Глава вторая

Онлайн чтение книги Том 1. Произведения 1902-1909
Глава вторая

I

Когда сказала Анна Ознобишину, что забеременела в седьмой раз, то так это было.

Было утро, хорошее строгое утро, какое бывает только в середине мая, и от деревьев у крыльца на песчаные дорожки как упали, так и не сходили тени. Твердое было все и на земле и в небе, готовилось жить долго — тысячу лет. Анна стояла на крыльце, Ознобишин внизу бросал куски белого хлеба красногону Целую. Собака не спеша ловила их яркой пастью и жевала сыто, и сытый вид был у лип и цветочных клумб, у стеклянных шаров, сверкавших на солнце, у новых деревянных сараев и вдали у синих полей.

— А ты знаешь… — сказала вдруг Анна и замолчала.

— Что знаю? — повернул к ней лицо Ознобишин.

— Нет… Потом.

— Скажи, что?

— Нет… После скажу.

Ознобишин пригляделся к ней — к этому пробору в темных волосах, к лицу прозрачному и чистому, собранному в тонкий овал, и к карим глазам, золотистым от проглоченного ими солнца. Как любил он ее, как молился ей и как боялся!

— Важное? — спросил он снова.

Анна вспыхнула, ничего не ответила и отвернулась.

И в обед, когда тени от лип сбежались ближе к стволам и в их кругах то здесь, то там жарко спали собаки, а у вьюнка, начавшего уже опутывать крыльцо, свернулись нежные атласные воронки цветов, Анна долго смотрела на мужа, молча старалась угадать в нем что-то, и когда он спросил ее:

— Ну скажи же, что? — она улыбнулась тихо и влево и вправо покачала головой.

Только вечером, когда ушло солнце и тени разлеглись сплошь, Ознобишин услышал:

— Я… у меня… ребенок.

— Анна!.. Опять?

— Да.

Анна знала, что окрасит лицо мужа: испуг и радость, не знала только, что радости будет больше, поэтому и выбрала вечер, когда неясно видно.

Гудели майские жуки, от них домовитой и хлопотливой была земля. О, она не засыпала — она только копила силы. Дышала кистями вязов, сережками лещины, яблонями и грушами в цвету… И с полей низами ползли к усадьбе вздохи, и первые звезды начинали, неуверенно дрожа, прокалывать кое-где небо.

Ознобишин притянулся к Анне близко, насколько мог. Бережно ощупал ее тонкие руки, милые ямочки в сгибе локтей, девически нежную шею. Все, что знал о ней, — вспомнил, все, что знал о ней, — было страдание: красивое, глубокое, радостное, больное, тихое, оплаканное бессонными ночами. Тени шестерых нерожденных видел в ней Ознобишин, и теперь к шестерым откуда-то из глубин шел седьмой… Тени шестерых отодвинулись, чтобы дать ему место. Из каких-то гуманных, запутанных, как мокрые сети, дней жизни выплывал и становился все отчетливей призрак, почему-то белый, как дети в пеленках. Призрак этот круглился все больше, и придвигался ближе, и делался, наконец, томительно страшным, как всякий смысл. И когда Ознобишин представил это, он не спросил, а только подумал вслух:

— Опять?

И Анна не ответила, или ответила, но не ему, а каким-то своим, большим и сложным мыслям:

— Опять.

Ровно на голову выше Анны был Ознобишин, но в этот вечер себя представлял он маленьким, ее — огромной. Он охватывал ее руками, чтобы почувствовать, что вот она вся здесь, рядом с ним, что нигде ее нет больше, только здесь, — но она росла. Из аллеи сада она как-то непонятно, но ощутимо расплывалась по всей усадьбе, потом дорогами по всем полям. И свою родную, — как будто никогда не знал он ее, только подумал, что знает, и когда захотел вдруг по-дневному ясно представить ее лицо, — не мог представить; хотел и не мог собрать его точно, черту к черте: не его она была, эта Анна.

Теперь, когда вечерние тени сгущались в ночь, это было и непонятно и понятно, как детская молитва. Ничего не говорила больше Анна, и кругом было тихо, но то, что совершалось в ней, знал Ознобишин.

От тяжелой росистой травы кругом и от цветов, ночных цветов, только теперь раскрывших свои головки, пахло так же, как от волос Анны.

Внизу под ногами и дальше и шире кругом, в тех черных дымящихся земных пластах, где живут, и ветвятся, и сосут влагу всеми мочками корни, теплело и струилось что-то так же заботливо и бесшумно, как в нежном теле Анны. И где-нибудь на межах, в полях гнезда пышной ромашки и шалфея тихо и загадочно белели теперь так же, как в жидкой темноте белело странное лицо Анны.

И горячо било что-то вдруг в голову Ознобишина, как в забытый колокол: в седьмой раз! И число это, и наступавшая ночь, и звезды, задрожавшие во всех углах сада, — все было страшно.

Чуть виден был дом: блестела недавно крашенная крыша. Чуть видна была красная полоска окна столетнего: спал столетний, и горела лампада.

Маша набегалась за день и легла в этот вечер рано. В саду где-то начала летать маленькая сплюшка и плакала. Замелькали летучие мыши, и жуки гудели ровно и безостановочно, точно закипала вода в котле.

А в Ознобишине тяжелела мысль: «В седьмой раз». Как-то неприкрыто грубо стало между ним и Анной это число; почему-то показалось оно живым и самым безжалостным из всех чисел. А потом, постепенно, надо всеми числами проступило сурово то, чему нет числа, и надо всеми смыслами земными то, в чем нет смысла.

Тоска это была или радость, — не знал Ознобишин. Широкой ладонью он захватил узкую руку Анны и сжал.

— Больно так! — откачнулась от него Анна.

— Мне тоже больно, — кротко сказал Ознобишин.

Тянуло тягучей сыростью с полей. Жуки гудели гулко. И от всего дома осталась видна в темноте только узенькая, жалко-грустная полоса красного света над окном столетнего.


Рано утром на дрожках выехал из усадьбы Ознобишин и приехал только к обеду. Приехал веселый, сильный, опаленный солнцем.

— Где ты был? — спросила Анна.

— Там! — махнул рукой в поля и широко улыбнулся Ознобишин.

И радостно догадалась Анна, что там он думал о седьмом ребенке и поверил в то, что он родится живым.

II

К Фоме Иванычу пришел молодой, хрупкий малый. Назвался Игнатом. Пыльный был, усталый, бесщекий, — только глаза сияли. Просился на работу.

— А ты что же это… по какой части? — расстановисто спросил Фома Иваныч.

— Резчик я… по дереву резчик, — сказал Игнат.

— Таких нам не надо, — отозвался Фома Иваныч, запустил руку в красную бородку и прищурил глаз. — Резчиков нам не требуется… — Подумал и добавил: — Не церковь строим.

— Всякий дом — церковь господу, — весело сказал Игнат.

— Ну, ты тоже… — покосился Фома Иваныч. — А кабак если?.. Молодой кобелек — брехать не можешь.

— Кабак? Что ж! И в храме торжище сделали, а Христос пришел с бичом и изгнал… Кабак человек с собою носит, а место невинно.

— А мы вот как раз винокуренный завод строим, — ухмыльнулся Фома Иваныч.

— И вино невинно, укоризненно пьянство.

— Поговорить любишь, — крякнул Фома Иваныч, — нам таких не надо.

— Я проходящий. Дорога мне дальняя. Добился так, что ничего нет, — подошло так, понимаешь, — потому и прошу.

— Что прилип? Сказал: не надо, и махай с богом.

— Брат! А ты что же все «не надо» да «не надо»? — улыбнулся одними бровями Игнат. — «Не надо» — легко сказать, а мне теперь куда же? К зверю не пойдешь, — все к человеку… Резчика не надо, — рабочим возьми. Что ни что, например, носить буду.

Говорил он, плотно чеканя слова, и подкачивал как-то вслед словам головою, отчего слова выходили еще круглее.

Но Фома Иваныч чмыхнул в руку:

— Но-сить!.. Сам на щучьем меху, а тоже но-сить! Тебя самого носить надо.

— Всех нас господь носит, все им живы, — это ты правильно сказал. Ни единый волос не упадет без его на то воли. О нем-бо живем и движемся и есмы.

— Говоришь ты… говоришь ты все-таки складно, — покрутил головой Фома Иваныч. — Как отец дьякон говоришь… и где только учился?.

— Учился у простого человека, у сына плотника, а звали его Иисус Назарей, — у него и учился, — четко ответил Игнат.

Фома Иваныч посмотрел на него, осерьезил лицо, подумал и принял таскать кирпичи на стены за тридцать копеек в день.


А стены с каждым днем вкрадчиво ползли выше: кончали уже второй этаж. Лохматые леса пеленали завод, как младенца, и неясно было пока, каким он выйдет. Но весь выгон за липовой аллеей и все просторное и чистое место между усадьбой и Сухотинкой было сплошь занято им и тем, что сделали для него: известковыми ямами, сараем для плотников, кучами бревен, досок и кирпича, стружек и щебня.

На постройке хорошо было по утрам, когда только что принимались за работу. Тогда было и сытно и вольно кругом от отдохнувшей за ночь силы, а отдохнувшая сила — всегда веселая сила. Тогда весело шутили друг над другом, весело смеялись и шаловливо пробовали петь.

Ознобишин любил выходить сюда, проснувшись с солнцем, и прямой, в высоких орошенных сапогах, в белой шляпе, с толстой корявой палкой ходил среди стукотни и веселой бестолочи работы. Кланялись ему рабочие, — он говорил им «бог на помочь», прислушивался к сочному чмокающему визгу фуганков, рубанков и шершебков, к звонким молоткам плотников и к осторожным сухим молоточкам каменщиков, вглядывался в эти красные, синие и белые рубахи, темные на спине от пота, вдыхал крепкий сосновый запах, все хотел поверить в то, что он здесь хозяин, что это он задумал сделать завод, — и вот строят ему завод, все хотел поверить, и не было где-то в самой глубине его веры в то, что хозяин здесь он. И поднимавшееся важно старое полевое солнце было свое, — завод же — чужой.


Таскал кирпичи на стены Игнат вместе с двумя сухотинскими парнями: привешивали на спину козулю из доски и дерюги и клали кирпичи, как на полку, один на другой по три в ряд. Клали ему бабью ношу — двадцать штук; парням больше. От тяжести у слабого Игната к обеду начинала болеть шея, к вечеру — спина и ноги, но другая сила, жившая в его серых глазах, сухих скулах и складках рта, не сдавалась. Это он, один изо всех, пришедший бог знает откуда и неизвестно куда идущий, доподлинно знал, что и зачем творится под солнцем.

Когда садовник Илья с целым отрядом девок обирал гусениц в саду, Игнат говорил ему:

— Зачем ты это? Ведь бог их зачем-нибудь создал на свет, а ты истребляешь… Зачем?

— Кого это истребляю?

— Червей.

— Червей?

Илья смотрел на него долго и с огромным изумлением: никто не задавал ему такого вопроса, и никогда не думал он сам, что такой вопрос мог прийти кому-нибудь в голову.

— А как же? Отдать им на съедение все: ешьте, сударики!

— Все не съедят; съедят сколько им положено, а сколько тебе положено — это оставят. Каждый червь, он не без ума делает: в каждом черве — бог… Как что живое — значит, в нем бог.

— А в волке тоже бог?

— Бог.

— А если волк, например, съесть меня захотел, — может он?

— Как бог захочет, так и будет. Бог не допустит — и волк не съест. Волку что бог прикажет, то он и ест… А ты и вовсе — червей не ешь, а зря их душишь… Когда сотника италийского, Корнилия, Петр-апостол в истинную веру обращал, было ему видение: все нечистые животные, — и голос с неба: «Петр, заколи и яждь!» Вот как промышляет. Только глас его слушать надо, — он и скажет… Вот что, брат.

Илья махал на него руками, пятился и уходил, как от чумного.

Старику Лобизне, курившему свою крепчайшую трубку и часто и сочно плевавшему наземь, Игнат говорил почти в детском испуге:

— Нельзя это — плевать на землю, что ты!

— Куды же мне плевать? — спрашивал старик.

— Сырая земля, она — мать наша! На нее плюешь — на мать плюешь.

— Чудило — мученик! — ласково сплевывал Лобизна. — Было у нас два чудака — баран да ты: баран сдох, один ты остался.

Собаки как-то странно сразу полюбили Игната. В огромные крепкозубые пасти он клал голые руки, и собаки только виляли хвостами, преданно глядели ему в глаза и ждали, когда он вынет.

— Хорошо с тобой воровать ходить, — искренне восхищался им в это время Иголкин. — Где собака на цепи, — ты ей счас руку: милая, жуй! Она и не пикнет. А товарищ твой — работу работай.

— Как это? — спрашивал Игнат.

— Так. На денежку — рак, на копеечку — два. Понял? — смеялся Иголкин.

— Без ума это ты говоришь, брат! — укорял его Игнат. — Как можно?

— Нельзя только на небо влезть, и то влезают.

— Правду найти нельзя, а не это! Вон чего нельзя-то: правду! Больно далеко спрятали, по-хозяйски, — спрятали да заперли, а ключ — в море… Клубок-то разматывать надо всем сообща, а ты его больше путаешь… — подступал Игнат.

— Мо-ло-дой! — смеялся над ним Иголкин. — Ну-ка: нос на меле, плес на руле, хвост в корабле, — что к чему?.. То-то что не знаешь, говорок… Чижик ты! — хлопал его по худой спине, и над Игнатом весело смеялись.

— Что ж, смеяться легко, — говорил Игнат. — Легче всего на свете надо всем смеяться, только ни к чему это. Ною вон за сто двадцать лет до потопа повелено было ковчег строить. Смеялись все: зачем строит, а потоп как настал, только он один и спасся из всех, — а их сколько было!.. А кто смеялся — погибли позорной смертью; вон он к чему, смех, ведет!

Ознобишин заметил Игната, и Анна тоже. Анна пришла как-то на постройку одна, стала издали и смотрела. И видала, что Игнат и Иголкин ближе всех к ней стояли рядом, а когда повернулась она и пошла к дому, то слышала чутким ухом, как насмешливо о ней, тонкой, чуть понуро, сказал Иголкин:

— Кругла-а на все четыре угла!

И как остановил его Игнат шепотом:

— Брат! Что ты? Разве можно?

Анна не обернулась и пошла дальше, но потом почему-то долго думала об Иголкине, боясь его, и об Игнате грустно и нежно. И потом долго росли они в ней оба и, выросши, ушли каждый в свою череду: в черную ушел Иголкин, в белую — Игнат.

Не сливаясь, слоились в Анне эти две череды: добрая и злая. В доброй — белой — роились, странно сочетаясь одна с другой, набранные отовсюду, как пчелиные соты с разных цветов, надежды.

Надежды эти были бескрылые, мягкие, робкие, надломленные, но безумно, безвыходно дорогие, и чем меньше их было, тем они были важнее и заметней. Как-то все они были на счету, как-то всех их видно было со всех сторон, и Анна часто задумчиво перебирала их, точно монахиня четки, и в этом много было для нее тихой, ото всех на свете таящейся радости. А черного была сплошная туча, и глядеть в глаза этой туче боялась Анна. Но носила в себе и ее, всю из конца в конец цельно скованную из одной спокойной власти. И только когда прибавлялось к ней, как теперь, новое звено, на Анну спускалась жуткая сосущая тоска. Объяснить, почему это, не могла Анна; она металась, чего-то ища по комнатам, по аллеям и узеньким глухим дорожкам в саду, на дворе, между цветочными клумбами, и с трудом понимала то, что ей говорили муж или Маша.

III

Обедали в кругу около постройки. День был яркий, весь насквозь ломкий и звонкий, как весенние льдинки, — или так только казалось Игнату, когда говорил он никому и всем:

— Господи, день-то какой! Если бы не человек землю гадил, — хороша бы земля-то как была, ведь ты подумай!.. И что это так люди, и зачем? Почему это им все мало?.. Один другого грабит, один от другого хоронится, на двери замки вешает, а? Где бы жить — радоваться, а ты смотри по сторонам, как бы тебя дубинкой не огрели… Господи! Помолиться если, — обязательно чтоб тут возле тебя липовый бог был: то Никола-угодник, то Варвара-мученица, а нет, чтобы поглядел округ себя, шапку снял: «Хорошо у тебя, господи, так ли хорошо, — сказать нельзя!» Вот и помолился. А что у тебя рубаха худа, — об этом чего просить? Об этом в земь лбом нечего тыкать: он и сам видит, что худа.

— А попы тогда как же? Выходит, они без занятиев будут? — спросил «С дуриной».

— Попы? Это для ихнего обихода, это, чтобы порядок у них был… Вон ее как жизнь возвели горбом; на горбу и попу место. А ты не горбись если, — вот дыханию и свобода; горбушку сними — прямо и станешь.

— Без горбушек хлеба не пекут, — подхватил Лобизна, — без горбушек нельзя… Скажи-ка так бабам, — в отделку засмеют.

Игнат ел из котла кулеш вместе со всеми; но теперь бросил есть, прилип к Лобизне серыми ясными глазами:

— Брат! Ведь лжа все, на лже основа! Если бы на правде!.. Правда — она гласит, только гласит она вон как: «И бысть у них как бы одно тело и одна душа, и все было общее…» Это у христиан первых… Вон какое устройство было, а теперь, а теперь что?

— Ты молокан? — хитро спросил Иголкин.

— Какой молокан?

— Куда же ты идешь? К ним идешь?

— Я иду ищу, где без злобы люди живут. Найду и сяду.

— В монастырь тебе надо, — сказал кто-то.

— Зачем в монастырь! — махнул рукой Игнат. — Монастыри эти тоже на каиновом пути стоят. Пойду я в братство. Есть, говорили мне. Дойти только.

— Небось, женатый?

— Нет, я холостой… Зачем мне?

— Небось, отца-мать кормить надо, а ты зря ходишь.

— Нет, отец у меня богатый, — сказал Игнат. — Отец у меня чужими руками сколько, — бог с ним, — награбил!.

— А тебе не дал!

— А я и не взял ничего… Опричь посошка да сумочки, ничего не взял. Только сказал, что уйду, и ушел. Эх, братики! Ведь оно где ни где, а есть. Это говорится только: я да ты, а нас, может, и нет совсем. Одна она, воля божия всеми командует! Любовь-то божия, ведь она одна? Ведь вон что сделать-то можно, если подумать головой: горы ворочать можно, если бы без злобы всё. Царство-то небесное, — это уж Христос ясно сказал — зовется только небесное, а его на земле устроить надо. Это все равно как человеку загадка такая дана: «Вот тебе земля, — устрой на ней царство небесное». Как Адаму-Еве господь сказал: «Вот вам земля, — плодитесь, и множитесь, и наполняйте землю и господствуйте над нею», — вон как сказано было. А у нас к чему свело? Кто кого на земле душит? Ты над землей-то господствуй, а брата Авеля не убивай! Все люди — люди, все — ровни, а от кого на земле тесно? Все от человека и тесно… Почему тесно?

И хорошее, такое же яркое, и ломкое, и легкое, как этот день, стало лицо у Игната. Широких скул не было заметно, перестали как-то видеть, есть ли у него щеки, или нет; есть ли узелки на его тонких пальцах, или нет; обедает он, стоя на коленях у котелка, или молится.

Но Иголкин, бесшеий, рябой и красный, как спелая садовая клубника, весь хитро светящийся изнутри, прищурился и сказал, кротко хлебая кулеш:

— А вот сорока кирпичей ты не донесешь.

— Я-то? — спросил Игнат, не понявши.

— Ты-то.

И как-то это вышло неожиданно круто, что все вдруг засмеялись.

Иголкин прочно сидел на своем месте, точно всосавшись в землю, но показалось, что он подкатился к Игнату совсем близко и вровень с его широкими глазами засветил свои — узенькие, хитрые и смешливые.

— Сорок кирпичей?

— А то… Как вообще все люди носят… А я, например, и шестьдесят носил.

Игнат посмотрел смаху на красные тяжелые кладки кирпича и на легкое чуть-чуть синее небо над ними; потом скользнул глазами по лесам, по которым столько уж раз подымался он привычно… С детства его, слабого, все дразнили: не осилишь, не подымешь, не донесешь.

— А может, и донесу? — на задор задором ответил он Иголкину.

Иголкин фыркнул:

— Подтопчешься.

— Небось-небось.

— На все ноги.

— Небось, брат.

— На бутылку водки, может, поспорить?

— Зачем мне водка? Я не пью.

— Что ж ты все о себе? Ты о людях подумай: пить-то ведь я буду.

И заговорили кругом:

— Он жадный: на водку его не разоришь.

— Святые, они завсегда так: только бы им.

Посмотрел на всех Игнат, и потускнело в нем что-то.

Протянул Иголкину потную руку.

— Давай поспорим, что же.

— Только чтоб к ужину.

— К ужину.

На повисшую на худой спине Игната деревянную козулю Иголкин накладывал кирпичи не спеша, выбирая все цельные и считая вслух. Игнат молчал, все ниже сутуля спину. А когда положен был сороковой кирпич и Игнат тронулся с места, покачнувшись так тяжело, точно держали его за ноги, — Иголкин свистнул:

— Эге-ге, брат!

И всем стало ясно, и яснее всех самому Игнату, что он проспорил. Но что-то сверкнуло в нем хмельное, и, обернувшись к Иголкину, Игнат сказал:

— Думаешь, бог допустит надо мной посмеяться? Нет, брат! Не допустит!

Скрипели и гнулись под каждым медленным шагом доски лесов, поперечины цеплялись за носки и каблуки опорков. В сорок шагов длиною вытянулся каждый неровный, тряский шаг. Шею сразу точно налило чугуном, и свело спину. И от ног к глазам через все тело протиснулись темные волны, сначала редкие, а потом все чаще-чаще, и мутно стало.

На первой площадке, там, где начинался второй этаж, он остановился перевести дух и глянул вниз: прыгали и не хотели стать пятна лиц, ярких рубах и рук.

— Что, что, брат, взопрел? — кричал снизу Иголкин.

И засмеялись гулко.

Игнату стало вдруг страшно, и он начал беззвучно шептать: «Господи, как же это?» Уж не пошел — пополз дальше, согнувшись. Пригнулся лицом чуть не к самым доскам лесов, а ноги ставил близко одну к другой и упирался иногда в переборки руками.

Снизу видно было, как медленно полз Игнат. Завод, закутанный в леса, был огромный, ни о чем не думающий, стоял так, как будто век уже стоял на этом месте и до скончания века будет стоять, а на четвероногом Игнате, почти затерянном среди досок и балок, тяжело ехали кирпичи. Бросили есть кулеш. С ломтями черного хлеба в руках обернулись все, как один, добродушно оскалив зубы; смеялись над ним:

— Ого-го-го! Пополоз! Глянь!

И говорили об Иголкине:

— Ну, Иголкин! И что выдумает, рябой шут!

А Иголкин, отойдя от лесов так, что видны были все их повороты, зорко следил маленькими веселыми глазками за каждым движением Игната и, искренне огорчаясь им, кричал:

— Зубами зачаливай! Слышь, зубами! Эй!.. Вот неспособный!.. Нужен тебе поп от чертей да гроб от червей — только всего!

А когда не кричал он и не говорили в кругу рабочие, было так тихо, что вместе со скрипом досок слышно было, как дышал Игнат — часто и хрипло, как запаленная лошадь.

И вдруг упал он.

На подъеме, там, где леса делали крутой поворот, хотел он, — так показалось снизу, — скинуть с себя козулю, но оступился зыбкой ногой, неловко зацепился за широкую щель носком опорка и в незабранный досками боковой пролет, глухо ахнув, упал головою вниз. И сорок кирпичей погнались за ним, проводили его до самой земли, и здесь уже, раздавив его ребра, раскатились в стороны с довольным гулом.

Сбежались и повернули Игната лицом кверху. Он был жив, но изо рта его, тяжело дышавшего, узко сочилась кровь, икал, вздергивал левой ногой, мелко дрожал синим земляным лицом и не глядел ни на людей, ни на небо, прочно стиснув веки.

И сказал Фома Иваныч, горячо хлопнув себя по сухим бедрам:

— Оглашенный! И куда тебя, холеру, перла нечистая сила! На водку польстился!

«С дуриной» сказал, побелев и онемело уронив руки:

— Страсти, страсти господние!.. Вот грех!

И Лобизна толкнул локтем Иголкина, прибавив ядовито:

— Пропала твоя водка, Иголкин! Вот и выспорить выспорил, а не выпьешь.


В это время Анна с Ильей, срезавши с крупной чайной розы маленькую яркую почку, бережно прививала ее на колючую ветку шиповника. Шиповник не давался сделать надрез, как не дается в ковку молодая лошадь, — он колол ей тонкие пальцы, и Илья крепким ногтем сковыривал шипы, а маленькая почка в руке Анны ждала, и рука чуть дрожала от какого-то сладострастия материнства: привьется почка, и этой же осенью, быть может, зацветет шиповник большими розово-желтыми цветами.

Но от внезапного шума с постройки вздрогнула Анна и уронила розовую почку. Шум был не веселый рабочий шум, а другой — тревожный, и от него, еще ничего не зная, начала уже привычно холодеть и сжиматься, уходить куда-то внутрь Анна: кто хочет спрятаться, становится вдруг ниже ростом.

Но когда сказали, прибежавши, что упал с лесов Игнат, нельзя было удержать Анну. Чуткая, точно за сто верст слышала каждый шорох, широко открыла глаза и пошла к заводу, подошла тем летучим шагом, когда не чувствуют уже в теле ничего, кроме сердца: сердце идет.

Дня уже не было! Солнце осталось только затем, чтобы можно было увидеть и вобрать завод и на земле под ним того, кто упал.

Ярко сверкнули, не сливаясь, красная рубаха какого-то парня, светло-синяя борода Лобизны, выгнутый над затылком слинявший и мягкий картуз Фомы Иваныча, потом еще пятна — мельче, тусклее — и леса — высокие, все до последнего бревна с необрубленной корой, все до последней доски, выбеленной известью, выпуклые, четкие и тихие.

— Где? Где? — шевелила губами Анна, но слова не вылетали. Охватил уже глубокий и победный испуг, еще неясный, еще неизвестно, почему такой глубокий и сплошной, но уже качал он ее в себе всю с головы до ног, как дитя в люльке.

— Где же? Где? — шевелила губами и шла ближе, ближе…

Игнат не открывал глаз, и в Анну, когда она наклонилась над ним, так и вошло вплотную слепое, бесщекое, скуластое лицо с живою, притаившейся полоской крови у губ: так ящерица в поле вдруг притаится у камня, дышит и хитро смотрит, а камень слеп. На кустиках белесой лебеды тяжело горели разбрызганные капли. Валялись неприбранные кирпичи, свалившие Игната.

Спокойно было лицо его с гладким девичьим лбом, а руки дрожали, и левая нога, обутая в опорок, вздергивалась вдруг, сгибая колено, и потом тихо, недоумевающе водила носком.

— Отходит, — сказал «С дуриной».

— Обмер… а не отходит! — злобно, но тихо поправил Фома Иваныч; вытащил грязный красный платок и концом его вытер губы Игната.

Солнце стояло прямо над головой, — от этого, что ли, пожелтело в глазах Анны: желтые стены, желтая земля, желтый Игнат, желтые руки у Фомы Иваныча, желтые тяжелые сапоги кругом, то в желтой извести, то в опилках. Потом двинулось все щербатыми кругами: хочется удержать одно — нельзя, ушло уже, движется другое, и завод — не завод уже, и Игнат — не Игнат, и дня нет.

Это слышала когда-то Анна и раньше; земля расступалась, точно открывалась крышка органа, поднялась откуда-то туча звуков, повисла над Анной, — и день пропал. Звуки были — лица, слепые и зрячие, звуки были — ладони, белые и черные, тонкие, не знавшие труда, и широкие, в мозолях; и ноги, по всем дорогам и без дорог без отдыха мерявшие землю, — тоже были звуки. И все подымалось, падало, струилось, строилось, рушилось, и чей-то детский голосок в душе (появлялся вдруг там такой тонкий-тонкий) перекрикивал все звуки: «Мама! Это зачем?»

Облило душу болью. Все было — боль и брызгало в Анну теми же горячими каплями, которые рдели сейчас на траве. Тонкий детский голосок рос в ней от этих капель, как полевой цветок от ночной росы. В звуках органа земного была торопливая, упругая, гибкая сила творящих. Все они двигались куда-то кругами, но останавливал их детский голосок: кричал, — и размягчалась упругость. И свет какой-то полз не от солнца, а от него; какой-то теплый, ни на что кругом не похожий свет вычертил на земле тело Игната, и опять стал детским испуганным голоском, и спросил ее: «Мама! Это зачем?»…

От дома подошел, спеша, Ознобишин, заглянул в глаза Анне, как девочку, бережно взял ее на руки, все еще стоявшую на коленях, и понес в дом.

IV

Увезли Игната в больницу в город, и настал вечер, а Анна сидела в спальне на своей кровати, белая, безжизненно бросив вдоль колен руки. Окна были отворены, густо пахло сиренью и левкоями, и слышно было, как на заводе, точно ничего не случилось там, стучали звонко топоры, кончая день.

— Это просто несчастный случай, — говорил Ознобишин Анне. — Видишь ли, поспорили, и Игнат не осилил… Сорок кирпичей… Все носят, даже больше носят. Виноват еще Фома Иваныч: нужно было заделать пролеты с боков. Не досмотрел, говорит… Может быть, он поправится.

— Кровь! — вздрогнув, сказала Анна.

— Может быть, поправится: он молодой, еще растет…

— Кровь! — повторила Анна и добавила вдруг: — Мы не будем кончать завода.

— Нельзя, — его должны будут кончить, — пожал плечами Ознобишин.

— Я не хочу!

— Нельзя.

— Хорошо, пусть один только остов — одни стены… и крышу… И пусть не ставят машин.

— Поставят, — сказал Ознобишин.

— Нет-нет!! — почти крикнула Анна. — Я не хочу!

— Значит, ты знаешь, зачем мы строим завод? — спросил Ознобишин.

— Знаю, — тихо ответила Анна.

И замолчал Ознобишин. Он тоже знал, что кровь Игната была не на лебеде около завода, а здесь, в душе Анны, что это в ней светилось какое-то случайно вспыхнувшее белое пятно, и вот теперь его заволокло кровью. От этого в нем самом болезненно сжалось сердце, почудилась ржавая соль крови во рту, и что-то привычно сухое, размягчаясь, начало колыхаться.

И почему-то вспомнил он о столетнем: вот лежит сейчас в своей комнате столетний, который все забыл. Но, может быть, живет он какою-то своею страшной, все видящей и знающей жизнью, и, может быть, если войти к нему сейчас в комнату, он повернет голову, взглянет и ободряюще улыбнется.

И с таким же странным, немного робким чувством, с каким он шел в детстве по кладбищу, Ознобишин незаметно оставил Анну и по пустым длинным комнатам пошел к нему, осторожно ступая на носки и бережно неся высокое тело. Мимо окон, мимо густого запаха сирени, мимо плотневших сумерек дошел до его двери, такой же широкой и задумчивой, как все двери в доме, и стал: зачем было идти к столетнему? Но некуда было больше идти, ни в этом доме, ни около завода, ни в усадьбе.

Ознобишин тихо отворил двери. Пробиваясь сквозь сумерки, уже горела золотою точкой лампадка. От этого в комнате было все слоисто-синее, как дым от кадила. И проступил старик: сначала череп — голый и огромный, потом изгиб поднятых колен, потом свисшая правая рука и только после всего маленькое вдавленное лицо со скомканными временем чертами. Долго силился разглядеть его глаза Ознобишин. Встретился, наконец, с ними. Глядели на него оскорбительно спокойно, и как-то жутко ему стало вдруг: такие они были пустые, странные, мертвые в живом. Поглядели на него с минуту совершенно неподвижно, и потом так же пусто стали глядеть мимо него, в двери. Потом повернулась голова и на высокой подушке стала вровень с коленями. Синели сумерки, и золотела, потрескивая, лампадка. Ознобишин передернул ноздрями от обступившего его запаха тела столетнего и вышел.

Но когда пришел он к Анне, тогда сумерки стали еще гуще, и левкои слышнее, и жуткая тишина комнат отчетливей, — и потому сказал он ей весело:

— Заходил сейчас туда, — он качнул головою к комнате столетнего, — странно: посмотрел на меня и улыбнулся.

— Как? — вся оживилась Анна.

— Так как-то… ласково улыбнулся… странно! — И, сам улыбаясь, Ознобишин пожал плечами.

— Пойдем к нему! — вдруг заспешив, поднялась Анна, провела рукой по волосам, быстро поправила платок на шее. — Пойдем сейчас!.. Или… Я одна… — Пошла было, но оглянулась на него и добавила неуверенно: — Нет, вместе пойдем.

И опять стал в дверях столетнего Ознобишин и на этот раз еще настойчивей, ощущая подле себя ищущую душу Анны, ждал: вот улыбнется столетний.

Но так же золотела лампадка и выплывал из синевы гладкий череп, а столетний так же смотрел на них обоих пустыми глазами, только Анне почудилось что-то в его лице, и она шепнула Ознобишину радостно:

— Я видела!.. Он и мне улыбнулся!.. А ты видел?

И Ознобишин ответил облегченно:

— Как же не видеть? — видел.

А голова столетнего уже повернулась, как и прежде, и тупо уперлась в потолок вровень с коленями.


Читать далее

Глава вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть