Элизабет

Онлайн чтение книги Блуждающая звезда ÉTOILE ERRANTE
Элизабет

Ницца, лето 1982, отель Одиночества

Элизабет, та, что была моей матерью, умерла вчера — уже так давно, — и я, согласно ее воле, развею прах над ее любимым морем, сегодня на закате, в час, когда пляжи пустеют и лишь одинокие рыбаки стоят на дамбе, оцепенев в дремотной вечерней жаре. Я сделаю это без слез, даже почти ничего не почувствую. А потом я пойду по улицам, что тянутся вдоль моря, их названия оканчиваются на «и»: Риботти, Макарани, Верди, Александр Мари. И на перекрестках, порывами, ветер будет приносить запах моря, который она всегда любила.

Неделями, месяцами здесь палило солнце. От лесных пожаров выгорели холмы, а небо было странное, наполовину синее, наполовину затянутое дымом. Каждый вечер дождем сыпался на море пепел.

На террасах кафе сидели туристы — немцы, итальянцы, американцы, аргентинцы, арабы. Все громко, ох как громко разговаривали, женщины сильно пахли духами. Тут были опасливо озирающиеся парочки геев, няньки с детьми, моряки из Греции, с Кипра, из Советского Союза. Были клошары из Сен-Жермен-де-Пре, студенты с бульвара Сен-Мишель, разносчики пиццы, жиголо и сутенеры. Были менялы, пенсионеры, киношники, отрешенные девушки с вытравленными волосами и подростки, до беспамятства накачанные наркотиками. Были докрасна обгоревшие голландские курортники, и кабильские работяги, и старики ветераны, и парикмахеры, послы, автомеханики, министры, да мало ли кто еще?

Я видела этот мирок, я его не знала. Я не узнавала его. Все эти люди сновали туда-сюда, встречались, останавливались, разговаривали, толпа текла, как густой осадок по желобку. И шаги, так много шагов, и гул голосов, перекрывающий шум моторов. Люди, каждый в своей непроницаемой скорлупе, их взгляды, жесткие, равнодушные, похожие на отражения.


Элизабет уехала в 1973 году, во время войны Судного дня; в тот год я вышла замуж за Филипа и открыла кабинет педиатрии на шумной тель-авивской улице рядом с театром «Габима». Как я отпустила ее? Я должна была понять, что она уже больна, что молча терпит боль. Рак разъедал ее изнутри. А я хотела, спешила жить, не задумываясь, не сомневаясь.

Элизабет уехала, вся в черном, с маленьким чемоданчиком, тем же самым, с которым когда-то сошла с корабля; я пыталась ее удержать, но знала, что это бесполезно. Я говорила о своей профессии, о Филипе, о Мишеле, которому она будет нужна. Она улыбнулась, махнула рукой, мол, не надо преувеличивать. И сказала: «Он не будет скучать по мне. Это я буду по нему скучать». Потом добавила нарочито весело: «Он приедет меня навестить, когда сам захочет. Ему там понравится». А перед самой посадкой в аэропорту она обронила с каким-то беспощадным спокойствием: «Ты, конечно, поняла, что я не вернусь. Я уезжаю навсегда». Теперь я знаю, почему она это сказала.

Я иду по улицам города, которого совсем не знаю. Здесь мои отец и мать прожили всю свою молодость. Я видела лицей, где он преподавал историю и географию, видела великолепную тюрьму из серого камня, с башенками, бойницами и решетчатой оградой, украшенной острыми пиками, солнечные часы с девизом на латыни, который напомнил мне протоколы Пиквикского клуба. Я искала дом, где жили отец и мама, с балконом, выходящим на реку. Но река теперь застроена автостоянками и вычурными железобетонными сооружениями. Неподалеку, в старом здании, я обнаружила отель, и мне понравилось название: отель «Соледад», отель Одиночества. Я сняла маленький номер окнами во двор, чтобы не слышать шума уличного движения. Лежа на узкой кровати, я слышу воркование голубей, смутный гул играющего где-то радио и детских криков. Я где-то, нигде, везде понемногу.

Все эти дни, проведенные в незнакомом городе, обожженном пожарами. Каждый день приносил эхо войны из Ливана и новый огонь, вспыхивавший в Мон-де-Мор, в Эстереле, на холмах Вара. Каждый день в тесной больничной палате, над истаявшим телом матери, каждый день видеть воочию, как из нее уходит жизнь. Я все еще слышу ее голос, надломленный, далекий, чувствую ее руку в своей руке. Она говорит о прошлом, об отце. Произносит его имя, Мишель, говорит о Ницце, об Антибах, о счастливых днях, о прогулках вдоль моря, о каникулах в Италии, о Сиене, Флоренции, Риме. Говорит мне об этом так, будто и я была где-то там, уже взрослой, подругой, сестрой, девушкой, случайно встреченной в отеле или на берегу озера, разделившей ненадолго их счастье третьей лишней. Ресторан в Амантее, синее-синее море, скалистые мысы словно удлиняются в сумерках. Я была там, с ней, с отцом, ела с ними тот охлажденный арбуз, пила то вино, слушала музыку волн и крики чаек. Все остальное отступало, когда она говорила об Амантее, о днях того лета, первого лета после их свадьбы, как будто и я была там, видела их озаренные юностью лица, слышала их голоса, их счастливый смех. Она говорила, крепко сжимая мою руку, как, должно быть, сжимала руку отца, когда они плыли в лодке по мерцающему вечернему морю под кружившие голову крики чаек.

Голос Элизабет с каждым днем становился все слабее, она без конца рассказывала одну и ту же историю, называла те же имена, те же города: Пиза, Рим, Неаполь и снова и снова Амантея, словно это было единственное на свете место, куда не добралась война. А голос ее был таким слабым в последние дни, что мне приходилось наклоняться к самым ее губам, ощущая ее дыхание, которое уносило эти слова, эти обрывки воспоминаний.

Каждый день выходить из больницы в сумерках, и бродить бесцельно по улицам с гудящей головой, и слышать это слово, повторяющееся бесконечно, как наваждение, Амантея, Амантея… Читать в газетах о пожарах, которые полыхали повсюду в горах, пожирали сосновые леса и дубовые рощи, в Тулоне, Файенсе, Драгиньяне, Таннеронском массиве. О пожарах, озарявших пламенем умирающий Бейрут.

И я бродила по раскаленным улицам в ночи, искала тени, искала память. А рука Элизабет сжимала мою руку, ее голос шептал невнятные слова, слова любви, которые она говорила на пляже Амантеи, прильнув к моему отцу, слова, которые говорил он ей, на ушко, как секрет, и море казалось еще прекраснее, полное мерцающего света, и каждая волна бесконечно долго катилась к пляжу. В самые последние дни она не могла даже говорить, но слова все еще были в ней, замирали на губах, и я наклонялась, чтобы уловить их с ее дыханием, услышать их снова, слова жизни. Она не могла больше говорить, и теперь я делала это за нее, я рассказывала ей обо всем этом, о Сиене, Риме, Неаполе, Амантее, как будто я там была, как будто это я держала руку отца на пляже, глядя на мечущихся в небе чаек, слушая музыку волн и любуясь угасающим на горизонте светом. Я держала ее за руку и говорила, смотрела на ее лицо, на грудь, едва приподнимавшую простыню, и крепче сжимала ее пальцы, чтобы дать ей хоть немного моей силы. В осажденном городе не осталось ни воды, ни хлеба, только трепещущий свет пламени пожаров, только грохот канонады, только силуэты детей, бродивших среди развалин. Шли последние дни августа, горы были целиком охвачены пламенем над Сент-Максимом.

Ночью, выходя из больницы, я видела с холма этот свет в небе, похожий на закатное зарево. В департаменте Вар семь тысяч гектаров были охвачены огнем, вкус пепла чувствовался в воздухе, в воде, даже в море. Грузовые суда уходили от разрушенного города с грузом людей. Их имена были теперь во мне, они назывались «Сол Георгиос», «Алкион», «Сол Фрина», «Нерей». Они шли на Кипр, в Аден, в Тунис, в Порт-Судан. Шли по безбрежной глади моря, и волны за кормой катились и росли, а потом умирали на берегах, на песчаных пляжах. Чайки долго провожали их в светлом предзакатном небе, летели вслед, пока дома на побережье не превращались в крошечные белые точки. В лабиринте улиц я видела лица, они вопрошали, на меня смотрели глаза. Я видела их, мужчин и женщин, как тени двигались они среди рухнувших домов, среди палаток в лагерях беженцев, в Сабре, в Шатиле. Корабли уплывали, они шли к другому краю света, к другому берегу моря. «Атлантис» медленно скользил по водной глади в теплом ветре вечернего часа, высокий и белый, как небоскреб. Он шел на север, в Грецию, а может быть, в Италию. Я всматривалась в море, в это серое от пепла море, словно могла увидеть его в сумраке, с зажженными огнями, и кильватерную струю за кормой, и кружащую стаю чаек.

Элизабет так ослабела, что глаза ее больше не видели меня. Я говорила с ней долго, наклонясь к самому уху, чувствуя губами пряди седых волос. Я пыталась сказать ей побольше слов, которые она любила: Неаполь, Флоренция, Амантея, только эти слова еще могли войти в нее, смешаться с ее кровью, с ее дыханием. Медсестры хотели увести меня, но я крепко держалась за спинку кровати, прильнув головой к ее подушке, я ждала, я дышала, я жила. Вода текла в ее вены через трубку, капля за каплей, и мои слова были как эти капли, падали одно за другим, едва уловимые, тихие, неспешные, солнце, море, черные скалы, парящие птицы, Амантея, Амантея… Лекарства, уколы, процедуры, тяжкие, одна другой ужасней, и рука Элизабет вдруг судорожно сжималась в моей руке с силой страдания. И слова, снова и снова, чтобы выиграть время, остаться еще ненадолго, не уходить. Солнце, фрукты, игристое вино в бокалах, стройные силуэты тартан на воде, город Амантея засыпает в послеполуденном зное, прохлада простыней под обнаженным телом, синеватая тень закрытых ставень. Я тоже все это знала, я была там, с отцом, с мамой, была в этой тени, в этой прохладе, в мякоти фруктов. И никогда не было войны, ничто не взволновало безбрежность зеркальной глади моря.

Элизабет умерла ночью. Войдя в палату, я увидела ее тело на носилках, накрытое простыней, ее лицо, такое белое, такое исхудавшее, с умиротворенной улыбкой, которая уже выглядела нездешней. Боль угасла в ней вместе с жизнью. Я посмотрела на нее немного и вышла. Я ничего больше не чувствовала. Заполнила нужные бумаги, вызвала такси и поехала в крематорий, совершить скорбный ритуал. Печь, раскаленная до восьмисот градусов, за несколько минут превратила ту, что была моей матерью, в горстку пепла. Потом я заплатила деньги, и мне дали металлический цилиндр с завинченной крышкой; я положила его в сумку, которую носила через плечо. Годы и годы была я в этом городе, и казалось, уже никогда мне не уехать отсюда.

Все следующие дни я ходила с сумкой по улицам, в металлическом зное раскаленного пожарами города. Что я искала — сама не знаю. Может быть, те давние тени, которых отлавливали в этом городе агенты гестапо, всех тех, кого приговорили к смерти, прятавшихся в подвалах, на чердаках. Тех, кого немецкие солдаты захватили в долине Стуры, загнали в вокзал в Борго-Сан-Дальмаццо и увезли в бронированных вагонах; они миновали вокзал Ниццы ночью и покатили на север, в Дранси и еще дальше — куда? В Дахау, в Освенцим? Я шла по улицам этого города, лица расплывались передо мной в свете фонарей. Какие-то мужчины наклонялись ко мне, шептали слова в самое ухо. Девушки и парни смеялись, шли, обняв друг друга за талию. Не те ли, кого префект Рибьер приговорил к смерти, издав указ о высылке евреев? На другом пляже, по ту сторону моря, на фоне замершего в руинах города, женщины и дети из лагерей беженцев смотрят на большие корабли, удаляющиеся по зеркальной водной глади. А здесь, в этом городе, люди ходят по улицам мимо залитых светом витрин, равнодушные, отрешенные. Они минуют те самые углы, где висели замученные дети на выгнутых фонарях, точно на крюках в мясной лавке.

На другой день после того, как Элизабет исчезла с лица земли в крематории, я ходила по холму Симиез, по парку, по тихим, блестящим от солнца улочкам, в запахе кипарисов и питтоспорума. Кошки перебегали дорогу между машинами, нахальные дрозды никого не боялись. На крышах вилл пританцовывали горлицы. Запах гари рассеялся, и небо было ясное. Что я искала, что хотела увидеть — не знаю. Словно рана ныла в сердце, я хотела увидеть воочию зло, понять то, что не поддавалось моему разумению, что выбросило меня в другой мир. Мне казалось, если я отыщу следы того зла, то смогу наконец уехать, забыть, начать новую жизнь с Мишелем, с Филипом, с теми, кого я люблю. Смогу колесить по свету, разговаривать с людьми, видеть новые края и новые лица, жить в настоящем времени. Времени у меня мало. Если я не найду, где кроется зло, то свою жизнь и свою правду потеряю. Я так и буду блуждать.


* * *

Все эти дни я бродила с сумкой на плече по паркам, мимо роскошных зданий с видом на море. А потом вышла к большому белому дому, такому красивому, такому безмятежному в свете последних лучей вечернего солнца. Его-то я и хотела увидеть. Он стоял, прекрасный и зловещий, точно королевский дворец, в окружении французского парка, над зеркальным прудом, к которому прилетали напиться голуби и дрозды. Как я не замечала его раньше? Этот дом виден с любой точки города. В конце каждой улицы, над сутолокой машин и людей, этот белый дом, величественный, вечный, стоит и смотрит на солнце, совершающее свой путь над морем от края до края.

Я приблизилась, медленно, с опаской, как будто не прошло время, как будто смерть и страдание все еще были здесь, в роскошных апартаментах, в ухоженном парке, под сводами беседок, за каждой гипсовой статуей. И вот я медленно иду по аллее, похрустывает гравий под подошвами моих сандалий, и в тишине парка этот звук кажется мне особенно сухим и резким, почти угрожающим. Мне вспоминается отель «Эксцельсиор», я видела его вчера, у вокзала, его сады, его белый вычурный фасад, высокий портал, украшенный гипсовыми ангелами, под которыми приходилось пройти каждому еврею перед допросом. Но здесь, в роскошной безмятежности большого парка, под окнами белого дома, несмотря на воркование горлиц и щебет дроздов, царит гробовая тишина. Я иду и снова слышу голос отца в кухне нашего дома в Сен-Мартене, он говорит о подвалах, где пытают и убивают, каждый день из этих тайных подвалов роскошного здания слышны вечерами крики женщин, которых бьют, крики под пытками, их заглушают кусты парка и пруды, эти пронзительные крики никак не перепутать с птичьими, и остается, наверно, только заткнуть уши, чтобы не знать. Я иду под высокими дворцовыми окнами, из этих окон высовывались нацистские офицеры, чтобы наблюдать в бинокль за улицами города. Я слышу, как отец называет этот дом: «Эрмитаж», почти каждый вечер он произносит это слово, в сумраке кухни, где окна заклеены газетами. И оно, это слово, до сих пор оставалось во мне, как ненавистная тайна, «Эрмитаж», другим это слово ничего не говорит, ничего не значит, кроме шикарных апартаментов с видом на море и тихого парка, где воркуют голуби. Я иду и рассматриваю фасад, окно за окном, вот из этих зияющих темнотой подвальных окошек доносились голоса мучеников. Сегодня здесь нет никого, но, несмотря на солнечный свет и море, мерцающее вдали, за пальмами, я чувствую холод где-то внутри.


* * *

В первое воскресенье после смерти Элизабет я села в автобус и поехала в деревню Сен-Мартен. На улице с ручьем я искала дверь нашего дома, ниже мостовой, с тремя-четырьмя каменными ступеньками вниз. Но все стало чужим и незнакомым, или, наоборот, это я теперь чужая. Ручей еще бежит посередине улочки, но тогда он был широкий, быстрый и опасный, как настоящая река, а теперь тоненькая струйка несет смятые бумажки. В подвалах, в бывших конюшнях расположились рестораны, пиццерии, лавочки, торгующие мороженым и сувенирами. На площади вырос новый дом — многоэтажный, безликий. Я долго искала ту гостиницу, таинственную, пугающую, к которой мы с отцом и мамой каждый день стояли в очереди, чтобы отметиться в списках карабинеров. Ту самую, где Рашель танцевала со своим итальянским офицером и куда карабинеры забрали пианино господина Ферна. Я не сразу узнала ее в скромном двухзвездном отеле с рекламными зонтиками и смешными мещанскими занавесочками на окнах. Даже дом господина Ферна, такой странный и заброшенный, где он играл сам себе на черном пианино венгерские вальсы, теперь тоже перестроен и сдается отдыхающим. Но я узнала старую шелковицу. Привстав на цыпочки, сорвала листок — широкий, кружевной по краям, темно-зеленый.

Я прошла от деревни вниз, до поворота, откуда видны река и сумрачное ущелье, где мы купались в нашем тайном месте, и, как наяву, ощутила гусиную кожу от ледяной воды и жаркого солнца, услышала гудение ос и почувствовала на груди прикосновение гладкой щеки Тристана, который слушал стук моего сердца. Кажется, я даже услышала детский смех, и девочки пронзительно визжали, когда мальчишки брызгались, и кто-то звал, как тогда: «Мариза! Соня!» Сердце защемило, и я поспешила обратно в деревню.

Я не решилась ни с кем заговорить. Да и с кем бы, старики уже умерли, молодые разъехались кто куда. Все забыто, не иначе. По улочкам прогуливаются туристы, кто с детьми, кто с собаками. На месте старого дома, где женщины зажигали свечи в шабат, построили гараж. На площади, там, где собрались евреи, чтобы отправиться в путь через горы, в то время как части Четвертой итальянской армии уезжали прочь, оставив деревню немцам, теперь играют в шары, стоят машины, щелкают фотоаппаратами туристы, торгует бельгийский мороженщик. Только фонтан уцелел, четыре пасти, как и прежде, льют воду в круглый бассейн, и дети подбегают к нему, чтобы, взобравшись на бортик, напиться.

Дальше транспорта не было, и пришлось голосовать на шоссе в Нотр-Дам-де-Фенестр. Остановилась машина с молоденькой блондинкой за рулем. С ней были молодой темноволосый парень, по виду итальянец, и еще одна девушка, жгучая брюнетка с красивыми черными глазами. Машина помчалась вверх по шоссе через лиственничный лес и через считанные минуты была уже у святилища. Я почему-то без волнения смотрела на дорогу, по которой шла когда-то с Элизабет, тщетно искала полянку у реки, где мы спали в первую ночь. Молодые люди из машины пытались со мной заговорить. Парень спросил что-то вроде: «Вы в первый раз здесь?» Я ответила, что нет, не в первый, была здесь, но очень давно. В конце дороги, над горным цирком, облака уже окутали вершины. Каменные постройки, в которых мы ночевали, часовня — все было на месте, но что-то ушло, словно это место утратило свое значение. В той постройке, где мы спали, напротив казарм, теперь оборудован приют альпинистского клуба, туда и отнесли свои рюкзаки молодые люди. Мне вдруг захотелось остаться с ними, провести здесь ночь, но это оказалось невозможно. «Даже не в сезон место надо бронировать за неделю», — сказал мне сторож с равнодушным видом. Право, раньше было проще!

Смеркалось, и я не решилась идти пешком по каменистой тропе вслед за туристами. Я села на откос неподалеку от бараков, укрывшись за невысокой каменной стеной от ветра, и долго смотрела на горы, в точности как смотрела до боли в глазах, до головокружения, когда ждала отца, который должен был догнать нас здесь. Но теперь я знаю, что он никогда не придет.

В тот день, когда мы с матерью ушли через горы в Италию, отец вел группу беженцев к границе где-то выше Бертемона. И около полудня они нарвались на немцев. «Бегите! Удирайте!» — крикнул им гестаповец. Но когда они попытались скрыться, напрямик по высокой траве, их скосила автоматная очередь — все так и попадали друг на друга, мужчины, женщины, старики, малые дети. Одна молодая женщина уцелела, спряталась в кустах, а потом в заброшенной овчарне, она и рассказала все это, и потому-то Элизабет вернулась во Францию, чтобы жить на той земле, где принял смерть ее муж. Она написала об этом в единственном длинном письме, на листках из школьной тетради, своим мелким изящным почерком, написала имя отца, Мишель Грев, и имена всех тех, что умерли вместе с ним в высокой траве над Бертемоном. А теперь и она умерла на этой земле, и ее прах в стальном цилиндре я ношу с собой.

Я прошла немного пешком по дороге в сторону Сен-Мартена, слушая безмятежный шум реки и далекие раскаты грома позади, над цирком. Какие-то английские туристы взяли меня в машину и подвезли до деревни. Несмотря на летний сезон, я нашла комнатку, на Центральной улице, в незнакомом мне старом отеле.

Мне все-таки хотелось увидеть то место в Бертемоне, где погиб отец. Назавтра рано утром я доехала на автобусе до развилки дорог и пешком отправилась в долину, к заброшенной старой гостинице, туда, где была когда-то водолечебница. Спустилась по лестнице к сернистому источнику и пошла по тропе, уходившей вверх, к горам. Небо сияло дивной синевой. Я пожалела, что Филип и Мишель этого не видят, им бы понравился утренний свет, играющий на зеленых склонах и на скалах. По ту сторону долины Везюби высокие синие горы казались легкими, словно облака.

Как давно я не слушала эту тишину, не ощущала этого покоя. Мне вспомнилось море, каким я увидела его однажды утром, высунувшись из трюма «Сетте фрателли», так давно, что это уже кажется легендой. Я представила отца на этом корабле, в час, когда край солнца касается края моря и озаряет пенные гребни волн. Я помню, так он говорил об Иерусалиме, город света был, казалось, облаком или миражом над новой землей. Где он, этот город? Да и есть ли он на самом деле?

Я остановилась у подножия гор, где начинаются огромные луга, — здесь Марио искал гадюк, здесь я хотела увидеть, как идет мне навстречу в высокой траве отец. Солнце припекало вовсю, оно сияло теперь в самой середине неба, сгребая тени. Долина была еще подернута дымкой утреннего тумана, и ни одной живой души, ни дома, ни звука, ни шороха. Зеленый склон уходил к небу, словно в бесконечность. Единственный человеческий след был на нем — дорога.

Я поняла: вот здесь они шли, мой отец во главе, за ним вереницей беженцы, женщины, закутанные в платки, дети — кто хнычет, кто беззаботно лепечет, мужчины позади с чемоданами, мешками с провизией, теплыми одеялами. Сердце отчаянно билось, я шла, поднимаясь все выше, напрямик по высокой траве. Был конец лета, как и сорок лет назад, я хорошо это помню: синее небо, такое огромное, что, кажется, можно заглянуть в глубины Вселенной.

Запах выжженной травы, пронзительный стрекот кузнечиков. Над темными низинами с криком кружили коршуны. Мое сердце так бьется, потому что я иду к той самой правде. Все это еще живо, я ничего не забыла, это было вчера, только вчера мы шли с мамой по острым камням этой дороги туда, к перевалу, в Италию, сквозь грозовые тучи. Женщины сидели на обочине дороги, положив рядом с собой узлы, смотрели пустыми, застывшими глазами. Как пьянит здесь трава, этот запах кружит голову, наверно, фермеры из деревни недавно косили, и она начинает увядать. Пот заливает лицо, течет по спине, а я все иду знакомой тропой вверх по зеленому склону. Я теперь на бескрайнем лугу, раскинувшемся до самых скалистых вершин. Я уже так высоко, что не вижу долины. Солнце опускается к синим горам. Тучи набухшие, тяжелые, пышные, где-то слышны раскаты грома.

Передо мной пастушьи хижины. Сколько лет этим сооружениям из камней? Может быть, они были здесь еще до того, как люди построили свои города, храмы и цитадели. Чем ближе я подхожу к хижинам, тем сильнее чувствую холод где-то внутри, меня знобит, несмотря на жаркое солнце и дурманящий запах увядающей травы. Это пришло внезапно: я точно знаю, я уверена. Здесь. Они прятались здесь, в каменных хижинах. Когда беженцы вышли на равнину, появились их убийцы с автоматами наперевес, и кто-то крикнул по-французски: «Бегите! Быстро, быстро, удирайте! Бегите, ну же, вам ничего не сделают!» Кричал гестаповец, он был в элегантном сером костюме, в фетровой шляпе. И по этой высокой траве женщины и дети побежали, за ними старухи, мужчины, точно перепуганное стадо. Тогда эсэсовцы открыли огонь, и автоматные очереди прочесали луг. Тела падают друг на друга, исполненные страха крики тонут в крови. Те, кто еще жив, пытаются бежать вниз по склону, к тропе, по которой они пришли, но пули настигают их в спину. Узлы, чемоданы, мешки с мукой раскатились по траве, рассыпалась одежда, как будто для игры, ботинки. Солдаты не тронули вещей. Тела они дотащили за ноги до пастушьих хижин и бросили их там, в солнечном свете.

Под вечер проливной дождь накрыл зеленый склон и каменные хижины. Тропа спускается, теряясь в высокой траве, в долину, полную теней, как и раньше, давно, когда острые травинки были на уровне моих губ и я не знала, где я. Никто больше не приходит сюда. Разве что в конце лета пригонит стадо овец старый глухой пастух, который разговаривает со своей собакой свистом и садится на камень посмотреть, как плывут облака.

Я спустилась с горы почти бегом, в высокой траве, по скользкой тропке. Лежат ли еще здесь гадюки, сплетясь в любовных битвах? Умеет ли еще кто-нибудь звать их, как Марио, тихим свистом сквозь зубы? Все кружится вокруг меня, я чувствую себя единственной живой душой, последней женщиной, уцелевшей в войнах. Мне кажется теперь, что город света, Иерусалим, который так хотел увидеть мой отец, — он там, наверху этого зеленого склона, там все его небесные купола, все минареты, связывающие земной мир с заоблачным.

В долине сумрак был теплым. Тихо шелестел дождь над дорогой. Остановился грузовик, и шофер-итальянец довез меня до Ниццы. Я узнала то, за чем приехала. Через два дня здесь будут Филип и Мишель. Я люблю их. С ними я уеду обратно за море, в мою страну, где так прекрасен свет. В глазах детей он сияет всего ярче, в глазах, из которых я хочу изгнать боль. Я знаю, все теперь начнется. И я снова думаю о Неджме, моей сестре, потерянной так давно, в облаке дорожной пыли, о той, кого я должна отыскать.


* * *

Как красиво море в сумерках. Смешались вода, земля и небо. Наплывает туман, незаметно окутывая горизонт. И такая тишина, несмотря на движение машин и шаги людей. Так спокойно на дамбе, где сидит Эстер. Она смотрит прямо перед собой, почти не мигая. Уже несколько дней она приходит сюда на закате, садится и смотрит на море. Сегодня она пришла в последний раз. Завтра Филип и Мишель будут здесь, вместе они сядут в поезд, уедут в Париж, в Лондон. Надо уехать, чтобы забыть.

Каждый вечер в один и тот же час сюда приходят рыбаки. Располагаются на бетонных плитах волнорезов, тщательно готовят наживку, удилища, леску, все их движения точны и уверенны. Эстер нравится смотреть на них. Они такие деловитые, такие серьезные, что кажется, будто все остальное — иллюзия, наваждение, воспаленная фантазия безумца, бредящего в одиночестве в больничном коридоре. И Эстер думает, что это и есть истинное — рыбаки в закатном свете забрасывают в море удочки, грузила, со свистом рассекая воздух, врезаются в невысокую волну, и переливами играет свет, когда размытое солнце скрывается в тумане. Взгляд Эстер теряется в серо-голубой безбрежности, потом останавливается, сосредоточившись на одной лодочке, на единственном узеньком треугольном парусе, медленно плывущем сквозь туман.

Кончается лето. Дни стали короче, ночь наступает внезапно. Эстер чуть-чуть знобит, хоть воздух еще теплый. Рыбаки на волнорезе включили радио. Музыка долетает с порывами ветра, поет женский голос, громко и как будто фальшиво, сквозь треск помех из-за грозы в горах.

Рыбаки время от времени оглядываются, смотрят на нее вприщур, переговариваются на местном диалекте, посмеиваясь, — она догадывается, что над ней. Среди них есть совсем молоденькие, ровесники ее сына, итальянского типа парни в розовых рубашках с коротким рукавом. Что они могут о ней говорить? Ей трудно представить: она ведь одета, как бродяжка, волосы с проседью коротко острижены, а лицо все еще детское, почерневшее за несколько дней под горным солнцем. Но ей даже приятно слышать их голоса, их вульгарную музыку, их смех. Это доказательство, что они реальны, что все это есть на самом деле — тихое море, бетонные глыбы, парус в тумане. Они не исчезнут. Она чувствует легкость, словно ее наполняет воздух, светящийся туман. Море вошло в нее, с накатывающими волнами, с бликами отраженного света. Все меняется в этот час, все преображается. Как давно она не испытывала такого покоя, такой свободы. Ей вспоминается палуба корабля, ночь, когда не стало ни земли, ни времени. Это было после Ливорно или, может быть, чуть южнее, перед Мессинским проливом. Несмотря на запрет капитана, Эстер вскарабкалась по трапу, вылезла в приоткрытый люк на палубу и на холодном ветру, крадучись, как вор, выбралась на нос. Вахту нес Сильвио, он пропустил ее, ничего не сказав, будто не заметил. Эстер помнит, как скользил корабль по морской глади, невидимый в ночи, помнит тихий плеск воды о форштевень и вибрацию мотора под палубой. На полубаке включили радио, и матросы слушали музыку, гнусавую, сквозь треск, как та, которую слушают сейчас рыбаки. Это было американское радио, с Сицилии, из Танжера, джазовая музыка порывами вспарывала ночь, тоже как сегодня, а они плыли, не зная куда, затерянные в безбрежности. То удаляясь, то нарастая, звучал голос, мощный, хриплый, Билли Холидэй пела «Solitude» и «Sophisticated Lady», и Ада Браун пела, и Джек Дюпре, и пальцы Литтл Джонни Джонса летали по клавишам пианино. Имена она узнала от Жака Берже, позже, когда они слушали пластинки на стареньком патефоне, в комнате Норы в кибуце Рамат-Йоханан. «Jealous Heart». Эстер помнит мотив, она напевала его тихонько, когда ходила по улицам, и потом, в Канаде, все это тоже было, музыка в квартире на авеню Нотр-Дам помогала ей жить в одиночестве и холоде, на чужбине. Вот и сейчас, на волнорезе, у моря, уже ставшего черным, ее уносит куда-то музыка, что звучит из радиоприемника рыбаков. Она вспоминает, как это было тогда, как плыли они к неведомому, к другому берегу моря. Но сердце у нее щемит, потому что для Элизабет, думает она, уже нет и не будет больше пути. Корабль, летевший по водной глади на крыльях музыки Билли Холидэй, замер, когда Элизабет перестала дышать. Она умерла ночью, одна на больничной койке, и никто не держал ее за руку. Эстер вошла в палату и увидела белое-белое запрокинутое лицо на подушке, темные пятна век. Она склонилась над телом, уже остывшим, окоченевшим, заговорила: «Не сейчас, пожалуйста. Останься еще хоть ненадолго! Я расскажу тебе про Италию, про Амантею». Эстер сказала это вслух, сжимая холодную руку, пытаясь передать немного своего тепла мертвым пальцам. Вошла медсестра и молча встала у двери.

Теперь это уходит все дальше. Это уже другой мир, где свет не похож на здешний, и цвета другие, и вкус другой, и голоса говорили другое, и по-другому смотрели глаза. Голос отца, произносивший ее имя, Эстреллита, звездочка, голос господина Ферна, голоса детей, кричавших на площади в Сен-Мартене, голос Тристана, голос Рашели, голос Жака Берже, когда он переводил слова ребе Йоэля в тулонской тюрьме. Голос Норы, голос Лолы. Это ужасно, удаляющиеся голоса. Теперь, когда стемнело, Эстер чувствует, что могут пролиться слезы, впервые за много лет, с тех пор как кончилось ее детство. Слезы льются из глаз и текут по щекам. Она сама не знает, почему плачет. Когда Жак погиб на Тивериадских холмах, в кибуц пришли с этим известием трое солдат, двое мужчин и женщина. Они сказали, будто извиняясь: «Жак Берже погиб десятого января, он уже похоронен». Сказали и сразу ушли. У них были очень добрые лица.

Тогда Эстер не заплакала. Наверно, в ту пору в ней вообще не было слез, из-за войны. Или причиной был солнечный свет, заливавший поля и плантации, свет, игравший в черных волосах Йоханана, или тишина и яркая синева неба. Теперь слезы льются, словно это море подступило к глазам.

Из сумки, которую она носила с собой все эти дни, на улицах города, и в горах, и на зеленом склоне, где погиб ее отец, Эстер достает металлический цилиндр с прахом. С усилием отвинчивает крышку. Теплый ветер овевает бетонные плиты, он налетает порывами, принося гнусавые звуки музыки, кажется, это все тот же голос Билли Холидэй, который пел «Solitude» у Мессинского пролива. Но нет, наверно, это что-то другое. Ночной ветер подхватил прах, высыпавшийся из металлической банки, рассеял его над морем. Порыв швыряет горсть праха в лицо Эстер, слепит глаза, осыпает волосы. Банка опустела, и Эстер бросает ее подальше в море; на всплеск оборачиваются рыбаки. Она закрывает сумку, уходит вдоль дамбы, перепрыгивая с плиты на плиту. Потом идет по набережной. Огромную усталость чувствует она и огромный покой. Летучие мыши кружат вокруг фонарей.


Читать далее

Жан-Мари Гюстав Леклезио. Блуждающая звезда
Элен 04.04.13
Эстер 04.04.13
Неджма 04.04.13
Дитя солнца 04.04.13
Элизабет 04.04.13
Элизабет

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть