Глава пятая

Онлайн чтение книги Том 1. Серебряный голубь
Глава пятая

На островке

Странное дело: чем умнее был собеседник Петра, чем больше гибкой в нем было утонченной хитрости, чем капризнее, чем сложнее рисовала зигзаги этого собеседника мысль, тем Петру легче дышалось в его присутствии, тем и сам он казался проще; из-за ненужных ухваток прохожего молодца в нем просвечивал ум и усталая от борьбы простота волнений душевных; нынче пришел он к Шмидту, сидел у него за столом, перелистывал письма, адресованные на его имя, загорелый, небритый: и блаженная на его лице застывала улыбка; и улыбка эта казалась каменной; сидя здесь, он был на границе двух друг от друга далеких миров: милого прошлого и новой сладостно-страшной, как сказка, действительности; высокая и глубокая уже по-осеннему чистая синева бисером облачных барашков глянула Шмидту в окошко вместе с Целебеевым; видно было вдалеке, как поп, посиживая на пенечке, ожесточенно отплевывался от Ивана Степанова; Иван Степанов ему говорил:

— Я тех мыслей, што столяришку пора бы заарестовать: сехтанты они да пакостники; бабенка-то, тьфу, — срамная бабенка: може, они ефти самые и есть голуби. Я уж давненько за ними приглядываю…

— Ну, это ты, Степаныч, думаю я, что по богобоязненности по своей; оно правда: Митрий Мироныч текстами заинтересован, но что ж оно…

— А барина-то гуголевского, позволю сказать, окрутили, околдовали: чего, иета, йён в работники поступил к столяру?

— Ну, это барская блажь!

И поник отец Вукол, затянувшись трубочкой, приятно сплюнул в солнцем сожженную мураву; в глаза ему небо кидалось — чистое, нежное, бисером бледных барашков и высокой голубизной.

Скоро Степаныч пошел к себе в лавку; человек прохожий, наглый, с ним повстречавшись, как гаркнет с протянутой рукой: «Аа!.. Ивана Степанова руку!..»

— Проваливай: руку прохожим не подаю; может, у тебя какая больная рука, я не знаю!..

И пошел прочь.

Всего этого не слышал заглядевшийся в окошко Дарьяльский; он видел небо, его барашки, цветные избы и точно вырезанную на лугу далекого попика фигурку; изредка перекидывались они с Шмидтом летучими, краткими словами.

Шмидт сидел, погруженный в бумаги; перед ним лежал большой лист; на листе циркулем был выведен круг с четырьмя внутри перекрещивающимися треугольниками и с крестом внутри; между каждым углом вверх шли линии, разделяя окружность на двенадцать частей, обозначенных римскими цифрами, где «десять» стояло вверху, а единица с правого боку; странная эта фигура была выше вновь окружностью обведена и на «36» частей разделена; в каждой части стояли значки планет так, что над тремя значками был значок зодиакальный; в двенадцати больших клетках стояли и коронки, и крестики, и значки планет, от которых через центр окружности, пересекая звезду, были проведены туда и сюда тонкие стрелки; были еще на фигуре надписи, вписанные красными чернилами: «Жертва», «Косец», «3 кубка», «Свет ослепительный»; сбоку листа были вписаны странные надписи, вроде: «X — 10: Сфинкс (X); (99 скипт-ров); 9, Лев, Венера; 10, Дева, Юпитер (Повелительница Меча); 7, Меркурий. Тайна седьмая» и т. д.

Шмидт ему говорил:

— Ты родился в год Меркурия, в день Меркурия, в час Луны, в том месте звездного неба, которое носит названье «Xвост Дракона»: Солнце, Венера, Меркурий омрачены для тебя злыми аспектами; Солнце омрачено квадратурой с Марсом; в оппозиции с Сатурном Меркурий; а Сатурн это — та часть звездного неба души, где разрывается сердце, где Орла побеждает Рак; и еще Сатурн сулит тебе неудачу любви, попадая в шестое место твоего гороскопа; и он же в Рыбах. Сатурн грозит тебе гибелью: опомнись — еще не поздно сойти со страшного твоего пути…

Но Дарьяльский не отвечал: он оглядывал книжные полки; странные на полках тут были книги[74]В описании жилища теософа Шмидта А. Белый, создавая атмосферу учености, таинственности и сокровенности, называет ряд загадочных символов, книг и имен мудрецов, связанных с оккультными науками, не всегда при этом придерживаясь документальной точности. Кроме того, написание в повести некоторых имен и понятий отличается от традиционного. Так, говоря о «Кабалле в дорогом переплете», Белый отождествляет каббалу (мистическое учение — см. коммент, к с. 172.) с конкретной книгой. Ошибается он и тогда, когда называет книгой Меркабу, которая является одним из основных символов оккультизма; согласно Библии, откуда этот образ был позаимствован, — это чудесный престол-колесница Яхве. На следующей странице повести приводится символическое изображение Меркабы, близкое к библейскому: « …венец из роз, наверху которого была голова человека, внизу голова льва; с боков — головы орла и быка…» (Ср.: Книга Иезекииля, 1, 1-12). Под «томами Захара» подразумевается «Зогар» («Книга сияния») — основополагающий текст каббалы, созданный на арамейском языке скорее всего Моисеем Леонским в конце XII в. в Испании и приписанный им упоминаемому ниже Симону Бен-Иохая (Симон бен Иохаи) — талмудистскому мудрецу II в. Составными частями «Зогара» являются встречающиеся далее в тексте трактаты «Сифра-Дезниута» и «Верный пастырь» (превращенный Белым в «Пастырь народов»). К реально существующим сочинениям относятся «Sepher» (книга «Сефер Иецира», созданная до ХШ в., один из ранних каббалистических трактатов) и «Stromata» Климента Александрийского («Стромата» — «Лоскутный ковер», представляет собой энциклопедическое собрание записей, составленное христианским теологом Климентом Александрийским (ум. до 215 г.). Загадочными остаются «Тетрабиблион Птолемея» (ни у одного из исторических Птолемеев сочинения под таким названием не обнаружено) и «Baphometis revelata» («Откровение Бафомета»), приписанное некоему (не установленному нами) Гаммеру. Впрочем, название последней книги в какой-то степени проясняется в связи с упоминанием офитов (древняя гностическая секта в Средиземноморье, почитавшая змею как образ верховной Премудрости, передавшей первым людям истинное знание жизни) и темплиеров (тамплиеры-храмовники — рыцарский мистический орден, основанный в 1119 г. крестоносцами для борьбы с мусульманами в Палестине и упраздненный в 1312 г. папой Климентом V как еретический). Бафомет был главным идолом у тамплиеров, а в позднейшем оккультизме стал мистическим символом — астральным богом, олицетворяющим темные силы бытия. С Бафометом теософы отождествляли упоминаемых ниже Тифона (в греческой мифологии чудовищное существо со множеством драконьих голов, человеческим торсом и кольцами змей вместо ног, сын Земли-Геи и Тартара) и библейского «древнего змия». Одним из важных оккультных символов сделался и Титурелъ — герой неоконченного эпоса Вольфрама фон Эшенбаха, тесно связанного со сказаниями о рыцарях «Круглого стола» короля Артура и о священном Граале. Еще два приведенных Белым имени можно предположительно отождествить с реально-историческими. Lucius Firmieus — это, вероятно, Фирмик Матерн Юлиус — римский писатель IV в., выдающийся астролог своего времени. Под рабби Бен-Хаканеа, скорее всего, подразумевается рабби Иошуа бен Ханания — талмудистский мудрец конца I — начала II в. Дарьяльский и Шмидт спорят об александризме — иудейско-александрийской философии I в. до н. э., которая первая стала проповедовать учение о возможности мистического преобразования мира и истолковывать Библию как мир символов и явилась основой для развития оккультизма. Упоминаемый здесь же Тот — египетский бог мудрости, счета и письма, в эллинистический период отождествляется с Гермесом Трисмегистом, легендарным основателем магии. Герметическая (здесь: тайная, сокровенная, связанная с именем Гермеса Трисмегиста) символика в комнате Шмидта основана на буквах еврейского алфавита («таблица с священными гиероглифами»), каждой из которых в оккультизме соответствовали определенные цифровые значения и символические изображения. Так, «магическое тау» — это последняя буква еврейского алфавита, важнейший мистический символ. Чуть ниже о ней говорится: «Венец магов — Т — 400». Столь же характерной приметой оккультизма являются мистически истолкованные геометрические фигуры и эмблемы. В тексте мы встречаемся и с шестиконечной (Соломоновой) звездой, и с пентаграммой (пятиконечной магической звездой), и со свастикой (здесь: магический знак, пришедший из архаической индоевропейской символики; обозначение начала, света и щедрости). Описанная «мистическая диаграмма с… десятью лучами-зефиротами» — это идущая еще от «Зогара» каббалистическая схема мироздания. Зефирот — искаженное «сефирота» или «сефирот» (женского рода), мистическая творческая сила, которая, согласно оккультным представлениям, посредствует между Богом и миром. Из десяти сефирот «ближайшей к Богу» является первая («риза Божья, первый блеск…») — Kether (Кетер). Восьмая сефирот имеет имя «Год», а не «Иод» («Iod»). «Премирный канал, Canalic cypramundanus» — один из так называемых «каналов», мистических переходов между сефирот.: Кабалла в дорогом переплете, Меркаба, томы Зохара (всегда на столе в солнечном луче золотилась у Шмидта раскрытая Зохара страница: золотая страница вещала о мудрости Симона Бен-Иохая и бросалась в глаза удивленному наблюдателю); были тут рукописные списки из сочинения Lucius Firmicus'a, были астрологические комментарии на «Тетрабиблион» Птоломея; были тут «Stromata» Климента Александрийского, были латинские трактаты Гаммера и среди них один, «Baphometis Revelata», где прослеживалась связь между арабской ветвью офитов и темплиерами, где офитские мерзости переплетались с дивной легендой о Титу-реле; были рукописные списки из «Пастыря Hародов», из вечно таинственной «Сифры-Дезниуты», из книги, приписываемой чуть ли не Аврааму, — той «Sepher», относительно которой рабби Бен-Хананеа божился, будто ей он обязан чудесами; на столе были листки с дрожащей рукою начертанными значками, пентаграммами, свастиками, кружками со вписанным магическим «тау»; тут была и таблица с священными гиероглифами; старческая рука изображала венец из роз, наверху которого была голова человека, внизу голова льва; с боков — головы быка и орла; в середине же венца были вписаны два перекрещивающихся треугольника в виде шестиконечной звезды с цифрами по углам — 1, 2, 3, 4, 5, 6 и с вписанным числом посредине — 21. Под эмблемой рукой Шмидта было подписано: «Венец магов — Т=400»; были и другие фигуры: солнце, ослепляющее двух младенцев, с подписью: «Quilolath — священная правда: 100»; Тифон над двумя связанными людьми, под которым Шмидт надписал: «Это есть число шестьдесят, число тайны, рока, предопределения: т. е. пятнадцатый герметический глиф „Xirоп“». Еще вовсе непонятные тут были слова: «Атоим, Динаим, Ур, Заин». Сбоку на стуле лежала мистическая диаграмма с выписанными в известном порядке десятью лучами-зефиротами: «Кеther — первый зефирот: риза Божья, первый блеск, первое иссиявание, первое излияние, первое движение, премирный канал, Сanal is Supra-mundanus» и восьмой зефирот, Iоd, с подписью: «древний змий». Были странные надписи на белом дереве стола, вроде: «прямая линия квадрата есть источник и орудие всего чувственного» или: «все вещественное вычисляется числом четыре».

Из книг, значков и чертежей поднималась лысая голова Шмидта и старческий голос продолжал Дарьяльского вразумлять:

— Юпитер в Раке предвещал бы тебе возвышенье, благородство и жреческое служение, но все то опрокинул Сатурн; когда Сатурн войдет в созвездие Водолея, тебе угрожает беда; а вот теперь, в эти дни — Сатурн в Водолее. Я тебе в последний раз говорю: берегись! ведь и Марс — в Деве; все то можно бы избежать, если б Юпитер в годовом твоем гороскопе оказался в месте рождения; но Юпитер — в месте судьбы…

И Петр потрясен: он вспоминает прошлые годы, когда Шмидт его судьбой руководил, открывая ему ослепительный путь тайного знания; он было уже чуть не уехал с ним за границу — к ним, к братьям, издали влияющим на судьбу; но Дарьяльский смотрит в окно, а в окне — Россия: белые, серые, красные избы, вырезанные на лугу рубахи и песня; и в красной рубахе через луг к попику плетущийся столяр; и нежное небо, ласковое. Вот обертывается на прошлое свое Дарьяльский: отворачивается от окна, от в окне его зовущей и погибающей России, от верховного нового владыки его судьбы, столяра; и говорит Шмидту:

— Я не верю в судьбу: все во мне победит творчество жизни…

— Астрология не учит власти фатума. Тот говорит: мысль и слово создали и мир, и всемогущество, и семь духов гениев-покровителей, проявившихся в семи сферах; их обнаружение и есть судьба; человек поднимается по кругам: в круге луны сознает бессмертье; в круге Венеры получает невинность; на солнце выносит свет; у Марса учится кротости; у Юпитера — разуму; созерцает на Сатурне правду вещей.

— Ты угощаешь меня «Пастырем народов», на котором лежит печать позднейшего александризма; мы, филологи, любим исконное, а исконной науки магов тут еще нет.

— Разве ты забыл, что я говорю не по внешним памятникам, а по устному обучению. Некоторые из старинных списков, вашей науке неведомых, я видел воочию — у них, там…

Но Дарьяльский встает: в окно на него бьет поток солнца.

— Тебе нечего больше сказать?

— Нечего!

— Прощай: я от вас ухожу — не к твоим, а к моим; ухожу навсегда — не поминай лихом.

И он вышел; солнце его ослепило.

Долго еще сидел Шмидт среди своих вычислений; слеза жалости застывала на его старой щеке: «Он — погиб!» И если бы сюда вошли невзначай, то, наверное, удивились бы целебеевцы, что дачник Шмидт заливается горькими слезами.

Это был единственный дачник в округе; уже в конце марта он в глухие наши переселялся места; уезжал дачник в дни, когда уже над селом ветер бурные проносил ревы первых мятелей; и беззуб, и лыс был дачник, и сед; он бродил в жару по окрестностям в желтом шелковом пиджачке, опираясь на палку и держа в руке соломенную свою шляпу; и его окружали сельские мальчонки и девчонки; и еще хаживал дачник к попу; и еще привозил с собой от клопов персидского порошку; и еще в Бога не верил, хотя и был православный; только всего и знали про дачника в Целебееве.

Скандал

Что произошло в лавке Ивана Степанова, отчего там звенели разбитые склянки, на каком таком основании сам лавочник вылетел из избы, а у него с головы на лицо текло липкое вишневое варенье — все это так и осталось в неизвестности; вылетел, да прямо к корыту с водой: принялся обмываться; обмывался он, обмывался, а когда отмылся, — обнаружился у него поперек носа кровяной шрам, будто кто полоснул его по носу ножом. Только тогда и опомнился лавочник, как хорошенько отмылся; отмылся, и тут только он вспомнил, что не след бы ему в таком виде выходить со двора.

Но его и не думали примечать: дело в том, что, пока он это в корыте с лица да с волос вишневое с усердьем смывал варенье, целебеевский люд занимало вовсе иное, столь же необычайное происшествие: по лиховской дороге вдруг закрутилось облако пыли — и там, в облаке пыли, раздался испуганный, душу раздирающий рев: облако пыли с неимоверной неслось быстротой на наше село; впереди же него красное мчалось чудовище: будто бы выбежал с горизонта и побежал на село красный черт; и едва выскочили из изб старики да бабы, как уже красный черт стоял неподвижно посреди зеленого луга, пыхтел и сопел, но уже без рева, щекоча носы керосиновой вонью. Это и была машина — та самая, про которую сказывали, что будто бы она без помощи лошадей людей возит; из машины выскочил человек, весь закрытый серым брезентом, с большущими черными стеклами на глазах; он все что-то копался у колес, снял очки, и дружелюбно кивал окружавшим машину целебеевцам; его толстое, измятое, слегка желтоватого цвета лицо косыми заплывающими жиром глазками подмигивало целебеевцам, но они осторожно пятились от скуластого этого лица; даже и попик выглянул из смородинника, придерживая руками рвавшегося к машине попенка; между тем, господин с жидовски-татарским лицом, опустив на глаза очки, снова расселся на своем на красном на черте; черт взревел, с шипом сорвался с места; да и был таков.

Это вот обстоятельство и отвлекло вниманье целебеевцев от того, как Иван Степанов, лавочник, отмывался в корыте от вишневого сока, обильно стекавшего с головы, к которой противно липло варенья горсть со стекляшками разбитой банки; можно было подумать, будто чья-то злодейская рука о его почтенную голову била банки с вареньем; но как же смеялся целебеевский люд, если бы рассказать, что злодейская эта рука принадлежала никому иному, как собственному его сыну; с час уже вот, как сцепились они, перебрали все что ни есть слова, после которых парнишка, потеряв честь и разум, харкнул да и плюнул в роди-телево лицо, кидался на почтенных лет родителя с ножом, и в довершение безобразия разбил на его голове увесистую банку с вареньем; не без опасения вошел теперь Иван Степанов в лавку; на полу — склянки да липкий сок; неравно кто войдет — срамота; лавку Иван Степанов запер, бороду подпер рукой и задумался; трудно было решить, осерчал ли на сына побитый родитель, или же только перепугался; только он думал: «Убирался бы Степка скорей; а там — концы в воду…»

А виновник всего этого скандала не только убирался, но уже вовсе собрался; он сидел в своей каморке перед засаленным столом; на стуле же с ним лежал всего только свернутый один узелок. Он уходил ныне из этих мест в места лесные, далекие, вольные: давно уже он помышлял о побеге из наших мест; все-то к братьям он, голубям, приставал: дали бы ему порученье они такое, чтобы вовсе из наших мест можно было бы Степке бежать; опостылели ему наши места; опостылело ему видеть, как Матрена барина ему, Степке, предпочла; но еще более было Степке постыло смотреть, как родитель его за Матреной шпионничал; видеть родителя Степка не мог, а невольно сам дозирал за его шпионством, да и накрыл родителя своего прямо-таки на злодейском поступке; в прошлую ночь, как слонялся Степка у избы Куде-яровской, видел он довольно-таки явственно, как родитель его, без картуза, в одной рубахе, копошился у избы, таскал хворост, облил его из бутылочки чем-то (керосином, верно), да и стал чиркать спичкой; еще немного, — и встал бы красный петух над избой столяра; ну, Степка, разумеется, это, цыкнул: родитель его — стрекача.

Вот нонче они и сосчитались. И не так бы его еще Степка избил; давно бы его избил; ну да — черт с ним; голуби уже знали от Степки об умыслах лавочника; одного человека такого приставили, еще кто кого — бабушка надвое сказала.

Беспрепятственно Степка теперь покидал те края, где буйная его протекала жизнь; и вот он задумался, понесла его мысль (парнишка недаром сочинителем вышел): вздумалось молодцу на прощенье перед уходом из родителева дома, где — как-никак — покойная мать баловала его — вздумалось ему написать вступленье к замышленной повести; достал Степка свою засаленную тетрадь и теперь ржавым пером выводил такое вступленье: «Все было тихо; вся деревня спала; только где-то мычала корова да лаяла собака, да ставни скрипели на своих заржавленных петлях, да ветер завывал под крышей… И выходило, что было вовсе не тихо, а, напротив того, очень даже шумно — неугодно ли, пожалуйте…»

Когда затеплились звезды, Степкин черный силуэт потянулся вдоль освещенной сиянием дороги, становясь все меньше, все меньше, и, наконец, точно слился с далекой темной фигуркой, искони грозившей селу. Больше не возвращался Степка в Целебеево никогда: знать, дни свои он упрятал в леса; быть может, там, на севере, черный, волосами обросший схимник, в кой век выходящий на дорогу, и был прежний Степка, если Степку не скосила злая казацкая пуля, или если его, связанного, в мешке, виселица не вздернула к небесам.

В Овчинникове

— Остгяк!.. Ужасный остгяк!..

— Ну?

— Невегоятный, чудоищный остгяк!

— Ну, ну??

— В одном благогодном семействе подьетает к гоялю и, знаете, эдакую гуйяду… «Иггаете?» — спгосийя хозяйка… — «Иггаю-с». — «Ах, сыггай-те, пожагуйста!..» И пгедставьте себе, что он ответий?

— ???…

— Судагыня: я иггаю только… — гьязами!

— Хи-хи!

— Ха-ха-ха-ха!

— Кхо!

— Чеавек! Бегогоговеньких! — вскричал генерал Чижиков с певицей на коленях.

— Ну, и где же он, генерал?

— Спийся — сгагел от пьянства; сам видей у него во гту синенький огонек!

— Ну?

— Пгопитайся спигтом, как фитий: спичка его зажгья бы.

— Хи-хи!..

— Ха-ха-ха!..

— Кхо!..

— Чаевек! Бегогоговеньких! — вскричал генерал Чижиков с певицей на коленях.

— Откуда у вас, генерал, завелись денежки?

— А?

— Ну-ка?…

— Служащий из ломбарда божился, что вы изволили заложить чудеснейший бриллиантик-с — хи, хи!..

— Надеюсь, не краденый?

— Хи, хи!

— Надеюсь! — иронически похохатывал генерал…

* * *

— Нет, господа: дело не в том — что там: подите рассказывайте… Как бы ни так! А вот я вам расскажу: мой приятель — так у него названия наливок, настоек и вин — в алфавитном порядке, от «а» до ижицы включительно… А то, что там — «сгорел»: как бы ни так! Вот приятель мой: бывало, к нему приедешь, сейчас это он тебе смесь на слово «абракадабра» предложит, либо на слово «Левиафан[75] Левиафан — в библейской мифологии огромное морское чудовище, напоминающее гигантского крокодила.»; «абракадабра»: «а» — анисовки подольет; «б» — барбарисовки; «р» — рислинга; и так далее; выпьешь — готов!

Так рассказывал осоловевший земский начальник из Чмари, махая рукой.

Затканный розовым шелком, огнями сиял кабинет: то и дело в двери врывался лакей; влетали и вылетали певички; губернские богатеи и дворяне в непринужденных позах разваливались кто на софе, кто на диване, кто на столе, а седеющий без сюртука красавец, так тот, стоя спиной к пьянино, шлепнулся вдруг на клавиши и вздыхал:

— Лучшие годы, лучшие годы! Москва — Благородное Собранье: а? Где это?

— А? Где это? — раздалось из угла.

— Мазурка: тра-рара-та-трарара! В первой паре — граф Берси-де-Вгреврен с Зашелковской, во второй паре…

— Во второй паре — полковник Сесли с Лили, — перебил голос из угла.

— Да: во второй паре полковник Сесли с Лили. Лучшие годы! А теперь: полчетверти в день!

— Какой там: я так давно переехал на четверть! — раздалось из угла…

— Может, у вас еще есть какой бриллиантик? — наклоняется к генералу толстяк, случайно попавший в дворянскую эту компанию. — Я бы ему уж нашел сбыт…

— Душка, подари его мне! — приникает к Чижикову певица…

— Что вы — никогда! Искьючитейный сьючай, когда пгиходится гасставаться с фамийными дгагоценностями: что пгикажете деять — вгеменная нужда! — конфузится генерал.

А сбоку раздается:

— Театр! Оперетка… Помнишь «Maskottе»… Чернов, Зорина[76] «Маскотта » (в России шла также под названием «Красное солнышко») — оперетта французского композитора Одрана Эдмона (1842–1901). Зорина (наст, фамилия — Попова) Вера Васильевна (1842–1903) — русская опереточная певица. Белый, возможно, путает певца А. Д. Давыдова (1849–1911), постоянного партнера Зориной, с популярным в 1900-х гг. автором оперетт M. M. Черновым (1879–1838). и незабвенное: «Каа-к я люю-блюю-уу-уу гуу-сят».

— «Аа яя люю-блюю-уу-уу яя-гнят», — подтянул голос из угла.

— «Как аании кричат: гау-гау-гау»…

— «Как заголосят: бээ!» — раздалось из угла.

— «Гау-гау-гау — бээ!»

— «Бээ!!»

— «Бээ!!» — подхватили хором седеющие дворяне, вспоминая молодость, незабвенную Москву, незабываемую «Maskotte»…

* * *

Обливался вовсе испариной сидевший в углу Лука Силыч; не поблескивали его сегодня глаза; намалеванная певичка не посиживала у него на коленях сегодня; явственней над шампанским согнулась спина; явственней под глазами повисли мешки; седая бородка дрожала явственно под губой, и серая явственно дрожала клетчатая коленка: его била дрожь — вот уж который, который раз; сладкая слабость и головокруженье уносили его домой, к Аннушке к Голубятне; что певички! Вот Аннушка — так уж Аннушка! Около месяца, как, тайно от самой, по его, Луки Силыча, настоянью она приходит к нему по ночам — спать вместе; пьют по ночам они сладкие вина — и, ну, всяким, забавляются меж собой; после же тех ночей — пуще прежнего слабость одолевает; вовсе на старости лет как последний мальчишка, или того хуже: как последний скот втюрился он в босоногую женину ключницу… Что певички! Аннушка — так уж Аннушка! Трясется коленка, бородка, паучьи пальцы, бокал; золотые капли, холодные капли шампанского расплескались на стол. Думает он: к Аннушке бы! От всего теперь здесь Луку Силыча мутит: от дворянчиков — мутит; ишь — пьяные рожи; собрались в губернское земское собранье — спасать Россию от революции; как же! От торгового люда Луку Силыча мутит; от шампанского — мутит; а пуще всего замутило от генералишки, от Чижикова; гадость от генералишки; натаскал за известный процент ему векселей Граабеной баронессы; Граабена у него в руках, генералишка же теперь ему вовсе не нужен; опивало он, обжирало, да к тому еще — и вор, сыщик и скандалист.

А генералишка там перешептывается в углу:

— Ну, пожагуй, я вам покажу бгиллианты…

— Да, сновиденья все полны знааченья…

— Даа, -

— снаа-вии-денья все праароочества…

— Паа-лныы… — ревут пьяные баре, и глаза их хотят выскочить из орбит; один обращается в пение к другому; другой делает жест первому; иной, выпятив шею, клюет в потолок носом; иной с певичкой куда-то скрылся давно.

— Да, снаа-виденья все полны значенья…

— Да, -

— снавиденья все праарочества…

— Паа-лны, — ревут пьяные баре.

Лука Силыч незаметно взглядывает на часы: не опоздать бы на поезд, отходящий в Лихов во что ни на есть неурочное время — в четыре часа утра; он встает, расплачивается по счету, оглядывает дворян, вспоминает поджоги усадеб; и выходит.

«Дырдырды» — подпрыгивает с ним пролетка по овчинниковским камням; уже светает; Лука Силыч думает о том, что у Аннушки белые ножки и что после завтрашней ночи будет он больной: слабость да испарина, испарина да слабость — пора помирать!

«Больше году не выдержать мне едакой жизни, — капут», — думает он и жалобно шепчет: — Аннушка!..

«Дырдырды» — подпрыгивает пролетка по овчинниковским камням: Метелкинская железнодорожная ветвь уже там, вон, блистает стрелками.

Спутник

На станции тягота, духота; хотя уже день, но мигают назойливо лампы; толстый офицер, чей смирительный отряд уже с месяц стоит на постое в подлиховских селах, аппетитно уписывает телячью котлетку и стреляет глазами в неизвестно для чего тут прогуливающуюся даму в ярко-зеленой шляпе и пунцовом пальто с лицом, на котором нельзя ничего разобрать, кроме белой мази, багрово вырисованных губ да красного на щеках

румянца.

Тут же на лавке среди картонок, тесемок, кульков, птичьих клеток, перевязанных тесемкой зонтов мечется в полусне изможденная дама с подвязанными зубами, с набок надетой шляпкой и пятью малышами, из которых один так и заснул с домашним в руке пирожком; пассажир неопределенного звания тут же прохаживается, поджидая поезда в Лихов; уже не производится продажа газет, уже последнюю в буфете заказали котлетку, последний выпит пива бокал: люди измаялись, свернулись на лавках; лишь палят духотою жестокие, желтые огни.

На платформе не то: там — утро, свежесть, движенье; многие перекрещивающиеся пути; на путях лиловые, желтые вагоны; и маневрирует, ползая по рельсам, и ревет паровоз; машинист в форменной фуражке высунулся с паровозной площадки; волосатые моет руки набранной в рот водой; там замигали многие стрелки; и бегает там, и поругивается сторож; в руке у него фонарь и свернутый у лакового пояса флаг; а наискось круглое здание многие на платформу разъяло зевы; из каждого зева поглядывает паровоз; но семафор взлетел на шестьдесят градусов и на запасном пути мчится товарный поезд.

Лука Силыч лениво позевывает, лениво поглядывает, угадывает надписи на вагонах, пролетающих мимо: «Владикавказская, Забайкальская, Рыбинско-Вологодская, Юго-Западная». Прочитывает невольно срочный осмотр: «1910, 1908, 1915»… Пролетают вагоны, пролетают в вагонах тупо жующие морды волов, пролетает белый вагон с надписью «Ледник»; и площадки летят; и пустые, и с песком, и с досками; пролетает площадка и на ней всего два колеса; пролетает и нефть «Тер-Акопова», еще площадка; а за нею последний вагон: пролетел поезд; улетает кондуктор, под ним же у рельс улетает красненький фонарик.

Опять многие рельсы; таскается по ним паровоз; в белое утро белые клубы извергает с криком свисток: сумасшедший, веселый окрик!

Бритый барин с серыми волосами, в наглухо застегнутом коричневого цвета пальто прохаживается медленно; и все мимо Луки Силыча; у барина шапка с наушниками; далеко выпятился вперед длинный нос и верхняя баринова губа; все же прочее далеко отступило; стройный барин, хоть старый; руки он прячет в кармашки, проделанные спереди пальто; и все — мимо купца; с правого зайдет с боку, с левого — обгонит, пустит вперед; лакей за ним носит плед.

И Лука Силыч интересуется барином; барин вперед отойдет — Лука Силыч за ним: с правого зайдет с боку, с левого — обгонит, пустит вперед; будто случайно; а думает: «и где только видывал я этого барина: ишь, какой — важная будет особа; лет, поди, шестьдесят; в спину же вовсе молоденький; выпрямил плечи, ходит себе — с лакеем».

Отойдет барин к самому к краю платформы, тащится за ним и Лука Силыч скуки ради и праздного любопытства ради; а пройди к тому к краю платформы Лука Силыч, да обернись, — тут как тут за ним старый подглядывает барин, а за барином — с пледом лакей.

Так и ходили тут более часу они друг за другом в ожидании лиховского поезда; а уже близится поезд, и подъят семафор; высыпали на площадку: барыня с подвязанною щекою, с пятью малышами, кульками, картонками, клетками, и уже на площадке отдельно от дамы толстенький офицер, пассажир неизвестного званья, толпа мужиков с пилами и мешками, жандарм и господин станционный начальник в красненькой шапочке — с Лукой Силычем раскланивается почтительно; Лука Силыч глядит — что за диво: бритый барин к начальнику станции подошел, на Луку Силыча носом указывает, громко сморкается, трет переносицу, и, видно, выспрашивает: какая такая, мол, ходит персона тут: Лука Силыч губы поджал и надменность у себя на лице изобразил: «Где я этого барина видывал? Только, будто, он был моложе»…

Но подкатил лиховский поезд, и уже вот Лука Силыч в вагоне первого класса; три часа ему до Лихова маяться; слаб, слаб и хвор лиховский мукомол!

Только было это ему пришло в голову расположиться, как дверь отделенья раскрылась и против него старый уселся барин; лакей ему положил плед; и ушел; одни они друг перед дружкой сидят, друг на дружку поглядывают; Лука Силыч тайком, а барин так вот и уставился на него; одно бесстыдство!

Взял Лука Силыч да перешел во второй класс (пустые были вагоны); не прошло и пяти минут, во второй класс перешел и барин; сидит насупротив: просто не выдержал Лука Силыч:

— Вам, осмелюсь спросить, до Лихова?

— Да, господин Еропегин, — тоненьким голоском протянул старый барин: не то рассмеялся, не то расплакался.

— А с кем имею честь говорить?

— Я еду в уезд из Петербурга по мамашиным делам — да!

«Каких же лет будет его мамаша» — подумал Лука Силыч.

— Б сам я — Тодрабе-Граабен…

Так Луку Силыча и замутило: оконфузился, трясучка схватила: вот ведь барона-то он и забыл, а придется, придется с бароном ему говорить о делах; а дела-то нечистые; а барон-то — сенатор «по юридической части».

А барон-то молчок: улыбается молча; хоть бы слово о деле; разбаливается Лука Силыч; выдержать он не может баронова взгляда; схватило его под ложечкой; встал и ушел в третий класс.

Густо и душно в вагоне третьего класса; «местов» — нет; около дамы с картонками примостился рабочий; насупротив — кульки.

— Всякий обыватель, взявший билет, имеет право получить место, — сухо отчеканивает Лука Силыч, а самого мутит: от дамы — мутит, от пяти ее малышей — мутит, от рабочего — мутит; но здесь еще лучше, чем там, наедине с врагом, с сенатором.

Лука Силыч сидит. В окнах желтые, слепые, никлые нивы, кое-где наставленные копны и краснеющая гречиха; кругозор пыльно-голубой, далекий мчится с поездом по одной линии, где-то круто сворачивая за вагонным окном, а под окнами те же навстречу бросаются нивы: будто пространства закрутились по кругу; все, что ни есть, несущееся вдали, проносится под оконным стеклом обратно.

Говорливый рабочий с кротким лицом (видно, из ротозеев), не выдержав молчанья, обращается к Луке Силычу:

— Я вот сейчас без получки еду; везу вот чаю-сахару, баранок. Мы собрались просить нам выдать; нет, не согласился: так еду.

Злится купец, обливается потом; он обрывает рабочего.

— И нечего было ходить: вполне было поступлено с вами на законном основании!

— Да как же так?

— Тебе нужно, а управляющий распинайся!.. Рабочий выслушивает внимательно:

— Сто двадцать человек ходили еще просить; опять-таки отказал — не дал.

— Я тебе уже объяснил: понял!

— Понял.

Молчание…

За окном вверх, то вниз телеграфная бегает проволока, само оконное стекло в пыли; то вверх, а то вниз бежит телеграфная проволока; мошка, сидящая на стекле, кажется далеко парящей в полях птицей; «черт бы побрал генералишку!» — думает Еропегин; жуткое что-то ему в бароне почудилось; знает ли он, какие такие у мамаши его с ним дела? Как не знать — знает: еще чего доброго, заберется барон сюда, в третий класс; и чего это ему, Еропегину, страшно?

Но рабочий не унимается:

— Везу вот чай-сахар, баранок: а в этом году сеять нечего…

— То есть как это нечего? — наставительно удивляется Лука Силыч, и вступает в разговор, чтобы больше не думать о бароне, генерале да Аннушке.

— На обсевание полей, значит, нет зерна…

— Почему же это у других есть, а у тебя нет?

— Как у меня нет? И у других нет; мы приговор писали; 75 человек подписались; ну, и отказали…

— Потому оно такое установление по всей державе…

— Так я ничего не говорю; я только к тому, что трудно стало нам жить…

— Ну, это опять же ты не умно говоришь…

— Да я…

— А только ты должен выслушать, что тебе скажут: не перебивай… У нас по всей державе занимаются, можно сказать, земледелием, хлебопашеством и наша держава ни перед какой другой… не уступит. И все живем, слава Богу…

— Да, слава Богу, слава Богу: в этом году опять сеять нечего…

— Это опять же ты глупо сказал; хулиганическое слово это ты сказал… Если ты хочешь быть хулиганом, можешь так говорить (Лука Силыч вменил себе в правило просвещать темный люд)… И опять же я тебе объяснил: я кончу, тогда говори; а если желаешь перебить, то должен предупредить — понял?

— Теперь вы кончили?

— Кончил: можешь говорить…

Но разговору суждено было оборваться; дверь отворилась, и кондуктор предупредительно наклонился над Лукой Силычем:

— Там барин вот из первого класса просит вас пожаловать к ним: поговорить.

Нечего делать: кряхтя, поднялся Еропегин и пошел в первый класс; уклониться от разговора так прямо он не желал; ему вслед пассажиры смеются:

— Ишь какой — распорядитель…

— Должно быть, кадет!..

— Прямо собака какая-то!..

— Барин!..

* * *

А Еропегин уже в первом классе перед сенатором.

— Вас-то, господин Еропегин, мне ведь и нужно: вот дорогу мы и поговорим…

Ну, и поговорили.

Все что ни есть два часа, остающиеся до Лихова, только и было речи, что об акциях Вараксинских рудников да Метелкинской железнодорожной ветви; Еропегин слово — барон десять; Еропегин в обход — барон в десять обходов; так его загонял, параграфами да статьями закона, что был Лука Силыч дельцом, а пред бароном стал отступать; а барон-то за ним — судом застращивает и тихо так, с лаской да выдержкой; просто измучил купца, которого от слабости, тошноты, грез об Аннушкиных поцелуях да страха перед сенатором «по юридической части» просто-таки скрючило.

И они уже вот перед Лиховом.

— Я вам советую лучше самим отказаться от требований; в случае суда, я упеку вас в тюрьму; вам проденут кольцо в нос и потащут на каторгу (барон всегда выражался образно: он был большим чудаком).

Так неожиданно закончил барон с грустным вздохом, бережно сдувая пылинку с дорожного несессера.

И они замолчали: в голубом просвете окна качались их старческие силуэты: купецкий и барский; больной, зеленый, с блистающими на солнце глазами и седенькой бородой и розовый, бритый, длинноносый, весь пахнущий одеколоном — два старика: у одного на пыльных руках золотое кольцо с крупным рубином; у другого нет никакого рубина, но руки в черных перчатках; у одного ремнями связанный плед и подушка; у другого плед без ремней и маленький несессер; у одного на лице, простом, иконописном, разврат совершенно высушил губы; у другого бесполое лицо грустно розовое, а сочные губы играют иронией; один высок, угловат, сух и когда на пиджак сменяет свой купецкий черный наряд, то у пиджака торчат надставные плечи; плечи другого округлы, а спина пряма, как у юноши; один — в картузе, другой — в черной шелковой шапочке с наушниками и в дорогой черной блузе; один сед; другой еще cep, хотя и ровесник седому; один — мукомол, мужик; другой — барон, сенатор.

— A y вас дети есть?

— Есть.

— Чем же они занимаются?

— Сын в университете…

— Бедный, в таком случае он — погиб, — вздохнул барон в неподдельном ужасе.

— То есть как?

— Да очень просто: для умственного труда нужен отбор и хорошая наследственность…

Этого вовсе Еропегин не понял; он только понял одно: барон был хотя и чудак, а такая деляга, что лучше уж не путаться с ним в дела.

Вагон закачался из стороны в сторону; уже из-за горбатой равнины выдался лиховский шпиц; прошла мельница, потянулись вагоны; поезд остановился; два лиховских носильщика стояли панами; пассажиры умоляюще кидались на них; тут же шнырял экономический староста с льняной до пояса бородой, испуганно заглядывая в окна вагонов и отыскивая господ; расторопный лакей уже вбежал в отделенье, и ему передал теперь барон свой плед и несессер: «Сделайте милость, облегчите меня, мой друг!»

— До свиданья, — протянул кротко барон свою мягкую руку Еропегину, не снимая, однако, перчаток, — и уже вот он скрылся в лиховской толкотне.

Духота

Жарило: Лука Силыч едва не обжегся, коснувшись железа пролетки; из головы его барон не выходил, как не выходила босоногая Аннушка, которая вот — ждет ли его сейчас, такую рань; небось, спит себе: сама-то Фекла Матвеевна встает разве что к одиннадцати часам. Странное дело: точно стены дома его были отравлены болезнью; едва попадал он домой, бесконечная одурь сознанием его овладевала, и все ему дома казалось не по себе: Фекла от него свои утаивала глаза; слуги косились и точно от него что поприпрятывали. Душно ему, а тут еще этот барон с судной угрозой.

Уже они подъезжали к Ганшиной улице, в конце которой виднелся деревянный его особняк, а кругом теперь с неба валились на землю душные тучи, хотя было едва ли восемь часов утра: быть грозе, быть.

Долго звонился Лука Силыч у своего у подъезда: никак не дозвонишься; все, что ли, спят? Из насупротив домика, где проживал портной «Цизик-Айзик», на него уставилась соболезнующая жидовка, вся состоящая из морщин и тряпья; она махала рукой Луке Силычу:

— Звоните, звоните… Недозвонитесь: у прислуха-то ваша ночью буль пир; с пять часов утра выходиль Сухоруков, выходиль Какуринский, вы-ходиль старушонка с приюта.

«Это что же такое?» — подумал Лука Силыч: мало было судьбе слабостью, да тошнотою, да мыслями о босоногой Аннушке его затомить; мало было, чтобы три битых часа петербургский сенатор в вагоне ему такое развел, что до сих пор едва он может очнуться; нет, извольте еще по приезде порядок наводить всякий (Лука Силыч крепко стоял за порядок). Отчаявшись дозвониться, Лука Силыч сошел со ступенек крыльца и что есть мочи заколотил в ворота; за воротами тогда раздалось чавканье и сопенье, засов заскрипел, и Иван Огонь выставил свое воспаленное, заспанное лицо; увидев хозяина, он законфузился, опустив злобно глаза.

— Что это у вас без меня по ночам за гости? — вскинулся на него Лука Силыч, но Иван Огонь молчал, как пень.

— А?… — продолжал Еропегин его допрашивать.

Но Иван Огонь будто бы даже озлился:

— Каки-таки хости? Никаких таких хастей не видывам!..

— Да ты руками-то не размахивай, не приучайся к тому: опусти руки…

— Да я, да што: никаких хастей, во те хрест, не и видом-то не видал.

— Ладно, а что жидовка-то мне говорила? — обернулся Лука Силыч к портновскому окну; но там уже у окна не торчала жидовка.

— А жидовка — жидовка и есть: жидовка всякое брешет; верьте, пожалуй, жидовке… Жидовка…

— Не рассуждай руками, опусти руки, пришей их там, что ль… Бери вещи! — изнемогает Лука Силыч. — Там уж мы разберем… Ишь, быть грозе…

— Да, — почесался за ухом, озираясь на небо, Огонь, — нахлобучило…

Сухо и важно проскрипел сапогами хозяин в свой кабинет; пусто и густо в его кабинете; он опустился в кресло; скоро защелкали его счеты, загремели ключи, шелестели меж пальцев бумаги, квитанции, векселя и расписочки; с беспокойством он пересматривал бумаги по граабеновскому делу и начинал понимать, что барон-то ведь, пожалуй, и прав: с эдакими бумажками не ограбишь старушки, а разве что только напугаешь; не час, и не два хозяин изнемогает от мыслей, слабости, тошноты да какой-то сухой грусти: вот тоже сторож Иван; не раз казалось хозяину, что и сторож Иван угрюмо подглядывает за ним для какого-то такого обмана — отпустить бы его, отпустить, не медля…

Вдруг внимание его отвлеклось; у себя в пепельнице он замечает окурок; руку купец протянул, окурочек со всех сторон осмотрел и решил, что таких папирос гости его курить не могли; значит, кто-то тут в его отсутствии, в кабинете сидел; кто бы это мог быть?

Смотрел: и чехол-то на кресле сдвинут, и на ковре-то сухой грязи шлепок под креслом; Фекле Матвеевне тут нечего делать, да и грязи шлепка она не посадит. «Гости, значит, это сюда без меня повадились, — думает Еропегин, — Фекла, значит, об этом знает, а мне — ни слова: то-то вот она давненько в глаза не глядит; может, какого любовника завела — тьфу!» Луку Силыча так затошнило от этой мысли, что он сплюнул, представив себе «лепеху» в роли любовницы.

— Нет, это не дело! — решил он и вспомнил, как жидовка ему говорила: и Сухоруков-де, медник, и — старушонки приютные ночью тут были — что за черт! Чего им у меня по ночам надо! — Вспомнил про стрекотанье да шиканье по углам Лука Силыч, вспомнил, как стены дома на него вот более году хмурятся, и даже в пот бросило: — Нет, это я все расследую: погодите, Фекла Матвеевна, погодите; я уже вас научу, как в собственном моем доме тайны от меня заводить, да пиры без ведома без моего устраивать…

Позвонил:

— Позвать Федора.

Появляется Федор, с перепоя.

— Кто нынче ночью тут у нас был?

— Не могим знать: кажись, никого не было…

— А ты, брат, видно, опять за алкохоль! Федор почесывается:

— Малость повыпивал: поднесли…

— Как ты это признаешь, я тебе должен сказать: несчастный ты человек, коли употребляешь алкохоль: это большое зло, и пропащий тот человек, который употребляет алкохоль.

— Верно, сознаю — паразит человеческий…

— Ну, это ты глупо сказал: разве может п а-р а з и т человеческий? Что такое п а-р а-з и т? Можешь ты это разобрать?… Ну, пошел!..

Так: Федора, значит, они подпаивают — Федор не в стачке; ладно, ладно — все разберем, что и как. Сидит Лука Силыч, посверкивает глазами — губы сжал, а самого-то тошнит, в виски бьет, и слабость пуще прежнего одолевает: Федор, барон, обманные поступки… Сухая снедает Луку Силыча грусть. А уже в доме встают: топотанье, посуды звон, шлепанье туфель Феклы Матвеевны; все уже знают — сам из Овчинникова вернулся.

А не в урочный день пожаловал из Овчинникова Лука Силыч: никто его эдакую рань не ожидал. Что было тут — иии! Целую без него промолились ночь голуби, и даже не в бане, а в столовой; до моленья же было у голубей важное совещанье; совещались о том, что политические разговоры да прокламации временно пора прекратить; уже полиция рыскала по следам голубей; слишком явно в Лихове раздавались с черными с крестами листки; нет-нет, и накроют; особенно после грачихинских беспорядков да бунта попика Николая всякие в Лихове завелись строгости; пожаловал сюда эскадрон; помнили лиховцы, как Фокиных да Алехиных с перекрученными руками везли на телегах по Паншиной улице — в острог. Выгнанный из семинарии семинарист долго пытался отстаивать лиховскую политическую платформу, но Сухорукое медник стал на своем; по этому поводу неприятный у них разговор вышел: об уме.

— Я, можно заметить, не дурак и умнее многих по политичности…

— Я сам не дурак: еще неизвестно, кто умнее…

— Как это вы странно говорите! Невежливо даже, можно сказать, обидно. Я еще не встречал человека умнее себя. Бывают, можно найти, но редко. Я еще не встречал… Я с вами больше не могу продолжать разговор, не желаю: можете говорить, я не слушаю, — надулся было Сухоруков; но их помирили. Все-таки медник настоял на своем, и с политикой голуби пока что поприкончили.

Среди причитаний приютских старушек «лепеха» прочла столяра Кудеярова цидулю о том, что уже дитё голубиное, человеческое, нарождается от духовных двух человеческих естеств; голуби передавали друг другу, что вокруг Целебеевской волости целое-де происходит движенье и везде голубям там — приют да ласка

Фекла Матвеевна утром перед собраньем ту получила цидулю чрез нищего, чрез Абрама, и тут же решила на следующий день в Целебеево съездить, на те посмотреть места, под предлогом побыть в деревеньке, наведаться на мельницу; в те времена Фекла Матвеевна дни и ночи в отсутствие мужа молилась, так что маленечко она сдала, пообвисла; но сами глаза еще более от того стали лучисты и чисты: моська моськой — глаза преангельские.

Вот только сам некстати пожаловал; думала она без него удрать, а после, как вернется, так предлог может найтись всегда, отчего отсутствовала; теперь же как самому заявить об отъезде? А уже Федор вот лошадиную сбрую чистит: поздно откладывать.

С такими мыслями встретилась она с благоверным: друг другу сухо в ладони вложили они пальцы; сам смотрит — прегаденькая пред ним лепешка-обманщица; думает:

«Ладно, ладно! Глаза опускай — знаю я, с чего это взор воротишь: тайны у вас без меня завелись».

Смотрит сама, — Господи Боже мой, — кащей перед ней бессмертный; тощий, бледный, в испарине, руки подергиваются, под глазами круги.

С замиранием сердца «лепеха» сообщила супругу, что она желала бы на денечек, на два подышать деревенским воздухом араматным , кстати, попадью целебеевскую навестить, да и за мельницей присмотреть — все же хозяйкин глаз.

Еропегин было подумал: «тут тебя, голубушка, я и поприжму», да поприжать Феклу Матвеевну он раздумал: во-первых, в ее отсутствие следствие он наведет, какие такие гости к ним в дом по ночам шляются; во-вторых, с Аннушкой ему, без самой-то, сподручнее миловаться.

— Что ж, поезжай…

— Я уж и Аннушку прихвачу Голубятню…

— Анку не брать! — цыкнул на нее Лука Силыч, — без Анки дом придет в беспорядок; Анка — туда, Анка — сюда… Не поспеть Анке со всем управиться…

Подали тройку; с перевязанными подушками, кадочками, одеяльцами села подвязанная лепешка; коляска затарарыкала.

И едва опустел дом, как стал по тому по пустому дому расхаживать Лука Силыч — все обнюхивать, перевертывать, в ларях копаться; забрался в комнату Феклы Матвеевны — глядь: под подушкой забытые ключи от сундука да свернутое рукоделье; он — разглядывать: странное рукоделье: какие-то все кресты, а посередь крестов голубь серебряный с вокруг головы сияньем: «Те-те-те!» — развел руками Лука Силыч; рукоделье сцапал, унес в кабинет: запер, снова вернулся: взялся за ключи, полез под кровать; под кроватью — сундук кованый; сундук выдвинул; крышку приподнял: «те-те-те-те, прокламации! Уряднику надо бы сообщить»… Так подумал Лука Силыч, да над сундуком и присел: стал оттуда таскать Лука Силыч предметы: сосуды, длинные до полу рубахи, огромный кусок голубого шелку с нашитым на нем человеческим сердцем из красного бархату и с терзающим то сердце белым, бисерным голубем (ястребиный у голубя вышел в том рукоделии клюв); вытащил два оловянных светильника, чашу, красный шелковый плат, лжицу и копие; все-то Лука Силыч из сундука потаскал, закопошился у утвари — белый, хилый и цепкий в длиннополом черном своем сюртуке забарахтался он среди шелков да рубах, будто среди паутины паук:

— Ааа! Ааа!.. — мог только он выговорить и выйти из комнаты даже в страхе каком-то; только и мог в темном стать коридоре, у стенки — ослабел: пот льется градом, дыхание захватило, а с чего — сам не знает: чует, преступное что-то такое.

По коридору топочет Аннушка-Голубятня; косы бьются у ней за гибкой спиной; сама с собой ухмыляется, прижатого к углу Еропегина не видит; он ее — хвать за юбку. «Ох, испужали!» — хохочет ключница, да босой от него отпихивается ногой: видно, думает, — сам-то изволит шутки шутить: да куда там! Как поволок ее Лука Силыч к лепехе в комнату, да в «предметы» шваркнул лицом: и в борьбе забарахтались они среди чаш, шелков да рубах: «это что? это что?» — тискает ее в чаши будто бы даже испуганно хозяин.

— Это… Это… — бледнеет она и молчит.

— Говори!..

— Не скажу… — и еще пуще бледнеет. Бац — удар по лицу.

— Говори!

— Не скажу!

Бац-бац-бац, — раздаются удары.

Вдруг она, изловчившись, вырвалась, отбежала, да как захохочет, нагло так: так хохотала она, когда старик к ней приставал — по ночам.

— И чего это вы меня бьете? Сами не знаете, за что! Разве не видите, что эфта барынина тайна, а что коли рассказывать, так надо все по порядку: вот ужо вечером, — подмигнула она, — все расскажу; угожу вам: ефти предметы разложим мы по порядку, будем вино из сосудов пить, миловаться; а я уж для вас постараюсь! — тут она наклонилась к нему и, смеясь, зашептала что-то такое, отчего старик как-то весь просиял.

Динь-динь-динь — тою порой дребезжал уж который раз колокольчик: надо было идти отпирать; комнату заперли; оказался некстати гость по хлебным делам; волей-неволей заперся с ним Лука Силыч.

А во фруктовом саду Аннушка-Голубятня шепталась с Сухоруковым, с медником:

— Едак, Анна Кузьминишна, оставлять не след: никак, иетта, нельзя; с иестава часа, коли оставить, нам капут всем…

— Ох!

— Как ни охайте, а с ним порешить придется…

— Ох, не могу!

— Моей политичности вы доверьтесь: я еще не встречал человека умнее себя…

Молчание.

— Как-никак, а уж вы ему всыпьте.

— Не могу я всыпать…

— Нет уж, вы всыпьте: опять говорю — политичнее себя не встречал…

Молчание.

— Так, значит — так?…

* * *

— Выкушай, мой ненаглядный, мой любый, сладкого винца.

Звук поцелуя: еще, и еще…

— Аннушка моя, Аннушка, белогрудая Аннушка!

Звук поцелуя: еще.

— Вот тебе, радость моя, сладкое винцо; откушай еще… и еще… и еще…

Звук поцелуя: еще и еще…

Старик в одной исподней сорочке с волосатыми высушенными ногами; у него на коленях белогрудая Аннушка; на столе лазурный атлас, цветы, просфоры, чаша; два светильника горят по сторонам; двери заперты, шторы спущены. Издали бешено залилась Иванова колотушка.

— Выкушай, мой ненаглядный, еще сладкого винца: о, Господи!

— Что это ты так?

— В сердце кольнуло; ничего себе, кушай…

— Так, значит, «лепешк»- то моя по ночам молится в одной исподней сорочке? Ха-ха-ха!.. — Хи-хи! — Аннушка прячет мертвенно бледное лицо у него в волосатой груди.

— Голубями зовут?

— Голубями, касатик…

— Ха, ха, ха!..

— Хи-хи! — раздается не то смех, не то визг на его волосатой груди.

— Что это ты вся дрожишь?

— Сердце покалывает…

Она поднимает чашу и подносит к его уже глупо отвисшим губам.

Колотушка бешено бьет под окнами: в тьму.

Надо — не надо

Солнце, большое, золотое, золотыми своими большими лучами моет сухой, чуть буреющий под солнцем луг, травка-муравка печется в лучах большого, большого солнца; здесь качается цветик на сухом и узком стебле; там зовет тебя белоствольная чаща берез и среди белых стволов — мхи, пни, листы; а копни листы здесь и там, шапочка выглянет на тебя грибная; старый березовик так и запросится в твою липовую кошелку; сладкая, осенняя, синичья пискотня — слышишь? А еще июль: но вся уже природа на тебя смотрит, тебе улыбается, шепчет березовым шепотом: «жди августа»… август плывет себе в шуме и шелесте времени: слышишь — времени шум? август уже посылает белочку на орешник; и месяц август несется в высоком небе треугольниками журавлей; слушай же, слушай, родимый, прощальный глас пролетающего лета!..

Среди махровых цветочков, березовых пенечков, стоит себе Фекла Матвеевна в блаженстве в тихом: безмятежно ручки сложила она на животе; солнце играет на платье ее шоколадного цвета, на вуалетке, на шляпке огромных размеров с вишневыми плодами; как богиня Помона[77] Помона — древнеримская богиня плодов., шествует умиленная Фекла Матвеевна среди даров лета благоприятных; духом исполнилось и сердце ее: ароматы щекочут ее нос; млеет она и слабеет она от сладкого, сладкого чиханья, а попик Вукол, шагающий вслед за нею в своей полотняной рясе, всякий раз возглашает после ее чиха:

— Исполать вам, Фекла Матвеевна!

На что Фекла Матвеевна стыдливо ответствует:

— Спасибо, отец Вукол: славный вы человек.

А у самой в мыслях иное: здесь, здесь места ароматные , места благодатные, места святые, духовные; здесь, здесь ныне зарождается радость всея Руси: Дух Свят. Зорко выглядывает купчиха из-за кустиков, кочек, канавок, — не увидит ли благодати.

Вот уж она в местах, святых, целебных — целебеевских; под ногами ее ручеек струйкой-гремучкой журчит; как ступила Фекла Матвеевна на бревно, перекинутое чрез ручей, возмутился ручей, зажужжукал водицей; побрызгивает водица, поварчивает, — промочила ножки Фекла Матвеевна.

— Осторожней, осторожней, матушка, здесь бревнышко-то качается: оступитесь, час не ровен! — суетится сзади нее попик. Не утерпел, подобрал рясу, да и прыг через ручей, рыженькой бороденкой потряхивает, посмеивается — руку купчихе протянул: смеется Фекла Матвеевна.

А там-то, тама-то — за ручьем: там вдаль убегает березовая просека; белые сажени сложенных дров, озаренные парчой солнечной: а в той в парче в золотой — вьется, крылышком бьется, гулькает белый голубок: на дровах уселся и побежал по поленцам: коготками по сухой коре — ца, ца, ца!..

— Вот места наши, матушка Фекла Матвеевна, — улыбается попик, отирая красным платком потное лицо: — благодать!..

Еще бы не благодать: помнит Фекла Матвеевна, как она вчера ехала в Целебеево, как всю дорогу она молилась; и как сердце ее стучало; только что приближались они к святому к месту, каждый пень на дороге принимал образ и подобие беса; всю дорогу Феклу Матвеевну обсвистывал ветер и гнал на нее сухую пыль, а из пыли — пни, кусты, сучки, как бесовские хари, в солнце кривились на нее злобно, все ее гнали обратно в Лихов; тут только Фекла Матвеевна поняла, сколь многие бесы грозят человеческому естеству: оку невидимые, вьются они над нами; только молитва, пост да чаянье святости, плоть истончая, самое телесное зрение наделяют зрением духовным; а при сем при духовном зрении каждый вещественный предмет образом становится и подобием предметов невидимых; это все Фекла Матвеевна вчера поняла, как приближалась из Лихова к Целебееву; всю дорогу вплоть до села обсадили ужасными бесами; словно застава недругов обложила святые места: от пенечка к пенечку — от беса к бесу: столько бесов в душу Феклы Матвеевны входили дорогой, сколько их в образе и подобии пней на дороге вставало под солнцем; но она неустанно молилась — и вот уже Фекла Матвеевна в Целебееве.

Здесь пошло все иное: еще за самоварчиком у попадьихи Фекла Матвеевна странные замечала случаи: кустики, избы, жестяной на избе петушок уставлялись ей в очи и задумчивой сладостью точно ей говорили:

— Гляди на меня; я храню тайну. — Село, пруд, из пологого лога выглянувшая крыша — все тайну хранило сих мест; попик и тот был словно иного, лучшего мира житель.

Вечером стояли они на целебеевском лугу, завился на лугу хоровод, оттопатывали ноги всякую пляску, а вокруг бежала травная волна, улюлюкал ветер вечерний, косматый прах вставал на дороге, а большой желтый месяц подымался над Целебеевом; он смотрел Фекле Матвеевне в душу и говорил: «смотри, молчи и таи»…

Ночью Фекле Матвеевне дано было видение сонное: столяр стал у ее изголовья; бледную над ней простирая руку, ей дал запрет о себе говорить и себя видеть; молча с ней столяр говорил глазами: «Я, мол, ныне в тайне великой, и видеть, и слышать, и думать обо мне ныне нельзя в сих местах»…

Утром Фекла Матвеевна, от сонного очнувшись видения, взяла свое намерение назад; еще она не готова посетить Кудеярова в его обиталище: ибо сие обиталище есть ныне святое святых; постороннему оку оно не доступно…

Так думала Фекла Матвеевна, обозревая с попиком святые места: что за места! Там синее блеснет озерцо, и к нему будто из слюды сбегают гремучки-струйки, там дерево свесит свой блекнущий лист, а в листе сладкая, осенняя синичья пискотня; луч золотой пал ей на грудь, а в луче в золотом пал ей на грудь жаркий и властный ток и будто бы приказанье невидимой власти: «Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо».

— Так надо, — подтвердил и попик; но это он подтвердил ей иное; попик стоял перед лужей и показывал Фекле Матвеевне, как надлежало через лужу переходить: но Фекла Матвеевна, процветя улыбкою ангелов, сладко и нежно блеснула глазами на попика: «Так надо, так надо», — и попала ножкою в грязь.

Попик же думал: «Возись вот с этой дурехой, все только улыбается, а чего она улыбается?»…

А солнце большое, золотое своими большими лучами мыло сухую траву; а месяц август несся в высоком небе треугольником журавлей; и слушай — родимый, прощальный глас улетающего лета…

Едва сели они в поповском смородиннике за самовар, едва попадьиха, кланяясь униженно, расставила пред лепехой постный сахар, мед золотой, над которым кружились полосатые осы, в то время, как кирпичом вычищенный самовар в медном лоске своем безобразил лицо купчихи, как у поповского палисадника привязал коня примчавшийся нарочный; он быстро подбежал к столу и подал записку; в записке же Феклу Матвеевну извещали о том, что муж ее, Лука Силыч, в ночь занемог, а теперь у него отнялись язык, руки и ноги.

Странное дело: Фекла Матвеевна читала записку, а в душе ее звучало властное приказанье: «Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо»…

И Фекла Матвеевна чуть не сказала вслух: «Так надо»… Сердце приказывало ей плакать и ужасаться, но Фекла Матвеевна, принимая известье, как сон, давно от нее отошедший, продолжала радоваться…

Уже кони несли ее в Лихов, обратно; все те пни и кусты, что угрожали ей так недавно, тихо зыблемые ночным ветерком, пели новую песнь о радости несказанной; в тонком свисте ветвей раздавалось: «Так надо»… Когда же кони вздыбились над Мертвым Верхом, — с Мертвого Верха открывалась окрестность; и такая была кругом тишина, что, казалось, будто мира скорбь навсегда отошла от земной обители, и земная обитель ликует в своем торжествующем блеске.

* * *

Пусто, страшно в еропегинском в доме: в темных покоях летает грех; кажется, что из всех углов, рвется и жалуется дух Луки Силыча: Лука Силыч теперь летает в пустых хоромах, как в пустом, в глупом, в бесцельном мире, и нет ему выхода из своего дома, потому что дом свой он выстроил себе сам; и этот дом стал его миром; и нет ему выхода…

Там, там, в спальне, лежит что-то бледное, жалкое, без языка: но это не Лука Силыч; что же это такое? Сухую кожу да седенькую бородку найдете, пожалуй, вы; все это бережно завернуто в простыни; и над этим всем склонилась приютская старушка; тихо пшамкает она надо всем этим: но все это — не Лука Силыч; тщетно оно смотрит на мир бессмысленными глазами, тщетно пытается оно шевелить языком, тщетно пытается оно вспомнить — оно не помнит; Лука Силыч уже отделился от всего этого ; невидимый, он бьется в окна, но окна закрыты наглухо ставнями, и Лука Силыч, бесплотный, бессмертный, однако, не может пройти сквозь дерево, праздно колотясь своей телесной душою о стены и шурша обоями так, как шуршат обоями прусаки; безгласный, Лука Силыч кричит о том, что они отравили то, что они потом бережно что-то завертывали в простыни; что в том во всем теперь бьется не кровь, а яд; тщетно он умоляет случайно нагрянувшего генералишку раскрыть злодейство; генералишка его не слышит; вот с доктором оба склонились над седенькой бородкой.

— Ужасное пгоисшествие, доктог!..

— Так и следовало ожидать: удар — нельзя кутить безнаказанно…

— Неправда, неправда! — кидается на них Лука Силыч. — Здесь происходит убийство: они отравили меня — мщения, мщения…

Но голос безмолвен, душа — невидима; и доктор и генерал склоняются над седою бородкой; седая бородка — это уже не Лука Силыч.

Нет — где же оно? Лука Силыч не видит больше седой бородки, торчащей из-под простынь; справа и слева он видит углы подушек; доктор склоняется над ним, щупает голову; где же Лука Силыч? Или все то лишь снилось ему, и он по комнатам не летал; или сейчас он вернулся в свое тело; что с ним произошло?

Круг света приблизился; со свечой в руке, бледная как смерть, стоит Голубятня; Лука Силыч очнулся от бреда: теперь он помнит все, но он не может ничего выразить; он знает, что его отравили, что страшная в доме его происходит тайна; умоляюще смотрит на доктора; чувствует, как слезы льются из глаз.

— Он понимает?…

— Но он не может ничего сказать.

— Он больше никогда ничего не скажет?

— Никогда…

— Он не пошевельнется?

— Никогда…

Обо всем этом шепчутся с доктором: но слух у Луки Силыча изострился; он слышит и то, что о нем говорят, и то, как шепчется на кухне Сухоруков с Иваном Огнем, и то, как ползет на стене прусак в отдаленной комнате.

Он все слышит, но он ничего не говорит: отравили.

Уже над ним стоит Фекла Матвеевна в шоколадном платье, вся овеянная сладостным ароматом полей, но глаза ее под вуалью; еще она не сняла шляпу; что она там, под вуалью — плачет, улыбается ли? Лука Силыч на нее шевелит губами, тянется: «Отравили, отравили»… Но она не слышит; она улыбается: ничего под вуалью не разберешь…

Смотрит Фекла Матвеевна на мужа и видит, что это уже не муж, не сам, а так ч т о-т о, завернутое в простыни; хочется ей плакать о муже и горевать; но горести нет никакой, а так ч т о-т о: синее в душе блеснуло озерцо, и к нему будто из слюды сбегают гремучки-струйки; там дерево свесит свой блекнущий лист, а в листе сладкая, осенняя, синичья пискотня; не горе в душе Феклы Матвеевны, а воспоминанье, да сладкая, осенняя, синичья пискотня; и властное приказанье подслушивает она в себе: «Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо»…

— Так не надо, не надо, — пытается что-то крикнуть из Луки Силыча, — надо обо мне плакать, а не смеяться…

Но Фекла Матвеевна не смеется; слезы текут из ее глаз, а все же… в душе ее встает луч золотой, а в луче — вьется, крылышком бьется, гулькает голубок белый.

— Не надо!..

— Надо!..

Густо, и пусто, и страшно в еропегинском доме: в темных углах начинается шуршанье. Лука Силыч опять залетал по комнатам.

Павел Павлович

Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сидит Катя, а перед ней над лесною далью злой, вечерний, холодный огонь; серый плед закрыл Катины плечи; детские плечики чуть дрожат от пробегающей сырости; здесь вчера, бедная деточка, чуть было не кинулась в пруд; здесь вчера, бедная деточка, простила Петра; здесь вчера она простирала к нему свои тонкие руки — туда, над лесною далью, в злой, вечерний, холодный огонь.

Но мысль о бабке остановила ее.

И себя пересилила Катя; и даже она, как всегда, раскладывала пассианс; и они играли с бабкой в дурачки — старуха и детка; улыбались друг другу; а потом уже к вечеру приехал дядюшка Павел Павлович, на день задержавшийся в Лихове.

Дядюшка поседел, но он оставался таким же, каким его видела Катя два года тому назад; выбритый, чистый, пахнущий одеколоном, он с несколько небрежной лаской поцеловал старухины пальцы и потом вечером, за чаем, потягивая сливки, потом им рассказывал о Петербурге и о своих путешествиях за границей плаксивым, грустно жалобным голосом; и приклеенный к стене Евсеич, выпучив глаза, жадно слушал рассказы приезжего барина; камердинер же Павла Павловича, Стригачев, одетый не хуже самого барона, вертелся небрежно среди господ, и когда рассказываемые происшествия Павел Павлович путал, Стригачев вставлял, без смущения, свои поправки:

— Позвольте, Павел Павлович, дело было не так: мы приехали в Ниццу не в четверг, а в пятницу утром; вы изволили взять по приезде ванну, а потом уже мы…

— Совершенно верно, мой друг… — соглашался Павел Павлович, продолжая рассказ.

Так сидели они втроем на террасе: грустно радовалась приезду дядюшки Катя; дядюшка же, громко сморкаясь, говорил бабке:

— Maman, столько шуму из ничего: я думал, вам грозит разоренье, что было бы, впрочем, в порядке вещей. А, между тем, тут не более, как шантаж; никто никогда не имеет права лишить вас именья; относительно же векселей Вараксинских рудников, то мы еще с господином Еропегиным поговорим: не думаю, чтобы он был так опасен, как хочет представиться.

(О своей встрече в вагоне Павел Павлович скрыл и притом неизвестно почему.)

Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сел Павел Павлович Тодрабе-Граабен; рядом с ним сидит на скамейке Катя; а впереди, над лесною далью, злой вечерний холодный огонь; там, вдали, уже багрянеет первая осинка; жаркое было лето: близится осени золотая и красная пора.

Так сидят племянница и дядя; и думают каждый о своем. Катя думает о том, что, как только умрет ее бабка, она, бедная деточка, поступит в монастырь; а длинноносый сенатор-дядя улыбается грустно над Катиной молодостью, невольный в душе подавляя свой вздох:

— Вы молоды, Катенька, и не знаете жизни: время возьмет свое.

— Зачем же, дядя, он покинул меня?…

— Не сумею вам сказать, мой друг: вы молоды, и я искренне желал бы вам счастья: то, что он больше не с вами, поднимает его в моих глазах.

— ?…

— Это показывает, что он добивался вашей руки по действительному влеченью, а не ради богатства. Ведь он — поэт?

— Да, поэт…

— То есть, — эстетический хам…

У — как вспыхнула Катя! Как бровки ее согнулись, какой она на него метнула взгляд! Но дядино безбородое лицо стало грустным и кротким:

— Дитя мое, я не хотел вас обидеть: надо вам сказать, что все люди делятся на паразитов и рабов; паразиты же делятся в свою очередь на волшебников или магов, убийц и хамов; маги это те, кто выдумали Бога и этой выдумкой вымогают деньги; убийцы — это военное сословие всего мира; хамы же делятся на просто хамов, то есть людей состоятельных, ученых хамов, то есть профессоров, адвокатов, врачей, людей свободных профессий и на эстетических хамов: к последним принадлежат поэты, писатели, художники и проститутки… Я кончил, мой друг, — жалобно вздохнул дядя-сенатор, нюхая цветок.

Уже темнело: они сидели на обрыве; низкие черные проносились, холодные облака.

Вдали, на дорожке сада, среди ветвей, теней, в тень взлетающих нетопырей, безжизненно проходила баронесса, опираясь на трость: оловянные ее тупые глаза и ее обвислый рот — все говорило о том, что разрушается старуха, разрушается, что дни ее уже давно сочтены, что мрак ночи вечной, к ее прилипнув глазам, уже смотрится в душу, зовет.

Все втроем они идут к дому: дядя поддерживает бабку, Катя идет впереди и бесцельно жует тростинку.

Мать шепчет своему старому сыну:

— Этот хам меня вдобавок и обокрал; в тот день, как ушел он из дому, у меня пропали мои бриллианты.

— Ах, да оставьте, мамаша: он ведь чудак, а чудаки, как известно, не занимаются воровством.

— Но… бриллианты…

— А кто у вас был в тот день?…

— Да, кажется, никого не было… Нет, постой: в тот день и был Еропегин…

— Один?

— Нет, с генералом Чижиковым!

— Вот видите, мамаша, а вы говорите: бриллианты украл генерал Чижиков.

Так шептал Павел Павлович трясущейся матери, сморкаясь в густой, с неба падающий мрак…

Барон Павел Павлович Тодрабе-Граабен был большим чудаком: но все бароны Тодрабе-Граабены отличались чудачеством, все они искони брились и ходили с длинными розовыми носами, которые к шестидесяти годам покрывались пунсовыми жилками от умеренного употребления редчайших и тончайших вин, еще находимых в дедовских погребках; у всех верхняя губа далеко выдвигалась вперед под самым под носом; у всех подбородок отсутствовал, отчего нижняя часть лица казалась чудовищно маленькой по сравнению с выпуклыми глазами, никогда не глядящими в лицо женщин, огромными носами и покатыми лбами огромных размеров; было бы, пожалуй, во всех в них что-то грустно воронье, ежели бы не бледно-каштановые, необыкновенно промытые, шелковистые волоса; все бароны Тодрабе-Граабены не говорили, а жалобно плакали, если не вслушаться в их слова, но содержание этого тонкого плача было всегда шутливо.

Плакали и баронессы; и баронессы носили и лбы, и носы, как мужская линия; но баронессы носили и подбородки; зато многие из баронесс были глупы, как дребезжащие, ничем не наполненные склянки, ходили в кружевах и смолоду покидали Россию для Ниццы и Монте-Карло.

Отец Павла Павловича — Павел Павлович, — как и все Граабены был большим чудаком; он до того помешался на чистоте, что в доме завел у себя странный обычай; к полотенцу, к носовому платку он притрагивался всего один только раз; когда бывал у него насморк, то, чувствуя надобность в платке, он шлепал трижды в ладоши; дверь раскрывалась и вбегали два крепостных казачка, придерживая двумя пальцами каждый за кончик совершенно чистый носовой платок; Павел Павлович брался за середину платка и громко сморкался (все Граабены сморкались необычайно громко); казачки мгновенно бросались с платком вон из комнаты; и если надобность в платке была ежеминутна, ежеминутно вбегали казачки: бесконечное количество платков приносилось и уносилось.

Еще Павел Павлович был музыкант; он игрывал на виолончели симфонии Бетховена и сажал сына аккомпанировать; при малейшей ошибке симфония начиналась сначала, хотя бы и было разыграно десять страниц; так продолжалось до бесконечности; и оттого-то Павел Павлович отец не мог сыграть ни одного пассажа до конца; сын же его смолоду возненавидел музыку. Все разбегались от музыки Павла Павловича отца, а он садился играть на пороге между двумя наиболее проходными комнатами; однажды он запер на ключ своего знакомого и перед ним играл много часов подряд, пока знакомый не упал в обморок. Вскоре после этого эпизода Павел Павлович отец скончался.

Дядюшка Павла Павловича, Александр Павлович был еще больший чудак; смолоду он проел три четверти состояния и выпил оставленный дедами погребок; к сорока же годам переселился в родовое именье, где пять лет колесил по уезду, остроумничая вовсю; после он пять лет безвыездно просидел у себя в именье, объезжая пахотные поля и остроумничая с управляющим; тут завелась у него странность: и зиму, и лето он ходил в собольей шубе и меховой шапке; следующие пять лет Александр Павлович уже не выходил из парку здесь он сажал плодовые деревья и ловил в силки птиц; затем с каждым годом он урезывал свои прогулки по парку, так что к шестидесяти годам оказался загнанным на террасу, откуда кормил крошками голубей; потом Александр Павлович заключился в трех только комнатах барского дома и, наконец, последние три года просидел безвыходно в спальне, куда к нему приводили дворовую девку, Сашку, которую Александр Павлович с необыкновенной нежностью поглаживал по плечу, но и только: ей-Богу, только всего! Сашка же ежегодно рожала детей от прохожих парней; всего удивительнее, что Александр Павлович был твердо уверен, что эти дети — его дети; Сашкиным детям осталось в наследство богатейшее поместье Александра Павловича.

Другой дядюшка Павла Павловича, Варавва Павлович, был еще больший чудак; так же, как все прочие Граабены, он отличался остроумием, честностью и особым стремленьем к чистоте: вот это-то стремленье и выразилось в такой невероятной особенности (всего только в одной), что и сказать стыдно, да и вы и не поверите: проживая в провинции и отправляясь в гости, Варавва Павлович ехал, шестериком, в карете; впереди же себя пускал он другую карету, запряженную цугом четвериком; на запятках стояли два казачка, а на передней лошади ехал гайдук и размахивал бичом: но что же с собою возил в этой передней карете Варавва Павлович? Да… право, не скажешь: на случай… некоторый «предмет» , назначение которого точнее определить стыдно; подъезжала передняя карета; два казачка бросались открывать дверцы, и завернутый «предмет» торжественно вносился в особо приготовленную комнату; а потом уже к дому подъезжал сам Варавва Павлович; и только тогда на пороге радушно показывались хозяева и вели под руки старого барина в парадный покой.

Стремленье к чистоте искалечило жизнь и тетушке Павла Павловича, баронессе Агнии Павловне; к старости она мыла все, что ей ни попадалось под руки и при этом брезгала полотенцами: просушивала она свои руки, взмахивая ими в воздухе, отчего руки ее всегда оставались покрытыми жестким коростом. Наконец, однажды с утра она вымыла шубу огромных размеров на черно-буром, лисьем меху — собственноручно, отчего на пальце у нее вскочил маленький прыщ; прыщ оказался сибирской язвой, от которой и скончалась баронесса Агния Павловна.

В семействе вот таких чудаков взрос Павел Павлович Тодрабе-Граабен, барон, с сестрою Натальей, отличавшейся от прочей женской линии красотой и умом; Павел Павлович в ту пору, как мать их уходила от мужа с гусаром, привязался к сестре; привязанность перешла потом в более нежное чувство; в ту пору Павел Павлович поступил в «Правоведенье»[78]Училище правоведенья, основанное в Петербурге в 1835 г., было одним из самых привилегированных учебных заведений (фактически — вторым после Лицея)., был тонким молодым человеком и носил треуголку; сестра же его вышла замуж за дворянина Гуголева; известие об ее замужестве так потрясло Павла Павловича, что решил жениться и он, как только окончит курс, что и исполнил; в выборе жены он руководствовался двумя признаками; во-первых: жена его должна была вовсе молчать; во-вторых, волосы ее должны были быть тонки, как лен; на молчании своей жены да на ее волосах женился Павел Павлович.

Скоро барон быстро выдвинулся по службе благодаря уму, красноречью и уменью распутывать тончайшие юридические дела совершенно честно; к тому же в ту пору он был умеренный либерал; так какого совсем незаметно он дослужился до белых сенаторских панталон, но тотчас же бросил всякую деятельность; в нем произошел к тому времени переворот: Павел Павлович стал ярым поклонником Прудона[79] Прудон Пьер Жозеф (1809–1865) — французский мелкобуржуазный социалист, теоретик анархизма.; в петербургских гостиных его боялись за никого не щадившее остроумие; в Сенате же к выходкам его отнеслись благосклонно, но дали понять, что ему больше нечего делать, к чему он, впрочем, отнесся равнодушно, перебравшись в дедовское именье; он появлялся в Петербурге на три месяца, чтобы не терять из виду друзей.

Быстро и ярко в деревне в нем всплыли чудачества Граабеных: опустошался погребок, проедались деньги; с чудовищной быстротой росла библиотека; оставаясь человеком серьезным, Павел Павлович находил время для всевозможных прихотей: сначала он уставил дом старинным фарфором; на столах, шкафах и полках появились безносые, безголовые и безрукие фигурки, с отбитыми ручками чашки, угловатые лампы и прочий вздор; потом Павел Павлович исколесил всю Европу, отыскивая какую-то никому ненужную гравюру; после этого Павел Павлович выписал с полдюжины велосипедов; уселся сам на велосипед, усадил жену, камердинера, бонну и вовсе маленького своего сынишку; через полгода он раздарил велосипеды и принялся за домашнее воспитание детей; были выписаны француженка, немка, англичанка и негр; изучались трактаты о воспитании; наконец, Павел Павлович остановился на системе Жан-Жака Руссо: книги были отобраны от ребенка; англичанка, француженка, немка и негр отправились восвояси; а белокурый мальчонок повис на деревьях, подражая обезьяне; тогда Павел Павлович успокоился и весь отдался книгам: у него можно было встретить решительно все, что недоставало библиофилам; зато самых необходимых книг не оказалось в библиотеке Павла Павловича; редкие книги оплетал в муаровые переплеты нежно-голубых, бледно-розовых и палевых цветов; только близким друзьям открывал Павел Павлович доступ в свою библиотеку; но горе тому из друзей, который по неведенью проводил по странице хотя бы едва заметную черту; испорченная книга не могла оставаться в библиотеке: и с умело скрытым презреньем книга дарилась попортившему ее лицу; близкие друзья трепетали получить в подарок от Павла Павловича книгу: это значило бы только то, что они навсегда упали в его глазах.

В деревне Павел Павлович поднимался с петухами; три часа, пока в доме еще все спали, камердинер Стригачев обтирал и обмывал его водой по раз заведенному обычаю, после чего Павел Павлович отправлялся к себе в кабинет и писал, — что, — это оставалось тайной для всех: вероятно, какой-нибудь невероятный трактат, где готовились человечеству новые откровенья по антропологии, философии, истории и общественным наукам; говорили и то, что просто это какой-то сумбур, но Павел Павлович не унывал, иной раз вступая в переписку с учеными; правда, больше о тонкостях библиографии, нежели о тонкостях науки он переписывался, — но переписывался.

Перед завтраком Павел Павлович пробегал газеты и разрезал журналы; после же, уже перед обедом, свежий и стройный, с полотенцем на плече и с чайной розой в руке, он пробегал по парку к купальне.

К домашним относился Павел Павлович кротко; не в его принципах было читать наставленья; и Павел Павлович предоставлял всем полную свободу действий; но эта свобода была пуще неволи; не глядя ни на кого, он видел все; и так как понятия об опрятности были у него нестерпимые ни для кого, то уклонения в сторону от этих понятий вызывали быстрые его бегства из дому к ужасу домашних и совершенно на неопределенный срок; весь дом дрожал и становился на цыпочки, когда издали еще раздавался голос его, плаксивый и грустно кроткий; так однажды, проходя по дому, он заметил несколько окурков, воткнутых в банку с цветами; это его так потрясло, что он смог только грустно окинуть домашних взором, полным укоризны, и быстро уйти в кабинет; через два часа Стригачев вынес баронские чемоданы, а через две недели неутешная жена получила известие, что Павел Павлович — жив и здоров, и что он плывет к острову Мадейры на пакетботе «Виктория».

В Петербурге друзья с нетерпением ожидали барона; в его отсутствии они все негодовали на него, называя Павла Павловича чудаком, — более того: человеком вредным и анархистом; при его же появлении двери салонов гостеприимно распахивались, чтобы принять «чудака»; и Павел Павлович, заседая на плюшевой тафте со стаканом сливок в руках (от чая барон воздерживался), говорил много и долго о судьбах России, о монгольском нашествии, о вреде христианства, о влиянии его на распространение спиртных напитков и о будущем политическом строе. Говорил он грустно и медленно, закрывая глаза, говорил с обезоруживающей убежденностью, но говорил столь странные вещи, что вокруг него собирался кружок; после этот кружок иронически отзывался о мнениях Павла Павловича. Но пока Павел Павлович говорил, никто ему не перечил; да и трудно было ему перечить; логические посылки барона казались высоко нелепы; защищал же их он и развивал с железной логикой, с блеском, почти с вдохновением: у него было несколько излюбленных тем, но он варьировал эти темы многообразно и многократно; всякий разговор, как только вступал в него Павел Павлович, казалось, совершенно терял самостоятельное значенье и становился канвой, на которой Павел Павлович вышивал свои темы.

Так неумолимый Павел Павлович оттачивал в петербургских салонах свое остроумие; за это время он обходил книжные магазины и принакупал книг; бывали случаи, когда Павел Павлович вспоминал свою практику юриста (а юрист он был действительно замечательный — хладнокровный, уравновешенный, стойкий); попутно тогда распутывал Павел Павлович какое-либо темное дело; и, уличивши мошенников, уезжал в деревню.

Узнавши о том, что мошенники и плуты угрожают матери, Павел Павлович выехал в Гуголево; предварительно он потребовал кой-какие из документов, кой-какие письменно навел справки и спешно выехал, чтобы обнаружить хамское плутовство; разговор с Еропегиным успокоил барона: он понял, что купец уже больше не будет грозить.

Впрочем, не из одной боязни за состояние матери Павел Павлович быстро выехал в Гуголево; более, чем мысль о матери, потревожила его мысль о племяннице Катеньке, напоминавшей ему безвременно погибшую его любовь — к сестре; Катенька занимала мысли Павла Павловича очень и очень; он питал к ней какое-то особо нежное, быть может, слишком для родственника нежное чувство; но как порядочный человек, он ничего не строил на этом чувстве; все же мысль о том, что его племянница помолвлена за мужлана и, как говорят, чудака, взволновала его; что ее жених мужлан — это волновало Павла Павловича лишь эмоционально, а вовсе не принципиально: принципиально Павел Павлович был демократ; то же, что этот мужлан — чудак и поэт, — скорей его примиряло с браком (как известно, чудаки чувствуют друг к другу известное уважение и взаимное понимание). Теперь же, узнав о бегстве «мужлана» из гуголевской усадьбы, об увлеченье какой-то бабой, сектанткой, и о позорных для Катина жениха баронессиных подозреньях, Павел Павлович Тодрабе-Граабен, барон, по ему одному ведомым причинам составил вдруг заключенье, что этот «мужлан» — порядочный человек, как раз подходящий Кате.

Катя: как она занимала мысли барона последний год! Он завел с ней вдруг грустно-томную переписку; он писал ей мрачные письма за подписью «дядя»; старался издалека руководить ее чтением; писал он ей на лазурного цвета бумаге, вынимаемой из саше[80] Саше — сумочка для хранения мелких предметов (носовых платков, расчесок и т. п.)., и прикладывал к сургучу старинную печать с изображением двух деревьев и с выгравированным четверостишием:

Ручей два древа разделяет,

Но ветви их, сплетясь, растут;

Судьба два сердца разделяет,

Но мысли их в одном живут…

Последние годы Павел Павлович и похудел, и поседел; его нос заострялся все более, как и суждения его, заостренные нестерпимо; он мрачно блистал своим остроумием, как клинком отточенного кинжала; но остроумничал он один сам с собой; более всего к нему тянуло молодежь; но молодежь Павел Павлович от себя гнал; люди же старые от него убегали и сами. Бесполезное его остроумие на рубеже двух эпох одиноко светило Павлу Павловичу на остатке того пути, который надлежало ему совершить в этом мире.

Понятно, что стареющий барин ухватился за Катину дружбу; понятно, что, бросив свои дела, он появился в наших местах; и теперь, в темноте, под воркотанье выживающей из ума старухи, Павел Павлович грустные свои бросал Кате взоры: в душе его созревал план ей вернуть жениха; как собирался выполнить этот план старый барин, это оставалось загадкой для него самого; но в успехе своего предприятия он был уверен вполне.

Таков был Павел Павлович.


Читать далее

Глава пятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть