Политотдельский дневник*

Онлайн чтение книги Том 8. Почти дневник. Воспоминания
Политотдельский дневник*

Семнадцатого июня выехали. 18-го приехали. Я был болен. Нас встретил Костин. Он отвез нас на машине, сделавшей на своем веку сто шестьдесят тысяч километров, — то есть четыре раза вокруг света по экватору! — в Зацепы, на МТС.

Был вечер.

Мы пошли в дом и поднялись по деревянной лестнице во второй этаж. Костин занимает две комнаты, не хуже приличных московских, из которых одну предложил нам — столовую. Есть электричество. МТС дает свет даже железнодорожной станции.

Где-то все время постукивает двигатель.

В столовой, где нам постелили, — стол, над ним лампочка под маленьким цветным матерчатым абажуром, два окна, на них шторы; платяной шкаф, письменный столик, превращенный в туалетный, — с зеркальцем, флаконом, мылом, зубными щетками и книгами; несколько стульев; в уголке табуретка, превращенная в детский столик, — с тетрадками, книжками и т. д. У Костина гостит восьмилетняя дочь Леночка. Она спала здесь на диванчике. Теперь ее перевели к Зое Васильевне, жене начальника политотдела. Зоя Васильевна, молодая, милая, услужливая женщина, возится с Леночкой, заменяет ей маму.

Нас кормили, поили чаем, укладывали спать.

Сильный ветер, погода сомнительная, довольно холодно. Хорошо, что взял пальто. Температура около тридцати девяти, знобит. Звезды. Как старых знакомых узнаю Большую Медведицу, Кассиопею и множество других, коих не знаю имен, но хорошо помню форму. Очень белый и яркий Млечный Путь.

Всюду на столбах лампочки.

Свет в нескольких корпусах, но что там — неизвестно. И не хочется спрашивать, — скорей спать!

Близость станции. Сигналы. Семафоры. Звонки. В комнате несколько больших букетов полевых цветов.

Ложимся. Вокруг белые, чистые, чужие стены и чужие запахи нового места. Белая печь. За печью на вешалке пальто и две соломенные деревенские шляпы, которые называют «брили».

Елисеев тушит свет.

Я лежу. Меня мучат жар и бессонница. Вдруг слышу — во тьме Елисеев ест редиску. Ест, вкусно хрустя. Съел одну, начал другую. Потом еще. И еще. Что такое? Я не знал за ним такого аппетита.

— Елисеев!

— А?

— Что это вы грызете? Редиску, что ли?

— Нет. Наоборот, я думал, это вы.

— Нет, не я.

— Тогда, наверное, это мышь нашла что-нибудь на столе.

Он зажигает свет. Шарит по столу.

Он обходит всю комнату, ищет мышиную нору, ищет долго. Наконец находит возле печки спичечную коробочку и в ней большого жука. Все ясно. Это Леночка спрятала.

— Выбросить?

Жалко Леночку.

Однако жук мешает спать.

Елисеев осторожно выходит в коридор и там осторожно кладет коробочку на стол. Все стихает. Темнота. Меня продолжает мучить жар. Потом я начинаю потеть. Потею так, что обе простыни хоть выжми. Никогда в жизни так не потел. А вокруг тридцать пять тысяч га колхозных полей, подготовка к уборочной, комбайны, тракторы, бригады, колхозы, полеводы, инструкции, противоречия; все это еще мне не совсем понятно, еще не разобрался, что к чему.

Так до утра.

Двадцать второго Костину нужно было съездить в колхоз «Красный партизан» — отвезти лозунги и материалы к предстоящей политбеседе. Пригласил нас. Часов в двенадцать мы отправились на бричке — Костин, Елисеев, Зоя Васильевна и я. Это километров десять — двенадцать.

По дороге смотрели хлеба. Очень хороши. Земля вокруг тщательно возделана.

Из «Красного партизана» поехали в поле, к бригаде стариков косарей. Их Зоя Васильевна как-то обещала сиять и теперь решила исполнить обещание.

По дороге осматривали хлеба. Особенно меня поразил кусок возле церкви со снятыми крестами — громаднейшая, густейшая, ровнейшая и чистейшая пшеница. Чтобы войти в нее, надо сильно напрягать руки, разбирая ее свежую крепкую чащу. Куда хватает глаз — отличнейшие хлеба. Неожиданно для традиционного русскою пейзажа — абсолютное отсутствие межей. Сплошные зеленя.

Дороги прокладывают с помощью трактора.

Мы нашли косарей на склоне балки. Три старика в шляпах и широких рубахах широко и легко косили луг. Густое белое молоко сока сворачивалось большими каплями на срезанных стеблях молочая.

Зоя Васильевна засуетилась, живописно расставила стариков, утвердила свой треножник и велела им косить. Они, очень довольные, пошли цепью вниз, размахивая косами. Трава ложилась легкими рядами.

Тут Зоя Васильевна спохватилась — она забыла в тарантасе кассету. Она с криком побежала за ней.

А старики продолжали мерно и неуклонно идти.

Когда Зоя Васильевна прибежала с кассетой к аппарату, старики уже прошли мимо. Она обежала их и стала снова наводить, но, покуда наводила, старики опять прошли мимо, лихо кидая косами. Они ничего не видели и не слышали. Она была в отчаянии. А они, три старика с громадными бородами, сбитыми ветром в одну сторону, шагали вниз по косогору, неуклонно, равнодушно, торжественно. За ними страшно чернела надвигающаяся туча, бежала рожь, сверкала молния, катился гром.

— Подождите! — кричала она, чуть не плача, эта милая неудачница-энтузиастка в своем сером прозхалатике, с большими растрепанными волосами, и бежала за ними, спотыкаясь, прижимая к груди обеими голыми руками треножник, аппарат, черный платок и кассеты, падающие в скошенную траву.

Старики не слышали. Они размеренно и неудержимо шагали вниз, упоенные славой и предвкушая увидеть свои фотографии в газете.

Между тем гроза приближалась. В черной туче висели светло-белые полосы. Оттуда дышало льдом. С тревогой говорили, что будет град.

Старые косари работали быстрее, чем молодой фотограф.

Гроза не состоялась, Елисеев поймал в покосе ящерицу и спрятал себе в кепи. Ящерица всю дорогу бегала вокруг по голове.

В «Красном партизане» нам дали графин молока и кусок желтого кукурузного хлеба, более красивого, чем вкусного. Мы поели, заплатили за это колхозу три рубля и получили квитанцию.

Я всю дорогу сидел на козлах и радовался, как ребенок. Вспоминал детство — какое счастье сидеть на козлах и погонять!

Приехали около семи и весело пообедали.


Все еще болен. Утром встал рано. За двумя большими, очень широкими окнами туман. Плохой день. Здесь все время погода дождливая. Это удручает.

С жуком в коробке смешное положение.

Костин за чаем рассказывает:

— Ночью просыпаюсь от шума. Как будто бы в коридоре под моей дверью кто-то грызет кость… как вурдалак. Ну, невозможно заснуть. Я выхожу. Обшарил весь коридор. Вижу коробочку. Открываю — жук, будь трижды проклят. Взял эту коробочку, разозлился — и ко всем чертям в окошко!

Мы ахнули:

— Это же Леночкин жук!

Костин смеется:

— Ничего. Переживет.

К чаю является Леночка на своих длиннющих ногах. Она озабоченно идет к печке, пожимает худенькими плечами, ходит по комнате, заглядывает в углы.

Все смеются.

Одним словом, ходили во двор, искали под окном в бурьяне, пока не нашли знаменитую коробочку с жуком. Жук сейчас водворен в банку и закрыт крышечкой.

Немножко гулял возле дома. Ветер, пасмурно, холодно. Скучно. Внизу бухгалтерия и контора агронома. Щелкают счеты, сидят «клерки», согнувшись над бумагами.

Рядом с нами, во втором этаже, специальная комната для заседаний.

Политотдел при Зацепской МТС существует всего каких-нибудь четыре-пять месяцев. Срок, в общем, небольшой — от подготовки к весеннему севу до начала уборочной. Но как много сделано за этот небольшой срок!

Сейчас политотдел при Зацепской МТС является подлинным, крепким, авторитетным партийным центром двадцати двух колхозов и коммун, входящих в сферу деятельности МТС.

Политотдельцы оказались народом выдержанным, настойчивым, целеустремленным.

Они работают под лозунгом: «Нет таких крепостей, которых большевики не могли бы взять!»

И они не на словах, а на деле берут эти крепости одну за другой.

Колхозница пришла в политотдел, чтобы ее научили устроить в своем колхозе ясли. Конную молотилку заменяют паровой, а паровую — комбайном.

Революцией насыщены наши дни.

Громаднейшие, неисчерпаемые запасы человеческой инициативы и энергии освобождаются всюду.

Нужно этой инициативе и энергии дать политически верное направление, нужно их наиболее рационально переработать.

И политотдел направляет, перерабатывает.

Ежедневно через зеленый двор проходят сотни самых разнообразных людей — от семнадцатилетних черноглазых хлопцев и до семидесятилетних дремучих дедов.

И каждый выходит не таким, каким он вошел. Выходит обогащенным, заряженным волей к труду и победе.

Глубоко неверно представлять себе машинно-тракторную станцию только как некое хозяйственное предприятие, предназначенное для того, чтобы за известное вознаграждение посылать свои машины на колхозные поля.

МТС представляет собой сложный политический и культурно-хозяйственный комбинат.

За последние восемь дней помимо своей очередной работы политотдел МТС проделал следующее.

Проведен слет колхозниц-ударниц. На этом слете подробнейшим образом прорабатывались практические вопросы прополки, предстоящей уборки и поставки хлеба государству.

Был слет косарей ближайших колхозов. Восемьдесят человек, главным образом старики, демонстрировали свою подготовку к покосу. На лугу собрались на митинг. Тут же провели конкурс на лучшего косаря. Артели выставили косцов. Косили на первенство артелей. Учитывали не только лучшую косьбу, но и лучшую подготовку инструмента — мантачки, бабки, молотка, ведра и др. Старики передавали молодым косарям свой производственный опыт.

В течение пяти дней происходил семинар секретарей комсомольских ячеек. Проводил занятия весь политотдел. Проработали партийные решения, вопросы уборочной кампании и поставки хлеба государству.

Сто пятьдесят человек переменников собрались, с тем чтобы организовать охрану урожая. Был подробнейшим образом разработан план охраны дорог, посевов, домов. Установили места, где будут построены сторожевые вышки. Сто пятьдесят человек переменников поклялись быть надежной охраной колхозного урожая от кулаков, воров и вредителей.

Пятьдесят селькоров разрабатывали план обслуживания бригад полевыми газетами. Делились опытом. Тут же, на месте, был написан, составлен и склеен пробный, опытный номер газеты «Пером селькора».

В течение полутора месяцев изо дня в день идут регулярные занятия комбайнеров и штурвальных. Их семьдесят человек — пятьдесят три комбайнера и семнадцать штурвальных. Их прислали сюда колхозы, самых талантливых, самых крепких.

Девятнадцать человек прошли курсы машинистов молотилок. Были пятидневные курсы весовщиков, учетчиков, полеводов, силосовальщиков, кладовщиков.

Целый день через зеленый двор проходят все новые и новые десятки и сотни людей. Все помещения МТС с утра до вечера заняты слетами, заседаниями, конференциями, семинарами, комиссиями.

В широкое окно виден зеленый луг двора. Розовые стены строящейся конторы. Свежие штабеля леса. Известка. Камень. Со свистом дышит пила. В ремонтной мастерской крутятся шкивы, летают трансмиссии. Бабы кончают обмазывать коровник. В столовую тянутся гуськом парни и девчата. Это какая-то очередная конференция. Столовая — главный конференц-зал.

Сегодня закончен ремонт.

Стоят машины, готовые к работе.

Зерно взошло далеко не обычной густоты и чистоты. Сквозь хлеба трудно продираться.

А во втором этаже, в небольшой комнате — кабинете начальника политотдела, заседание политотдела с участием агрономов и полеводов. Разрабатывается план уборочной и поставки хлеба государству.

Район принял на себя обязательство доставить хлеб на пункт за двадцать дней. Все дело теперь в том, когда можно будет начинать косовицу. В этом весь гвоздь.

Товарищ Розанов напряженно ждет, что скажет по этому поводу агроном.

— Что ж, Тарас Михайлович, — говорит агроном, дымя длинной трубкой, — что касается начала косовицы, то я думаю — между десятым и пятнадцатым.

Товарищ Розанов вертит шеей. Ему мешает ворот ладно выглаженной длинной полотняной рубахи. Он весь розовеет. Сквозь коротко остриженные светлые волосы видно, как розовеет кожа его темени. Он нервно посмеивается, решительно встает и упирается кулаками в стол.

— Вот что, дорогой Евдоким Яковлевич… Это дело неподходящее. Десятое, пятнадцатое… ни то, ни другое.

Он делает короткую паузу — и вдруг как ножом:

— Пятое! Понятно? Пятое… Вот… пятое-е!

Агроном опускает глаза, и очень легкая улыбка скользит по его тонким, плотно сжатым губам. Он пожимает плечами:

— Ну, пусть пятое. Только я не рассчитываю на хлеб. К пятому хлеб безусловно не будет готов. Числа десятого, двенадцатого.

— Ага! Уже не пятнадцатого, а двенадцатого? А я вам говорю, что не двенадцатого, не десятого и даже не восьмого, а пятого. Понятно? Пятого!. Понятно вам? Пятого! — Он наклоняет к столу круглую, розовую, упрямую голову и повторяет: — Пятого… Первый день косьбы — пятого!

— Тарас Михайлович… а если хлеб не поспеет? — жалобно говорит агроном.

— Поспеет! — кричит Розанов. — Должен поспеть!

Все смеются. Но Розанов еще ниже опускает голову, как будто собирается бодаться.

— Нужно вырвать у природы лишние дни, — быстро говорит он. — Не может быть такого случая, чтобы ни на одном участке из тридцати пяти тысяч га не поспел хлеб пятого. Обязательно где-нибудь поспеет. Ведь так?

— Это так. Где-нибудь да поспеет…

— Так вот я это самое и говорю! Значит, что нужно, чтобы не пропустить? Нужно немедленно выделить людей и организовать дозоры. Понятно? Пускай день и ночь ходят дозоры. Как только где заметят, что можно начинать косить, так и начнем, ни одной минуты не пропуская.

Заседание закрывается.

Розанов с непокрытой головой ходит по двору. Ему жарко. Он устал. Где-то вокруг зреют, наливаются хлеба. Он видит эшелон с хлебом, который идет в крупный рабочий центр. Длинный и быстрый эшелон с их хлебом.

Розанов смотрит на небо. Небо в тучах. Дует ветер. Бежит трава. Розанову страшно хочется солнца.

Он идет, опустив крепкую круглую голову. Он бормочет сквозь зубы:

— Нужно вырвать у природы лишние дни. В этом вся штука.

Разошлись по квартирам. Чувствую себя немного лучше.

Обедали.

На столе в стеклянном кувшине громадный букет белой акации. Какой милый, забытый, но с детства памятный одесский запах…

Гулял по двору, размышлял. Сейчас здесь все живет ощущением надвигающегося боя. Надвигающийся бой — это уборка, сдача и т. д.

Виды на урожай блестящие. Общее мнение. Но срок начала уборки зависит от погоды. Будет солнце — уборка начнется пятого. Нет — тогда не раньше пятнадцатого. Десять дней — это чудовищный срок в данных условиях. Все дело решает колос. Мы окружены полями. Там происходит созревание.

Пятнадцать — двадцать дней ожидания. Но эти пятнадцать дней зато с напряжением употребляются на подготовку к самому действию.

На днях ездил в пятую бригаду колхоза «Первое мая», на поле. В семь часов утра.

Они должны были полоть.

Силосная башня. Потом дорога. Ястреб на проводах. Шиповник. Дикая маслина. Кустарник.

Собирался дождь. Было холодно и пасмурно. Возле омета старой соломы — три телеги. Казан, дрова, вода, крупа. Баба-кухарка. Широкоплечий бригадир. Он точил напильником сапы. И еще один мужчина, круглолицый, со щербатыми зубами, добродушный. И еще хлопец лет семнадцати в помощь кухарке — он колол дрова.

Остальные — женщины. Их двадцать пять. Они только пошли с сапами полоть кукурузу, как дождь. Они вернулись бегом к омету.

Разговорились. Жаловались, что им не записывают трудодни.

* * *

Опять пошел дождь. День пропал. Они томились, кутались. Дымились сырые дрова под казаном. Все не могли разгореться. Старая кухарка жаловалась, что непременно помрет от такой погоды, чтоб она провалилась!

— Не умрешь, — сказала ей другая старуха. — Кухарка умрет — ее и поп не запечатает.

Все неохотно засмеялись. Раздражал дождь.

Перед вечером поехали с Костиным в артель за двенадцать километров. По дороге нас застигла гроза. Четыре километра ехали под проливным дождем.

В правлении артели, в маленькой глиняной комнате, застали главу артели Афанасьева. В прошлом это питерский рабочий. Тертый калач. Всюду побывал. Ему тридцать шесть лет. Он маленький, курносый, разбитной, бывалый, хромает.

В империалистическую был шофером в гаубичном дивизионе восьмидюймовых «виккерсов». С семнадцатого года в партии. Был в Кимрах на обувной фабрике. В гражданскую кружил по всем фронтам: Сибирь, Урал, Северный, Польский, наконец, Южный — почти полный круг. Был где-то директором маленькой электростанции; был районным партработником по крестьянским земельным делам; был председателем суда.

Когда мы вошли, он писал длинное письмо товарищу Хатаевичу.

Артель получила от Хатаевича письмо, теперь он отвечал.

С видимым удовольствием и с наигранным равнодушием Афанасьев сказал:

— Он — нам письмо. Теперь я — ему. Так у нас и наладятся дружественные отношения, переписка.

Рассказывал, как он приехал в январе в артель. Был полный развал.

— Все правление сбежало. Сдрейфили. Председатель Чернов сбежал. Оставил печать маленькому сынишке и сказал: «Дня через два-три сдашь в правление».

Пацан приходит и сдает печать. Смех и грех. Два члена правления, ничего никому не сказав, следом за ним, прямо на станцию, конечно ночью, и тоже, стало быть, сбежали. Один Дейнега из всего правления остался за председателя. Он и голова, и завхоз, он и производственная часть, и секретарь, и все на свете. Сказал: «Не уйду с поста», — и не ушел.

Тут меня прислали. Меня здесь народ добре знает. Я сменил Дейнегу. Дейнега стал членом правления по производственной части. Мы с ним работаем. Голова сельрады, товарищ Устенко, тоже с нами добре работал. Он сюда еще раньше меня приехал. Он вам более подробно может рассказать, что тут творилось. Он, что творилось! Полный развал, окончательный развал. Я вообще по-русски говорю и пишу. Но пришлось говорить и писать по-украински. Теперь у меня в голове форменная путаница, как говорится, «суржик». Пишу по-русски — украинские слова вставляю и наоборот. А недавно я писал своим братьям в Питер письмо, забылся, да и написал его скрозь по-украински. Они мне отвечают: «Что такое? Мало мы поняли!» А я только тогда сообразил.

Голова идет кругом.

Я писал дневник своей жизни. Еще с фронта. Снимал копии со всех писем, которые я писал и которые мне писали. Очень интересно. Это у меня на квартире в Питере осталось.

А вот и товарищ Устенко. Здорово, товарищ Устенко!

Вошел Устенко — большой, костлявый, в брезентовом плаще, с наружностью вольнолюбивого и несколько мрачного солдата-фронтовика революционной, большевистской закваски.

Он пришел с кнутом в руках и сел в углу на табурет. Узнав, о чем идет разговор, он улыбнулся и заметил:

— Ох, тут дел было, я вам скажу! Я здесь уже давно, с ноября месяца. Я свидетель всех этих дел. Могу вам все рассказать, вы только записывайте. А не хочете сами записывать, — я вам могу все сам записать. Вы мне только бумаги достаньте, какой ни на есть бумаги. Я вам карандашом вот столько бумаги напишу, все факты со своей подписью, все как было. Вот столько бумаги могу исписать карандашом, — он показал толстую кипу большими руками. — Я могу и чернилом, только простым карандашом легче: карандаш — тот сам так по бумаге и бегает. Я вам могу целую кипу написать за своей подписью, а вы потом как хотите это используйте. Можно, конечно, и в роман вставать, можно и пьеску сделать. Для пьески очень хорошо, как все тутошнее правление разбегалось.

— Я уже рассказывал, — заметил Афанасьев.

— А я вам это все могу написать. Я сам роман из своей жизни написал. Карандашом. Вот такую кипу. Всю мою жизнь описал.

— Где ж он сейчас, этот роман?

— Где? Пропал. Я его оставил на столе и ушел. А у меня, знаете, сынишка маленький. Ну, у него нет другого удовольствия, как что-нибудь шкодить. Особенно рвать бумагу любит. Как увидит — книжка или какая-нибудь тетрадка, он ее сейчас же берет и начинает отрывать листья. Оторвет один — подивится, подивится и бросит. Потом другой, потом третий и так далее, пока по всей хате листов не набросает. А сам смеется! А сам смеется!

Тут и сам Устенко улыбнулся нежной улыбкой отца, восхищенного шкодами своего малютки.

— А что ж, хороший, по крайней мере, был этот сбежавший председатель Чернов?

Афанасьев сморщил курносый нос и вытащил из кармана черный кожаный портсигар.

Председатель из него — пустое место. Он всех боялся. С людьми не разговаривал. Только любил проводить свою линию и с правлением совершенно не считался. Едет в бричке по степу мимо бригады — никогда к людям не подойдет. Остановит бричку и кричит: «Бригадира!» И командует бригадиру: сделай так, сделай сяк, чтоб все было исполнено. И поедет дальше, даже не попрощается. Он к людям так, и люди к нему так. Потерял всякий авторитет.

Запрется в комнате в правлении. Вот в этой самой комнате. Всю комнату лозунгами залепил. Всюду лозунги, лозунги, лозунги. Народ к нему заходит, спрашивает какого-нибудь совета или же разъяснения, а он положит голову в бумаги, будто бы сильно занят, и молчит. А народ стоит. Его спрашивают, а он молчит, молчит, молчит, и ни слова от него не добьешься, ну буквально ни звука. Или обратно: откинется на спинку стула, задерет голову вверх, нос до горы, закроет глаза и так заносчиво молчит, только ноздри, как две дырки, людям видны, и молчит, и молчит, и молчит с закрытыми глазами, как той проклятый.

Конечно, с ним окончательно перестали считаться.

Каждый делает, что ему захочется, без всякого руководства. И кулачью это было на руку. Они стали вертеть народом как угодно. И ни от кого никакого не имели сопротивления. Прямо развалил все дело. Шляпа.

— А где же они сейчас, ваш бывший голова Чернов и все сбежавшие правленцы? Так и пропали?

— Зачем? Они сейчас все тут. Повозвращались один за другим.

— И Чернов вернулся?

— А как же! Вернулся. Один раз ночью я сижу вот здесь, за этим самым столом, вдруг слышу — такой тихонький стук в дверь, такой осторожненький стук. И такой тоненький голосок: «Можно до вас?» А я ему таким громким басом: «Войдите!» Входит. Осторожненько подходит до меня. Таким мягоньким голоском этак ласково: «Здравствуйте, товарищ Афанасьев». А я ему басом: «Здравствуй, Чернов. Что скажешь, Чернов?» А он: «Вот я пришел». — «Вижу, что ты пришел, и ну?» — «Примите меня обратно в артель». — «А мы тебя, Чернов, и не исключали. Иди в бригаду, работай». Так он и пошел в бригаду рядовым колхозником. Ну, только рядовой колхозник из него оказался абсолютно никуда. Еще хуже, чем председатель. А кажется, был все-таки председателем, все дела артельные должен бы знать… А! — воскликнул вдруг Афанасьев. — Вот и многоуважаемый товарищ Дейнега! Здорово, Дейнега!

Вошел Дейнега.

В черном большом картузе на уши; рыже-черные, сильно опущенные усы; черные, густые, высокие брови на темном, худом крестьянском лице; босой; высоко закатанные штаны; худые, черные от загара и грязи ноги; черный пиджак.

В комнату протиснулся еще один человек, в грубом брезентовом плаще, большой, согнутый в плечах, с длинным, большим носом, а на носу красная горбинка, — распространенный тип украинского крестьянина, из тех, которых называют «дубоносый» или же «дубастый». Он вошел с ясной, но несколько блудливой улыбкой.

— А! Вот вам, пожалуйста! Один из наших беглецов. Товарищ Чернов, бывший наш председатель. А ну-ка, расскажи людям, как ты бегал!

— Бегал — и все. Что ж там рассказывать! Просто бежал без всякой цели куда глаза глядят, лишь бы куда-нибудь подальше.

— Сдрейфил?

— А как же! Прямо скажу — перелякался. Ну его к черту! Ночевал по станциям с какими-то ворами. Горя натерпелся, ну его к бису! Потом вернулся.

Он был немногословен и скоро замолчал.

Пошли разговоры об урожае и о погоде. Урожай должен быть исключительным, но гадят дожди. Каждый день обязательно дождь.

— Как нанятый, — сказал Афанасьев раздраженно. — Каждое утро я смотрю на ласточек. Раз низко летают, значит, обязательно будет дождь. А если не ласточки, тогда у нас главный барометр — пчелы Дейнеги.

— У меня две семьи пчел, — сказал Дейнега. — Как они сидят возле улья и не хотят лететь в степь, значит, обязательно дождь. Каждое утро я на них смотрю: если бурчат мои пчелы, значит, дождь.


Интересная поездка с Розановым в колхоз «Маяк». Правление недалеко, в Зацепах. Поехал в бричке. Часов десять утра.

Погода чудесная, небо в крупных летних облаках, солнце, синева, цветы и жаворонки.

Сначала заехали в правление.

Зашли сразу через контору в камору (склад). Там аккуратно завязанные полные узкие мешки и мешочки; отруби кукурузные в ящике, лари пустые, часы на стене, на печке паяльная лампа и мотки синего и сурового шпагата, весы с гирями, как в лавке; на стенах хомуты, вожжи, сбруи. Все очень хозяйственно.

Розанов потребовал ведомость. Долго рассматривал записи. Продовольствия, как видно, маловато, это верно, но все же оно есть, оно на строгом учете, расходуется планомерно.

Интересовались свиньями. Оказывается, все свиньи уже поросые. Одна опоросилась. Десять поросят.

— Хорошие они?

Председатель лучисто улыбнулся заросшим ртом:

— Хорошие поросенки. Поросенки хорошие.

Затем мы перешли в контору. Там, в комнате председателя, член правления писал громадную, со многими графами и клетками, ведомость: «Оперативный план обмолота и сдачи зерна государству».

Розанов, сдвинув кепку совсем на затылок, поправлял, тыкая карандашом в цифры.

Цифры обмолота были расположены в убывающем порядке — от контрольной цифры к нулю, по дням.

Розанов требовал, чтобы цифры были расположены по линии, восходящей от нуля до контрольной цифры налога.

Слышалось кряхтенье члена правления, который вслед за розановским карандашом вел по клеткам ведомости свой заскорузлый палец.

Заставив все переделать и терпеливо убедив, что так будет правильно, взял с собою голову сельсовета, голову колхоза, полевода и помощника директора МТС по данному району и вышел к бричкам.

Поехали осматривать поля, их всего две тысячи пятьсот га.

Только что выехали из села, как Розанов выскочил из брички и побежал на пар. Все последовали за ним.

Он ругался за плохую обработку.

Потом спросил полевода Чередниченко, длинного, с впалой грудью и очень длинными руками:

— Тебе, Чередниченко, нравится этот пар?

Чередниченко помялся и сказал, стыдливо улыбаясь:

— Ни, не нравится.

— А тебе, голова, нравится?

— Не нравится, — сказал голова.

— Так вот, ты знаешь, что тебя, Чередниченко, за такой пар надо штрафовать на пятнадцать трудодней. Скажи мне, следует тебя оштрафовать, Чередниченко, на пятнадцать трудодней или не следует?

Чередниченко подумал и сказал:

— Пожалуй, что и следует.

— Так вот. Тебя, к сожалению, нельзя штрафовать, потому что ты тогда, выходит, мало заработал и нечего тебе будет есть, Чередниченко…

Розанов помолчал.

— Сколько ты лет хозяйствуешь, Чередниченко?

— Да сколько… С малых лет.

— Так. А был у тебя, Чередниченко, когда-нибудь такой поганый пар?

— Никогда не было такого поганого пара.

— А ты, голова, сколько лет хозяйствуешь?

— Я? Сколько себя помню — хозяйствую.

— А был ли у тебя, голова, такой паршивый пар?

— Не было.

— Так почему же вы так плохо следите за колхозным паром? Разве это пар? Тьфу! Чтоб сейчас же после обеда поставить сюда три бороны и перебороновать все! Понятно? А то позарастает — тогда придется все опять перебукаривать.

Поехали дальше, но сейчас же остановились и опять вылезли из бричек.

Рассматривали рожь.

Она уже налилась до молочной зрелости, даже гуще. Почти ломается на ногте. Растирали колосья на ладонях, дули, обвеивали.

Решили, что дня через четыре, то есть 7 июля, можно скосить этот участок.

Потом поехали и подожгли скирду старой соломы. Она никому не нужна и только мешает: отнимает место и представляет, когда хлеба созреют вокруг, пожарную опасность. Огонь от спички побежал по скирде, и по ней пошло, разрастаясь, черное пятно величиной в овчинку, окруженное клубничными языками пламени.

Язва на глазах разрасталась.

Повалил водянисто-молочный дым. Из соломы выбежали два красивых хорька и скрылись. Долго любовались мы огнем. Сверху и сбоку пекло — солнце и огонь.

Потом Розанов ворошил копицы сена. Оно «горело», то есть прело, нагревалось, пахло мышами.

Опять нагоняй.

Жарило солнце. Парило… Шли великолепные облака. Ждали грозы. Казалось, она сейчас начнется. Ветер даже принес от какой-то далекой тучи несколько больших, теплых, увесистых капель; даже гремело где-то очень недалеко. Но небо все время менялось, и грозы все не было. Стало расчищаться. Таких бы десять — пятнадцать дней — и дело в шляпе.

Все были довольны.

Осматривали постройку табора. Несколько женщин покрывали соломой крышу походной конюшни. Недалеко стояла клеть шалаша, где будут спать люди. Обдумывали, где бы сделать походный красный уголок.

Розанов стал показывать, как надо делать маты. Взял несколько пучков камыша. Бригадир обидчиво сказал:

— Если вы, товарищ Розанов, военный и городской человек, показываете нам, то это нам просто совестно: неужели мы, сельские жители, этого не сможем сделать? Обязательно сделаем, за это не беспокойтесь, товарищ начальник.

Затем поехали и остановились возле бригады женщин, выбирающих желтые кусты перекати-поля и малиновый мышиный горошек из ржи.

Они подошли к нам.

— Кто у вас ланковой?

— А вот ланковой, цей хлопчик.

Хлопчику лет четырнадцать. Он босой, солидно надутый и вместе с тем застенчивый. Большой картуз. Грудь так выпячена и широка, что впереди рубаха короче, чем сзади. Он украшен цветами. На груди букет малинового мышиного горошка и розового клевера; из-под фуражки на коричневое ухо падает веточка мышиного горошка. Зовут Николка.

Пока по его адресу острили, он стоял спокойно, насупившись; он не сердился; он даже не проявлял любопытства; он спокойно стоял среди колхозниц, этот единственный мужчина и начальник, украшенный цветами, как невеста.

Женщины разговорились. Конечно, жаловались.

Розанов сказал:

— А ну-ка, чем зря языками трепать, скажите лучше, готовы ли у вас перевясла?[1]По-русски — свясла.

— Ни. И на что они нам?

— Как это на что? А снопы вязать?

— Снопы мы зараз, тут на месте, будем вязать.

— А ну-ка, вот ты, бойкая девка, — ты, ты, не прячься, чего прячешься? — покажи, как ты будешь вязать, а я посмотрю. Ну-ка!

Бойкая девка споро вышла из рядов, остановилась, деловито и сильно нарвала большой пучок трав и колосьев, ловко разделила его на две части и стала быстро скручивать в жгут.

— Погоди! Постой! Ну вот и неверно. Да ты не торопись. Ты сначала оббей как следует, все честь честью.

Бойкая девка бросила начатый жгут, снова нарвала большой пучок, тщательно оббила его от земли, нахмурилась, разделила пополам и стала скручивать колос к колосу.

— Ну вот и опять неверно. А ну-ка, вот ты покажи, как надо, — обратился Розанов к другой девушке.

Она вышла, нарвала, оббила и стала связывать.

— Стой. Неверно.

Женщины рассердились.

— Так ты сам покажи. Может, ты лучше знаешь. А у нас так вяжут.

— Погодите. А ну-ка, ты покажи, — сказал Розанов, подзывая третью девушку.

Третья девушка вышла и стала вязать.

— Неверно. Совершенно неверно. Постой. Смотри.

Розанов стал показывать.

— Вот ты первый раз завернула — и стоп. Теперь смотри. Теперь надо колоски всунуть внутрь, чтобы они не торчали. Вот так. — Розанов ловко заправил торчащие колоски внутрь и закрутил жгут. — Вот видите, у нас как делают. Теперь ничего не торчит, гладко, и не разорвешь. Понятно?

Голова колхоза сказал женщинам:

— Верно. Смотрите.

Он ловко повторил работу Розанова, заправив колосья внутрь.

— Вот вам и жгут. Я старик, а десять снопов сделаю, пока вы, молодые, сделаете пять. Учитесь. — И, обратившись к нам, сказал: — Конечно, они еще молодые, серые, им учиться треба.

— Эх ты, — сказал Розанов первой девушке, — такая красивая, толстая, а вязать не умеешь! Тебя никто замуж не возьмет.

— А и не надо, — сказала бойкая девушка. — Я думала, вы меня чем-нибудь другим напугаете. А замуж никто не возьмет — это мне все равно. И так мужчин мало. Я и без чоловика обойдусь. Я думала, может, вы мне кушать не дадите, тогда другое дело.

— Как же я тебе кушать не дам, чудачка, если ты трудодни имеешь?

Женщины стали смеяться.

Потом мы смотрели силосную яму. Большая и глубокая, прямоугольная, как могила, яма. Осыпалась. Заросла по краям бурьяном. Розанов устроил нагоняй за недостаток внимания к силосованию.

Возле складов станции запахло йодоформом. Это привезли и выгружают два вагона суперфосфата. Через переезд ехали один за другим два трактора «Интернационал» с плугами нашей МТС.


Мы стояли с Зоей Васильевной под жестяным навесом дверей, ведущих на нашу лестницу. Накрапывал маленький дождик. Слева светила луна в три четверти, справа небо было свинцово и блистали молнии. Горизонт был обложен дождевыми тучами и светился темно-красной угрюмой каемкой зари, прерываемой в некоторых местах полосами дождя.

Возле дома, в палисаднике, огороженном деревянным заборчиком, цвела клумба ночной фиалки — маттиолы. Дождь усиливал и без того сильный ее запах.

Зоя Васильевна — жена Розанова — рассказывала мне:

— Я сюда приехала к мужу в апреле. Уже был вечер. Меня никто не встретил на вокзале. Женщина помогла мне донести вещи со станции сюда. Из окон выглядывали на меня любопытные.

Пошел снег.

Я спросила, здесь ли Розанов, — может быть, его вообще здесь нет и я не туда приехала. Сказали — здесь, помогли внести вещи и привели меня прямо к нему в кабинет.

Я попала как раз на бурное заседание. Он едва со мной поздоровался.

Тут я увидела всех.

Они ужасно спорили насчет какого-то теленка.

Тогда здесь, вы знаете, этого палисадника не было, этих деревцов не было, качелей тоже.

Это я потом, в день Первого мая, убедила сделать палисадник, организовала женщин, жен служащих. Мы ходили в сельсовет, доставали кусты и деревца. Вон там куст, — видите? — нам сказали, что это жасмин, оказалось, совсем не жасмин. Но это не важно. А теперь цветет ночная фиалка. Вы чувствуете запах?

Какие здесь были гнетущие дни, если б вы знали! Весна. Дожди. Выехать трактором на поле невозможно: здесь ужасно скользкая почва, колеса скользят, крутятся, на месте буксуют. А каждый день, каждая минута дороги.


Был в колхозных яслях. Это обыкновенная хата из хороших. В одной комнате дети в возрасте от двух с половиной до пяти лет сидели за столиками и дожидались обеда, пели «На полянке сели…». В другой смешной трогательно по стенам очень низко развешаны вешалки, и на них висит детская роба — кофты, курточки, зипунишки.

В третьей комнате — спальня. Там на таких же детских трогательных «козлах» спало несколько маленьких мальчиков и девочек. Воздух плох, не проветривают.

В четвертой комнате, где воздух тоже очень спертый, три коечки. Там больные дети. Таких на сорок человек трое. Остальные здоровые и веселые.

Один большеголовый малыш с лукавыми и страшно добрыми глазами.

— Как зовут?

— Мыкола.

За детьми смотрят девочка лет девяти, серьезная, аккуратная, и взрослая няня в чистом кубовом платье, в белом платке и клеенчатом переднике. Она чиста, но равнодушна. У нее на руках забавный полуторагодовалый пузырь — девочка, очень большеголовая и большеглазая, как мопс, дочка колхозного головы.

В сенях, держась ручкой за столбик, стояла, поджав одну босую ногу, как цапля, и плакала, развозя грязь по лицу, четырехлетняя девочка в платочке. Она содрогалась от плача. Она сегодня первый раз в яслях, — наверное, думает, что мамка ее бросила.

Я к ней подошел с лаской, но она заревела во весь голос. Я спросил того ласкового и веселого малыша с большой плюшевой головой:

— А где мамка?

Он ответил:

— Работает…

— А батька?

— Работае-е-е… — И махнул ручкой в степь.


Село Зацепы. Во дворе школы-семилетки милый садик. А сама школа — обычный школьный каменный одноэтажный дом с колоколом у крыльца. В садике растут кусты желтой акации, вишни, и за ними небольшой огород чудесных высоких маков; они все одного роста, толстые стебли, зеленые коробочки и крупные батистовые цветы — бледно-розовые, бледно-лиловые и белые.

Это же не цветы, это огородная «культура».

Учитель — молодой, деревенского вида человек, с коротко остриженной круглой головой, в серых брюках, деревенских башмаках, в косоворотке стального цвета и кожаном поясе.

По стенам учительской два стеклянных черных, очень плоских шкафчика — вверху стекло, внизу закрытые ящики. Похожи эти шкафчики-этажерки на божницы.

На подоконнике два дешевых голубых глобуса — один побольше, а другой поменьше.

В углу кучка глиняной лепки — дощечки с листьями, фруктами.

От скуки я прошелся по гулким классам. Там ремонт. Наляпано известью. Черные столы, скамьи и доски — все сдвинуто, перевернуто. Небольшое пианино палисандрового дерева. Очень старое. Я поднял крышку и стукнул пальцем по желтому костяному клавишу. Клавиш пикнул. Звук резкий, но без резонанса.

Зимой здесь будет порядок, много детей, шум и в воздухе сухая меловая пыль.

В сенях свалены деревянные капканы для сусликов.

К учителю зашла дочь директора нашей МТС. Ей около шестнадцати лет. Она только что окончила семилетку. Это девушка-подросток. Она красива, провинциальна и застенчива. У нее две небольшие толстые косы, жакет, детская юбка, голые ноги в носках, туфли на низком каблуке.

Зою Васильевну она называет «тетя Розанова», а меня «дядя» и, отвечая на вопрос взрослого, краснеет. Она поступает в Днепропетровске в какой-то техникум. Мне показалось, что она рассчитывала застать учителя одного; увидя нас, она поклонилась и немного покраснела.


На побывке в Москве. Хожу по жаре, среди шума, нарядных девушек. Чувствую себя отпускником с фронта, неловким солдатом.

Выехал из Москвы (второй раз) 15 июля, приехал в Синельниково 16-го вечером. До одиннадцати ждал бердянского поезда. Сел в вагон. В вагоне пусто.

Ночь.

Свет от станции через окна. Жду отправления. Входит какой-то парень. В вагоне плохо видно, но парень сразу обратил на себя чем-то внимание. Он какой-то несуразный, шаркает длинными ногами, валится вперед, идет не то как пьяный, не то как еще не проснувшийся, хлопая ладонями по стенам и скамьям, хватаясь длинными руками за полки.

Он вошел, бормоча что-то под нос, с обезьяньей ловкостью взобрался на вторую полку против меня, сразу упал на нее, свесив голову в проход и высунув чересчур длинные ноги в открытое окно.

Сопел. Плевал на пол. Ворочался. Мычал про себя.

Я курил.

Он сказал мне что-то, чего я не разобрал. Я не ответил. Он отвернулся, сплюнул.

Было похоже, что его мучит жажда. Быстро обернулся и еще раз что-то сказал мне косноязычно. Я опять не понял. Но показалось, что он просит закурить. Я сказал, что у меня последняя папироса. Он промычал, отвернулся, потом вскочил и мгновенно влез на третью полку; оттуда бесшумно перебрался на противоположную, надо мной, и там, в темноте, затих.

Поезд стоял.

Затем ввалились, косноязычно болтая, еще два парня. Они прошли по вагону, согнувшись и хлопая в темноте длинными руками по лавкам. Они, сопя, улеглись на лавки. Затихли.

Потом еще один такой же.

Мне почему-то стало не по себе.

Потом под окном по перрону, разговаривая, прошли какие-то двое… Я уловил одно лишь слово — «душевнобольные».

Поезд стоял.

Мне становилось страшно.

Потом в вагон вошел молодой человек с портфелем. В темноте я видел белый воротник его рубашки, выпущенной поверх пиджака. Он остановился в проходе, осмотрелся по сторонам и совершенно явственно сказал:

— Здесь душевнобольные?

Ему никто не ответил.

Он спокойно говорил:

— Где здесь душевнобольные?

Снова молчание.

Он повернулся и вышел. Это было как дурной сон. Через пять минут молодой человек с белыми отворотами вошел снова в сопровождении кого-то, очевидно железнодорожника.

— Они тут, — сказал железнодорожник, — четверо.

Молодой человек прошелся по вагону, заглядывая на лавки и всматриваясь в темные углы. Он стал считать людей: «Раз, два, три, четыре», — и успокоился.

Он стоял в проходе. На него смотрели с полок парни.

— Что это происходит? — спросил я его.

— А вы кто такой?

Я назвался.

Он любезно протянул мне руку и отрекомендовался:

— Доктор Виленский.

Он сказал, что очень рад этой встрече, объяснил, что везет тридцать человек душевнобольных на станцию Ульяновскую. Там трудовая колония душевнобольных. Они работают совершенно на свободе, им отведено три тысячи гектаров, крупное зерновое хозяйство на правах колхоза. Это первый опыт в таком роде на всем земном шаре.

До сих пор, даже в Советском Союзе, душевнобольные содержались взаперти или под надзором и пользовались только одним правом — мелкой торговли, остальных прав были лишены. Сейчас, по согласованию с Украинской академией наук и Комакадемией, производится опыт свободного трудового поселения душевнобольных. Они блестяще выполняли посевную кампанию и теперь готовятся к уборочной.

Доктор Виленский и с ним еще два врача везут тридцать человек душевнобольных в виде подкрепления. Они набрали их в разных больницах и домах.

Виленский надеется, что урожай будет собран образцово.

Он волнуется.

Он пионер и инициатор этого дела. Они написали подробное письмо о своем деле, имеющем мировое значение, Максиму Горькому, но опасаются посылать до окончания опыта: боятся оскандалиться.

Пока он говорил, душевнобольные окружили его, слушали со вниманием, молча и жадно куря и сплевывая.

— Это новые, — сказал доктор. — Их сегодня в последний раз называют душевнобольными. В колонии это слово вычеркнуто из словаря. Там они — колонисты, и никто не имеет права называть их больными. Все в районе это знают.

Доктор Виленский — молодой бледный человек с большими, черными, немигающими, очень ласковыми, внимательными глазами. У него уже десятилетний стаж. Как все психиатры, он спокоен, внимателен, серьезен и очень мягок.

В этом вагоне он разместил своих четырех человек. Остальные были в других вагонах. Теперь он пришел перевести их, чтобы все больные, «будущие колонисты», находились вместе.

Так как нам было некоторое время по дороге, он предложил мне перейти к ним и два пролета поговорить.

Я охотно согласился. Он услужливо подхватил мою кошелку и велел душевнобольным идти за ним.

Мы устроились в другом вагоне, куда собрали всех больных. Они охотно уступили мне место возле выхода, так как мне нужно было сходить через одну остановку.

Поезд поехал.

Больные просили есть. Пришла немолодая интеллигентная женщина, держа порции хлеба. Она ласково и терпеливо стала оделять хлебом больных. Это была врач, сопровождающая больных.

Начался разговор.

Виленский рассказывал с энтузиазмом о трудовой колонии:

— Вы знаете, как они работают? Замечательно. Исполнительные, аккуратные, честные. К своему труду относятся исключительно. Например, ему поручено, скажем, охранять посевы. Если он поймает кого-нибудь с колосками, прямо ужас что будет. Приходится сдерживать. А одна женщина есть, колонистка, ей поручили смотреть за тремя лошадьми. Так вы посмотрите на ее лошадей! Красота! Толстые, сытые, здоровые, абсолютно чистые. Она их и поит, и моет, и чистит, и кормит. Как за детьми, за ними смотрит. А как же? «Если мне, говорит, поручили лошадей, то будьте уверены на все сто». Есть среди колонистов художник-писатель — прямо исключительный, очень красиво и талантливо пишет, вы обязательно познакомьтесь с его творчеством! Есть артисты, музыканты, скидальщики, мотористы, конюхи, косари. И все замечательно трудоспособные и талантливые. Есть врач, студент. До сих пор думали, что их надо изолировать. Оказалось, наоборот. Вы себе не можете представить, какой у них появляется энтузиазм, когда они попадают из душных комнат на волю! Они не знают, куда девать свою освобожденную энергию. И наша задача — пустить ее по правильному руслу. Это русло — работа. Настоящая, полноценная, полезная общественная работа. В данном случае — хлеборобство. Они включились в трудовую семью и сделались ее достойными членами. Это ли не поразительный факт, невозможный ни в одном капиталистическом государстве!

Пока Виленский рассказывал, нас окружили.

Против нас сидел молодой человек в кепке, с несколько полным и сонным лицом. Он положил локти на колени и чересчур близко и внимательно всматривался в мое лицо. Он долго-долго смотрел и наконец, как бы собирая всю волю и умственные способности, выговорил:

— У вас интересное для рисования лицо. Очень острые углы. Вас можно очень похоже нарисовать.

— Это художник, — сказал Виленский, — он очень похоже рисует портреты, замечательный талант.

— Я вас могу нарисовать, — сказал, медленно собираясь с мыслями, художник. — У вас острое лицо. Я могу вас похоже нарисовать.

Я обещал приехать и позировать. Он сказал серьезно:

— Очень вам благодарен. Я вас могу похоже нарисовать. А вы кто будете?

Я сказал. Он серьезно помолчал и потом раздельно произнес, не торопясь:

— Я вас могу очень похоже нарисовать, товарищ корреспондент, приезжайте к нам.

— Непременно.

Художник долго собирался с мыслями, потом сказал Виленскому, сонно улыбаясь и с большим трудом подбирая и складывая слова:

— Шпрехен зи дейч, геноссе доктор?[2]Говорите вы по-немецки, товарищ доктор?

— Я, эйн бисхен[3]Да, немного., — серьезно ответил Виленский.

Художник задумался, сидел понуро, затем продолжал так же трудно:

— Вифиль габен зи фамилие?[4]Сколько у вас членов семьи?

Доктор внимательно вслушался, не понял и попросил повторить.

— Ви-филь габен зи фа-ми-лие? — повторил сонно и раздельно художник.

— Ах, понимаю, — сказал доктор. — Их габе дрей персон мит мир, айн фрау унд айн кинд[5]Со мной трое, жена и ребенок..

Художник важно кивнул головой.

— Их ферштее, — сказал он, — жена и ребенок. Зер гут[6]Я понимаю… Очень хорошо..

Он опять уронил голову на руки и задумался. Со всех сторон на него смотрели с уважением больные. Художник обратился ко мне:

— Шпрехен зи дейч?[7]Говорите ли вы по-немецки?

— Бисхен[8]Немного..

Он с удовлетворением кивнул головой и стал рыться по карманам. Он достал измятую пачку папирос «Бокс» и протянул мне:

— Волен зи айн сигаретт?[9]Хотите папиросу?

Я взял тоненькую, полувысыпавшуюся папироску.

— Данке зер[10]Большое спасибо..

Он ласково и серьезно подал мне огня:

— Раухен битте. Их габе нох филь сигареттен[11]Курите, пожалуйста. У меня еще много папирос..

— Данке шен[12]Благодарю вас..

Художник с самодовольной скромностью огляделся вокруг.

— Откуда вы знаете немецкий язык? — спросил я.

Он, очевидно, ждал этого вопроса.

— Я учил его в школе. Теперь почти все забыл. Я был очень болен, я все забыл.

— У него сонная болезнь, — пояснил доктор.

Художник поправил:

— Энцефалит. У меня был энцефалит. Я почти все забыл. Теперь энцефалит прошел, но отразился на мозгу. Мне трудно вспомнить. Я все забываю. Раухен битте нох айн сигареттен[13]Выкурите, пожалуйста, еще одну папиросу..

Ему, видимо, доставляло громадное наслаждение вспоминать и складывать забытые, растерянные немецкие слова.

— Это неизлечимая болезнь, — со вздохом сказал он. — Последствия ее неизлечимы.

— Ну, ничего, подождите, — сказал я в утешение. — Может быть, ученые откроют возбудитель энцефалита, и тогда будет прививка, и вас вылечат.

— Все равно уж поздно. Болезнь прошла. Это последствия. Это уже не вылечат.

И он скорбно опустил голову.

Усаживая меня на лавку, доктор Виленский заботливо разостлал две газеты, чтоб было чисто. Он тоже усиленно приглашал меня приехать. Это от Зацеп совсем недалеко.

— Вы мне дайте телеграмму, я вам вышлю на станцию Ульяновку лошадей, а там всего пятнадцать километров…

Я сердечно простился с доктором Виленским. Он услужливо донес до площадки мои вещи. Я сошел с поезда. Меня встретили Розанов, Костин и Зоя Васильевна. Розанов был в белой рубахе и соломенном бриле. Я заметил, что у него за эти дни сильно загорело лицо…

Я вернулся в политотдел, как в свою семью.

Вот я опять в Зацепах, в МТС, в «своей» комнате с букетом на столе. Я чувствую себя так, как себя всегда чувствует человек, уезжавший на некоторое время и опять возвратившийся. Люди вокруг продолжают жить интересами, смысл которых пока непонятен. Я еще не в курсе дела, передо мной вьются хвосты, кончики каких-то интересов.

Я понимаю из разговоров, что началась косовица, что во многих местах молотят, но не могу еще понять, почему у всех нервное состояние, почему кого-то надо взгреть, поощрить, почему все время взволнованно выезжают со двора. Что-то происходит вокруг, но что — мне пока неизвестно.

На дворе перемены.

Дом, который строили и рассчитывали вывести в два этажа, теперь решили строить в один этаж. Его уже подвели под крышу и делают стропила.

По двору прошел человек, которого я совсем забыл, но вдруг, увидев его в белой рубахе и восьмирублевой деревенской панаме, с пергаментным, малярийным лицом, с длинной, прямой трубкой в оскаленных зубах, вспомнил. Он шел, выставляя вперед острые колени. Агроном!

Потом я видел, как он накачивает шину велосипеда, прислоненного к заборчику.

Машин за сараями не видно, они все отправлены в поле. Но двигатель стучит по-прежнему.

Трава во дворе разрослась, но уже нет того мягкого, красивого цвета. Она жестка, суха. Кусты бурьяна, будяков, полыни. Жарко. Дождей нет и следа.

Настоящие жаркие летние дни.


Мы отвезли Хоменко в Синельниково. Был второй час ночи. Поехали обратно. А шофер должен был вернуться опять в Синельниково и подать Хоменко машину в пять часов утра. Когда он спит?

Разговор с Розановым на обратном пути, когда шофер гнал тарахтящую в темноте машину полным ходом, километров по восемьдесят в час, по незнакомой для меня и потому страшной дороге.

Я:

— А ты не чересчур, Тарас Михайлович?

Он:

— Что чересчур?

— Не чересчур резко? Тебе не кажется, что нужно немножко погибче, потактичнее?

— Ты, Валентин Петрович, вот что… Если не понимаешь, то не спрашивай… Подумай сначала хорошенько. У нас не парламент. Чего я буду миндальничать? Коммунисты не должны между собою заниматься вежливостью. Нужно крепко ударить по «сырым» настроениям. Я человек военный.

Мы разговорились о перспективах дальнейшей реконструкции сельского хозяйства, об уничтожении противоречий между городом и деревней, о будущем Советского Союза, о мировой революции.

Он весьма начитан в области марксизма и неплохой диалектик, смелый. Он сказал:

— Знаешь, я только сейчас начинаю привыкать к своей новой работе. Я столько лет работал в Красной Армии! Я мечтал сделаться комиссаром, командиром полка. Я кончил Толмачевку и уже получил назначение, как вдруг — бац! — демобилизация. Поедешь начальником политотдела! Ты знаешь, Валентин Петрович, я человек на слезы крепкий. Но тут, как стал прощаться с ребятами… А сейчас уже привык к деревне. Если бы меня отсюда перебросили, тоже бы, наверное, пустил слезу. Очень втянулся. Захватывающая работа. В полку тоже захватывает. Но здесь шире. Перспективы какие! Жизнь ломается.

Однажды Розанов рассказал мне такой случай. Как-то в полку он пошел перед сном проверять караулы — дело было в лагере — и видит, что нигде нету воды, не привезли. А лагерь в лесу, и много деревянных построек.

— Я разнес кого следует и думаю: посылать за водой или не посылать? А уж был час ночи. Ну, думаю, до утра подождем, а утром привезут. Пошел спать. По дороге опять думаю: а может, послать? Мало ли что может случиться! Но все-таки решил не посылать. Пришел и лег спать. А у нас громадный деревянный клуб. Мы сделали. На него пошло три тысячи бревен. Здоровенных бревен! Можешь себе представить! Отличный клуб! Я лежу и думаю: а может быть, послать все-таки за водой? А то вдруг что-нибудь случится… Я, конечно, видел, что воды нет, даже замечание сделал. Есть свидетели, но все же… А вдруг как загорится? Ну, все-таки решил, что можно подождать до утра. И вдруг мне ночью приснился сон — и, понимаешь ты, такой жизненный, со всеми подробностями, прямо как на самом деле, — что загорелся клуб. Я вскочил как ошалелый. Ну, ты понимаешь, это на меня до того подействовало, что сердце чуть не выпрыгивает из груди. Стучит с перебоями. И в глазах темно. У меня сердце паршивое. Я сильной жары не выдерживаю. Я думал тогда, что умираю. Весь трясусь, и сердце стучит, как будто в грудь кузнечным молотком. Я выпил две склянки валерьяновых капель. Насилу успокоился. Ты понимаешь — клуб в три тысячи бревен! И горит! Это тебе не шутки…

В этом — весь Розанов.

Он долго придумывал, как сушить зерно. Может быть, устроить специальные железные барабаны? Но ничего придумать не мог.


В шесть утра за нами на автомобиле заехал предрика Хоменко. Мы, уже сидя в машине, выпили по стакану молока, которое нам вынесла Семеновна.

В поле «Червонной долины» начало массовой косовицы. Мы туда приехали в семь, но народ еще только собирался. Это объяснили тем, что еще не налажено, еще только первый день.

Кухарка разводила под казаном огонь, рубила мясо.

Хоменко сунул руку в мешок и достал горсть кукурузной муки.

Пища улучшилась — по двести граммов мяса на человека.

Тяжелая работа за конной лобогрейкой — бабы подбирали жито и вязали снопы.

На другом поле работали два трактора, за каждым по две лобогрейки. Скидальщики парились. На лобогрейки сели Сазанов и Хоменко за скидальщиков. Быстро вспотели. Трактор чересчур быстро косит. За ним трудно поспевать.

Стояла большая тракторная будка, похожая на те ящики, в которых раньше перевозили аэропланы. Она была с окнами и дверью.

Трактористы — все черные, в черной, замасленной одежде и с белыми глазами. Молодые. Деревенские парни. Но уже ничего крестьянского в них нету. Машина придала им вид индустриальных рабочих, а работают они совсем недавно на машинах. Но уже совсем другой стиль, другие манеры.

Тут же производилась торговля. Кооператор в панаме привез на бричке ящик товаров — махорки, книжек, спичек.

У него охотно покупали. Но жаловались, что нема грошей.

— Скоро будут гроши. Соберете урожай, и заведутся гроши.

— Може, и будут, кто его знает.

Вперед загадывать опасаются и не любят. Эту черту — нелюбовь загадывать — я заметил еще в империалистическую, на фронте, когда жил на батарее с солдатами. Ужасно не любят. «Мне должны посылку прислать». — «Може, и пришлют. А може, и не пришлют. И где еще там посылка? Одни разговоры и больше ничего».

Приехал, мигая ослепительно спицами, велосипедист. Привез последние газеты: харьковский «Коммунист», днепропетровскую «Зарю», московские «Правду», «Известия». Их быстро разобрали подписчики. Подписчиков довольно много.

В другой бригаде люди обедали на току. Они обедали аккуратно и скромно, подвинув себе миски с супом, и вынимали из узелков, отворачиваясь друг от друга, еду, принесенную из дому.

Они рассыпались по всему току. Под телегами сидели, под бестарками, в тени молотилки, за бочкой на колесах.

Очевидно, общественное питание здесь еще середка наполовинку.

Одеты все празднично. Бабы в беленьких чистых платочках с кружевной оборочкой.

Говорят, что в старое время отцы возили своих дочерей на базар, разодетых и в беленьких таких же платочках в кружевной оборке, и на этих платочках красными нитками было вышито: «Сто рублей», «Сто пятьдесят рублей» — это приданое девушки.

Почти у всех на шее искусственный жемчуг.

Было число 17-е, а 20-го район собрался отправлять в Днепропетровск первый эшелон зерна в девятьсот тонн, то есть шестьдесят вагонов.

Несколькими днями позже мы были с Костиным вечером в таборе. Бригада Чубаря. Народ расходился по домам. С ним ничего нельзя было поделать.

Мы поехали назад. У нас было свободное место в бричке. Пригласили одну из баб сесть. Подвезли до Зацеп.

Она радостно забралась на козлы и села рядом с кучером, Алешкиным батькой, к нам лицом.

— Почему не ночуешь в таборе?

У нее в потемках широкое, покорное и доброе лицо в сереньком платке.

— Как же я могу ночевать в таборе, когда у меня трое детей дома! Надо накормить и хлеб испечь. И огород пораскрадут.

Н-да…

Это подкрепило мои прежние мысли: раз невыгодно, значит, тут какая-то неправильность в организации.

Я сказал об этом Розанову. Вот соображения Розанова на этот предмет:

— Конечно, невыгодно ночевать в таборе, так как дома теряют картошку и барахло — могут покрасть. Конечно. Но от несвоевременного выхода на работу теряются тысячи центнеров хлеба. И они этого не видят по своей консервативности и по привычке считать свою рубашку ближе к телу. Почему? Потому, что картошка — ее видно, ее можно сегодня, сейчас же, съесть, а хлеб, который пропадает, — хлеб отвлеченный, его не видно сейчас, то есть не видно потерь общих. Теперь понятно?

Я думаю, что Розанов тут немножко «загнул». Надо бы и «личную» картошку суметь сохранить, организовав общественную охрану, и «отвлеченный» хлеб собрать до последнего зернышка на личную и общественную потребу.


На сегодня, 26 июля, по сведениям Розанова, сдано около десяти тысяч пудов хлеба (около тысячи пятисот центнеров). Это мало. Косят с 16-го (по тысяче пудов в день с двадцати двух колхозов).

Костин только что вернулся из объезда. Везде лежит и сушится по сто пятьдесят — двести центнеров жита.

Костин сердито сказал:

— Удивляюсь, как его не раскрадывают! Это редкое благородство. Сюда таскают, туда таскают, все время открыто. Не захочешь — станешь красть!

Всего, значит, по всем колхозам сушится около двадцати тысяч пудов! Сколько это хлопот, рабочей силы, энергии: то его укрывают от дождя, то ссыпают, то опять рассыпают на ряднах.


У Костина в кабинете письменный стол, несгораемый шкаф, выкрашенный в некрасивую коричневую краску. В нижнем ящике несгораемого шкафа хранятся тарелки; стол другой — с газетами; там лежат очки, бумаги.

В специальной коробочке собрание резолюций партсъездов в красных переплетах. Лежит первый том «Капитала» со множеством закладок и пришпиленных заметок.


В артели немцев-колонистов «Ротер штерн» забавная женщина — секретарь ячейки.

Сейчас ее уже сняли. Эмоциональна, суетлива, бестолкова и болтлива.

Розанов ее здорово «мурыжил».

— В ячейке план хлебосдачи есть?

— План? Хлебосдачи?. План хлебосдачи есть.

— Где он? Покажи.

— Он в правлении.

— Я тебя не спрашиваю, что у вас есть в правлении, а я тебя спрашиваю: есть ли план хлебосдачи в ячейке?

— В ячейке?

— В ячейке.

— В ячейке нету, а есть в правлении.

— Зачем же ты мне говоришь, что он есть в ячейке?

— Товарищ Розанов, план был в ячейке, но стали ремонтировать… сырые стены… невозможно приклеить. Пока он в правлении. Я сейчас принесу.

Она заметалась как угорелая и выбежала из комнаты. Мы долго ее ждали. Минут через пятнадцать она прибежала без плана.

— Где же план?

— Сейчас, сейчас… Его сейчас найдут и принесут. Вы не беспокойтесь. Садитесь, пожалуйста. План сейчас найдут и принесут.

Она села на скамью, положила локти на стол, положила острый подбородок на ладони, выставила стальные зубы и уставилась на Розанова отчаянными глазами, полными готовности и внимания.

— Как у вас дела с хлебосдачей?

— Дела? С хлебосдачей? Сейчас я скажу…

Она встрепенулась.

— Дела с хлебосдачей обстоят так. Нужно укрепить массовую работу, нажать на бригады, добиться перелома в настроениях, сколотить крепкий актив, выявить лодырей, симулянтов и рвачей, ударить по классовому врагу, усилить партийную бдительность и обеспечить своевременный обмолот и сдачу хлеба государству.

Она высыпала это одним духом, с одушевлением стуча кулаком по столу.

— Стой, стой, стой! Помолчи. Что ты мне бубнишь — надо, надо, надо? Я тебя не спрашиваю, что тебе надо, а я спрашиваю, как у тебя обстоят дела с хлебосдачей. Конкретно: в чем выражается работа ячейки? И твоя в частности, как секретаря? Ну?

Она опять встрепенулась:

— Сейчас я тебе скажу, в чем. Во-первых, мы должны добиться перелома, ударить по гнилым настроениям, сколотить актив…

Розанов смотрел на нее в упор с ледяной иронией. Она смешалась, замолкла.

— Ну, ну, продолжай… Я тебя слушаю. Чего же ты замолчала? Говори, говори… Болтай дальше.

— Товарищ Розанов! — умоляюще воскликнула она и взялась руками за волосы, судорожно их поправила. — Я не знаю, что вы от меня требуете?

— Я от тебя требую, чтобы ты мне коротко и ясно рассказала, что конкретно сделала ячейка для проведения уборочной кампании и сдачи хлеба государству.

— Конкретно?

— Да, конкретно.

— Конкретно мы сделали вот что…

Она положила голову на стол и стала тереться об него большим носом. Вдруг она сорвалась с места и бросилась к двери.

— Куда?

— Сейчас я принесу план.

Она опять пропадала минут пятнадцать. Розанов шагал по комнате, разглядывая маленькие печатные лозунги, аккуратно расклеенные по стенам.

Она вернулась с планом и положила его на стол. Розанов искоса на него взглянул и сказал:

— Это не план.

— Нет, план.

— Нет, не план.

— А что же это?

— Это контрольные цифры. Не больше. То, что мы вам дали, то вы сюда вписали и думаете, что это план.

— Я не понимаю, товарищ Розанов, что ты от меня хочешь?

В ее голосе звучали слезы.

— Я хочу, чтобы у вас был план. По бригадам. По дням. Конкретно: когда и что надо сделать, когда и сколько скосить, обмолотить и сдать. Понятно?

— Понятно, — быстро, с готовностью сказала она. — Когда и сколько скосить, обмолотить и сдать по бригадам… Да?

— Да.

— Так это пара пустяков. Это я тебе в полчаса сделаю.

— Во сколько?

— В полчаса.

— Делай, — сказал Розанов спокойно и выложил на стол плоские карманные часы Первого Московского часового завода. — Сейчас четверть четвертого!

Она с отчаянием посмотрела на часы, но потом гордо сжала губы, деловито засуетилась, побежала за бумагой и села писать, бормоча под нос, сосредоточенно разглядывая балки потолка, за которые были воткнуты пучки колосьев, и растирая переносицу тыльной стороной карандаша. Перечеркивая и путая, она написала полколонки. Сорвалась с места, выбежала из комнаты и прибежала со счетоводом — небольшим, вежливым, сухим немцем с папкой под мышкой.

Немец раскланялся и сел помогать.

Розанов поглядывал то на часы, то в написанное.

— Одним словом, у вас ни черта не получается, — вдруг сказал он на пятнадцатой минуте. — Давайте сюда, давайте! Смотрите…

Он вырвал из-под ее карандаша бумагу. Карандаш провел твердую кривую линию.

— Вот смотрите сюда. Товарищ Катаев, дай-ка мне сюда твою самопишущую ручку.

Справляясь со своей записной книжкой, он четко написал план уборочной по бригадам.

— Вот получай. Для точнейшего руководства. Кто у тебя бригадир в первой бригаде?

— Бригадир? В первой бригаде у нас этот… такой высокий… я его знаю, только забыла фамилию…

— Забыла фамилию… — Розанов в сердцах плюнул. — Она забыла фамилию бригадира первой бригады! Сколько времени ты здесь секретарем? Пятый месяц? Хороший секретарь! Замечательный!

— Товарищ Розанов! — закричала она. — Честное слово, я не могу работать! Я писала в райком — они не хотят снимать. Ей-богу, я совершенно не в состоянии что-нибудь делать. Я здесь пропадаю. Я работница районного масштаба…

Розанов большими шагами пошел к автомобилю, где Хоменко жевал хлеб и шофер спал, примостившись на двух передних скамеечках.

Она бежала за нами.

— Поехали! — решительно сказал Розанов.

Громадные вязы шумели вдоль прямой улицы скучного немецкого села. Возле правления обедали несколько человек — ели кашу. Но стол был покрыт серой скатертью и серая соль насыпана в вазочки грубого, деревенского стекла.

Она говорила:

— Товарищ Розанов, вы не беспокойтесь, я это все сделаю. Можете не сомневаться. Все будет в точности сделано.

— Ну, — сказал Розанов и вдруг обаятельно улыбнулся, — у вас тут, кажется, где-то вишни растут? Не угостишь ли нас… фунтика два?

— Вишни?. Да, да! Сейчас.

Она еще пуще засуетилась и послала мальчишку в сад нарвать нам вишен.

— Сейчас вишни будут… сейчас, сейчас…

— Только поскорее, а то нам некогда.

Шофер завел машину.

Возле автомобиля остановилась старуха с клюкой и красным, вытекшим глазом. Она стала что-то злобно кричать по-немецки. Язык немцев-колонистов трудно понять. Мы попросили секретаря перевести. Она нам перевела. Старуха жаловалась, что два старика, с которыми она живет, съедают ее обед, и требовала, чтобы этих стариков строго наказали. Ей было лет восемьдесят пять. Ее седые волосы развевались. Она стучала на нас палкой и грозила кому-то вдоль улицы, вероятно, тем вредным старикам.

— Сумасшедшая старуха, — сказала секретарь.

— Где же твои знаменитые вишни? — нетерпеливо сказал Розанов.

— Сейчас, сейчас будут!

— Нам некогда. Пошел!

Шофер двинул автомобиль. Мы поехали.

Она несколько шагов бежала за нами.

— Сейчас будут вишни! — кричала она.

— А ну тебя с твоими вишнями! — сказал Розанов, и мы выехали из села.

Присматриваюсь к Розанову. Иногда он сидит в белой косоворотке за столом, думает. У него сияют небольшие голубенькие глазки. Большой круглый череп. Ему тридцать два года, но он широко лысеет.

Тогда мне кажется, что вот-вот его рубаха пропотеет на спине, шея станет старчески грубой, черной и пористой, как пробка, череп — лысым, как у апостола, и весь он станет стариком плотником, таким самым, каким был его отец.


Чеховский мотив.

У Зои Васильевны нарыв на ноге. Пришел из зацепской больницы доктор. Он в холщовых брюках, аккуратно выглаженных. Животик. От ремешка брюк в карман тянется аккуратненький ремешочек часов. Люстриновый пиджак поверх сиреневой полосатой сорочки и легкий люстриновый картуз с дырочками для вентиляции. Из бокового кармана торчит футляр термометра.

Он немолод, говорит с украинским акцентом, — долголетняя практика на селе наложила на него отпечаток. Говорят, что он больше занимается хозяйством, чем больницей. Но в общем его хвалят.

Я пошел проводить его до больницы. Я спросил:

— Как вы думаете, доктор, почему в прошлом году были такие затруднения?

— Как вам сказать… По-моему, безобразно велось хозяйство. А сведения давали раздутые об урожае. Налога и не выдержали.

— Но почему же такое безобразное хозяйствование?

Он пожал плечами.

— Вам не кажется, — спросил я, — что таким хозяйствованием кулацкие элементы нарочно доводили до крайности? Пропадай, мол, все пропадом. Чем хуже, тем лучше!

— Похоже, что так.

— А как, на ваш взгляд, сейчас?

— О, никакого сравнения! Никакого! Сейчас есть хозяин.

Доктор задумался и, сосредоточенно зажмурившись, очень веско повторил:

— Хозяин… Настоящий хозяин… Вот видите траву? — Он показал на сухой, пестрый, пыльный луг, розово освещенный вечерним солнцем, луг, через который тянулась длинная и острая тень колокольни. — Коровы, овцы ничем, кроме этой травы, не питаются, но сейчас же перерабатывают ее в жиры, в молоко, в масло. А кормите травой человека — этого не будет. Значит, организм животных является вспомогательным для переработки зелени в жиры. Своеобразный агрегат. Сколько у нас этого сырья, из которого делаются жиры! Но еще животных мало. А они необходимы. Это ближайшая проблема. У нас нарушен в хозяйстве жировой баланс. Надо восстановить, надо. Толстой это для других писал, насчет только хлеба… проповедовал… Поверьте мне, как врачу.

— Толстой не признавал докторов, — поддразнил я его.

— А доктора не признают Толстого, — сказал он. — Ну, будьте здоровы, приходите посмотреть прием больных. Это вам будет интересно. Я принимаю человек сорок — пятьдесят в день. А комбайны косят в балке. Это отсюда недалеко. Пройдите вдоль кладбища, а потом километра полтора.

Возвращался домой пешком, по высокому железнодорожному полотну, широко загибающемуся к станции.

Солнце село.

Темно-клубничный закат, на нем, как бы вырезанная из черной фотографической бумаги, наклеена двугорбая церковь. Сиреневый пар над паровозом. Огни семафоров, красные и зеленые. Блеск рельсов.

Если бы не комбайны и не грузовик, проехавший только что в облаке пыли к элеватору, — вполне чеховский пейзаж, особенно этот доктор. Надо пойти к нему в больницу на прием, чтобы окончательно отдать дань чеховской традиции.


Осмотрели табор «Парижской коммуны».

Это роскошный, образцовый, показательный табор.

Тут высокий, просторный курень с мужским и женским отделениями, со столом в проходе, со скамьями, с хорошо убитым земляным полом, посыпанным, как на троицу, срезанной рогозой и полынью.

Всюду лозунги, графики, газеты.

Недалеко — кухня. Хорошенький временный домик под черепицей. Столы, скамьи, посуда, бочка, ведра, бак, кружка.

Стоят в ряд бестарки, хорошо выкрашенные в красный цвет, с желтыми лозунгами и надписями.

Ходит интеллигентная девушка-практикантка, студентка из Ленинграда.

Но Розанов как бы не замечает всего этого.

— Сколько зерна сдали?

Оказывается, мало.

— Вот так так! Вот прекрасно. Все есть: и табор, и бестарки, и кухня. Хоть на выставку. Все есть, кроме зерна. Красиво… Очень мне нужен ваш табор без зерна! Я предпочитаю зерно без табора! — кричит Розанов.

Но мне очень понравились и табор, и кухня, и бестарки, и весь стиль коммуны. Все чисто, аккуратно, с иголочки.

Машины расписаны цветами.

Производит впечатление, что крепкая, талантливая молодежь «играет» в труд.

Но разве это недостаток, если в результате этой игры — образцовое, большое, очень хорошее хозяйство? Наоборот, труд должен быть желанным и радостным. И зерно сдадут. Обычно «Парижская коммуна» на первом месте.

Это здесь знаменитый бригадир Ганна Рыбалка, о которой мне много говорили.

Но я ее еще не видел.

Розанов, особенно требовательный к интеллигентным работникам, стал «брать в работу» председателя коммуны Назаренко.

Назаренко, высокий, красивый парень в белой рубахе, спокойно сидел за своим письменным столом.

По очереди входили коммунары и коммунарки. Я ждал появления легендарной Ганны Рыбалки. Но ее все не было.

— А где же Ганна Рыбалка? — спросил я шепотом. — Почему ее нет?

— А вот же она, — сказал мне Хоменко, показывая глазами на женщину, давно уже сидевшую подле двери на скамье.

Вот уж никак не ожидал, что это именно и есть знаменитая Ганна Рыбалка. Я представлял ее высокой, стройной, смуглой девятнадцатилетней красавицей, в майке с засученными рукавами. Она оказалась низенькой, плотной женщиной, в белом платочке с кружевной оборкой, в белой деревенской кофте, в сборчатой юбке, лет двадцати пяти. Курносая и очень бровастая, она никак не подходила ни к своей репутации, ни к своему поэтическому имени — Ганна.

Однако, присмотревшись, я нашел в ней очаровательную, немного ироническую усмешку, замечательной белизны зубы и грубоватую женственность молодой крестьянки. Маленькая босая ножка. Она сидела скромно и молча. (Только один раз усмехнулась каким-то своим мыслям.) Она досидела до конца, не выступала и по окончании заседания встала и незаметно вышла.

С ней сейчас целая история в коммуне. Недавно она сошлась и стала жить с председателем коммуны Назаренко.

Бригадир живет с председателем! Родственные связи!

Пошло недовольство части правленцев. Под Ганну давно подкапывались соперники. Ее бригада всегда первая; ей не могли простить, что она первая во всем районе закончила сев и ездила с рапортом в Москву, к генеральному секретарю комсомола.

Теперь враги поставили вопрос: совместимо ли быть бригадиром и вместе с тем женой председателя?

Назаренко для Ганны бросил свою жену и троих детей. Старики этого тоже не одобрили.

Начались разговоры, что Ганна потеряла авторитет и ее надо сместить с бригадирства или чтоб Назаренко ушел из председателей.

Наши политотдельцы ездили решать это дело. Ответственная вещь — снимать зарекомендованного работника, образцового и незапятнанного бригадира в такое напряженное время.

Разобравшись, нашли, что Ганна работает по-прежнему отлично. (А говорили, что в связи с медовым месяцем она стала немного манкировать.)

Ганну оставили в бригадирах. Во время разбирательства дела она держалась скромно, не выступала и мнения своего не высказывала: терпеливо ждала, что решат. Назаренко — тоже.

Отец Назаренко, старик-коммунар, сказал свое мнение:

— Я считаю, что по сравнению с прежней женой моего сына Ганна ни черта не стоит. Во-первых, та баба добрая хозяйка, во-вторых, трое пацанов, в-третьих, Ганна уже со многими жила. Она жила с моим младшим сыном Назаренком и со старшим сыном Назаренком, а теперь живет со средним. Понравились ей Назаренки! Но это долго не протянется. Они поживут-поживут, и он опять вернется до своей бабы. Это я вам говорю.

Старик Назаренко был в австрийском плену, знает немецкий язык и немного итальянский. Его уважают. Он в коммуне занимается какой-то полуадминистративной работой, — кажется, «обликовец», учетчик. Он аккуратно одет, бритый, в строченой панаме серого полотна, похож на фермера. У него три сына — и все коммунары.


Часа в два ночи испортился автомобиль. Как раз только что проехали мостик. Низина. Вокруг болотные большие сорняки. Целая заросль. Сильная ореховая вонь дурмана, рогозы, рокот лягушек и крики жаб — те знаменитые ночные звуки, когда как будто кто-то дует в бутылку.

Сырая темнота и масса звезд в черном небе.

Испортилось магнето. Мы зажигали спички одну за другой, и при их свете шофер чинил.

Адски хотелось спать.

Розанов спал.

Часа через полтора, изведя два коробка, починили и поехали…

Мчались, наверстывая время, как угорелые. Перед нами, ослепленные фарами, метались, взлетая с дороги, совы. Одну сову убило радиатором.

Неслись по обеим сторонам дороги сказочные растения. Перед фарами кружились добела раскаленные мотыльки.

Подул неожиданно горячий, сухой ветер.

Дьявольская, шекспировская ночь!


Розанов вошел в комнату с котенком.

Под лестницей родила кошка. Котята подросли.

Он вошел с котенком в одной руке и с блюдцем молока в другой. Он поставил блюдце на пол возле моей кровати. Тыкал пестренького котенка мордочкой в молоко.

Котенок пищал, как воробей чирикал.

Розанов сиял, ласково приговаривая:

— Так-так-так-так.

Розовенький язычок быстро замелькал в блюдце с голубой каемкой.

Нынче:

«Ведомость о ходе косовицы, молотьбы, хлебосдачи на 28 июля 1933 года.

1. Нужно скосить . . . . . 25127 га

2. Скошено . . . . . 7538 га

3. Связано . . . . . 6603 га

4. Сложено . . . . . 6368 га

5. План хлебосдачи . . . . . 91329 центнеров

6. Сдано хлеба . . . . . 1834 центнера

7. Вылущено . . . . . 32 га

8. Поднято под зябь . . . . . 11 га

28 июля 1933 г.».

(И кудрявая подпись.)


Все это на клочке плохой бумаги, лиловыми чернилами.


Секретарь ячейки артели «Чубарь» товарищ Драчев.

Я познакомился с ним утром.

Он не был в поле. Он занимался делами в селе. У него три дела, требующих немедленного вмешательства: 1) засолили мясо для питания бригад, но оно портится, попахивают кости, надо пересолить; 2) в детских яслях произвести осмотр детей, вызвать доктора и устроить изолятор для больных; 3) горит в амбаре мокрое жито.

Драчев — человек новый. Он здесь всего два года. Обычная судьба деревенского коммуниста — перебрасывают.

Сначала был где-то беспартийным активистом, хорошим работником, предколхоза, предсельсовета, кандидатом партии, потом партийцем.

Тогда его стали перебрасывать с места на место секретарем.

Здесь он с тридцать первого года.

Ему лет тридцать. Он чистенько одет, довольно крупный, молодое лицо, полудеревенский, соломенная рваная шляпа, одинок, живет «на квартире», по профессии скидальщик.

Он пошел от правления артели через знойную улицу, вошел во двор — там погреб.

В холодной тьме погреба кладовщик рубил мясные туши и засыпал их солью.

Драчев залез в погреб, перенюхал каждый кусок, велел отделить мясо от костей и складывать отдельно.

Он доволен, что бригады обеспечены недели на две мясом. А потом еще есть запас постного масла.

С руками, до локтей запачканными соленой сукровицей, Драчев вылез на солнце и зажмурился.

Потом он вошел в амбар против церкви. Велел отпереть. Жито было навалено кучей. Он опустил в жито руку. В глубине оно было мокрое и горячее.

Никакой вентиляции.

Он велел открыть ставни и окна.

Возле амбара бабы сушили на мобилизованных ряднах зерно. Он и его пощупал.

На чердак вела лестница. Одна деревянная ступень отсутствовала. Он приказал сделать немедленно.

Была бочка, но без воды. А вдруг пожар? Он велел немедленно налить водой.

Бабы подметали зерно вениками из полыни.

В яслях уже был доктор.

Из сорока двух ребят трое больных. Их отделили. Дети водили хоровод и пели песенку про бригадира первой бригады. Новую песенку на старый мотив. Кто сочинил ее — не мог добиться.

Драчев долго ходил по комнатам яслей, совещаясь с доктором. Сговорился с ним, что доктор завтра в обеденный перерыв приедет в табор и проведет беседу на медицинскую тему.

Потом Драчев поехал в табор — за три километра от деревни.

По дороге он срывал кое-где колоски и растирал зерна на ладони, обдувал, веял, пробовал зерно на зуб и на ноготь — определял зрелость.

Приехал как раз в обеденный перерыв. Кончили молотить.

Сидели с чашками и мисками, обедая.

В красном уголке — в шалаше — парнишка и дивчина сочиняли полевую газету.

Суетился возле четырехлампового приемника рыжий Циба, комсомолец и продавец в лавке Днепромторга. Радио было налажено, но не могло работать, так как требовалась для аккумулятора кислота.

Драчев сказал, что в деревне, в парикмахерской, сидит молочарник соседней коммуны, который обещал дать литр кислоты, только чтобы с ним кто-нибудь поехал.

Циба вскочил на ноги:

— Я сам, бачите, як электротехник…

И тотчас, задыхаясь, убежал в деревню. Ему во что бы то ни стало хотелось, чтобы вечером работало радио.

Осмотрев табор и сделав ряд хозяйственных замечаний, Драчев сел отдохнуть, но тут кончился обеденный перерыв, и он пошел на косилку скидать.

Скидальщик он лихой. Вырабатывает норму, то есть имеет ежедневно полтора трудодня.

Когда фотограф захотел его сфотографировать, он снял шляпу и обнажил выбритую, круглую, голубую голову.

— В шляпе будет интереснее, — сказал фотограф.

Но Драчев убежден, что шляпа ему не идет. Так и снялся без шляпы.

Он, как правило, ночует в таборе, в бестарке на сене.

Я представляю себе, как на рассвете открывается крышка бестарки, высовывается бритая голова Драчева и сощуренные молодые глаза оглядывают спящий табор, покрытый густой свежей росой…

Как-то поздно вечером, часов в девять с половиной, я шел мимо поля. Несмотря на то что было уже почти темно, бригада баб складывала копны. Высокий, в шляпе, Драчев стоял и показывал, как надо копнить.

Бабы со всех сторон сходились к нему и складывали крестом снопы у его босых ног.


Подпрыгивая, она бежит через двор, от тракторных сараев к жилому дому.

Я издали вижу ее желто-розовое, как пенки вишневого варенья, давно не стиранное ситцевое платье, ее грязные коричневые ноги в каких-то невероятных, стоптанных туфлях, пестрый женотдельский платочек на черных курчавых сухих волосах.

Она сильно размахивает большими голыми мужскими руками. Блестит ее пенсне.

Это сорокалетняя женщина, агротехпропагандистка, товарищ Бузулук.

Она так же нелепа и странна, как и ее фамилия.

Она пролетает мимо меня, замечает, хочет остановиться, запинается, потом в отчаянии машет рукой и пролетает дальше.

Она скрывается в дверях дома, но тотчас выскакивает оттуда и мигом мчится назад к тракторному сараю, большая, как лошадь, нелепая, неряшливая, взволнованная…

Она опять хочет остановиться возле меня, но опять-таки с отчаянием машет рукой и уносится к тракторному сараю.

Зачем, по какому делу она бежала туда и обратно — неизвестно.

Ее прислали для агротехпропаганды, но она сама признается, что к этому не лежит ее душа. По склонностям и темпераменту она массовик, культагитатор. Она в институте занималась главным образом кружками, стенгазетами и т. д.

Здесь она добровольно взяла на себя организацию так называемого культкомбайна.

Культкомбайн — это большой фургон, снабженный радио, листовками, стенгазетой, лозунгами, карикатурами, гармоникой, доской лодырей и ударников и т. д. Он должен выехать на поля и ездить по бригадам, обслуживать их во время обеденного перерыва и после работы, вечером.

Соня Бузулук всей душой отдалась этому делу. Она руководит художниками, сама красит колеса охрой, носится как угорелая. Она энтузиастка. К любому делу она относится с таким жаром, с таким порывом, что за нее становится страшно. Она никогда не говорит спокойно, а всегда со страстью, с муками, как будто рожает. За всякое дело она «болеет».

У нее детское платье без рукавов. Под мышками мускулистых, мужских рук растут сухие черные волосы.

Кем бы она могла быть? Помощником провизора? Акушеркой? Что-то в этом роде.

Но она крестьянка. Из земледельческой еврейской колонии под Херсоном.

С малых лет она работала на земле и хорошо помнит, как трудно было работать, как эксплуатировали управляющие, помещики… на своей спине испытала.

Подготовка агиткомбайна идет хорошо, быстро. Но ей все кажется, что медленно. Каждую минуту она думает, что все пропало, все погибло, ничего не выйдет, все пошло прахом.

Она, если так можно выразиться, энтузиастка-пессимистка. В ней ничего женского, кроме застенчивости и доброты.

Она застенчива феноменально. От застенчивости она может вдруг, ни с того ни с сего выбежать из комнаты, нелепо размахивая руками; от застенчивости она может накричать, набузить.

Она живет где-то в Зацепах. Чем она питается, укрывается ночью — неизвестно.

Иногда она прибегает попросить у Семеновны иголку и нитку. Потом она сидит где-нибудь в уголке и неловко зашивает платье.

Над ней все подшучивают, но все признают в ней большую душу и чудесную доброту.

Ее очень любят.

Это чудесное, нелепое, милое существо, сорокалетний ребенок.

Сначала она набросилась на меня, заставила писать лозунги, придумывать рисунки. Но так как она все мои короткие лозунги превращала в длиннейшие афоризмы, полные придаточных предложений и тавтологий, я скоро охладел к агиткомбайну.

Она махнула на меня рукой. Она таинственно говорила про меня:

— Я уже на него не надеюсь.

Но просила мне этого не передавать. Мне все же сказали.

Я спросил ее:

— Бузулук, так, значит, ты уже на меня больше не надеешься?

Она страшно покраснела.

— Ничего подобного, — и таинственным шепотом: — А кто тебе сказал?

— Зоя Васильевна сказала.

— Ну, я ей ничего больше не буду доверять.

— Почему же ты на меня перестала «надеяться»?

— А ты почему не пишешь ничего?

— А откуда ты знаешь, что я не пишу? Может быть, я пишу роман.

— Рассказывай!. Где ж он?

— Чудачка! Роман надо писать год-два. О Магнитогорске я писал полтора года. Подожди, напишу.

— И мы будем читать?

— Будете читать.

— Только ты смотри, про меня чего-нибудь такого не напиши.

— Обязательно напишу.

— Что ж ты напишешь?

— Что ты малохольная.

— Ну!. — воскликнула она, покраснев, и хлопнула меня осторожно по плечу своей мужской по величине, но вялой рукой. — Сам ты малохольный!

Если она что-нибудь хочет сказать, она никогда не говорит прямо, а всегда конфиденциально.

Таинственно тащит за руку, подталкивает костлявым потным плечом в соседнюю комнату, в коридор, в закоулок, если на дворе, то за дом, за скирду; отводит от других, таинственно шепчет:

— Иди, я тебе что-то скажу… Тебе нравится агиткомбайн?

— Нравится.

Она тяжело вздыхает.

— Нет, это верно, что тебе нравится?

— Верно.

— А почему он тебе именно нравится?

— Потому что он хороший.

Она долго смотрит в глаза, потом застенчиво фыркает, стукает по плечу и говорит:

— А ну тебя совсем! От тебя никакого толку не добьешься. Я уж на тебя не надеюсь.

Все же агиткомбайн у нее вышел «на ять». Весь в картинках, в портретах, в флажках, он в срок выехал в поле.

Она отправилась на нем, сидя рядом с кучером, как хозяйка бродячего цирка.

Потом в Днепропетровске она выхлопотала какую-то капеллу из одиннадцати человек.

— Приедут артисты, — торжественно заявила она и прибавила: — Тут у нас и писатель, тут у нас и фотограф, тут у нас и артисты, тут у нас скоро будет и легковой автомобиль. «Дела идут, контора пишет…»

Только что влетел взволнованный Марковский, секретарь ячейки МТС.

В линялой розовой майке, он похож на уличного акробата. Черный, носатый, остряк, жлоб.

— Костина нет?

— Нет.

— Тьфу, черт! Костина нет! Розанова нет! Гавриленко нет! Вот в чем дело. Там комбайн косит, так в полове вылетает половина зерна. Прямо преступление! И вот такие куски оставляют нескошенными. Прямо уголовное преступление! Ну, я побегу!.

Еле переводя дух и вытирая коричневой рукой лоб, исчез.

Как в люк провалился.

В «Шевченко», между прочим, с двух га вчера намолотили пятьдесят центнеров ячменя. Сто пятьдесят пудов с га.

Вот это урожай!


С актерами невероятная возня.

Соня Бузулук совершенно обезумела.

Она их вызвала, они приехали; теперь их надо расселить, кормить, возить, нянчиться с ними.

Она совсем потеряла голову. Она, идеально бескорыстная, столкнулась со странствующей богемой.

Картинка!

Они ходят по МТС, разыскивают еду, просят хлеба, масла, требуют молока.

— Слушай, иди сюда…

Она заводит меня за угол дома и таинственно, отчаянно шепчет:

— Что мне с ними делать?

— С кем?

— С этими самыми… с этой капеллой, чтоб она провалилась!.

Но сама сияет.

— А что такое?

— Невыдержанная публика. Совершенно безыдейные настроения…

— А что такое?

— Все время кушать требуют.

— А ты как думала?

— Вот чудак! Я их вчера кормила, позавчера они тоже так здорово нажрались… А сегодня, представь, чуть утро — требуют кушать! Я так думаю: вчера подкормились, сегодня могут подождать. Окончательно разложившаяся публика. Но я их перестрою. Ты увидишь, я их перестрою.

На территории МТС появились артисты.

Шел руководитель, пожилой вкрадчивый «арап» в стального цвета толстовке и тюбетейке.

Он шел, как кот, к кладовой с запиской в руке. Вероятно, что-нибудь получать.

Шел скрипач с футляром.

Парочками гуляли девушки, так резко бросающиеся в глаза на фоне местного народа. Явно — приезжие.

На другой день Соня Бузулук увезла их в поле.

Они были долго в отсутствии. Соня Бузулук держит их в таборе и, как слышно, перевоспитывает.

Как-то она появилась на час.

Отвела в сторону, загородила от остальных и жарко зашептала:

— Понемножечку перевоспитываю. Во-первых, отменила костюмы. Зачем им в этих пестрых костюмах выступать? Пускай так, как есть, выступают. Во-вторых, переделала их репертуар. А то они вчера как начали спевать полтавскую старинную песню, так, представь себе, все бабы начали плакать. Те поют, а эти ревут. Те поют, а эти разливаются. Ну, я это прекратила. Мне надо что-нибудь бодрое, заряжающее — одним словом, на все сто. Правильно?

Я засмеялся.

— А ну тебя! — закричала она, махнула на меня рукой, как на окончательно погибшего, и исчезла.


Поездка с фотографом в бригады «Першого травня», «Маяка».

В третьей бригаде «Першого травня», в таборе, нашли Соню Бузулук с ее фургоном.

Я издали заметил в толпе ее платье и флажки фургона.

Когда мы подъехали, возле агиткомбайна на лужке сидели широким кругом колхозники, преимущественно женщины.

Артисты стояли, готовые к выступлению.

Бузулук села, подобрав ноги, посредине, в пыльную траву, и стала говорить. Она говорила очень спокойно, вразумительно, популярно и медленно. Я не ожидал. Ее очень внимательно, сочувственно выслушали. Она, очевидно, действительно неплохой массовый организатор.

Потом — капелла.

Сначала спели хором какую-то вещь Гречанинова, потом — из современных, потом две девушки плясали русскую под хор и скрипку.

Скрипка звучала под открытым небом совсем слабо.

Девушки сорвали с луга по цветку, и началась пластика.

Колхозники бесстрастно, но внимательно смотрели и слушали.

Потом руководитель и одна из девушек под аккомпанемент той же скрипки прочли в два голоса частушки о том, как надо вязать, как надо подбирать колоски, как надо не лениться. Очень бойкие частушки с упоминанием фамилий бригадиров.

Бузулук в это время подползла ко мне и впилась в мой локоть:

— Ну? Ты слышишь? Как тебе нравится? Это мы им сами составили частушки.

— Кто именно?

— А не все ли тебе равно, кто? Мы и мы. Нравятся?

— Нравятся.

— А ну тебя…

— Все-таки — кто сочинял?

— А ты сперва скажи: хорошо или плохо?

— Хорошо.

— Определенно?

— Определенно.

Она с удовольствием зажмурилась.

— Это местный хлопчик сочинил. Видишь, сидит, такой курносый, под агиткомбайном, в картузе? Иди сюда, я тебе имею что-то сказать.

Она согнала меня с места и отвела за будку.

— Как тебе нравится?

— Что?

— Как я их перестроила.

— Нравится.

— А ну тебя! — Она с отчаянием махнула рукой.

Танцевали под скрипку. Сначала стеснялись. Потом пошло несколько пар. Сам бригадир Циба (это не рыжий Циба, а другой Циба, фамилия распространенная), сам бригадир Циба танцевал казачка.

Сделали снимок.

В шалаше красного уголка, украшенного лозунгами и зеленью, сидела, перебирая струны балалайки, вишневецкая учительница Зина Антоненко.

Я заметил ее еще в прошлый приезд, когда мы с Елисеевым читали лекцию о технике стенных газет в столовой МТС.

Она тогда сидела с краю первой скамьи, боком, в черном, длинном, легком платье, высокая, стройная, смуглая, даже, я бы сказал, элегантная. На ее голове был повязан каким-то не то бантом, не то тюрбаном черно-желтый вуалевый шарф.

По окончании лекции она аккуратно собрала свои тетрадки и ушла по полотну железной дороги вместе с двумя какими-то молодыми, высокими, красивыми парнями. Они шли трое по полотну, братски положив друг другу руки на плечи, и толкались, играли, — видимо, дружили.

Теперь она сидела в шалаше, украшенном зеленью, и меланхолично перебирала струны балалайки.

На ней было розовое плотное платье.

Она некрасива. У нее почти негритянский нос с широко раздутыми ноздрями. Он именно и портит ее лицо. Остальное прелестно. Светлые глаза, темные украинские брови, небольшой розовый сухой рот.

Ей лет девятнадцать.

Мне рассказали про нее интересную вещь. Она с пятилетнего возраста воспитывалась в коммуне имени Ленина. Теперь комсомолка, и комсомол послал ее учительствовать в Вишневецкую.

Таким образом, она — продукт коммуны. Ее воспитала коммуна, где у нее мать печет хлебы, где у нее работают две сестры и брат.

Это интересно.

Я подсел к ней, но она отвечала на мои вопросы неохотно и как-то невразумительно, по-украински. А я плохо понимаю. Часто говорила слова «звичайно», «цикаво», которые казались мне насмешливыми.

Но я ошибался. «Звичайно» — это просто-напросто «конечно», а «цикаво» — интересно.

Я пригласил ее как-нибудь вечером зайти поговорить.

Она сказала: «Звичайно», — и стала крутить из газетной бумаги и махорки папиросу.

Она много курила.

Соня Бузулук лихо перевоспитала капеллу.

«Они» у нее уже работают между делом в поле, убирают колоски, вяжут, водят лошадей.

Одна артистка проявила замечательный талант в вязке снопов. Колхозницы очень хвалят ее работу — быстрая, чистая. Предлагали записать ее на красную доску.

Бузулук сияет.

Она скоро повезет их по другим колхозам.

За время пребывания в таборе она чудовищно запустила себя. У нее уже не простая грязь на лице, а какая-то особенная, черная, как вакса. Выпачкала нос колесной мазью. На руках какие-то потеки.


Зина Антоненко пришла часов в семь вечера. Она пришла в другом платьице. Беленьком, ситцевом, с уральской небольшой брошкой на шее.

Я предложил ей табаку.

Она скрутила папиросу и с удовольствием затянулась.

Осторожно выпустила из широких ноздрей дым.

Сначала мне было трудно ее понимать — она говорила на литературном украинском языке, — но потом привык. Да и она стала как-то говорить более «по-российски». Очевидно, моторная память подавала ей ритм и обороты российской речи, хорошо известной ей с детства.

Всю свою сознательную жизнь Зина Антоненко провела в коммуне. В детском саду, в школе первой ступени, потом в девятилетке. Вступила в комсомол. Комсомол направил ее из родной коммуны учительницей в село Верхнетроицкое.

— Ну что ж робыть? Звичайно, я поехала. Хозяйничаты я совершенно не умею. Как там сварить что-нибудь, приготовить — этого я совершенно не понимала, не имела представления. Привыкла в коммуне к столовой. Поселилась я на квартире у одной женщины. Она мне готовила. Скучно ужасно. Мать приехала из коммуны меня навестить. Взяла отпуск. Но ей не понравилось. Звичайно! Вечером некуда пойти. Она там, в коммуне, привыкла каждый вечер то в клуб, то в театр, то в красный уголок, то куда… Жизнь кипит. А здесь тишина, да скука, да ничего вокруг нет. Словом, не понравилось маме.

Посидела дней пять и уехала обратно в коммуну.

Потом меня комсомол перебросил в Вишневецкую. Тут нас поселилось в одной хате три учительницы. Веселая такая коммунка, молодежная. Но все-таки за коммуной Ленина сильно скучно. Бачьте, как тут в колхозах люди тихо живут по сравнению с коммунами. Тишина-а-а… А я, знаете, совершенно не привыкла быть одной. Просто-таки не могу. Приучилась к обществу. Прямо-таки и не представляю, как это другие люди любят одиночество! Когда я одна — с ума схожу. И потом грязь. Полы глиняные, мазаные. А я люблю, чтоб все было чисто. Я через день мазала пол. Ну, только у меня плохо выходило. Другие учительки с меня смеются. Я, звичайно, мазала добре, да только каемку не умела делать, у меня неверно выходило. Бани нету, плохо. Надо греть казан и мыться в хате. Как это люди живут в такой грязи — не понимаю. Просто дурни какие-то. Не могут организоваться в коммуну!

В коммуну Ленина много народу просится. Их принимают, но с разбором. Каждого не примут. Принимают общим собранием. Обсуждают его все коммунары.

А какие в коммуне чудесные пацаны! Ой, смех!

Тут ее глаза засияли. Говорить о детях явно доставляло ей удовольствие. Она так приятно произнесла это «чудесные пацаны».

— Чудесные! — повторила она. — Идет какой-нибудь пацан лет четырех, опоздал в детмайданчик, а другие пацаны встретят — и так серьезно до него: «Прогульщик! В майданчик опоздал! Дивиться на прогульщика!» А тот так серьезно им отвечает: «Я сегодня выходной!»

У меня там есть племянница Тамарочка, моей старшей сестры дочка. Четыре, пятый. Чудесная девочка. Прямо-таки чудесная. Такая умненькая, серьезная. Мама на работе, или уехала куда-нибудь, или еще что — так она сама проснется, оденется и сама идет в детский сад. А потом вернется вечером и сама ложится спать. Прямо как взрослая. И умненькая — вы себе не можете представить. Один раз спрашивает: «Тетя Зина, зачем люди умываются?» Я говорю: «Чтоб бактерий с себя посмывать». — «А что такое бактерии?» — «А это такие козявочки, они болезни переносят». — «А где они, покажи». — «Их не видно, они маленькие, такие крошечные, что не видно». — «Покажи». Ну, пришлось повести ее в школу и там микроскоп показывать. Представьте, она все очень хорошо поняла. А потом опять спрашивает: «А зачем пол моют?» — «Чтоб бактерий не было». — «А разве как их моют, так они умирают?» — «Не умирают, но прилипают к полу и не могут летать в воздухе».

Так она, представьте, на другой день видит, как пылинки в солнечном лучике возятся, и говорит: «Бачь, тетя Зина, бактерии прыгают. Надо их помыть, чтобы они не прыгали». Чудесно!

А потом я как-то приехала и стала вытирать стол той тряпкой, которой обычно стулья вытирали. Тамара говорит: «Не вытирай этой тряпкой, там от стульев бактерии».

Она, представьте, ездила на автомобиле. А, представьте, на поезде никогда не ездила. У нас в коммуне грузовик. Я поехала в Синельниково и ее с собой взяла. На станции стоят разные поезда. Стоит товарный, стоит пассажирский. «Тетя Зина, а мы на каком поедем — на красном чи на зеленом?» — «На зеленом, деточка». Мы вошли в вагон, Тамарочка стала возле окна, а я сзади, поезд засвистел и поехал. Она видит, что все мимо поехало, держится за окно и спрашивает: «Тетя Зина, а ты тоже едешь?» Чудесная девочка!

— Вы, как видно, очень любите детей, вам, наверное, нравится быть учительницей?

— Нет, не очень.

— Что, трудно, нервы треплют ребята?

— Нет, ничего. Я в младшей группе. У меня еще маленькие. Они как воск: что я хочу, то с ними и делаю. Не особенно трудно.

— Значит, вас учительство не вполне удовлетворяет?

— Эге.

— А кем бы вы хотели быть, какие у вас перспективы?

Она замялась.

— Не знаю… — неохотно сказала она, но я почувствовал, что она знает.

— Ну, все-таки кем?

— Мабудь, — сказала она тихо, — мабудь, музыке учиться. В Днепропетровске есть музична школа.

— А на чем вы хотите играть?

— На чем попадется. На пьянино, могу на гитаре, на мандолине. У нас все способные к музыке. И сестры и брат. А брат еще здорово рисует.

Мы поболтали еще. Уже стало темнеть. Она собралась уходить. Я пошел провожать.

У нее всюду масса знакомых.

Проходя через наш двор, она окликнула какую-то девушку-работницу:

— Ты что здесь робишь, Одарка?

— Працюю…

— Заходи до мене!

На переезде она заметила на площадке товарного поезда кого-то и закричала:

— Добрый вечер, Петрусь! — И пояснила мне: — Это один мой знакомый со своим пятилетним пацаном поехал. Железнодорожник. У него чудесный пацан, Миколка.

Она повела меня в Вишневецкую не по обычной дороге, а, сокращая расстояние, всякими прямыми тропинками, стежками — через высокую, блестящую, сумрачную кукурузу, через мостик, потом через огороды села Малые Зацепы, через заросли пахучего бурьяна, будяков, паслёна.

Дважды мы проходили по палкам, проложенным над тенистыми и таинственными ручейками.

Было уже совсем темно.

Но она быстро и легко шла в потемках, подавая мне в трудных местах руку, так что в конце концов не я ее провожал, а она меня.

По дороге она со смехом рассказала мне про своих подруг, веселых учителек. Одна из них, Татка, чаще всего фигурировала в ее рассказах.

Однажды она с Таткой поехала в Днепропетровск.

— Я добре знаю Днепропетровск. Мне довольно быть один раз, и я все запомню. А Татка никогда не была. Ой, смех! Вот я ей говорю: «Сейчас мы поедем на трамвае». А она спрашивает: «А он нас возьмет?» — «Возьмет!»

Ну, мы сели, я ей говорю, чтобы она вперед шла, а она стесняется, не хочет. Я прошла вперед, а у нее чемоданчик и деньги. Я ей кричу через весь вагон: «Татка, заплати за билет!» А она мне кричит через весь вагон обратно: «А я думала, они нас так подвезут, без денег». Ой, смех! Она первый раз в таком большом городе.

— А вы?

— Я — во второй раз.

— И больше нигде в «большом городе» не были?

— Нет.

— Однако как вы хорошо находите дорогу в темноте… все эти стежки, тропочки…

— Я в темноте вижу, как кошка. — Она тихонько засмеялась. — Как кошка… Смотрите, я вас заведу куда-нибудь и брошу.

— А я найду дорогу.

— А ну-ка, скажите, где сейчас Зацепы?

Я показал наугад рукой на черную кучу больших деревьев.

— А вот и не угадали! — воскликнула она. — Правее!

Она легонько положила руку на мое плечо и показала другой рукой направление.

— Придется вас провожать обратно.

Она увидела впереди какую-то фигуру.

— Эй, Степан Иваныч, пойдем со мной гулять! — закричала она общительно. — Пойдем со мной гулять, проведем человека!

Степан Иванович, с бутылкой молока в руках, отказался.

— Ну, я тебе припомню! — закричала Зина задорно. — Не приходи ко мне до хаты, выгоню!

Это был приезжий учитель.

Она просила еще нескольких, но все хотели спать, все отказывались.

Наконец она сосватала мне уже возле самой своей хаты, в которой светился желтый огонь, какого-то дюжего парня. Он благополучно вывел меня к железной дороге.

В деревне возле хат мелькали фигуры, горели папиросы, слышались в степи песни, пахло дымом и печеным хлебом. Лаяли собаки. Стучал двигатель мельницы.

Была чудесная, звездная июльская деревенская ночь, полная таинственной тьмы и нежности.

Пахло ореховой горечью сорняков.

«Чудесный пацан» — наше время, наша жизнь!


Ночи стали совсем летние, черные по-южному и звездные.

На Украине называют Большую Медведицу — Воз.

Узнавание звезд, разговоры о вселенной.

Много падающих звезд. По всем направлениям.

Очень сильно пахнет в палисаднике маттиола.

Сидим часов до двенадцати на скамеечке. Тепло, и комаров немного.

Только что приехал из «Парижской коммуны» Петрусенко, помощник начполитотдела по комсомольской работе.

Это молодой человек, низенький, плотный, в соломенной высокой шляпе с очень короткими полями.

Иногда он ездит на велосипеде.

У него жена известна своей ревностью и скверным характером. Он бы с ней давно разошелся, но боится. Есть ребенок.

Она устраивает ему скандалы, часто выбегает во двор — нарочно с заплаканными глазами: дескать, посмотрите, люди добрые, какой у меня муж мерзавец.

Иногда без всякого повода она проносится через двор в черном свистящем шелковом платье, в новых туфлях на высоких каблуках. Она грозится, что, если он ее бросит, убьет его и ребенка.

Принципиально ни черта не делает: муж должен кормить.

Петрусенко, тихий и скромный человек, молча несет свой крест.

Он любит уезжать из дому в «Парижскую коммуну».

Там он отдыхает.

Я подозреваю, что он неравнодушен к Ганне Рыбалке. Он, по-моему, незаметно наружно, но очень глубоко переживает скандал с Ганной, который отнюдь не затих, а, наоборот, разгорается, вступает в новые фазы.

Нынче он привез новые подробности и рассказывает их своим низким, по-украински жужжащим голосом:

— Там новое дело. Новые сплетни. Какой-то человек, говорят, зашел в одиннадцать часов дня в клуню — в красный уголок, а там будто бы на кровати лежат в обнимку Ганна и Назаренко, и тут же за загородкой какой-то комсомолец все видел. Где он это мог заметить? Главное — там никакой кровати нету.

— Положим, кровать есть, — сказал кто-то. — Там, в кутке, я сам видел, для отдыха.

— Ну, допустим, что есть кровать, — ну что они, дурные, что ли, чтоб этим заниматься? Днем? И главное — где? В червонном уголке. Что, у них хаты своей нема, что ли? Теперь пошли разговоры, сплетни. Это специально, чтоб Ганну и Назаренко дискредитировать. Это работа Крота. Ему хочется скинуть Назаренко и самому стать головой коммуны. Крот — известный склочник. Мелкий человек. И главное — старик Назаренко держит сторону Крота, он осуждает этот брак.

На Ганну это сильно влияет. Она даже подалась немного, похудела, молчит. Но не уступает. И Назаренко тоже. Оба не сдаются. Вопрос стоит очень остро.

Это ли не тема, если хорошенько вдуматься?


В связи с выдачами крупных авансов муки (в счет трудодней) забавное явление. Все девушки и вдовы с большим количеством трудодней стали выгодными невестами. У некоторых есть по двести пятьдесят — триста трудодней. Уже многие лодыри и симулянты без трудодней подъезжают, женихаются.

А мужчин мало. Соблазн велик. Раньше жених спрашивал: «А есть у тебя корова?» А теперь: «А сколько у тебя трудодней?»

Трудодни — выгодное приданое.

Девушка, у которой триста трудодней, и женихи-лодыри.

Это ли не тема для веселой деревенской оперетки?


Колхозник стоял на току, чесал затылок:

— У меня двести сорок трудодней. Ничего. Но баба моя — работница никуда: у нее всего тридцать пять. Вот у других баб по сто пятьдесят трудодней. Коли б у моей бабы трудодней полтораста! Тогда вместе всех четыреста…

И он с завистью смотрел на приехавшую доярку, у которой было двести пятьдесят трудодней. Искренне жалел, что на ней нельзя жениться.

С ненавистью смотрел на свою неповоротливую и ленивую бабу и чесал пыльный затылок черным пальцем.


Зоя Васильевна букву «о» после «л» произносит очень мягко, с еле уловимым мягким знаком после «л», так что у нее получается вместо «о» «ё»: лёжка, лёшадь, молёко.

Вероятно, это какой-то областной признак произношения, некий фонетический провинциализм.

Я часто встречал провинциалов с таким произношением.

Она так же мягка и провинциальна, как ее выговор.

Она и Розанов — полные противоположности. Как они соединились, непонятно.

Она, по ее собственным словам, «больна современной советской литературой». У нее книжки, портреты, биографии, сборники.

Она знает о современных писателях, не видя их, гораздо больше, чем, например, я, сталкивающийся с ними ежедневно.

У нее тяжелое положение. Она всюду следует за мужем, которым распоряжается партия.

Переезжая с места на место, с работы на работу, он не теряет колеи.

Ее же каждый переезд выбивает из колеи, она теряет работу.

Она окончила какие-то не то педагогические, не то библиотечные курсы, где-то заведовала библиотекой, устраивала выставки писателей, какие-то диаграммы, лозунги, картотеки.

Она любит свое дело, она очень современна.

Сейчас у нее очень острое положение.

Мужа послали начполитотдела в МТС в деревню. Он при деле. А она? Что должна делать она?

Ее хотели устроить при политотделе секретарем (техническим). Но Розанов против. Он очень щепетилен.

Она беспартийная. Я думаю, он ей не доверяет. Не доверяет именно потому, что она его жена. У нее же отнята возможность работы. Она не хочет опуститься, стать мужней женой, кухаркой. Для этого она слишком современна и эмансипирована. Однако самый ход жизни начинает ее втягивать в «болото», как она выражается.

Муж приезжает голодный, проделав на бричке сорок — пятьдесят километров. Надо его накормить, надо приготовить горячую воду, чтоб он помылся, побрился.

Это, конечно, почтенное дело, но все же — кухарка.

Она барахтается, не сдается, не хочет опуститься.

Она выписывает «Литературную газету», журналы.

Но «Литературная газета» часто пропадает на почте, журналы опаздывают, неаккуратно выходят. Она отстает от жизни.

Хозяйство начинает съедать время.

Чтоб не опуститься, она часто, по нескольку раз в день, моется, переодевается, шьет новые платья. Вот она появляется в дверях столовой в полосатом синем с белым спортивном платье «Динамо», в тапочках, с громадной прописной буквой «Д» на груди. Вот она бежит через двор к леднику, с ключами в руке, в пестром ситцевом сарафане. Вот она появляется вечером к чаю в халатике.

Сперва у нее были обширные планы деревенской деятельности: фотографировать ударников, выпускать стенгазеты, работать среди женщин, устраивать ясли.

Но фотоаппарат у нее сломанный. Она типичная растяпа, неудачница. Когда она снимает, это мучение: падает штатив, валятся кассеты; вечно она снимает, забыв вложить пластинку, или второй раз снимает на той же пластинке; от аппарата отскакивают какие-то винтики; не открывается объектив. Вечно она то «недодержала», то «передержала», то объект съемки не попал в кадр.

Розанова это бесит.

А она убеждает себя, что все эти неудачи случайны.

За стенную газету она взялась горячо, но скоро надоело: никто не поддерживает, никто не дает заметок, нельзя же все самой.

Один раз ей удалось организовать эмтээсовских женщин. Первого мая. Они засадили перед домом садик. Расчистили двор от грязи, навоза. Посыпали садик песочком. Теперь тут растут жасмин, маттиола, кустик сирени, топольки.

Сделали над деревянной аркой светящуюся красную звезду.

— И вдруг, когда делали звезду, — говорит Зоя Васильевна, — я поймала себя на мысли: вот Первое мая, праздник, я хлопочу, стараюсь — и ото всего этого мне нет никакой радости. Что мне до этого всего? Зачем я стараюсь?

Она сказала это с мягкой горечью и очень откровенно.

Откровенность, правдивость — ее черта.

Теперь у нее новая мечта: поступить зимой учительницей в зацепскую семилетку, читать курс русской литературы.

Недавно она ходила в школу и взяла у заведующего программу. Несколько дней она с ней носилась. Теперь остыла. Из этого тоже ничего, наверное, не выйдет.

Она возится с детьми. Сейчас возится с котенком. У нее всегда несколько нелепые идеи. Сейчас она, например, убеждена, что котенка надо как-то особенно «приучать» к людям.

Она может вдруг вечером сорваться с места и с развевающимися подстриженными волосами помчаться к качелям:

— Товарищи, идемте качаться на качелях!

С ней никто не идет — все люди солидные.

Она, разбежавшись, одна вскакивает на доску и качается до головокружения, только в темноте мечется ее светлое платье.

То она может сесть на стул боком, уронить лицо и волосы на спинку. Так она и снята на одной карточке, которая стоит на письменном столе Розанова в овале: подбородок на спинке стула, обворожительная улыбка и волосы по плечам.

Это следы провинции. Но этого немного.

У них квартира из двух комнат с кухней.

Она сделала все, чтоб был уют. В спальне две опрятные кровати, на стене ружья, горка фибровых чемоданов, один на другом — от большого до самого малюсенького; на большом венецианском окне шторы.

В столовой два письменных столика — его и ее.

На его столике — статуэтка Ленина, но не обычная, а куб и на нем голова; марксистская литература, три тома «Капитала» в папке; Энгельс, полный Ленин в двух изданиях и т. д.

Пепельница в виде раковины со спичечницей.

Фотография Зои Васильевны в деревянной выжженной рамке.

На ее столике — Маяковский, Безыменский, антология поэзии и т. д.

Обеденный стол всегда с букетом полевых цветов; занавески на окнах, стул-качалка, курительный столик, фотографии и картинки на стенах.

Все это дешевое и рыночное, но весь вид комнаты тем не менее не мещанский.

И на видном месте, почти на середине, как треножник некоего семейного алтаря, фотографический аппарат на расставленном штативе.

Когда-то в Ульяновске — литературный кружок, местная богема, местные Северянины, Блоки, Бальмонты.

Сама писала стихи, печальные — про осень, про дождь.

Сейчас над этим посмеивается. Вкус вырос. О своем романе с Розановым рассказывает так.

Служила на пехотных курсах библиотекаршей. Розанова прислали с каких-то курсов на культработу. Ей было семнадцать лет.

Он вошел в библиотеку и сразу сказал: «Этот лозунг надо убрать». Был сердит и придирчив. Его не любили машинистки. Подойдет, скажет: «Ты мне перестукай сейчас же эту бумажку». — «Какое вы имеете право обращаться ко мне на „ты“? Я пойду жаловаться к комиссару». — «Ты мне, матушка, не нужна. Мне только нужно, чтобы ты мне переписала…»

— Я, — рассказывает Зоя Васильевна, — ему не подчинялась по положению, но он придирался. Но когда моя выставка работ Ленина вышла замечательно, он сказал: «Надо ее перенести в клуб. — А он заведовал клубом. — Очень хорошая выставка!»

Так и пошло.

Вот шестой год езжу за ним из города в город.


Заехали с фотографом в пятую бригаду, в ту самую, где видел женщин под дождем в первый приезд.

Они обедали в балочке возле колодца.

Только что кончили вязать за виндроуэром[14]Виндроуэр — рядовая жатка для раздельной уборки сельскохозяйственных культур..

Я их тогда, в первый приезд, снял и обещал обязательно привезти снимок. Я его захватил с собой.

Они меня сразу узнали. Были очень тронуты, что я сдержал свое обещание. Обычно приезжают, обещают и забывают.

Окружили меня и рассматривали карточку. Тогда их было двадцать пять человек. Старуха с любопытством отыскивала в группе себя.

Теперь их было уже не двадцать пять, а сорок. Пятнадцать прибавилось — вернулись в бригаду, прослышав про хороший урожай.

Они были одеты чисто и даже нарядно.

Они были красные и загорелые.

Хорошо ели, были веселы и оживлены.

Кухарка, которая в прошлый раз ворчала больше всех, искала себя в группе и не находила. Она стояла с краю и не вышла.

Была очень недовольна, даже рассержена.

Она кричала:

— Снимите кухарку, снимите меня, как я варю борщ!

Одна из новоприбывших в бригаду пыталась пожаловаться, что у нее мало трудодней, но другие на нее напали: надо было раньше начинать работать.

Некоторые уже поговаривали о том, что нечего надевать, мало ситцу. А это уже хороший признак.

Та старуха, которая обещала умереть, стояла против меня, открыв рот с редкими, сточенными, но все же целыми зубами, и говорила:

— Не хочу умирать, хочу жить и наробыть богато трудодней.

Она это говорила, просительно улыбаясь, как будто бы я был всемогущий бог.

Кухарка наступала на меня и требовала, чтобы ей выдавали мыло и чистый фартук.

Я сказал:

— А я здесь при чем? Возьми мою майку.

Она басом захохотала:

— На что мне твоя майка!

Они решили требовать у колхоза мыло и фартук для кухарки.

Настроение было боевое и веселое.

Разительная перемена.

Здесь раньше было громаднейшее имение помещика Русова.

Он был чудовищно богат.

Приезжал сюда раз в пятнадцать лет, а так постоянно жил за границей.

Всеми делами заворачивал его управляющий Дымов — человек широкий и красивый. Он жил в Писаревке.

Наша Семеновна в семнадцать лет стала его любовницей, «экономкой». Обыкновенная украинская история.

Очевидно, в молодости она была дьявольски красива. Она еще и сейчас довольно красива, а сейчас ей под пятьдесят.

Она что называется баба-огонь. Черна, подвижна, с острым глазом, соболиной бровью. Наверное, такие были киевские ведьмы.

С Дымовым она прижила двух дочерей.

Сначала он дал ей пятьсот рублей на хату. Потом она потребовала еще тысячу рублей. Он не дал. Начался суд. Суд прекратила революция.

Дымова убили махновцы.

Семеновна еще раньше вышла замуж за хорошего человека, железнодорожника. С ним, впрочем, она не живет.

Младшая дочь осталась при нем, в Днепропетровске.

Иногда она приезжает к матери.

Несмотря на свой возраст, Семеновна не может угомониться.

Уже на службе у Костина, месяц-два назад, у нее был роман с эмтээсовским бухгалтером, плюгавым и незаметным человеком. Она крепко держалась за эту последнюю любовь. Она подкармливала бухгалтера, стирала ему, всячески ублажала.

Бухгалтер жил внизу.

Она ходила к нему ночевать. Это была почти официальная связь.

Вдруг бухгалтер стал крутить роман с некоей Надей, конторщицей из своей бухгалтерии.

Эта Надя считалась по всей МТС первой красавицей. Я ее видел. Ей лет двадцать — двадцать один. У нее небольшие черненькие глазки, провинциальный носик, гладко зачесанные, с узлом на затылке, волосы. Сложение довольно коровье.

Вследствие своей смазливости и аполитичности она была любимой мишенью для эмтээсовской стенной газеты.

Постоянно по ее адресу появлялись язвительные заметки с заголовками вроде: «О, эти черные глаза…» — и т. п.

Я сильно подозреваю, что их писали обманутые поклонники.

Одним словом, бухгалтер стал жить с Надей, о чем незамедлительно все узнали, а в том числе и Семеновна.

Тут проявился темперамент Семеновны во всей силе. Она закатила Наде посередине двора грандиозный скандал. Она поносила ее и бухгалтера с мастерством разъяренной Солохи.

Она называла ее мерзавкой, которая со всеми живет, и его мерзавцем, которому она носила хозяйские котлеты.

Она проявила столько же ревности, сколько и бесстыдства.

Подставив лестницу, она заглянула в комнату бухгалтера и видела все собственными глазами.

Носит на темной, некогда очень красивой, шее искусственный жемчуг.

Она отличная хозяйка и любит щегольнуть какой-нибудь фаршированной курицей, запеканкой, особенными кабачками. Ограниченные запасы провизии не дают ей развернуться. Она отлично шьет и подрабатывает этим.

Однажды по случаю окончания ремонта сельскохозяйственных машин в столовой был устроен обед с пивом и танцами. Пришел гармонист и какой-то тип «свадебного пьяницы» с бубном.

Сначала никто не хотел танцевать — стеснялись.

А музыка так и подмывала.

Тогда из толпы, стоящей в дверях, вырвалась, очевидно неожиданно для себя, Семеновна, прошлась круг и, смутившись, бросилась вон. Она, наверное, вспомнила свои годы.

Но по ее повадке, по тому, как она повела плечом, мигнула глазом, притопнула ногой, все почувствовали, какая это была баба!

К ней по очереди приезжали все ее дочери.

Сначала средняя — большая, толстая, но красивая, чертежница из Днепропетровска, честная жена своего мужа и мать восьмилетнего мальчика.

Затем старшая — сухая, худенькая блондинка с прелестным, кротким лицом и добродетельными глазами и все же чем-то похожая на мать, честная жена своего мужа, железнодорожного служащего, мать хорошенького мальчугана пяти лет.

И, наконец, приехала младшая из Днепропетровска — подросток пятнадцати — шестнадцати лет, угловатая, тонкая, неловкая, крикливая до чертиков Валька, ученица седьмой группы школы второй ступени.

Она похожа на ведьму-подростка.

Она поет песни, — например, «Я девочка гулящая…» — бесится, врывается в комнаты с полевыми букетами.

Вместе с тем она страшно конфузится и, чтобы это скрыть, грубит.

Она на каждый вопрос испускает какой-то досадливый, кошачий, сердитый и страшно громкий вопль, вроде «ай-яй-мяу».

Она громоподобно хлопает дверьми.

— Валька, что это у тебя с ногой?

— Нарыв на пальце.

— Это, наверное, от купания?

— Ай, что вы говорите! — И, сердито захлопнув дверь, уносится, гремя по лестнице.

У нее растут на руке бородавки. Она страдает. Я посоветовал ей поймать жабу, растолочь ее в порошок, выйти в новолунье в полночь во двор и посыпать бородавки.

Она очень серьезно слушала и готова была поверить, но вдруг, посмотрев мне в глаза и поняв, что я шучу, сама улыбнулась, потом вспыхнула, окрысилась, крикнула свое «ай-яй-мяу».

— А ну вас, дядька! Вы всегда говорите глупости! — И, хлопнув дверью, умчалась во двор.

Годика через два-три это будет чертенок почище мамаши.

Появлялся дед, Семеновны отец.

Он сидел в кухне и обедал.

Это мощный, красивый, худощавый старик с длинной черно-седой бородой. Ему семьдесят с лишним. Но он на ходу прыгает с поезда, работает; недавно гостил у родственников в совхозе и поправился там на пуд.

Вот это порода!

Я был в Писаревке и видел запущенный барский сад и фундамент дома, где жил Дымов.

Старые одичавшие груши, липы, кусты, душный шалаш. Сад спускается к реке. Река вся в очерете.

Весной она разливается, и здесь были огороды болгар; сейчас тут совхозные огороды. Семеновна постоянно вспоминает Писаревку. Цветы в Писаревке лучше всех цветов. Малина в Писаревке лучше всех малин. Все в Писаревке самое лучшее в мире.

А сад в Писаревке — куда там! Такого сада и на свете нигде нет!

Если в столовой случайно упомянут Писаревку, Семеновна тут как тут, уже стоит в дверях, сложив по-бабьи руки, и слушает, блестя своими чертовски живыми и страстными глазами. Видно, в Писаревке видала она счастье в жизни!

В одном из таборов окружили бабы. Кое-кто жаловался на еду. Но еда отличная. Это обычная повадка: может быть, больше дадут.

Пока бабы шумели, стоя возле черной, замасленной подводы с горючим, инструментом и запасными частями, опершись на дышло, смотрела на нас в упор желтоглазая, курносая, очень некрасивая, веснушчатая девушка.

Она улыбалась — буквально рот до ушей.

У нее замечательные, ослепительные, «комсомольские» зубы.

Она вся черная, лоснящаяся от нефти, керосина, масла; в кепке.

Руки тоже совершенно черные, и только кругленькие беленькие ноготки, обведенные трауром.

Это Ленка, трактористка из коммуны имени Ленина, которая послала ее к шевченковцам.

Она недоумевает, почему шумят женщины.

Ей абсолютно непонятен этот мир галдящих «индивидуальностей».

У нее на щеке ссадина.

— Кто это тебя так поцеловал, Леночка?

— Какой там! Нет времени целоваться. День и ночь в поле.

— Только поэтому?

— Я еще годика два подожду.

— Парней нет подходящих?

— Найдутся!

Год тому назад она не знала ни одной буквы. Сейчас грамотна, общительна, весела и даже, я бы сказал, кокетлива. Она радостно и пытливо болтала с нами и просила передать привет «нашему заместителю по комсомольским делам».

— Передайте ему вот такой привет! — и показала двумя ладонями размер небольшой коробочки.


1934


Читать далее

Политотдельский дневник*

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть