Глава шестая

Онлайн чтение книги Том 1. Произведения 1902-1909
Глава шестая

I

Над полями, уползающими за горизонт, опоясанными длинными дорогами, логами, узкими оврагами, неслышно и невидно, но плотно и тяжело повисло нерожденное. Что-то хотела родить земля, — что? — не леса, не горы, не тучи, — что-то хотела родить и не могла.

Прижались к ней здесь и там усадьбы, деревни, села, растерянные на пустом просторе, робко подняли позолоченные головы церкви, принесло откуда-то с ветром и посеяло песни, унылые, как ветер, широкие, как поля, и пошла, шатаясь, эта голая, ничем не прикрытая жизнь изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год — одна и та же.

Куда скроешься в полях? отовсюду видно. Это поля сковали для всех одну сплошную душу, и она прошла изгибами по всем, — у всех одна: яровое, озимое, толока, жук-кузька, засуха, град, баба, лошадь, праздники и посты, мир, тот свет, и надо всем этим распорядительный мозолистый неутомимый рабочий бог в небе.

Птиц — веселых лесных колокольчиков — нет в полях. Вороны, галки, грачи, и копчики, и чибисы, и овсянки — все невеселые птицы. Даже у сусликов в полях грустные свисты.

Грустят весенние зори, грустят покосы, грустят, наливаясь, хлеба.

Весенние дни полей — дни истомно-буйных зеленых надежд. Почти нет веры, еле теплится тысячекратно обманутая и осмеянная, но от ласковой любви и она готова вспыхнуть пожаром. Силою теплых дождей напоен и храбро пыжится каждый угловатый ком чернозема. Взапуски тянутся отовсюду, спеша и смеясь, тоненькие трубочки былинок; выпускают из своей гущи жаворонков в небо; пьют ночные росы и тянутся выше, выше, по брюхо приземистой каурой сельской лошаденке и еще выше. Пока не остановятся вдруг, не оглянутся кругом и, испуганные, не начнут поспешно отцветать, желтеть и вянуть.

Там, где в летнюю пору под тихим солнцем вызревает, золотея, посеянное людьми, и густы и тяжелы колосья, — там урожаю рады гумна, о нерожденном тоскуют поля. Прислушайся, — жалуются глухим горизонтам: «Не то!»

Спят горизонты, всюду одинаково брошенные, безжалостно точные круги. Обчертила какая-то темная сила — давно, спокон века, и ушла: кто снимет чары?

А когда остригут поля, как стригут нагулявших волну овец, сразу становится как-то ненужно и пусто, жалко, приниженно и робко, и у осенних туч, как милости, просят поля закутать их с головы до ног снегом, чтобы не видеть смеющегося над ними неба.

Какое страшное напряжение, какую неслыханную силу пустила в ход земля, чтобы что-нибудь большое выбросить из себя под ласку солнца, — и ничего!

Поля мои! Вот я стою среди вас один, обнажив перед вами темя. Кричу вам, вы слышите? Треплет волосы ветер, — это вы дышите, что ли? Серые, ровные, все видные насквозь и вдаль, все — грусть безвременья, все — тайна, — стою среди вас потерянный и один.

Детство мое, любовь моя, вера моя! Смотрю на вас, на восток и на запад, а в глазах туман от слез. Это в детстве, что ли, в зеленом апрельском детстве, вы глядели на меня таким бездонным взором, кротким и строгим? И вот стою я и жду теперь, стою и слушаю чутко, — откликнитесь!

Я вас чую, как рану, сердцем во всю ширину вашу. Только слово, только одно внятное слово, — ведь вы живые. Ведь ваши тоску-глаза я уже вижу где-то — там, на краю света. Только слово одно, — я слушаю… Нет! Передо мною пусто, и вы молчите, и печаль ваша — моя печаль.

Поля-страдальцы, мои поля, родина моя, я припал к сырой и теплой груди твоей и по-ребячески крепко, забыв обо всем, целую.

II

Было шесть часов утра, когда выехал в поля Ознобишин с гончими и кучеренком Федькой.

Стояла свежая изморозь, шириной во все поля. Воздух от нее сделался сухим, стеклянно-звонким и ломким, как первый ледок на лужах.

С молодых тополей около каменной ограды еще не опали листья, и стояли тополи в сизом тумане дублено-желтые, как толпа мужиков в нагольных тулупах.

Все как-то чуть посутулилось и окрепло: конюшни, риги, деревенские избы, звонкие дороги и поля. Все как-то на глазах готовилось к зиме, точно глянцевитая антоновка, вымытая, твердая, отобранная впрок.

Солнце никак не могло пробиться сквозь густые сизые дымы, только обдавало их красноватым плеском, отчего у полей не было горизонтов. Было так странно молодо все — лошади, гончие, — так любовно охвачено свежим концом октября, так подымалось на дыбы, рвалось и визжало, — даже ременные поводья, даже яркие Федькины щеки.

У Дяди под Ознобишиным гарцевал каждый точеный мускул, отрывисто билась каждая видная жилка под тонкой кожей, и на лошадь Федьки, горбоносого донца бурой масти, Дядя весело косился смеясь.

Тесно выехали вместе — черноглазый Федька в серой смушковой шапке и Ознобишин, но когда обогнули Сухотинку со стороны риг, Ознобишин направил Федьку с гончими далеко стороной, лешеполянскими парами, подождал, когда он пропал в тумане, потом исподволь пустил Дядю.

Дядя нес его радостно. Точно зеркала были у него слева и справа, так красиво держал он тонкую умную голову и лебедь-шею. Не сбиваясь, как под барабан в строю, четко давил мягкие кочки сухими ногами. Раздувал розовые ноздри и оглядывался по сторонам, кому бы заржать на бегу звонко и весело.

Осенняя бодрость как-то сквозь пальцы рук прозвенела по всему телу Ознобишина, и тело стряхнуло ночное. Он видел, как с каждым шагом ширина полей без горизонтов заражает Дядю, как развертываются стальные пружины его ног, твердеют уши: что ни вздохнет, — вольет в кованую грудь полведра густого осеннего вина, от которого и камни пьянеют.

Перемахнул через овраг с алыми глиняными боками и потом пошел иноходью по целине. Осеребренное жнивье внизу чуть дымилось; почему-то пахло хлебной опарой. Небо над головой белесо голубело, и сизые дымы неслышно разрывались и сползали вниз, а внизу вспыхивали, прохваченные солнцем.

Когда уходил из спальни Ознобишин, Анна спала и была в темноте неясной, как это солнце. Он вспомнил, как тихо-тихо, боясь дышать, он одевался, отворял тугую дверь и как в шестой комнате от спальни — в столовой — он ходил на цыпочках и вздрагивал, когда скрипела половица.

И теперь здесь, где он был один с полями, за самого себя, за свою любовь и страх стало стыдно.

— Ну, вперед! — зло крикнул он Дяде в самое ухо и, больно закусив губы, снизу вверх повернул трензеля.

Дядя шарахнулся влево, затанцевал и скачками, совсем простыми и вольными, как скачут неоседланные лошади, играя, кинулся вперед.

Ломкий воздух вокруг бурлил и звенел, расступаясь и падая вниз. Ознобишин упруго стоял на стременах, согнувшись, чуть касаясь Дядиных ушей.

Золотистая Дядина шерсть смешалась с желтым жнивьем, частые копыта слились в гул — растворилась в свежем и бурном память о той, что осталась сзади.

«Я один, один я, один, один…» — быстро чеканила мысль, стараясь поспеть за бегом.

«Я один, один я, один!»

На межах торчал чернобыльник, хватался сухими стариковскими лапами, отскакивал и качался строго. В узкой теплой куртке было тесно плечам, но мысли здесь, на просторе, было так же тесно. Нагнув голову, жмурил глаза навстречу поднятому ветру и упрямо все чертил и чертил поля, как стекло алмазом:

«Я один, один я, один!»

Это вышло так неожиданно странно: кралась где-то за конским бегом память, — и ничего не сделалось, и Дядя скакал, как в забытьи, а она настигла, хохоча бросилась в душу ярким пятном, и вспомнил вдруг Ознобишин, что не затворил, уходя, двери в спальне. Представилось, что, может быть, теперь, разбуженная светом и утренним шумом, проснулась и не может уже уснуть Анна.

С размаху остановил Дядю, — поехал шагом. Не было уже полей, — была Анна. Встала глубже и шире полей, нежная, тонкая, больная неутоленным материнством, вечно, сколько знал ее Ознобишин, рвавшаяся от опостылевшей своей жизни куда-то в новую, свою и не свою.

Святым и отчетливо страшным показалось это отсюда. Будущее сосало кровь того, что жило. Где-то невидно и неслышно — вон там, в тумане, в солнце, под жнивьем внизу — притаилось и сосет. И уйти от него нельзя, потому что оно везде. Обволокло землю всю сплошь, не забыв ни одного вершка пространства, плотно прижалось ко всему и сосет.

Ознобишин тоскливо оглянулся кругом и бросил поводья.

А сбоку слышно стало, — кого-то гнали. Болезненно, точно кололи их, вскрикивали на бегу то дальше, то ближе гончие: «А… а… а!..» — и шмелиным шелестом над самой землей гудел Целуй: связывал все крики толстой веревкой, чтобы не рассыпать их по полю.

По захлебисто-частому лаю слышно было, что гонят матерого зайца и что он хитро путает следы, а собаки неотступно заметают его следы своими: не бросаются наперерез, не окружают его стаей, только вьют сзади его те же самые, его же путаные петли, и никуда он не уйдет от них, — не может уйти: выбьется из сил и сядет, спрятав уши.

Вдали пропадающим рядом шли синие ветлы на дороге в Дехтянку, и затуманенно донеслась оттуда бестолковая стукотня пустых телег.

Дядя поднял голову, почуял там кобылу и высоко заржал круглыми перекатами, а когда отозвалась оттуда кобыла, заржал снова.

III

По сто пудов снега, мягкого и липкого, висело на каждом дереве в саду. Аллеи стали как коридоры из нежнейшего лилового мрамора. Выпал он ночью, этот снег, и теперь стало лукаво-затаенно везде, куда ни глядел Ознобишин. Так и спрашивало что-то отовсюду широкоглазым мальчишеским шепотом: «А что? А что?» — и сияло в теплых изломах.

На липах были сплошные тяжелые рясы, на кленах скатерти, а яблони просто зацвели вдруг так пышно и густо, как не цвели весной. И пахло кругом свежими, бог знает где собранными, зимними ароматами, в тысячу раз более тонкими, чем запахи цветов.

Ни ночи уже, ни утра еще не было: было просто лилово все кругом — торжественно, тихо и молилось. А Ознобишин вышел с ружьем, заряженным волчьей картечью, и крался по-волчьи мимо людской и сарая, оставляя в снегу черные следы.

Снился путаный длинный сон ночью: забытые на дорогах кресты, ветер, сумерки, душный мелкий дождь и дед. Дед, наклоняясь, щекотал бородой лицо Ознобишина, и дедовы глаза смеялись над Анной. Эти сытые глаза, кругло засевшие в набухшие веки, простые человеческие глаза, ясные, как небо в мае, — они смотрели как-то сквозь дороги с забытыми крестами и смеялись над ним и Анной. В душном дожде не было видно тела деда, — может быть, этот дождь и был его тело, — не видно было ни ног, ни рук, ни плеч, только остро щекотала лицо борода, и глаза, загораясь откуда-то издали и медленно щурясь, жутко смеялись над жизнью, над ним, над Анной.

Когда проснулся к утру Ознобишин и присмотрелся к Анне, он увидел в первый раз, какая она страшная во сне. От болезни или от кошмара — почему-то двигала челюстью, дергала лицом и отчетливо сквозь тяжелое дыхание скрипела зубами. Лицо было опавшее, серое, глаза ввалились, как у мертвой, — и здесь в полусвете таким удивительно простым и ярким представилось Ознобишину, что можно поставить ружье прикладом на носок левой ноги и нажать курок носком правой, а картечь встретить открытым ртом.

В лиловой аллее снег был живой: шевелились тихо рясы лип и скатерти кленов; с яблонь то здесь, то там украдкой падали пухлые клочья. Все с головой окунулось в этот нежный настой из ушедшей ночи и непришедшего дня: густо и тепло было. Серыми пятнами расплылись в воздухе далекие петушьи крики из птичника. Кудлатая дворняга, бурая со спины и желтая к брюху, медвежеголовая и лисехвостая, откуда-то сзади неслышно подобралась к нему по его следам, заглянула снизу в глаза и мягко бросилась ему на грудь с тихим визгом.

По лиловому прошли синие влажные пятна и розовые изгибы. Отчеканился в разных местах темный, придавленный снегом переплет нависших веток. Какая-то мелкая птичка — синица или лозиновка — близко перелетела, слабо пискнув. И все думали деревья об огромном могучем зимнем покое, который спустился на них вот именно в эту ночь и ляжет прочно.

Анна!.. Лежала теперь страшная и скрипела зубами, борясь с кем-то темным во сне.

Ознобишин всмотрелся во все так внимательно, нежно, спокойно, как глядят прощаясь, и только теперь почувствовал, как глубоко любит он землю: и утро, и снег, и кудлатого пса, и петуший крик, и ружье с витыми стволами.

Точно повернулась какая-то ручка двери и открыла: нависли на сучьях лиловые облака, каких никогда не было раньше; говорилась сказка, которую говорит земля только детству, окутала душу теплотою, мудростью и неясным светом, при котором виднее глубь, и Ознобишин понял, что не нажмет курка пальцем правой ноги, — что нельзя этого сделать в такое утро.

По теплому снегу, по такому же, каким был он только в раннем детстве, пробрался он мимо сплошь закутанных кустов жасмина, чилиги, бирючины, мимо скамеек, покрытых снежными узкими пуховиками, шел, увязая, купаясь в снегу, падавшем с веток, и уже две кудлатых дворняги, Жулик и Шарик, путались за ним, застревая по брюхо и мотая круглыми головами; и слева из-за старой смутной решетчатой ограды ползло чуть слышное повизгивание породистых поросят, этаких белых мордатых живчиков, копошащихся теперь в теплом хлеву; и сорока сорвалась откуда-то снизу, отчетливо застрекотала, — недовольно, страшно недовольно, — и — скок-скок — унесла длинный хвост в чащу веток.

А справа проглянули поля.

Мутно-матово-синие чуть выплывали из-за низкого неба. Простые и гладкие, загадочные, бездонно глубокие, близкие и родные поля… И Ознобишин сел на мягкую скамейку на отлете сада, положил рядом с собой ружье и смотрел, как они тихо выявлялись и раздвигались все шире-шире.

Шел мороз вместе с солнцем, только выше его. Красноватый столб прямиком выполз в небо. Долго выползал, увязнув в дымчатой сини. Вот закруглился и воткнулся концом в небо, концом в поля. Потом дуга красного круга, продолговатая, узкая, перерезала столб вверху, — вышел крест.

Над сухотинскими, или дехтянскими, или какими-то еще, или надо всеми полями сплошь встал и стоял отлитый из холода крест. Долго смотрел на него Ознобишин. Улыбнулся, поднялся, отряхнул снег. Почувствовал гулкую дедовскую силу в плечах; взял ружье… Эй, погоди еще ставить крест над полями!

Прикинул ружье на прицел, так что мушка пришлась в самом перегибе дуги, и выстрелил. Проснулись гончие. Молодой волкодав Приемыш завертелся по снегу, нюхая во все стороны, лая, взмахивая ушами. Целуй строго смотрел на Ознобишина одним глазом и думал. Остановился и поглядел в его сторону и кругом бородатый Михайло-сторож; шел куда-то с вилами, — отставил вилы, медленно снял шапку, поклонился. С вяза, около, от ухнувшего выстрела сполз и упал широкий ком снега; мягко чмокнул снег на земле и рассыпался синенькой кучкой; а немного погодя с соседней ветки упал другой.

— Ты плохо спала… Что-нибудь снилось? — спросил Ознобишин Анну.

— Нет… Не помню, может, и снилось… А что?

Она уже встала, оделась, только волосы были нечесаны и лицо опухшее, заброшенное, желтое.

— Скрипела зубами… — сам скрипнув зубами, ответил Ознобишин. — И вообще как-то так… Может быть, доктора нужно?

— Нет, не нужно.

Всмотрелся Ознобишин: нечеловеческая гордость стояла у нее в глазах, суживая веки.

«Сила? — спросил себя он и ответил: — Да, сила, — и добавил, пугливо улыбнувшись: — Эй, погоди еще ставить крест над полями!»

— Стрелял в кого-то? — спросила Анна.

— Да, сороку убил, — ответил Ознобишин и холодными с воздуха губами поцеловал ее в теплый лоб.

IV

Снега лежали палевые, розовые, голубые. Палевые они были на плоских низинах, розовые — на взлобьях, голубые — под карнизами сугробов.

В густом синем инее липы возле дома стояли пухлые и важные, — боялись пошевельнуться. Галки на их верхушках чернели нахохленные и строгие и никуда не улетали, хотя внизу и ходили люди. Снег был густой, холодный и протяжно мурлыкал под ногами. Пахло снегом.

Небо стояло страшно высоко и было чуть синим, и какое-то наивно яркое солнце, небольшое и ничем не прикрытое, хотело куда-нибудь спрятаться от следившей за ним луны и не могло: луна притаилась где-то над ним вверху и глядела.

Это было после обеда в Николин день, когда Ознобишин выезжал из конюшни на широких санях, а Анна и Маша стояли около крыльца, тепло одетые для катанья и ждали, когда он подъедет.

Еще с вечера гадали, что будет в этом месяце: написали на двух билетиках — на одном «счастье», на другом «несчастье» — и положили под образами, а утром, до чая, вынули наудачу. Вынимала Анна, вышло «счастье», и теперь ей казалось не страшно, что на дороге будут ухабы, резкий ветер, что у лошадей, у пары стоялых огромных жеребцов, слишком яркие глаза на звериных, уже вспененных мордах.

Вот они оглянулись оба на крыльцо и смотрят; густо пахнут конюшней; изматывают головами; мелко звякают бубенцы. Вот уже грызутся друг с другом и рычат, как львы. Гривы у них толсто-свалявшиеся, высокие, и лоснится шерсть, вороная, с голубым отливом.

Ознобишин по-кучерски намотал на руки вожжи, перегнулся.

— Вот прокачу на горячих… Эх ты!.

Крикнул как-то так дико и с такой надсадой, что стало жутко. Жеребцы прянули ушами и вздыбились от крика. Стоял около Серапион, смотрел узкими киргизскими глазами, скалил зубы…

— Я не поеду! Я боюсь! — вдруг испугалась Анна.

— Эх т-ты! Вот прокачу! — чуть тише крикнул Ознобишин.

Напряженное лицо его от выпитой за обедом водки было красно, и бессмысленно выкатились из него наружу почему-то дерзкие, холодные глаза, как преломившие солнце ледяшки.

— Ну, идем! Идем же! — засмеялась Маша и потащила Анну за рукав. — Ведь счастье вышло!

Палевое, розовое, голубое нахлынуло на Анну, и две пары глаз, таких давно знакомых, карих, теплых у Маши и светлых, дерзких у мужа, забросали ее неясным, мягким, как хлопья снега. И то в ней тоже радовалось чему-то: чудилось, что хлопало ручонками.

— Они обомнутся, ничего, — сказал Серапион. — Вы только с вожжами ровнее, барин. Как, значит, пустили их в полвожжи…

— Не учи! Что учишь? — перебил Ознобишин.

— Я не учу, барин… зачем учить?.

Серапион обиделся и замолчал.

Оглянувшись зачем-то кругом, осторожно и тихо Анна села в сани рядом с Машей и укутала ноги в медвежью полость.

Так ясно почудилось, что ему, скрытому в ней, хочется посмотреть поля.

Ознобишин сыто крякнул, как крякают старые огромнобородые кучера, откинул назад голову в остроконечной лисьей шапке и откуда-то изнутри выжал тесное: «Эть-но!» — и шевельнул вожжами.

Жеребцы рванулись сразу вбок, один направо, другой налево, так что Анна ахнула и подалась вперед, ухватившись рукой за Машу, потом прижалась к своим коленям и сидела так, онемев.

Полозья внизу чертили и резали, и это отдавалось во всем теле. Белое волочилось мимо, вырывалось из-под ног чудовища впереди, летело клочьями с обеих сторон, а чудовище было многоногое, черное, как в детской сказке, звонкое, с горячими ноздрями.

Остро пахло им, и кожаной сбруей, и снегом, и, то отставая, то нагоняя сани, впивалось в Анну: «Что же это? Зачем я еду?» А рядом Машино лицо все напряглось от восторга, и над самой головой нависла, отвалившись, спина мужа.

Мелькнула сбоку красная кирпичная рига, потом ворота с разбитыми львами, потом завод. Завод зарябил в глазах сквозь снежную муть заплаканно-черными окнами, и вспомнился малый Игнат, как лежал он под лесами разбитой грудой. Почему-то легче стало, — не могла объяснить Анна.

Снега бело распахнулись со всех сторон. Бег у саней был легкий, плывучий. Жеребцы звериным безудержем брали поля. Что-то широкогрудо екало в них при каждом шаге.

— Милая! — жалась к Анне Маша с какими-то пунцовыми от счастья глазами.

Анна вместе с запахом снега, сбруи и лошадей впитывала сочные детские губы Маши и разрезы больших радостных глаз. Думала почти вслух: «У меня были такие же… И у него будут…» Знала уже по движениям, что будет мальчик; мысленно звала его Ваней. Будет такой же, как Маша, белый, сочный, точно яблоко царский налив. Не могла удержаться и, наклонившись, долго целовала Машу в холодные щеки и губы. Слушала, как кругло движется он в ней, и представляла, что его целует.

Бурым хвостом раскинулся за сугробами порядок сухотинских изб, весь мягкий и теплый в упругом воздухе. Лилово дымили трубы шестью столбами.

Вот повернула круто дорога и осталась одна, только одна среди тополей… Тянула поземка, выела в насте узкие частые ложбинки, точно покрыла черепицей. Поля и небо.

Охватило белым простором, и — опьянел Ознобишин. Обернувшись, улыбнулся всем мясисто-красным лицом, поднял над лошадьми вожжи, зачем-то сказал, напрягаясь: «Аль мы у бога последние?» Просто сказал, и голос у него стал вдруг полный и новый, отчеканенный где-то в глубине и струнный.

Бывает так, что захочет вдруг забыть себя человек — все забыть: то, чем жил и что прожил; то, чего боялся и что любил: свою походку, свое лицо, свой голос, свое имя и имя того, кто с ним рядом, огромный опыт долгих лет, мудрость жизни, — все опрокинуть, растоптать и забыть.

И по голосу и по лицу мужа Анна догадалась о чем-то, спросила испуганно:

— Что ты?

Ознобишин поднялся на облучке, вытянулся над лошадьми, гикнул, вправо и влево со всего размаха ударил концами вожжей.

Анна еще не успела осмыслить, как бросилось срыву все куда-то вперед, точно в глубокую снежную падь с откоса, — захлестнуло, заухало, закружилось, — шумно в ушах, мутно и мокро перед глазами. Вскрикнула и сама не слыхала крика.

Жеребцы ударили задом и понесли.

Огромная сила, скопившаяся в них в темноте конюшни, точно заржала во всю пасть, швыряя сани по ухабам. Высоко подняты головы навстречу полям, и в перебое копыт ежесекундно опережающая сама себя радость, и буря бега, и бешенство, и клокочущая страсть разметать в мелкие щепки все, что с боков и сзади.

Анна вскрикнула раз и два. Оглянулась белыми глазами. Ясно вспомнила, что нельзя пугаться, и когда вспомнила, осела, сжалась, стиснула зубы.

Порвались постромки. Низкие ветловые сучья сбили шапку Ознобишина, больно ударили по лицу Анну и Машу. Засыпало снегом глаза, оледенило щеки. Слышала, как хотел, отвалившись далеко назад, остановить лошадей муж и не мог, как вдруг начала звонко плакать Маша, а сама тихонько отстегивала, согнувшись, полость и придвигала ноги к борту саней.

Старалась дышать спокойно и ровно и думать о чем-то другом, о ненужном: об Игнате, о двух билетиках, о крещенской воде. Только бы не испугаться, потому что ее испуг был бы его смертью.

Сидела сжавшись, сдавивши зубы, и ждала, и когда накренились сани в ухабе, вбок и вперед, быстро и ловко, с непонятной легкостью лунатиков, выбросилась из саней в сугроб, мягко упавши на бок и окунувши в снег руки до плеч. Смутно видела повернутое к ней лицо Маши, голову мужа, сбившийся ковер саней. Унеслось куда-то все в жуткой скачке, а она осталась.

Снег забился в рукава и холодно таял там; синий, сплошной лежал кругом. Солнце пряталось от луны в небе. Пропали сани в сугробах.

А в Анну уже кралась уверенность в том, что страшное прошло, что он не почувствовал ни падения, ни испуга, что он только устал от свежего воздуха, снега и скрипа полозьев и хочет спать…

— Спи, мой хороший мальчик!

Охватила его руками и слушала, согнувшись. Не было ничего кругом: забыла о Маше, о муже, о себе самой, — просто была его колыбелью. Подумала, что нужно домой: лечь в мягкую постель и лежать долго. Поднялась и, тихо ступая, пошла по раскатанной дороге. Шла, размеренно качаясь, как люлька в избе…

— Спи, мой хороший мальчик!

Еле видно было верхушки лип и крышу завода. Не смеркалось еще, но уже хотело смеркаться. Ветер стал резче — гуще и синей поземка. Холод плотно смыкался со всех сторон. Анна стала чувствовать боль от ушиба в правом колене и снег, растаявший около локтей. Но шла деревянно и упрямо, вся остывшая снаружи и теплая внутри, как снега, под которыми хранится озимь.

Вот спит он теперь в ней, как озимь. Спит спокойно.

— Спи, мой хороший мальчик!

Почти около самых ворот со львами встретился на клячонке сухотинский мужик, старик Онуфрий. Снял желтую древнюю шапку, поздравил с праздником, и как-то ясно стало Анне, что вот, кроме нее, есть старый Онуфрий и у него праздник, и так крепко закупоренный ею испуг вдруг победно хлынул и заставил ее вздрогнуть и стать.

— Лошади разбили, Онуфрий, — тихо сказала она старику.

— Ась? — потянулся к ней старик.

— Лошади! Лошади! — закричала Анна. — Кататься ездили… Понесли… Я, и сестра, и барин!.

— А-а! — протянул Онуфрий и закивал головой.

Придвинул к ней красное, облохмаченное клочьями волос лицо с мутными глазами и обледенелым ртом и ждал еще слов.

— Барин там… и сестра там… — махнула в поле Анна. — Понесли их… Лошади понесли!

— Удёржуть, — сказал старик.

— Что ты?

— Говорю, — праздник ноне, езда… Будучи насустречь какие ехать, — удёржуть! — громче и беспокойнее заговорил старик, растопырив правую руку. Подумал и добавил уверенно: — Стренуть!

В усадьбе липы стояли такие же спокойные и важные, лиловые и тяжелые, и галки возились перед сном на их верхушках.

V

С забинтованной и подвязанной, прокушенной лошадью рукою, лихорадочно дрожа, понурый и бледный, Ознобишин сидел ночью около постели Анны и говорил:

— Это, должно быть, потому, что вся жизнь не то, — вся жизнь какая-то подделка под жизнь, а жизни нет на самом деле… Ты меня прости, Анна. Ведь изо дня в день одно и то же, ведь все ждешь и боишься, боишься и ждешь, а жизнь-то, может быть, только в одном — крикнул: «Эх ты!» — и бросайся вниз головой, на рога к черту… Может быть, потому я и винокуренный завод строю, что пьяному море по колено… Я не знаю, зачем его строю. И вообще, что я знаю? И кто-нибудь знает?

— Тебе не больно? — спросила Анна.

— Нет, это что!.. А вот ты… ты меня прости.

Ознобишин притянулся к ней головою и добавил, стиснув зубы:

— Я их завтра же до смерти загоню! До смерти! Обоих! Честное слово!

— Оставь! Зачем? — испугалась Анна.

— Нет, как же я мог?.. Если бы я один или только с Машей, а то ведь ты, ты была… Как же я мог?

— Забыл? — медленно спросила Анна.

Резким движением села на кровати. Небольшое овальное, чуть оплывшее, как всегда у беременных женщин, лицо ее покраснело и показалось Ознобишину молитвенно-огромным, как в детстве лики икон.

— Забыл, думаешь? Нет, не то… — отвел от нее глаза Ознобишин.

— Ты его убить хотел? Говори, убить хотел? — спросила она жестоко.

Ознобишин думал сказать что-то примиряюще теплое, но такое новое лицо стало у Анны, что он молчал.

Странное таинство совершалось между ними. Поля за окнами не спали в снегу: они просочились отовсюду к этому ненужно закутанному большому дому, заняли подполье. Сквозь невидные щели стали вдоль стен пустые и иззябшие, точно пришли искать защиты у тех, кто не мог защитить. И всей душою сплошь прикоснулись к ним Ознобишин и Анна.

— Что ты говоришь? — похолодел Ознобишин, опутанный гибкими глазами Анны.

На свету ночника глаза эти дробились, казались мельче, больше числом. Десятки глаз, мгновенно увидевших в нем что-то, о чем он и сам не знал.

Прокушенная рука ныла.

— Ты хотел его убить, да! — уверенно повторила Анна. Это показалось ей таким страшным, страшнее всего в мире, что она сидела окостенев; только белые губы шевелились: — Ты хотел его убить, потому что… потому что тебе опостылело…

— Что опостылело?

— Все! Я… деревня… жизнь… вся жизнь… и я, я, я… такая, такая вот!.

Она оглянула свой живот и тонкие руки, упавшие вдоль колен, потом задрожала крупной зыбкой дрожью.

— Нет, ты его не убьешь! Я не дам, не дам!. — вскрикнула и потянулась к нему головой и руками, всем телом. — Не дам убить!

Гневная и страшная сила зажглась в ней, тонкой и слабой, и горячо вспыхнула белая кожа на лице, так что глазам стало больно.

— Постой. Что ты?.. Не то это… Зачем?. — говорил, отшатнувшись, Ознобишин.

— Я знаю, знаю! — кричала Анна, и Ознобишин чувствовал, что вот она стоит странная, как древняя колдунья, и читает в его глазах своими какими-то непрежними глазами. Читает то, как темны ночи, как долги дни, как однажды, тихим утром, хотел он пойти и застрелиться где-то в саду в глубокой аллее и как хотел сегодня сломать голову и себе, и лошадям, и всей жизни, какая была около. Как-то смутно и пьяно, но хотел именно этого, и теперь вспомнил.

— Пойми, не то ведь это, не то, — возбужденно повторял он. — Ведь это седьмой ребенок… Кто это, — черт или дьявол, — кто это смеется? Разве мне легко? Почему те умерли? Кто ответит? А если ответит точно, до последней запятой точно, разве от этого будет легче? Разве легче?

И здоровой правой рукой Ознобишин схватил стул и что было силы, скрипнув зубами, ударил его ножками о пол: ножки хряснули, подломились.

— Зачем ты? — вздрогнула Анна, побелела снова и еле слышно сказала, что думала: — Ведь ему уже почти семь месяцев — те моложе были.

— Он… тоже умрет! — глухо сказал Ознобишин.

— Нет! — твердо сказала Анна.

— Умрет! — повторил он.

— Нет! — сказала она еще тверже и качнула упрямо головой.

— Так, значит, для него я строю завод?

— Для него! — качнула головой Анна.

— Вот для кого!.. Теперь я понял.

Ознобишин улыбнулся медленно, сначала болезненно и мутно, потом яснее. Посмотрел прямо в глаза Анне и спросил:

— Я хочу его послушать… послушать, как он там… Можно?

И недоверчиво, но уже по-детски просто глядя на него, Анна заботливо сказала:

— Только не дави головою. Можно.

И легла, обнажив живот, и Ознобишин, наклонившись, осторожно, как степные охотники к земле, припал ухом к тому месту, где был он, и долго и свято слушал.

— Поцелуй его! — приказала она.

Ознобишин нежно прикоснулся к ней губами.

— И меня поцелуй!.. И руки… и ноги… и грудь… Согрей меня, я озябла. Милый, озябла!

Целовал ее, такую хрупкую, такую дорогую, застывшую на холоде жизни, и слушал, как с огромных закутанных в снега полей подбегал скучный ветер и лениво толкался в окна.


Как-то несколько дней спустя Анна вошла в комнату столетнего с букетом оранжерейной герани. Точно вымоченные в теплой крови, — такие красные, вещие были цветы. Запах от них шел густой, кадильный. У Анны праздничный благовест гудел в душе. Утро еще не распустилось в день, и синие тени бродили по стенам.

Столетний не спал. Когда вошла Анна, он повернул к ней глаза, маленькие и жмурые под огромным черепом, и внимательно оглядел ее, и цветы, и двери.

Лежал он так же, как всегда, высоко подняв согнутые под одеялом колена.

Анна ставила цветы медленно, полная смутным удивлением к этому, прожившему такую долгую жизнь, и, когда посмотрела на него сбоку, — показалось ей: поднялась рука столетнего, указала на ее крутой живот, и спросил он:

— Праправнук?

Спросил не по-могильному глухо, а молодо, отчетливо, весело даже:

— Праправнук?

Оглушенная Анна обернулась к нему, тихо, боясь вздохнуть, но по-прежнему, как прикованные, лежали на одеяле кипарисные руки, ввалившиеся губы были обидно стиснуты, только глаза глядели на нее в упор — внимательно, просто и без мысли.


Читать далее

Глава шестая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть