ли его кто-нибудь. Через несколько секунд он спал мертвым сном.

Госпожа де Реналь не была смертельно ранена. Первая пуля пробила ее шляпку; едва она обернулась, грянул второй выстрел. Пуля попала ей в плечо и — удивительная вещь! — отскочила от плечевой кости, переломив ее, и ударилась о готический пилон, отколов от него здоровенный кусок.

Когда, после долгой и мучительной перевязки, хирург, человек серьезный, сказал г-же де Реналь: «Я отвечаю за вашу жизнь, как за свою собственную», — она была глубоко огорчена.

Она уже давно всем сердцем жаждала умереть. Письмо к г-ну де Ла-Молю, которое ее заставил написать ее теперешний духовник, было последним ударом для этой души, обессиленной слишком длительным горем. Горе это — была разлука с Жюльеном, а она называла его угрызениями совести. Ее духовник, добродетельный и усердный молодой священник, только что приехавший из Дижона, отнюдь не заблуждался на этот счет.

«Умереть вот так, не от своей руки — ведь это совсем не грех, — говорила себе г-жа де Реналь. — Быть может, бог меня простит за то, что я радуюсь смерти». Она не смела договорить: «А умереть от руки Жюльена — какое блаженство!»

Едва только она, наконец, освободилась от хирурга и от всех приятельниц, сбежавшихся к ней, как она позвала к себе свою горничную Элизу.

— Тюремщик очень жестокий человек, — сказала она ей, страшно краснея, — он, конечно, будет с ним очень скверно обращаться, думая, что он мне этим угодит… Меня очень мучает эта мысль. Не могли бы вы сходить к этому тюремщику, как будто от себя, и отдать ему вот этот конвертик? Тут несколько луидоров. Скажите, что религия не позволяет ему обращаться с ним жестоко… И, главное, чтобы он не рассказывал о том, что ему дали денег.

Вот этому-то обстоятельству, о котором мы сейчас упомянули, Жюльен и был обязан гуманным отношением верьерского тюремщика; это был все тот же г-н Нуару, ревностный блюститель порядка, на которого, как мы когда-то видели, прибытие г-на Апера нагнало такой страх.

В тюрьму явился следователь.

— Я совершил убийство с заранее обдуманным намерением, — сказал ему Жюльен, — я купил и велел зарядить пистолеты у такого-то оружейника. Статья тысяча триста сорок вторая уголовного кодекса гласит ясно — я заслуживаю смерти и жду ее.

Узколобому следователю было непонятно такое чистосердечие: он засыпал его всяческими вопросами, стараясь добиться, чтобы обвиняемый запутался в показаниях.

— Разве вы не видите, — с улыбкой сказал Жюльен, — я так явно признаю себя виновным, что лучшего вам и желать нечего. Бросьте, сударь, ваша добыча не уйдет от вас. Вы будете иметь удовольствие осудить меня. Избавьте меня от вашего присутствия.

«Мне остается исполнить еще одну довольно скучную повинность, — подумал Жюльен. — Надо написать мадемуазель де Ла-Моль».

«Я отомстил за себя, — писал он ей. — К несчастью, имя мое попадет в газеты, и мне не удастся исчезнуть из этого мира незаметно. Прошу простить меня за это. Через два месяца я умру. Месть моя была ужасна, как и горе разлуки с Вами. С этой минуты я запрещаю себе писать Вам и произносить Ваше имя. Не говорите обо мне никогда, даже моему сыну: молчание — это единственный способ почтить мою память. Для большинства людей я буду самым обыкновенным убийцей. Позвольте мне сказать Вам правду в этот последний миг: Вы меня забудете. Это ужасное событие, о котором я Вам советую никогда не заикаться ни одной живой душе, исчерпает на долгие годы жажду необычайного и чрезмерную любовь к риску, которые я усматриваю в Вашем характере. Вы были созданы, чтобы жить среди героев средневековья, проявите же в данных обстоятельствах достойную их твердость. Пусть то, что должно произойти, совершится в тайне, не опорочив Вас. Скройтесь под чужим именем и не доверяйтесь никому. Если вы не сможете обойтись без дружеской помощи, я завещаю Вам аббата Пирара.

Никому другому ни слова, особенно людям Вашего круга: господам де Люзу, де Келюсу.

Через год после моей смерти выходите замуж за господина де Круазенуа, я Вас прошу об этом, приказываю Вам как Ваш супруг. Не пишите мне, я не буду отвечать. Хоть я, как мне кажется, и не столь злобен, как Яго, я все же скажу, как он: From this time forth I never will speak word.

Ничто не заставит меня ни говорить, ни писать. К Вам обращены мои последние слова, как и последние мои пылкие чувства.

Ж. С.».

Только после того, как он отправил письмо, Жюльен, немного придя в себя, в первый раз почувствовал, до какой степени он несчастен. Каждую из его честолюбивых надежд должно было одну за другой вырвать из сердца этими великими словами: «Я умру, надо умереть». Сама по себе смерть не казалась ему ужасной. Вся жизнь его, в сущности, была не чем иным, как долгим подготовлением к бедствиям, и он никогда не забывал о том, которое считается самым страшным.

«Ну что тут такого? — говорил он себе. — Если бы мне, скажем, через два месяца предстояло драться на дуэли с человеком, который необыкновенно ловко владеет шпагой, разве я проявил бы такое малодушие, чтобы думать об этом беспрестанно, да еще с ужасом в душе?»

Час с лишним, допытывал он самого себя на этот счет.

Когда он стал явственно различать в своей душе и правда предстала перед ним так же отчетливо, как столб, поддерживающий своды его темницы, он стал думать о раскаянии.

«А в чем, собственно, я должен раскаиваться? Меня оскорбили самым жестоким образом, я убил, я заслуживаю смерти, но это и все. Я умираю, после того как свел счеты с человечеством. Я не оставляю после себя ни одного невыполненного обязательства, я никому ничего не должен, а в смерти моей нет решительно ничего постыдного, если не считать способа, которым я буду убит. Конечно, одного этого более чем достаточно, чтобы заклеймить меня в глазах верьерских мещан, но с высшей, так сказать, философской, точки зрения — какое это имеет значение? У меня, впрочем, есть средство оставить после себя почтенную память — это швырять в толпу золотые монеты, идя на казнь. И тогда память обо мне, связанная с воспоминанием о золоте, будет поистине лучезарной».

Успокоившись на этом рассуждении, которое через минуту показалось ему совершенно правильным, Жюльен сказал: «Мне нечего больше делать на земле!» — и заснул крепким сном.

Около десяти часов вечера тюремщик разбудил его: он принес ему ужин.

— Что говорят в Верьере?

— Господин Жюльен, я перед распятием присягал в королевском суде в тот день, когда меня взяли на эту должность, — я должен молчать.

Он молчал, но не уходил. Это грубое лицемерие рассмешило Жюльена. «Надо заставить его подольше подождать этих пяти франков, которые он надеется получить с меня за свою совесть», — подумал он.

Видя, что ужин подходит к концу, а его даже не пытаются соблазнить, тюремщик не выдержал.

— Вот только что разве по дружбе к вам, господин Жюльен, — промолвил он притворно сочувственным тоном, — я уж вам скажу, — хоть и говорят, что это вредит правосудию, потому как вы сможете воспользоваться этим для своей защиты… Но вы, господин Жюльен, вы добрая душа, и вам, конечно, будет приятно узнать, что госпожа де Реналь поправляется.

— Как! Она жива? — вне себя воскликнул Жюльен, вскочив из-за стола.

— А вы ничего не знали? — сказал тюремщик с тупым изумлением, которое мгновенно сменилось выражением ликующей алчности. — Да уж следовало бы вам, сударь, что-нибудь дать хирургу, потому что ведь он по закону и по справедливости помалкивать должен бы. Ну, а я, сударь, хотел угодить вам: сходил к нему, а он мне все и выложил.

— Так, значит, рана не смертельна? — шагнув к нему, нетерпеливо спросил Жюльен. — Смотри, ты жизнью своей мне за это ответишь.

Тюремщик, исполин саженного роста, струхнул и попятился к двери. Жюльен понял, что так он от него ничего не добьется. Он сел и швырнул золотой г-ну Нуару.

По мере того, как из рассказа этого человека Жюльен убеждался, что рана г-жи де Реналь не смертельна, он чувствовал, что самообладание покидает его и слезы готовы хлынуть у него из глаз.

— Оставьте меня! — отрывисто сказал он.

Тюремщик повиновался. Едва за ним захлопнулась дверь. «Боже великий. Она жива!» — воскликнул Жюльен и бросился на колени, рыдая и заливаясь слезами.

В эту неповторимую минуту он был верующим. Какое ему было дело до попов со всем их ханженством и лицемерием? Разве это как-нибудь умаляло для него сейчас истину и величие образа божьего?

И вот только теперь Жюльен почувствовал раскаяние в совершенном им преступлении. По какому-то странному совпадению, которое спасло его от отчаяния, он только сейчас вышел из того состояния лихорадочного возбуждения и полубезумия, в котором он пребывал все время с той самой минуты, как выехал из Парижа в Верьер.

Это были благодатные, чистые слезы; он ни на минуту не сомневался в том, что будет осужден.

— Значит, она будет жить! — повторял он — Она будет жить, и простит, и будет любить меня…

Наутро, уже довольно поздно, его разбудил тюремщик.

— Видно, у вас спокойно на душе, господин Жюльен, — сказал тюремщик. — Вот уж два раза, как я к вам входил, да только постеснялся будить вас. Вот, пожалуйста, две бутылочки славного винца: это вам посылает господин Малой, наш кюре.

— Как! Этот мошенник еще здесь? — сказал Жюльен.

— Да, сударь, — отвечал тюремщик, понижая голос. — Только вы уж не говорите так громко, это вам может повредить.

Жюльен рассмеялся.

— В том положении, милый мой, в каком я сейчас оказался, только вы один можете мне повредить: это если перестанете быть таким участливым и добрым… Вы не прогадаете, вам хорошо заплатят, — спохватившись, внушительно добавил Жюльен.

И он тут же подтвердил свой внушительный тон, бросив г-ну Нуару золотую монету.

Господин Нуару снова и на этот раз с еще большими подробностями изложил все, что узнал про г-жу де Реналь, но о посещении мадемуазель Элизы не заикнулся ни словом.

Это была низкая и поистине раболепная натура. Внезапно у Жюльена мелькнула мысль: «Этот безобразный великан получает здесь три-четыре сотни франков, не больше, ибо народу у него в тюрьме не так много; я могу пообещать ему десять тысяч франков, если он сбежит со мной в Швейцарию. Трудно будет только заставить его поверить, что я его не обману». Но когда Жюльен представил себе, как долго ему придется объясняться с этим гнусным животным, он почувствовал отвращение и стал думать о другом.

Вечером оказалось, что время уже упущено. В полночь за ним приехала почтовая карета и увезла его. Он остался очень доволен своими спутниками — жандармами. Утром он был доставлен в безансонскую тюрьму, где его любезно препроводили в верхний этаж готической башни. Приглядевшись, он решил, что эта архитектура относится к началу XIV века, и залюбовался ее изяществом и пленительной легкостью. Сквозь узкий просвет между двумя стенами, над угрюмой глубиной двора, открывался вдали изумительной красоты пейзаж.

На следующий день ему учинили допрос, после чего несколько дней ему никто не докучал. На душе у него было спокойно. Его дело казалось ему проще простого: «Я хотел убить — меня следует убить».

Его мысль не задерживалась на этом рассуждении. Суд, неприятность выступать перед публикой, защита — все это были какие-то досадные пустяки, скучные церемонии, о которых будет время подумать, когда все это наступит. И самый момент смерти также не задерживает его мысли: «Подумаю после суда». Жизнь вовсе не казалась ему скучной, он на все смотрел теперь другими глазами: у него не было никакого честолюбия. Он редко вспоминал о м-ль де Ла-Моль. Он был охвачен чувством раскаяния, и образ г-жи де Реналь часто вставал перед ним, особенно в ночной тишине, которую в этой высокой башне прерывали только крики орлана.

Он благодарил небо за то, что рана, которую он нанес, оказалась не смертельной. «Странное дело! — рассуждал он сам с собой. — Ведь мне казалось, что она своим письмом к господину де Ла-Молю разрушила навсегда счастье, которое только что открылось передо мной, и вот не прошло и двух недель после этого письма, а я даже не вспоминаю о том, что так меня тогда волновало… Две-три тысячи ливров ренты, чтобы жить спокойно где-нибудь в горах, в местности вроде Вержи… Я был счастлив тогда. Я только не понимал своего счастья!»

Бывали минуты, когда он вдруг срывался со стула в страшном смятении. «Если бы я ранил насмерть госпожу де Реналь, я бы покончил с собой. Мне необходима эта уверенность, что она жива, чтобы не задыхаться от отвращения к себе. Покончить с собой! Вот о чем стоит подумать, — говорил он себе. — Эти лютые формалисты судьи, которые с такой яростью преследуют несчастного подсудимого, а сами за какой-нибудь жалкий орден готовы вздернуть на виселицу лучшего из своих сограждан… Я бы избавился от их власти, от всех их оскорблений на отвратительном французском языке, который здешняя газетка будет называть красноречием…

Ведь я могу прожить еще по меньшей мере недель пять-шесть…» «Покончить с собой! Нет, черт возьми, — решил он спустя несколько дней, — ведь Наполеон жил.

И потом, мне приятно жить. Здесь тихо, спокойно, никто мне не надоедает», — смеясь, добавил он и начал составлять список книг, которые собирался выписать из Парижа.

XXXVII

БАШЕНКА

Могила друга.

Стерн

з коридора донесся громкий шум, — в этот час обычно никто не поднимался сюда; орлан улетел с криком, дверь растворилась, и почтенный кюре Шелан, трясущийся, с палкой в руках, упал к нему на грудь.

— Ах, боже праведный! Да как же это может быть, дитя мое… Чудовище, следовало бы мне сказать!

И добрый старик уже больше не в состоянии был вымолвить ни слова. Жюльен боялся, что он вот-вот упадет. Ему пришлось довести его до стула. Длань времени тяжело легла на этого когда-то столь деятельного человека. Жюльену казалось, что перед ним тень прежнего кюре. Отдышавшись немного, старик заговорил:

— Только позавчера я получил ваше письмо из Страсбурга и в нем ваши пятьсот франков для верьерских бедняков. Мне его принесли туда в горы, в Ливрю: я теперь там живу, у моего племянника Жана. И вдруг вчера узнаю об этой катастрофе… Господи боже мой! Да может ли это быть! — Старик уже не плакал, взор его был лишен всякой мысли, и он как бы машинально добавил — Вам понадобятся ваши пятьсот франков, я вам их принес.

— Мне только вас надобно видеть, отец мой! — воскликнул растроганный Жюльен. — А деньги у меня еще есть.

Но больше он уже не мог добиться от старика ни одного разумного слова. Время от времени слезы набегали на глаза г-на Шелана и тихонько катились по щекам; он устремлял взгляд на Жюльена и, казалось, не мог прийти в себя от изумления, видя, как тот берет его руки и подносит их к своим губам. Это лицо, когда-то такое живое, так пламенно воодушевлявшееся поистине благородными чувствами, теперь словно застыло, лишенное всякого выражения. Вскоре за старцем пришел какой-то крестьянин.

— Не годится ему уставать-то, и говорить много нельзя, — сказал он Жюльену, и тот понял, что это и есть его племянник.

Это посещение погрузило Жюльена в жестокое уныние без слез, которые могли бы его облегчить. Все стало для него теперь мрачным, безутешным, и сердце его словно оледенело в груди.

Это были самые ужасные минуты из того, что он пережил со времени своего преступления. Он увидел смерть во всей ее неприглядности. Все призраки душевного величия и благородства рассеялись, как облако от налетевшей бури.

Несколько часов длилось это ужасное состояние. Когда душа отравлена, ее лечат физическим воздействием и шампанским. Но Жюльен счел бы себя низким трусом, если бы прибегнул к подобного рода средствам. На исходе этого ужасного дня, в течение которого он непрерывно метался взад и вперед по своей тесной башне, он вдруг воскликнул:

— Ах, какой же я дурак! Ведь если бы мне предстояло умереть, как всякому другому, тогда, конечно, вид этого несчастного старика мог бы привести меня в такое невыносимое уныние. Но смерть мгновенная и в цвете лет — она как раз и избавляет меня от этого жалкого разрушения.

Однако, несмотря на все эти рассуждения, Жюльен чувствовал, что он ослабел, что он проявил малодушие, и потому-то его так и расстроило это посещение.

В нем теперь уж не было никакой суровости, ничего величественного, никаких римских добродетелей. Смерть царила где-то на большой высоте, и не такая уж это была легкая вещь.

«Вот это будет мой термометр, — сказал он себе. — Сегодня вечером я на десять градусов ниже того мужества, с каким следует идти на гильотину. А сегодня утром мое мужество было на надлежащем уровне. А в общем, не все ль равно? Лишь бы оно вернулось ко мне в должную минуту». Эта мысль о термометре несколько развлекла его и в конце концов рассеяла его мрачное настроение.

Когда он на другой день проснулся, ему было стыдно вспоминать вчерашний день. «Мое счастье и спокойствие под угрозой». Он даже решил написать главному прокурору, чтобы к нему никого не допускали. «А Фуке? — подумал он. — Если он вздумает приехать сюда, в Безансон, как это его огорчит!»

Наверное, он месяца два уже не вспоминал о Фуке. «Каким глупцом я был в Страсбурге! Мои мысли не поднимались выше воротника на моем мундире». Воспоминание о Фуке надолго заняло его, и он опять расчувствовался. Он в волнении шагал из угла в угол. «Ну вот я и опустился уже на двадцать градусов ниже уровня смерти… Если моя слабость будет расти, лучше уж покончить с собой. Как будут торжествовать все эти аббаты Малоны и господа Вально, если я умру слюнтяем!»

Приехал Фуке; этот добрый, простодушный человек не помнил себя от горя. Он только об одном и толковал: продать все свое имущество, подкупить тюремщика и устроить Жюльену побег. Он долго говорил о бегстве г-на де Лавалета.

— Ты меня огорчаешь, — сказал ему Жюльен. — Господин де Лавалет был невинен, а я виновен. Ты, сам того не желая, заставляешь меня думать об этом различии… Но что это ты говоришь? Неужели? Ты готов продать все свое имущество? — удивился Жюльен, вдруг снова обретая всю свою наблюдательность и недоверчивость.

Фуке, обрадовавшись, что наконец-то его друг откликнулся на его замечательную идею, начал подробно высчитывать с точностью чуть ли не до каждой сотни франков, сколько он может выручить за каждый из своих участков.

«Какое изумительное самоотвержение для деревенского собственника! — думал Жюльен. — Сколько скопидомства, бережливости, чуть ли не мелкого скряжничества, которое заставляло меня краснеть, когда я замечал это за ним, и всем этим он жертвует для меня! Конечно, у блестящих молодых людей, читающих „Рене“, которых я встречал в особняке де Ла-Моля, нет его смешных недостатков, но, за исключением разве каких-нибудь совершенных юнцов, неожиданно разбогатевших благодаря какому-нибудь наследству и еще не знающих цены деньгам, кто из этих блестящих парижан способен на такое самопожертвование?»

Все ошибки речи, неотесанные манеры Фуке — все исчезло для него, и Жюльен бросился обнимать друга. Никогда еще провинция, при сравнения с Парижем, не удостаивалась такого высокого предпочтения. Фуке, в восторге от того чувства, которое он прочел в глазах Жюльена, принял его за согласие бежать…

Это проявление величия вернуло Жюльену всю твердость духа, которой лишило его посещение г-на Шелана. Он был еще очень молод, но, по-моему, в нем было заложено много хорошего. Вместо того, чтобы перейти от чувствительности к хитрости, как это случается с громадным большинством людей, он постепенно обрел бы с годами истинно отзывчивую доброту и излечился бы от своей безумной подозрительности. А впрочем, к чему эти праздные предсказания?

Допросы участились вопреки всем усилиям Жюльена, который своими показаниями всячески старался сократить эту волокиту.

— Я убил или, во всяком случае, пытался убить преднамеренно, — повторял он каждый день».

Но судья его был прежде всего формалистом. Показания Жюльена отнюдь не сокращали допросов; они задевали самолюбие судьи. Жюльен не знал, что его хотели перевести в ужасное подземелье и что только благодаря стараниям Фуке он остался в этой славной комнатке, помещавшейся на высоте ста восьмидесяти ступеней.

Аббат де Фрилер принадлежал к числу тех влиятельных лиц, которым Фуке поставлял дрова на топливо. Добрый лесоторговец приложил все старания, чтобы проникнуть к всесильному старшему викарию. Радость его была неописуема, когда г-н де Фрилер объявил ему, что, помня добрые качества Жюльена и услуги, которые он когда-то оказал семинарии, он постарается расположить судей в его пользу. У Фуке появилась надежда на спасение друга; уходя, он кланялся чуть ли не до земли и просил г-на старшего викария принять и раздать на служение месс небольшую сумму в шесть луидоров, дабы вымолить оправдание обвиняемому.

Фуке пребывал в странном заблуждении. Г-н де Фрилер был отнюдь не чета Вально. Он отказался взять его луидоры и даже не пытался дать понять простаку-крестьянину, что ему лучше попридержать свои денежки. Видя, что ему никак нельзя этого втолковать, без того чтобы не допустить какой-нибудь неосторожности, он посоветовал Фуке раздать эти деньги беднякам-заключенным, которые действительно были лишены всего.

«Престранное существо этот Жюльен, — раздумывал г-н де Фрилер. — Поступок его поистине необъясним, а для меня таких вещей не должно быть. Может быть, его можно будет изобразить мучеником… Во всяком случае, я найду концы, дознаюсь, в чем тут дело, и, кстати, мне может подвернуться случай припугнуть эту госпожу де Реналь, которая не питает к нам ни малейшего уважения и, в сущности, терпеть меня не может. А попутно мне, может быть, удастся найти путь к блистательному примирению с господином де Ла-Молем, который явно питает слабость к этому семинаристу».

Мировая по тяжбе была подписана несколько недель тому назад, и аббат Пирар, уезжая из Безансона, не упустил случая обронить несколько слов насчет таинственного происхождения Жюльена; это было как раз в тот самый день, когда несчастный покушался убить г-жу де Реналь в верьерской церкви.

Жюльен опасался теперь только одной неприятности перед смертью — посещения отца. Он посоветовался с Фуке, не написать ли ему прокурору, чтобы его избавили от всяких посетителей. Этот ужас перед встречей с родным отцом, да еще в такую минуту, глубоко возмутил честную мещанскую натуру лесоторговца.

Ему даже показалось, что теперь он понимает, почему столько людей искренне ненавидят его друга. Но из уважения к его несчастью он скрыл свои мысли.

— Уж во всяком случае, — холодно заметил он Жюльену, — этот приказ о недопущении свиданий не может коснуться твоего отца.

XXXVIII

МОГУЩЕСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК

Но какое загадочное поведение! Какая благородная осанка! Кто бы это мог быть?

Шиллер

а другой день ранним утром дверь башни отворилась. Жюльен был разбужен внезапно.

«О, боже милостивый! Это отец, — подумал он. — Какая неприятность!»

В тот же миг женщина в платье простолюдинки бросилась ему на грудь. Он с трудом узнал ее. Это была м-ль де Ла-Моль.

— Ах, злюка! Я только из твоего письма узнала, где ты. То, что ты называешь преступлением, это только благородная месть, которая показывает, какое возвышенное сердце бьется в твоей груди, — так вот, я узнала об этом только в Верьере…

Несмотря на предубеждение против м-ль де Ла-Моль, в котором он, впрочем, и сам себе не вполне признавался, она показалась Жюльену прелестной. Да и как не увидеть было во всех ее поступках и речах подлинно благородное, бескорыстное чувство, настолько превосходящее все то, на что способна была бы отважиться мелкая, заурядная душонка? Ему снова показалось, что он любит королеву, и через несколько минут, настроившись как нельзя более возвышенно, он обратился к ней в самых изысканных выражениях:

— Будущее представлялось мне вполне ясно. Я полагал, что после моей смерти вы сочетаетесь браком с господином де Круазенуа, который женился бы на вдове. Благородная, хоть несколько взбалмошная душа прелестной вдовы, потрясенная и обращенная на путь жизненного благоразумия необычайным событием, знаменательным для нее и трагическим, соизволит признать подлинные достоинства молодого маркиза. Вы примиритесь с уделом быть счастливой тем, что признается за счастье всеми, — почетом, богатством, положением. Но, дорогая моя Матильда, ваш приезд в Безансон, если только он как-нибудь обнаружится, будет смертельным ударом для господина де Ла-Моля, а этого я себе никогда не прощу. Я и так причинил ему много горя! Ваш академик не преминет сказать, что господин маркиз пригрел на своей груди змею.

— Признаюсь, я совсем не ожидала такой холодной рассудительности и таких забот о будущем, — полусердито сказала м-ль де Ла-Моль. — Моя горничная, почти такая же осмотрительная, как вы, взяла паспорт на свое имя, и я приехала сюда в почтовой карете под именем госпожи Мишле.

— И госпоже Мишле удалось так легко проникнуть ко мне!

— Ах, ты все тот же удивительный человек, кого я предпочла всем. Во-первых, я сразу сунула сто франков судейскому, который уверял, что меня никак не пропустят в эту башню. Но, получив деньги, этот честный человек заставил меня ждать, начал придумывать всякие препятствия, я даже подумала, что он просто хочет обмануть меня… — Она остановилась.

— Ну и что же? — сказал Жюльен.

— Не сердись, пожалуйста, милый мой Жюльен, — сказала она, обнимая его. — Мне пришлось назвать себя этому секретарю, который принял меня за молоденькую парижскую работницу, влюбленную в красавца Жюльена… Нет, правда, он так именно и выразился. Я поклялась ему, что я твоя жена, и теперь я получу разрешение видеть тебя каждый день.

«Сущее безумие, — подумал Жюльен. — Но разве я могу этому помешать? В конце концов господин де Ла-Моль такой важный сановник, что общественное мнение сумеет найти оправдание для молодого полковника, который женится на этой прелестной вдовушке. Смерть моя скоро покроет все». И он с упоением отдался пылкой любви Матильды; тут было и безумие и величие души — все, что только можно вообразить самого необычайного. Она совершенно серьезно предложила ему покончить вместе самоубийством.

После первых восторгов, после того, как она досыта насладилась счастьем видеть Жюльена, острое любопытство внезапно овладело ее душой. Она приглядывалась к своему возлюбленному и находила, что он неизмеримо выше, чем она себе представляла до сих пор. Ей казалось, что она видит воскресшего Бонифаса де Ла-Моля, но только еще более героического.

Матильда побывала у лучших местных адвокатов и с самого начала обидела их тем, что сразу, безо всяких церемоний, предложила им деньги; но в конце концов деньги они приняли.

Она быстро уразумела, что в отношении всяких трудно разрешимых и вместе с тем весьма важных вопросов здесь, в Безансоне, все решительно зависит от аббата де Фрилера.

Оказалось, что под никому неведомым именем госпожи Мишле проникнуть к всемогущему иезуиту мешают совершенно непреодолимые препятствия. Но по городу разнеслась молва о красоте юной модистки, которая, потеряв голову от любви, явилась из Парижа в Безансон утешать молодого аббата Жюльена.

Матильда носилась туда и сюда пешком, без провожатых, по безансонским улицам; она надеялась, что ее никто не узнает. Но как бы там ни было, произвести сильное впечатление на народ казалось ей небесполезным для дела. Ее безумие доходило до того, что она уже видела, как по ее призыву народ поднимает восстание, чтобы спасти Жюльена, идущего на казнь. М-ль де Ла-Моль казалось, что она одета очень просто, как подобает одеваться женщине в горе, в действительности же она была одета так, что не было человека, который бы не глазел на нее.

Она уже стала в Безансоне предметом всеобщего внимания, когда наконец, после недельных хлопот, ей удалось добиться приема у г-на де Фрилера.

Как ни отважна она была, но мысль о могущественном иезуите так тесно связывалась в ее представлении с темным, непостижимым злодейством, что ее охватила невольная дрожь, когда она позвонила у дверей епископского подворья. Она поднялась по лестнице, которая вела в покои старшего викария. Мороз пробегал у нее по коже. Пустынная уединенность епископского дворца пронизывала ее холодом. «Вот я приду, сяду в кресло, а оно стиснет меня сзади за локти, и я исчезну. У кого тогда моя горничная будет справляться обо мне? Жандармский начальник поостережется и пальцем двинуть… Я здесь одна-одинешенька в этом большом городе!»

Но при первом же взгляде на апартаменты старшего викария м-ль де Ла-Моль успокоилась. Прежде всего дверь ей отворил лакей в роскошной ливрее. Гостиная, где ее попросили подождать, была обставлена с таким изысканным вкусом и тонким изяществом, резко отличающимся от грубой показной пышности, что, пожалуй, и в Париже только в самых лучших домах можно было встретить нечто подобное. Едва только она увидела г-на де Фрилера, который вышел к ней с отеческим видом, все ее мысли о чудовищном злодействе сразу исчезли. Она не обнаружила на этом красивом лице ни следа той энергичной и несколько грубой решимости, которую так ненавидят в парижских салонах. Приветливая полуулыбка, оживлявшая черты викария, заправлявшего всем в Безансоне, изобличала человека из хорошего общества, образованного прелата, распорядительного начальника. Матильда почувствовала себя в Париже.

Господину де Фрилеру потребовалось всего несколько секунд, чтобы заставить Матильду признаться, что она не кто иная, как дочь его могущественного противника, маркиза де Ла-Моля.

— Да, в самом деле, я вовсе не госпожа Мишле, — сказала она, снова обретая все свое высокомерие, столь свойственное ее манере держаться, — и я не опасаюсь признаться вам в этом, ибо я явилась к вам посоветоваться, сударь, о возможности устроить побег господину де Ла-Верне. Во-первых, если он в чем-либо и виновен, так только в опрометчивости: женщина, в которую он стрелял, уже поправилась. Во-вторых, что касается подкупа младших чиновников, я могу предоставить на это сейчас же пятьдесят тысяч франков и обязуюсь дать еще столько же. И, наконец, как я, так и мои родные, мы постараемся выразить нашу признательность и не остановимся ни перед чем, чтобы отблагодарить человека, который спасет господина де Ла-Верне.

Господин де Фрилер, по-видимому, был удивлен, услышав это имя. Матильда показала ему несколько писем военного министра, адресованных на имя г-на Жюльена Сореля де Ла-Верне.

— Вы сами видите, сударь, что отец мой взялся устроить его судьбу. Все это объясняется очень просто: мы обвенчались тайно, и отец хотел, чтобы он состоял в рядах высшего офицерства, прежде чем огласить этот брак, который мог бы показаться несколько удивительным для дочери де Ла-Моля.

Тут Матильда заметила, что, по мере того как г-н де Фрилер делал эти столь важные открытия, выражение доброты и мягкой приветливости на его лице быстро улетучивалось. Хитрость и затаенное коварство проступили в его чертах.

Аббатом овладевали какие-то сомнения; он медленно перечитывал официальные документы.

«Какую пользу можно извлечь из этих необычайных признаний? — раздумывал он. — У меня неожиданно завязывается тесная связь с приятельницей знаменитой маршальши де Фервак, всесильной племянницы монсиньора епископа… ского, из рук которого получают епископский жезл во Франции.

То, на что я мог рассчитывать только в далеком будущем, внезапно оказывается совсем рядом. Ведь это может привести к осуществлению всех моих желаний».

Сначала Матильда испугалась, увидев, как внезапно переменился в лице этот могущественный человек, с которым она находилась наедине, в отдаленном покое. «Ну и что ж! — сказала она себе в следующее мгновение. — Ведь хуже всего было бы, если бы я не произвела ни малейшего впечатления на эту холодную, эгоистическую натуру попа, пресыщенного могуществом и всеми благами».

Ослепленный этой неожиданно представшей перед ним возможностью получить епископский жезл, пораженный умом Матильды, г-н де Фрилер, забыл на миг всякую осторожность. Матильда видела, что он чуть ли не пресмыкается перед ней; честолюбие, обуявшее его, сделало его суетливым: он весь дрожал нервной дрожью.

«Все теперь ясно, — решила она про себя. — Здесь не будет решительно ничего невозможного для подруги госпожи де Фервак». И как ни трудно ей было подавить мучительное чувство ревности, все еще терзавшее ее, она нашла в себе мужество сказать викарию, что Жюльен был близким другом маршальши и встречался у нее чуть не каждый день с монсиньором епископом… ским.

— Если бы даже список из тридцати шести присяжных составляли по жребию четыре или пять раз подряд из почетных граждан нашего департамента, — промолвил старший викарий, устремив на нее взгляд, полный самого алчного честолюбия, и многозначительно подчеркивая каждое слово, — я должен был бы признать себя большим неудачником, когда бы не насчитал среди участвующих в жеребьевке восьми или десяти друзей, и при этом самых смышленых из всего списка. За мной почти всегда будет большинство, и даже больше того, чем требуется для вынесения приговора. Итак, вы сами можете судить, мадемуазель, что для меня не составит никаких затруднений добиться оправдания…

Аббат вдруг остановился, словно пораженный звуком собственных слов. Он признавался в таких вещах, о которых никогда не следует заикаться перед непосвященными.

Но и он, в свою очередь, поразил Матильду, рассказав ей, что в этой необычайной истории Жюльена безансонское общество было больше всего удивлено и заинтересовано тем, что он когда-то был предметом пылкой привязанности г-жи де Реналь и отвечал ей взаимностью в течение довольно долгого времени. Господину де Фрилеру нетрудно было заметить, что его рассказ произвел ошеломляющее впечатление. «Вот когда я отыгрался! — подумал он. — Во всяком случае, у меня теперь есть средство припугнуть эту маленькую своенравную особу; я боялся, что мне это не удастся». Величественный вид Матильды, ее манера держаться, изобличающая отнюдь не смиренный характер, еще усиливали в его глазах очарование этой изумительной красавицы, глядевшей на него сейчас чуть ли не с мольбой. Он снова обрел все свое хладнокровие и, не задумываясь, повернул кинжал в сердце своей жертвы.

— Признаться, я даже не удивлюсь, — заметил он как бы вскользь, — если мы услышим, что это из ревности господин Сорель выстрелил дважды из пистолета в женщину, которую когда-то он так любил. Она отнюдь не лишена привлекательности, а с некоторых пор она очень часто виделась с неким аббатом Маркине из Дижона: он чуть ли не янсенист, человек безнравственный, как и все они.

Господин де Фрилер дал себе волю и с наслаждением терзал сердце этой красивой молодой девушки, нащупав ее слабую струну.

— Зачем понадобилось господину Сорелю, — говорил он, устремив на Матильду пылающий взор, — выбрать для этого церковь, если не ради того, что в это самое время соперник его совершал там богослужение. Все считают, что счастливец, которому вы покровительствуете, исключительно умный, более того, на редкость осторожный человек. Казалось бы, чего проще было спрятаться в саду господина де Реналя, где ему так хорошо знаком каждый уголок; ведь там почти наверняка никто бы его не увидел, не схватил, не заподозрил, и он преспокойно мог бы убить эту женщину, которую приревновал.

Это рассуждение, по всей видимости, столь правильное, совершенно расстроило Матильду; она потеряла всякую власть над собой. Гордой душе, но уже успевшей впитать в себя все то черствое благоразумие, которое в большом свете стремится искусно подражать человеческому сердцу, не так-то легко постигнуть, какую радость доставляет человеку пренебречь всяким благоразумием и как сильно может быть такое чувство в пылкой душе. В высших слоях парижского света, где протекала жизнь Матильды, никакое чувство, за очень редким исключением, не способно отрешиться от благоразумия, — ведь из окна бросаются только с шестого этажа.

Наконец аббат Фрилер убедился в том, что он держит Матильду в руках. Он дал ей понять (разумеется, он лгал), что у него есть возможность воздействовать на прокурора, который будет выступать обвинителем Жюльена.

А когда будут назначены тридцать шесть присяжных судебной сессии, он самолично поговорит по крайней мере с тридцатью из них.

Если бы Матильда не показалась г-ну де Фрилеру такой обворожительной, ей бы пришлось ходить к нему раз пять или шесть, прежде чем он снизошел бы до столь откровенного разговора.

XXXIX

ИНТРИГА

Кастр, 1676. В соседнем доме брат убил сестру; сей дворянин уже и ранее был повинен в убийстве. Отец его роздал тайно пятьсот экю советникам и этим спас ему жизнь.

Локк, «Путешествие во Францию»

ыйдя из епископского подворья, Матильда, не задумываясь, послала нарочного к г-же де Фервак; боязнь скомпрометировать себя не остановила ее ни на секунду. Она умоляла соперницу заручиться от монсиньора епископа написанным им собственноручно письмом на имя аббата де Фрилера. Она дошла до того, что умоляла ее самое приехать в Безансон — поступок поистине героический для этой ревнивой и гордой души.

По совету Фуке она остереглась рассказывать о своих хлопотах Жюльену. Ее присутствие и без того доставляло ему немало беспокойства. Близость смерти сделала его таким щепетильным, каким он никогда не был в жизни, и его теперь мучили угрызения совести не только по отношению к г-ну де Ла-Молю, но и по отношению к самой Матильде.

«Да как же это так! — говорил он себе. — Я ловлю себя на том, что невнимателен к ней и даже скучаю, когда она здесь. Она губит себя ради меня, и вот как я отплачиваю ей! Неужели я просто злой человек?» Этот вопрос очень мало занимал его, когда он был честолюбцем: не добиться успеха — вот единственное, что считалось тогда постыдным в его глазах.

Тягостная неловкость, которую он испытывал в присутствии Матильды, усугублялась еще и тем, что она сейчас пылала к нему какой-то необычайной, неистовой любовью. Она только и говорила, что о всяких невообразимых жертвах, на которые она пойдет для того, чтобы его спасти.

Воодушевленная чувством, которое наполняло ее гордостью и подавляло все ее природное высокомерие, она стремилась наполнить каждое мгновение своей жизни каким-нибудь необыкновенным поступком. Все ее долгие разговоры с Жюльеном были сплошь посвящены самым невероятным и как нельзя более рискованным для нее проектам. Тюремщики, которым она щедро платила, предоставляли ей полновластно всем распоряжаться в тюрьме. Фантазии Матильды не ограничивались тем, что она жертвовала своей репутацией; пусть ее история станет известна всему свету, — ей было все равно. Вымолить на коленях помилование Жюльену, бросившись перед мчащейся во весь опор каретой короля, привлечь внимание монарха, рискуя тысячу раз быть раздавленной, — это была одна из наименее сумасшедших выдумок, которыми увлекалось ее безудержное, пылкое воображение. Она не сомневалась, что с помощью своих друзей, состоявших при особе короля, она сможет проникнуть в запретную часть парка Сен-Клу.

Жюльен чувствовал себя недостойным такой самоотверженной привязанности, и, по правде сказать, ему было невмоготу от всего этого героизма. Будь это простая нежность, наивная, почти боязливая, она бы нашла у него отклик, тогда как здесь было как раз наоборот: надменной душе Матильды воображение всегда рисовало аудиторию, посторонних…

Среди всех ее мучительных волнений и страхов за жизнь своего возлюбленного, которого она не мыслила пережить, Жюльен угадывал в ней тайную потребность поразить мир своей необыкновенной любовью, величием своих поступков.

Жюльен негодовал на себя за то, что его совсем не трогает весь этот героизм. Что было бы, если бы он узнал о всех безумствах, которыми Матильда донимала преданного, но весьма рассудительного и трезвого добряка Фуке.

Тот и сам не понимал, что, собственно, его раздражает в этой преданности Матильды; потому что ведь и он тоже готов был пожертвовать всем своим состоянием и пойти на любую опасность, лишь бы спасти Жюльена. Он был совершенно потрясен огромным количеством золота, которое разбрасывала Матильда. В первые дни эти столь щедро расточаемые суммы внушали невольное уважение Фуке, который относился к деньгам со всем благоговением провинциала.

Наконец он сделал открытие, что проекты м-ль де Ла-Моль меняются что ни день, и, к великому своему облегчению, нашел словцо для порицания этого столь обременительного для него характера: она была непоседа. А от этого эпитета до репутации шалая — хуже этого прозвища в провинции нет — всего один шаг.

«Как странно, — говорил себе однажды Жюльен после ухода Матильды, — что такая пылкая любовь, предметом которой я являюсь, оставляет меня до такой степени безразличным. Я не раз читал, что с приближением смерти человек теряет интерес ко всему; но как ужасно чувствовать себя неблагодарным и не быть в состоянии перемениться! Значит, я эгоист?» И он осыпал себя самыми жестокими упреками.

Честолюбие умерло в его сердце, и из праха его появилось новое чувство; он называл его раскаянием в том, что он пытался убить г-жу де Реналь.

На самом же деле он был в нее без памяти влюблен. Его охватывало неизъяснимое чувство, когда, оставшись один и не опасаясь, что ему помешают, он всей душой погружался в воспоминания о счастливых днях, которые он пережил в Верьере или в Вержи. Все самые маленькие происшествия той поры, которая промелькнула так быстро, дышали для него свежестью и очарованием. Он никогда не вспоминал о своих успехах в Париже, ему скучно было думать об этом.

Это его душевное состояние, усиливавшееся с каждым днем, было до некоторой степени вызвано ревностью Матильды. Она видела, что ей приходится бороться с его стремлением к одиночеству. Иногда она с ужасом произносила имя г-жи де Реналь. Она замечала, как Жюльен вздрагивал. И ее страстное чувство к нему разгоралось сильней, для него уже не существовало пределов.

«Если он умрет, я умру вслед за ним, — говорила она себе с полным убеждением. — Что сказали бы в парижских гостиных, если бы увидели, что девушка моего круга до такой степени боготворит своего возлюбленного, осужденного на смерть? Только в героические времена можно найти подобные чувства. Да, такой вот любовью пылали сердца во времена Карла IX и Генриха III».

В минуты самой пылкой нежности, прижимая к груди своей голову Жюльена, она с ужасом говорила себе: «Как! Эта прелестная голова обречена пасть? Ну что ж! — прибавляла она, пылая героизмом, не лишенным радости. — Если так, то не пройдет и суток — и мои губы, что прижимаются сейчас к этим красивым кудрям, остынут навеки».

Воспоминания об этих порывах героизма и исступленной страсти держали ее в каком-то неодолимом плену. Мысль о самоубийстве, столь заманчивая сама по себе, но доныне неведомая этой высокомерной душе, теперь проникла в нее, завладев ею безраздельно.

«Нет, кровь моих предков не охладела во мне», — с гордостью говорила себе Матильда.

— У меня есть к вам просьба, — сказал однажды ее возлюбленный, — отдайте вашего ребенка какой-нибудь кормилице в Верьере, а госпожа де Реналь присмотрит за кормилицей.

— Как это жестоко, то, что вы мне говорите… — Матильда побледнела.

— Да, правда, прости меня, я бесконечно виноват перед тобой! — воскликнул Жюльен, очнувшись от забытья и сжимая Матильду в объятиях.

Но после того, как ему удалось успокоить ее и она перестала плакать, он снова вернулся к той же мысли, но на этот раз более осмотрительно. Он заговорил с оттенком философической грусти. Он говорил о будущем, которое вот-вот должно было оборваться для него.

— Надо сознаться, дорогая, что любовь — это просто случайность в жизни, но такая случайность возможна только для высокой души. Смерть моего сына была бы, в сущности, счастьем для вашей фамильной гордости, и вся ваша челядь отлично это поймет. Всеобщее пренебрежение — вот участь, которая ожидает этого ребенка, плод несчастья и позора… Я надеюсь, что придет время, — не берусь предсказывать, когда это произойдет, но мужество мое это предвидит, — вы исполните мою последнюю волю и выйдете замуж за маркиза де Круазенуа.

— Как! Я, обесчещенная?

— Клеймо бесчестия не пристанет к такому имени, как ваше. Вы будете вдовой, и вдовой безумца, вот и все. Я даже скажу больше: мое преступление, в котором отнюдь не замешаны денежные расчеты, не будет считаться столь уж позорным. Быть может, к тому времени какой-нибудь философ-законодатель добьется, вопреки предрассудкам своих современников, отмены смертной казни. И вот тогда какой-нибудь дружеский голос при случае скажет: «А помните, первый супруг мадемуазель де Ла-Моль?.. Конечно, он был безумец, но он вовсе не был злодеем или извергом. Поистине это была нелепость — отрубить ему голову…» И тогда память обо мне совсем не будет позорной, по крайней мере через некоторое время… Ваше положение в свете, ваше состояние и — позвольте вам это сказать — ваш ум дадут возможность господину де Круазенуа, если он станет вашим супругом, играть такую роль, какой он никогда бы не добился сам. Ведь, кроме знатного происхождения и храбрости, он ничем не отличается, а эти качества, с которыми можно было преуспевать в тысяча семьсот двадцать девятом году — ибо тогда это было все, — теперь, век спустя, считаются просто анахронизмом и только побуждают человека ко всяческим надеждам. Надо иметь еще кое-что за душой, чтобы стоять во главе французской молодежи.

Вы, с вашим предприимчивым и твердым характером, будете оказывать поддержку той политической партии, в которую заставите войти вашего супруга. Вы сможете стать достойной преемницей госпожи де Шеврез или госпожи де Лонгвиль, что действовали во времена Фронды… Но к тому времени, дорогая моя, божественный пыл, который сейчас одушевляет вас, несколько охладеет.

— Позвольте мне сказать вам, — прибавил он после целого ряда разных подготовительных фраз, — что пройдет пятнадцать лет, и эта любовь, которую вы сейчас питаете ко мне, будет казаться вам сумасбродством, простительным, быть может, но все же сумасбродством.

Он вдруг замолчал и задумался. Им снова завладела та же мысль, которая так возмутила Матильду: «Пройдет пятнадцать лет, и госпожа де Реналь будет обожать моего сына, а вы его забудете».

XL

СПОКОЙСТВИЕ

Вот потому-то, что я тогда был безумцем, я стал мудрым ныне. О ты, философ, не умеющий видеть ничего за пределами мгновенья, сколь беден твой кругозор! Глаз твой не способен наблюдать сокровенную работу незримых человеческих страстей.

Гёте

тот разговор был прерван допросом и тотчас же вслед за ним беседой с адвокатом, которому была поручена защита. Эти моменты были единственной неприятностью в жизни Жюльена, полной беспечности и нежных воспоминаний.

— Это убийство, и убийство с заранее обдуманным намерением, — повторял он и следователю и адвокату. — Я очень сожалею, господа, — прибавил он, улыбаясь, — но по крайней мере вам это не доставит никаких хлопот.

«В конце концов, — сказал себе Жюльен, когда ему удалось отделаться от этих субъектов, — я, надо полагать, храбрый человек и уж, разумеется, храбрее этих двоих. Для них это предел несчастья, вершина ужасов — этот поединок с несчастным исходом, но займусь я им всерьез только в тот день, когда он произойдет».

«Дело в том, что я знавал и большие несчастья, — продолжал философствовать Жюльен. — Я страдал куда больше во время моей первой поездки в Страсбург, когда я был уверен, что Матильда покинула меня… И подумать только, как страстно я домогался тогда этой близости, к которой сейчас я совершенно безразличен! Сказать по правде, я себя чувствую гораздо счастливее наедине с собой, чем когда эта красавица разделяет со мной мое одиночество».

Адвокат, законник и формалист, считал его сумасшедшим и присоединялся к общему мнению, что он схватился за пистолет в припадке ревности. Однажды он отважился намекнуть Жюльену, что такое показание, соответствует оно истине или нет, было бы превосходной опорой для защиты. Но тут подсудимый мгновенно выказал всю свою запальчивую и нетерпеливую натуру.

— Если вы дорожите жизнью, сударь, — вскричал Жюльен вне себя, — то берегитесь и оставьте это раз навсегда, не повторяйте этой чудовищной лжи!

Осторожный адвокат на секунду струхнул: а ну-ка, он его сейчас задушит?

Адвокат готовил свою защитительную речь, ибо решительная минута приближалась. В Безансоне, как и во всем департаменте, только и было разговоров, что об этом громком процессе. Жюльен ничего этого не знал; он раз навсегда просил избавить его от подобного рода рассказов.

В этот день Фуке с Матильдой сделали попытку сообщить ему кое-какие слухи, по их мнению, весьма обнадеживающие. Жюльен остановил их с первых же слов.

— Дайте мне жить моей идеальной жизнью. Все эти ваши мелкие дрязги, ваши рассказы о житейской действительности, более или менее оскорбительные для моего самолюбия, только и могут что заставить меня упасть с неба на землю. Всякий умирает, как может, вот и я хочу думать о смерти на свой собственный лад. Какое мне дело до других? Мои отношения с другими скоро прервутся навсегда. Умоляю вас, не говорите мне больше об этих людях: довольно с меня и того, что мне приходится терпеть следователя и адвоката.

«Видно, в самом деле, — говорил он себе, — так уж мне на роду написано — умереть, мечтая. К чему такому безвестному человеку, как я, который может быть твердо уверен, что через каких-нибудь две недели о нем все забудут, к чему ему, сказать по правде, строить из себя дурака и разыгрывать какую-то комедию?..

А странно все-таки, что я только теперь постигаю искусство радоваться жизни, когда уж совсем близко вижу ее конец».

Он проводил последние дни, шагая по узенькой площадке на самом верху своей башни, куря великолепные сигары, за которыми Матильда посылала нарочного в Голландию, и нимало не подозревая о том, что его появления ждут не дождутся и что все, у кого только есть подзорные трубы, изо дня в день стерегут этот миг. Мысли его витали в Вержи. Он никогда не говорил с Фуке о г-же де Реналь, но раза два-три приятель сообщал ему, что она быстро поправляется, и слова эти заставляли трепетать сердце Жюльена.

Между тем, как душа Жюльена вся целиком почти неизменно пребывала в стране грез, Матильда занималась разными житейскими делами, как это и подобает натуре аристократической, и сумела настолько продвинуть дружественную переписку между г-жой де Фервак и г-ном де Фрилером, что уже великое слово «епископство» было произнесено.

Почтеннейший прелат, в руках которого находился список бенефиций, соизволил сделать собственноручную приписку к письму своей племянницы. «Бедный Сорель просто легкомысленный юноша; я надеюсь, что нам его вернут».

Господин де Фрилер, увидев эти строки, чуть не сошел с ума от радости. Он не сомневался, что ему удастся спасти Жюльена.

— Если бы только не этот якобинский закон, который предписывает составлять бесконечный список присяжных, что, в сущности, преследует лишь одну цель — лишить всякого влияния представителей знати, — говорил он Матильде накануне жеребьевки тридцати шести присяжных на судебную сессию, — я мог бы вам поручиться за приговор. Ведь добился же я оправдания кюре Н.

На другой день г-н де Фрилер с великим удовлетворением обнаружил среди имен, оказавшихся в списке после жеребьевки, пять членов безансонской конгрегации, а в числе лиц, избранных от других городов, имена господ Вально, де Муаро, де Шолена.

— Я хоть сейчас могу поручиться за этих восьмерых, — заявил он Матильде. — Первые пять — это просто пешки. Вально — мой агент, Муаро обязан мне решительно всем, а де Шолен — болван, который боится всего на свете.

Департаментская газета сообщила имена присяжных, и г-жа де Реналь, к неописуемому ужасу своего супруга, пожелала отправиться в Безансон. Единственное, чего удалось добиться от нее г-ну де Реналю, — это то, что она пообещала ему не вставать с постели, чтобы избегнуть неприятности быть вызванной в суд в качестве свидетельницы.

— Вы не представляете себе моего положения, — говорил бывший мэр Верьера, — я ведь теперь считаюсь либералом из отпавших, как у нас выражаются. Можно не сомневаться, что этот прохвост Вально и господин де Фрилер постараются внушить прокурору и судьям обернуть дело так, чтобы напакостить мне как только можно.

Госпожа де Реналь охотно подчинилась требованию своего супруга. «Если я появлюсь на суде, — говорила она себе, — это произведет впечатление, что я требую кары».

Несмотря на все обещания вести себя благоразумно, обещания, данные ею и духовнику и мужу, она, едва только успев приехать в Безансон, тотчас же написала собственноручно каждому из тридцати шести присяжных:

«Я не появлюсь в день суда, сударь, ибо мое присутствие может отразиться неблагоприятно на интересах господина Сореля. Единственно, чего я всем сердцем горячо желаю, — это то, чтобы он был оправдан. Поверьте, ужасная мысль, что невинный человек будет из-за меня осужден на смерть, отравит весь остаток моей жизни и, несомненно, сократит ее. Как Вы можете приговорить его к смерти, если я жива! Нет, безусловно, общество не имеет права отнимать жизнь, а тем паче у такого человека, как Жюльен Сорель. Все в Верьере и раньше знали, что у него бывают минуты душевного расстройства. У этого несчастного юноши есть могущественные враги, но даже и среди его врагов (а сколько их у него!) найдется ли хоть один, который бы усомнился в его исключительных дарованиях, в его глубочайших знаниях? Человек, которого Вам предстоит судить, сударь, — это незаурядное существо. В течение почти полутора лет мы все знали его как благочестивого, скромного, прилежного юношу, но два-три раза в год у него бывали приступы меланхолии, доходившие чуть ли не до помрачения рассудка. Весь Верьер, все наши соседи в Вержи, где мы проводим лето, вся моя семья и сам господин помощник префекта могут подтвердить его примерное благочестие; он знает наизусть все священное писание. Разве нечестивец стал бы трудиться целыми годами, чтобы выучить эту святую книгу? Мои сыновья будут иметь честь вручить Вам это письмо; они — дети. Соблаговолите, сударь, спросить их; они Вам расскажут об этом злосчастном юноше много всяких подробностей, которые, безусловно, убедят Вас в том, что осудить его было бы жесточайшим варварством. Вы не только не отомстите за меня. Вы и меня лишите жизни.

Что могут его враги противопоставить простому факту? Рана, нанесенная им в состоянии умопомрачения, которое даже и дети мои замечали у своего гувернера, оказалась такой пустячной, что не прошло и двух месяцев, как я уже смогла приехать на почтовых из Верьера в Безансон. Если я узнаю, сударь, что Вы хоть сколько-нибудь колеблетесь пощадить столь мало виновное существо и не карать его бесчеловечным законом, я встану с постели, где меня удерживает исключительно приказание моего мужа, приду к Вам и буду умолять Вас на коленях.

Объявите, сударь, что злоумышление не доказано, И Вам не придется винить себя в том, что Вы пролили невинную кровь…» и так далее и так далее.

XLI

СУД

В стране долго будут вспоминать об этом нашумевшем процессе. Интерес к подсудимому возрастал переходя в настоящее смятение, ибо сколько ни удивительно казалось его преступление, оно не внушало ужаса. Да будь оно даже ужасно, этот юноша был так хорош собой! Его блестящая карьера, прервавшаяся так рано, вызывала к нему живейшее участие. «Неужели он будет осужден?» — допытывались женщины у знакомых мужчин и, бледнея, ждали ответа.

Сент-Бёв

аконец настал этот день, которого так страшились г-жа де Реналь и Матильда.

Необычный вид города внушал им невольный ужас, и даже мужественная душа Фуке была повергнута в смятение Вся провинция стеклась в Безансон, чтобы послушать это романическое дело.

Уже за несколько дней в гостиницах не оставалось ни одного свободного угла. Г-на председателя суда осаждали просьбами о входных билетах. Все городские дамы жаждали присутствовать на суде, на улицах продавали портрет Жюльена, и т. п., и т. п.

Матильда приберегла для этой решительной минуты собственноручное письмо монсиньора епископа… ского. Этот прелат, который управлял французской церковью и рукополагал епископов, соблаговолил просить об оправдании Жюльена Накануне суда Матильда отнесла его послание всемогущему старшему викарию.

К концу беседы, когда она уже уходила вся в слезах, г-н де Фрилер, оставив, наконец, свою дипломатическую сдержанность и чуть ли и сам не растрогавшись, сказал ей.

— Я вам ручаюсь за приговор присяжных из двенадцати человек, которым поручено решить, повинно ли в преступлении лицо, пользующееся вашим покровительством, а главное, в преступлении с заранее обдуманным намерением, я насчитываю шесть друзей, заинтересованных в моем служебном положении, и я дал им понять, что от них зависит помочь мне достигнуть епископского сана. Барон Вально, которого я сделал мэром Верьера, безусловно, располагает голосами двух своих подчиненных: господ де Муаро и де Шолена. По правде сказать, жребий подкинул нам для этого дела двух весьма неблагонадежных присяжных, но хоть это и ярые либералы, они все же подчиняются мне в серьезных случаях, а я просил их голосовать заодно с господином Вально. Мне известно, что шестой присяжный, очень богатый фабрикант, болтун и либерал, домогается втайне некоей поставки по военному ведомству, и, разумеется, он не захочет вызвать мое неудовольствие. Я велел шепнуть ему, что господин Вально действует по моему указанию.

— А кто такой этот Вально? — с беспокойством спросила Матильда.

— Если бы вы его знали, вы бы не сомневались в успехе. Это такой краснобай, нахальный, бесстыжий, грубый, созданный для того, чтобы вести за собой дураков. В тысяча восемьсот четырнадцатом году он был оборванцем. Я сделал его префектом. Он способен поколотить своих коллег присяжных, если они не захотят голосовать заодно с ним.

Матильда немного успокоилась.

Вечером ей предстоял еще один разговор. Жюльен решил совсем не выступать на суде, чтобы не затягивать неприятной сцены, исход которой, по его мнению, был совершенно очевиден.

— Довольно и того, что выступит мой адвокат, — заявил он Матильде. — Мне и так слишком долго придется служить зрелищем для всех моих врагов. Все эти провинциалы возмущены моей молниеносной карьерой, которой я обязан только вам. Уверяю вас, среди них нет ни одного, который не желал бы, чтобы меня осудили, что, однако, не помешает им реветь самым дурацким образом, когда меня поведут на смерть.

— Они будут рады вашему унижению — это верно, — сказала Матильда, — но, по-моему, это не от жестокосердия. Мое появление в Безансоне и зрелище моих страданий возбудили сочувствие всех женщин, а ваша интересная внешность довершит остальное. Достаточно вам произнести хотя бы одно слово перед вашими судьями, и весь зал будет за вас… — и так далее, и так далее.

На другой день, в десять часов утра, когда Жюльен вышел из тюрьмы, чтобы отправиться в большой зал здания суда, жандармам пришлось немало потрудиться, чтобы разогнать громадную толпу, теснившуюся во дворе. Жюльен прекрасно выспался, он чувствовал себя совершенно спокойным и не испытывал ничего, кроме философского сострадания к этой толпе завистников, которые без всякой жестокости встретят рукоплесканиями его смертный приговор. Он был крайне изумлен, обнаружив за те четверть часа, когда его вели через толпу, что он внушает этим людям сердечную жалость. Он не слыхал ни одного недоброжелательного слова. «Эти провинциалы вовсе не так злы, как мне казалось», — подумал он.

Входя в зал судебных заседаний, он поразился изяществу его архитектуры. Это была чистейшая готика, целый лес очаровательных маленьких колонн, с необыкновенной тщательностью выточенных из камня. Ему показалось, что он в Англии.

Но вскоре все внимание его было поглощено красивыми лицами двенадцати — пятнадцати женщин, которые расположились как раз напротив скамьи подсудимых, в трех ложах, над местами для судей и присяжных. Повернувшись лицом к публике, он увидал, что вся галерея, идущая кругом над амфитеатром, сплошь заполнена женщинами, преимущественно молоденькими и, как ему показалось, очень красивыми; глаза у них блестели, и взгляд их был полон участия. Внизу, в зале, было битком набито, народ ломился в двери, и часовым никак не удавалось водворить тишину.

Когда все эти глаза, жадно искавшие Жюльена, обнаружили его и увидели, как он усаживается на место, отведенное для подсудимого на небольшом возвышении, до него донесся удивленный, сочувственный ропот.

Ему сегодня нельзя было дать и двадцати лет; одет он был очень просто, но с большим изяществом, волосы его и лоб были очаровательны. Матильда сама позаботилась о его туалете. Лицо Жюльена поражало бледностью. Едва он уселся на свою скамью, как со всех сторон послышалось перешептывание: «Боже! Какой молоденький!.. Да ведь это совсем ребенок!.. Он гораздо красивее, чем на портрете!»

— Взгляните, подсудимый, — сказал ему жандарм, сидевший справа от него, — видите вы этих шестерых дам в ложе? — И жандарм показал ему на небольшую нишу, немного выступавшую над той частью амфитеатра, где сидели присяжные. — Вот это супруга господина префекта, а рядом с ней госпожа маркиза де Н.; она очень вам благоволит: я сам слышал, как она говорила со следователем. А за нею — госпожа Дервиль.

— Госпожа Дервиль! — воскликнул Жюльен и вспыхнул до корней волос.

«Как только она выйдет отсюда, — подумал он, — она сейчас же напишет госпоже де Реналь». Он знал, что г-жа де Реналь приехала в Безансон.

Начался допрос свидетелей. Он длился несколько часов. При первых словах обвинительной речи, с которой выступил генеральный прокурор, две из тех дам, что сидели в маленькой ложе, как раз напротив Жюльена, залились слезами. «Госпожа Дервиль не такая, она не расчувствуется», — подумал Жюльен; однако он заметил, что лицо у нее пылает.

Генеральный прокурор с величайшим пафосом на скверном французском языке распространялся о варварстве совершенного преступления. Жюльен заметил, что соседки г-жи Дервиль слушают его с явным неодобрением. Некоторые из присяжных, по-видимому, знакомые этих дам, обменивались с ними замечаниями и, видимо, успокаивали их. «Вот это, пожалуй, недурной знак», — подумал Жюльен.

До сих пор он испытывал только чувство безграничного презрения ко всем этим людям, которые собрались здесь на суде. Пошлое красноречие прокурора еще усугубило его чувство омерзения. Но мало-помалу душевная сухость Жюльена исчезала, побежденная явным сочувствием, которое он видел со всех сторон.

Он с удовлетворением отметил решительное выражение лица своего защитника. «Только, пожалуйста, без лишних фраз», — тихонько шепнул он ему, когда тот приготовился взять слово.

— Вся эта выспренность, вытащенная из Боссюэ, которую здесь развернули против вас, пошла вам только на пользу, — сказал адвокат.

И действительно, не прошло и пяти минут после того как он начал свою речь, как почти у всех женщин появились в руках носовые платки. Адвокат, окрыленный этим поощрением, обращался к присяжным чрезвычайно внушительно. Жюльен был потрясен: он чувствовал, что сам вот-вот разразится слезами. «Боже великий! Что скажут мои враги?»

Он уже совсем готов был расчувствоваться, как вдруг, на свое счастье, встретился с нахальным взглядом барона де Вально.

«Глаза этого подхалима так и горят, — сказал он про себя. — Как торжествует эта низкая душонка! Если бы это зрелище было единственным следствием моего преступления, и то я должен был бы проклинать его. Бог знает, чего он только не будет плести обо мне госпоже де Реналь, сидя у них зимними вечерами».

Эта мысль мигом вытеснила все остальные. Но вскоре Жюльен был выведен из своей задумчивости громкими одобрительными возгласами. Адвокат окончил свою речь. Жюльен вспомнил, что полагается пожать ему руку. Время пролетело удивительно быстро.

Адвокату и подсудимому принесли подкрепиться. И тут только Жюльен с крайним изумлением обнаружил одно обстоятельство: ни одна из женщин не покинула зала, чтобы пойти поесть.

— Я, признаться, помираю с голоду, — сказал защитник. — А вы?

— Я тоже, — отвечал Жюльен.

— Смотрите-ка, вот и супруге господина префекта принесли поесть, — сказал адвокат, показывая ему на маленькую ложу. — Мужайтесь: все идет отлично.

Заседание возобновилось.

Когда председатель выступил с заключительным словом, раздался бой часов — било полночь. Председатель вынужден был остановиться; в тишине, среди общего напряженного ожидания, бой часов гулко раздавался на весь зал.

«Вот он, мой последний день, наступает», — подумал Жюльен И вскоре он почувствовал, как им неудержимо овладевает идея долга. До сих пор он превозмогал себя, не позволял себе расчувствоваться и твердо решил отказаться от последнего слова. Но когда председатель спросил его, не желает ли он что-либо добавить, он встал. Прямо перед собой он видел глаза г-жи Дервиль, которые при вечернем освещении казались ему необычайно блестящими. «Уж не плачет ли она?» — подумал он.

— Господа присяжные!

Страх перед людским презрением, которым, мне казалось, я могу пренебречь в мой смертный час, заставляет меня взять слово. Я отнюдь не имею чести принадлежать к вашему сословию, господа: вы видите перед собой простолюдина, возмутившегося против своего низкого жребия.

Я не прошу у вас никакой милости, — продолжал Жюльен окрепшим голосом. — Я не льщу себя никакими надеждами: меня ждет смерть; она мной заслужена. Я осмелился покуситься на жизнь женщины, достойной всяческого уважения, всяческих похвал. Госпожа де Реналь была для меня все равно что мать. Преступление мое чудовищно, и оно было предумышленно. Итак, я заслужил смерть, господа присяжные. Но будь я и менее виновен, я вижу здесь людей, которые, не задумываясь над тем, что молодость моя заслуживает некоторого сострадания, пожелают наказать и раз навсегда сломить в моем лице эту породу молодых людей низкого происхождения, задавленных нищетой, коим посчастливилось получить хорошее образование, в силу чего они осмелились затесаться в среду, которую высокомерие богачей именует хорошим обществом.

Вот мое преступление, господа, и оно будет наказано с тем большей суровостью, что меня, в сущности, судят отнюдь не равные мне. Я не вижу здесь на скамьях присяжных ни одного разбогатевшего крестьянина, а только одних возмущенных буржуа…

В продолжение двадцати минут Жюльен говорил в том же духе; он высказал все, что у него было на душе. Прокурор, заискивавший перед аристократией, в негодовании подскакивал на своем кресле; и все же, несмотря на несколько отвлеченный характер этого выступления Жюльена, все женщины плакали навзрыд. Даже г-жа Дервиль не отнимала платка от глаз. Перед тем как окончить свою речь, Жюльен еще раз упомянул о своем злоумышлении, о своем раскаянии и о том уважении и безграничной преданности, которые он когда-то, в более счастливые времена, питал к г-же де Рен