Онлайн чтение книги Том 9. Публицистика
XVIII

ПРАЛЕВКА. — ИСТОРИЯ МАКСИМА САВОСЬКИНА. — В МЕТЕЛЬ


— Пралевка… да, Пралевка, действительно, нуждается…

— Что уж и говорить… Надо бы хуже, да нельзя.

— Из худых — плохая деревнюшка.

— Бедствуют сильной рукой в Пралевке. У нас плохо, а уж у них, просто сказать, самая беда.

Такие отзывы пришлось мне заносить в свою записную книжку всякий раз, когда, спрашивая о состоянии той или другой деревни, я доходил до Пралевки. Начиная с земского начальника и станового и кончая. дубровскими и Малиновскими мужиками, которые и сами являются «из плохих худыми» в уезде, — все уступали пальму первенства Пралевке. «Не лучше пралевских» — это мера нужды, которою впоследствии характеризовали свое положение в других местах, изредка варьируя этот отзыв «не лучше пралевских или дубровских». В волостном правлении в Новой слободе молодой и отлично искусившийся в уездной политике писарь держал себя со мною настоящим дипломатом и только при упоминании о Пралевке откровенно махнул рукой. На Пралевку даже уездная дипломатия не пыталась набросить покров довольства и благополучного обстояния…

А между тем… Конечно, это очень странное недоразумение, но и в деревне, всеми признанной за бедствующую, земский начальник Пушкин не отступил от своей системы. На четыреста девять человек ее населения в марте было выдано сто шесть пудов, то есть по десяти фунтов в среднем на человека…

Переночевав в Новой слободе, утром я отправился в эту злополучную деревню, не ожидая, по прежнему опыту, ничего хорошего. Действительность, однако, превзошла мои мрачные ожидания…

Небольшая деревнюшка раскинулась у «вершинки». Широкая улица или, вернее, два порядка по косогорам, безлистые ветлы, среди которых шумел не устававший ветер, занесенные снегом избы с едва заметными окнами. На улице пусто, и долго мы едем, не зная, где остановиться, пока внезапно не вскакивает на задок наших саней какой-то парнишка. Это — опять малолеток-десятский. Он услышал колокольцы и счел своим долгом явиться к начальству.

— Где у вас староста?

— Нет старосты у нас.

— А где же он?

— Ево земской посадил.

— За что?

— Кто ево знае… Посадил.

— Да ведь кто-нибудь за него есть?

— Комендат (кандидат) есть.

— Зови комендата.

Мы заезжаем в сборную, которая опять оказывается в избе все того же старосты, отсутствующего по независящим обстоятельствам. Курная изба, еще хуже дубровских и малиновских, хотя и здесь видна робкая попытка — вымазать стены глиной… Старая привычка забытой родины! Бабьи руки старательно мажут и чистят, а дым чернит и покрывает потолок и верхушки стен налетом сажи, которая висит, точно черный иней… В зыбке плачет ребенок, тихо, бессильно и жалобно… Изба, деревня, лица «стариков», потихоньку набирающихся в избу, отмечены особенным, неуловимым оттенком какого-то странного выражения… Голод…

Арест старосты служит злобой деревенского дня. Староста арестован «за мир»…

— За правду… — угрюмо отвечают на мои вопросы мужики. — Скажешь правду, потеряешь дружбу… Правды начальство не любит…

Я описывал в прошлом очерке «бунт» кандрыкинцев «из-за семян», и мы видели там старосту, отстаивавшего уездную политику начальства. Мы видели также, что ему приходилось-таки жарконько от «бунтовавшего» мира. Здесь было другое. Впоследствии я видел пралевского старосту, когда его семидневное сидение кончилось. На одной из фотографий «голодного года», продающихся теперь в Нижнем-Новгороде и, кажется, готовящихся к печати[68]Выпущены в виде альбома в 1893 г. фотографом М. Дмитриевым., он изображен со своею медалью, стояшим «для порядку» около обедающей толпы. Если бы не эта медаль — его фигура совсем потерялась бы в толпе, а между тем, это фигура интересная и стоящая внимания. Густая шапка волос, борода с завитками, как у Юпитера, и очень мягкое, доброе лицо, с серьезными, ласковыми глазами… Его курная изба, его плачущий ребенок, его черный хлеб с лебедой, который я увидел на столе («это еще для старосты испекли, на высидку», — пояснили мне при этом, чтобы объяснить выдающиеся качества этого комка грязи) — все это в глазах земского начальника еще не нужда, и староста не смел рассчитывать на пособие для себя. Но он не стоял на высоте уездной политики…

Наоборот: староста беспокоил начальство, староста не только не смирял «бунта», выражающегося в ходатайствах о хлебе, но еще взял на себя всю тяжесть этих ходатайств за односельчан и… надоел напоминаниями о том, что у деревни нет семян, что в деревне есть голодные и что один из них, Максим Савоськин, пожалуй, помрет от лебеды и лихоманки в совокупности… Впоследствии H. M. Баранов, нижегородский губернатор, вместе с доктором и с земским начальником были в Пралевке, и все, что говорил староста, оказалось правда… Эта Старостина правда ничего не потеряла, конечно, от того, что в то время, о котором я веду речь, староста сидел в кутузке…

Признаюсь откровенно, когда Старостина мать, когда Старостин отец, когда Старостины односельцы, обступившие меня, одинокого представителя филантропии (ведь все мы «на одно лицо», — напоминаю читателю в пояснение), сообщили мне деревенскую новость, что старосту посадили, и за что именно посадили, — мне сделалось как-то не по себе. Мне показалось, на одно, впрочем, мгновение, что мне, как будто, не следовало приезжать сюда, что я, как будто, действительно приехал не с тем, с чем бы надо, в эту деревню, которая несет жгучее страдание голода и явной несправедливости.

Я начинал здесь как-то не так уверенно. Когда, записав общие сведения, я поднял глаза на сход, то прежде всего мне бросилось в глаза лицо стоявшего передо мной Максима Савоськина…

Савоськин! Савоськин! Из всех тяжелых воспоминаний мрачного года — это имя возбуждает во мне самые тяжелые воспоминания, соединяется даже с некоторым укором совести. «С мая месяца 1891 г., — писал г. земский начальник А. Л. Пушкин, — Савоськин болен лихорадкой…» Лихорадкой, а не голодным тифом, и потому г. Пушкин не видел никаких оснований увеличивать для него ссуду. В течение трех месяцев на семью из четырех человек (сам, старуха, слабоумный сын и другой сын семнадцати лет) было выдано ровно два пуда хлеба. Понятно ужасное положение этой семьи.

В марте Савоськину стало так плохо, что к нему позвали священника… О положении Савоськина заговорили, староста настойчиво докладывал о нем господину Пушкину. Тогда произошло нечто, почти невероятное по холодной и бессмысленной жестокости. В марте Савоськину ссуда была прибавлена, и выдано сразу… полтора пуда. Но — едва обрадованная хозяйка Савоськина испекла из этой ссуды для больного хозяина каравай чистого хлеба, как в избу Савоськина пожаловал фельдшер. Вы думаете — для лечения «лихорадки»?.. Нет — для проверки «ложных слухов» об его нужде и болезни… Фельдшер был тоже одним из хорошо дисциплинированных органов уездной политики… Я, конечно, не позволил бы себе излагать весь последующий эпизод — так он нелеп и маловероятен, — если бы не имел случаев убедиться в подлинности каждой черты… Дальше произошло вот что: фельдшер услышал запах свежего хлеба, заглянул в печку и сказал:

— А! У тебя вот какой хлебец! Как же говорят, будто ты болен от голода. Вот я доложу начальству!

И доложил! А г. Пушкин увидел в этом хороший полемический прием. Священник утверждает, что Савоськин умирает от голода. А фельдшер доносит, что застал у него чистый хлеб. Правда, хлеб испечен из добавочной ссуды, только что выданной тем же земским начальником именно вследствие толков старосты и священника. Это нимало не останавливает земского начальника. Он тотчас же сажает старосту в кутузку за ложные сведения о нужде Савоськина, а по поводу священника предпринимает переписку угрозительного свойства на тему о том, что священники позволяют себе «крайне неосторожные и неосновательные заявления», будто их прихожане страдают от голода… Поэтому земский начальник просит внушить священникам, «дабы они не так резко ставили свои определения», и грозит о подобных случаях доводить до сведения высшего начальства[69]Этот замечательный документ я процитировал полностью в заседании губ. продовольств. ком..

А еще через некоторое время Савоськин и с своей стороны принял участие в этой истинно лукояновской полемике. Писать он не умел… Он просто взял да и умер.

Мне приходилось уже говорить о двух типах благотворительной деятельности. Вы или избираете определенное место, завязываете близкие связи и с сердечным участием следите за всеми оттенками нужды, преследуя ее, так сказать, вглубь, или раскидываетесь сразу на широкие пространства, стараясь помогать безличным для вас сотням и тысячам. Мне выпало на долю последнее, — а при этом всегда рискуешь пройти мимо Максима Савоськина… Я, разумеется, тотчас же записал его в столовую, не заметив, что моя столовая хороша, быть может, для многих, но уже не для него… Весной я опять побывал в Пралевке. До меня побывал в Пралевке губернатор с доктором. Он сделал гораздо больше, чем мог сделать я с моими скудными средствами, прибавив ссуду десяткам тысяч людей, но, когда я спросил у Савоськина, доволен ли он моей столовой и ходит ли он туда, он ответил, что не ходит. «Нутро», не принимавшее раньше лебеды, теперь уже не принимало и чистого хлеба. Я испугался, тотчас же выдал денег на пшеничный хлеб, на молоко, но было поздно… «Нутро» не принимало уже ничего, и вскоре Савоськин умер.

Но 23 марта он еще стоял передо мной, смущая меня своим исступленно лихорадочным взглядом и своим невероятным рассказом о «каравае», о «фершале» и его доносе. Признаюсь, я сразу не поверил этому кошмарному и притом довольно бессвязному рассказу… Но все же это был именно кошмар, и я опять почувствовал то же ощущение неуверенности, неловкости и какой-то своей неуместности здесь, в этой деревне, носящей имя какого-то неведомого миру Праля, бывшего управляющего кн. Кочубеев, и теперь лишенной своего старосты, пострадавшего за мирское дело…

Тем не менее отступать, конечно, не приходилось, и скрепя сердце я вступил в ту же обычную борьбу с пралевским миром, требовавшим, чтобы я писал «поряду».

Я не мог писать «поряду», между прочим, и потому, что мои наличные средства в то время уже были распределены, и, явившись сюда, я уже рассчитывал лишь на будущие пожертвования, цифра которых мне была совершенно неизвестна и с которыми поэтому нужно было обходиться осторожно.

Час прошел у меня в самой тяжелой, напряженной борьбе с пралевским «миром», и мне удалось внести только пять или шесть имен. Но зато в этот час я и не заметил, как настроение толпы изменилось радикально. Ни одно имя не проходило без тяжелой борьбы; это было что-то вроде огромной давки у тесных дверей. Отказов не было, — все заявляли себя кандидатами. Эпитеты, которыми характеризовалась бедность, потеряли скорбно-юмористический характер, которым они были отмечены в других местах. Здесь в них было что-то жгуче-жестокое, устрашающее и отчаянное.

«Ребра у мужика потрескались… Не дышит… разорвало от травы… шкура отвалилась… Все лысо, все помираем».

«Погляди на нас, господин! Мы вот к тебе пришли. Один евши, а двое не евши».

Я гляжу — впереди ужасное лицо Максима Савоськина. Под темным потолком, под палатями — какой-то сизый пар… В избе гул жестоких определений, эгоистических споров. Нищие толпятся к столу, «жители» отталкивают нищих: «мы хуже вас, вы хоть просить привыкли»… Бабы плачут. Еще час, еще пяток имен, но зато изба превращается в зверинец. Я с какой-то внутренней жутью чувствую себя в положении человека, дразнящего голодную толпу, дразнящего напрасными, жалкими крохами. Савоськин свалился на пол, я сажаю его рядом с собой. Но на его месте опять такое же лицо. Шум стоит сплошной. Прежде ругались между собой, теперь в задних рядах начинается ропот против меня… «Как пишешь… Что за порядок! Где закон!..»

«Бедствуем сильной рукой! Крайняя пагуба, погибаем головами своими… Ты что это пишешь?.. Кто еще такой приехал?.. Откуда взялся?..»

Я опять взглядываю на толпу, пытаюсь говорить спокойно. Отступать уже нельзя, кончить список надо непременно, но мне кажется, что я никогда его не кончу. Вдобавок мое спокойствие колеблется, кошмар сдвигается теснее. Какая-то красивая старуха уже несколько минут заглядывает мне в глаза, наклоняется к бумаге, хватает за руку… Голос у нее вкрадчивый, ласковый, отвратительный. Она служила у господ, она была красива, она знала когда-то обращение, знала тайну, как угодить, как улестить, как выпросить… И теперь она пускает в ход забытые приемы устарелых обольщений… Голова у меня начинает кружиться, мне кажется даже… это, конечно, слабость, но, признаюсь, была минута, когда у меня родился мгновенный вопрос: «Выйду ли я, выйдем ли мы все из этой темной избы?.. Или уж я слишком долго дразнил эту толпу, и все они сейчас кинутся и на меня, и друг на друга в общую свалку…»

— Листашка вот околевает, ево не пишут… А кого пишете вы, те дышут еще!..

Это еще первый голос, раздавшийся в этой избе за другого, а не за себя лично. Он выводит меня из оцепенения; я схватываюсь за него и вызываю, не без труда, молодого парня, негодовавшего столь бескорыстным образом. Он призывает еще двух или трех, и список, хоть тихо, подвигается к концу…

Вообще при составлении каждого такого списка вы чувствуете, как будто идете по самому дну этого «мира», подбирая подонки. В лучших случаях, когда дело идет спокойно и в лад, вы замечаете то мгновение, когда нужный вам состав исчерпан, и, если у вас средства ограниченные, а нужды много, — вы должны особенно чутко уловить тот критический момент, когда вы упираетесь как бы в некоторую ступеньку. Теперь пойдет уже следующий пласт, тоже нуждающийся, тоже требующий помощи… Но… троньте только одного или двух из этого нового разряда, как весь он заколышется и хлынет к вам… Таких много… «И меня, когда так, пиши, и меня, и Ивана, и Сидора»… «Миру», русскому деревенскому миру, в высокой степени присуще стремление к «равнению», и он предпочтет, чтобы из следующего разряда не попал никто, если нельзя попасть всем.

Ступенька эта, в большинстве случаев и при некотором навыке, улавливается довольно отчетливо… Но здесь, — уже в Дубровке и Малиновке, а в Пралевке особенно, — она как-то стерлась, и вот источник истинно мучительных ощущений при составлении списков. Тем более приходилось хвататься за первую значительную остановку самого схода.

Записано пятьдесят человек. Цифра зависела не от меня. Я был во власти этого галдения и шума и только делал вывод. Я рад бы был вписать еще столько же, но новая процедура казалась мне просто страшной, а всякое новое имя вызывало целое море шумливых споров… К тому же я чувствовал, что здесь нужна не столовая, а сплошное увеличение ссуды всем жителям, и обдумывал, как этого добиться…

Надо было кончать… И без того больше четырех часов ушло на работу, которую я привык заканчивать в час-полтора.

Впоследствии, после проезда губернатора, — я опять был в этой деревне не один раз. Смиренные лица, толковые разговоры мужиков, ласковые глаза «отсидевшего» уже старосты… Ссуда к тому времени была, если не ошибаюсь, утроена…

За деревней меня охватила метель. Вечереет. Снег летит по синеющим полянам и ложится сугробами, заметая несчастную Пралевку. Впереди в молочной мгле машут крыльями мельницы села Яз, сравнительно «благополучного», по отзывам соседей. По сугробам с клюкой бредет какая-то нищая и что-то бормочет, будто жалуется на кого-то или о чем-то просит. Я останавливаю лошадей и спрашиваю: откуда? — Из Пермеева… Боже мой, боже мой!.. Пермеево и Роксажон, Чирес и Кельдюшево, Михалков-Майдан, и Пикшень, и Козаковка, и весь этот угол уезда, где мне придется еще «составлять списки» и где ждет меня то же, что в Пралевке!.. В том настроении, которое меня охватило, название Пермеева звучит в моих ушах почти как угроза. Я даю старухе денег и приказываю кучеру ехать дальше… Она провожает меня застывшим взглядом, потом крестится, потом утопает во мгле… Ямщик наклоняется на бок, чтобы достать пристяжную кнутом, потом качает головою и произносит:

— Ну, и народ… скандальники!

Я понимаю, что он это о пралевцах.

— Как они вас!.. Ах, ты, боже мой! Нисколько не стыдятся…

Он мне сочувствует, по-видимому, искренно, и мне это доставляет облегчение. Но тут же ямщик добавляет:

— И то надо говорить. Оголодали, верно: бедствуют сильной рукой. Народ, как собака, сделался.

— Неужто хуже других? — спрашиваю я.

— Хуже, это верно! Вот всякий и тискается, без стыда. Конечно, есть и зря…

— Есть же?

— Все плохи… Ну, есть, которые уже вовсе выбились.

— А скажите, так ли мы список составили?

— Правильно, это правильно, что говорить. Тискались все… Ну, которых записывали — вовсе не дышут…

И то хорошо, — думаю я.

Он из Дубровки. Он, кажется, мне благодарен за то, что я сделал для его деревни, а дорогой мы беседовали с ним запросто, и в его внимательности ко мне, по-видимому, звучит действительное расположение. Он стоял у порога в сборной избе все время, и его серьезное лицо, лицо человека, который, — я чувствовал это, — был на моей стороне, — осталось в моей памяти среди этого тумана и кошмара…

— Еще одна, — говорит он, приостанавливая лошадей.

Из снежной мглы, на ровном поле, — где не видно уже ни куста, ни мельничного крыла, ни дерева, — появляется новая фигура. Не старая еще баба идет, спотыкаясь, по заметенной дороге таким шагом, в котором видно, что идущий потерял уже всякое представление о какой бы то ни было цели… Идет, пока несут ноги. Я особенно пугливо относился к этим нищим-странницам, и порой мне случалось останавливать простых путниц, глядевших на меня с изумлением…

— Откуда?

— Из Талызина.

Это уже из Симбирской губернии, верст за сорок.

— Зачем так далеко забрела? Или уже так плохо?

Она устало опирается рукой на спинку моих саней, как будто колеблется, и потом, собравшись с мыслями, начинает:

— Видишь ты, господин, какое дело. Муж у меня, стало быть, ушел на заработки, на заработки, на чугунку-у… Ну, а я осталась и, стало быть, с детишками. Сироты еще у нас, да своих мало ли… А ён теперича не пишеть… Как ежели теперича нанялси, то пр и шлеть денег…

Я слушаю ее с удивлением… Сироты, дети, муж не пишет, и вдруг — все это кончается надеждой: «пришлет денег». Приступ не похож на жалобное нытье нищенки, да и в усталом лице выражение тоже не нищенки.

— Ну, стало быть, я в такой надежде, что пр и шлеть… как ежели нанялси. Я, знаешь, и надумала (она пробует улыбнуться) — насчет, знаешь, землицы… Потому нам с детишками без земли не пробиться. Я и сняла-а…

— Ну? — поощряю я.

— Сняла, да и работника, того значит, приговорила. ён, стало быть, добер до меня, делает снисхождение, пять-ту рублей, бает, я тебе расчислю на сроки, а рупь подавай сичас. Без рубля невозможно. Без рубля сохи не налажу и в поле не выеду и не то что, — к другому наймусь…

До сих пор она все старалась улыбаться, скрывая под этой улыбкой стыд непривычного нищенства. Но тут на глазах ее сразу появляются непрошенные слезы, лицо передергивается. Она оглядывается кругом в пространство, затянутое метелью, и говорит упавшим голосом:

— Вишь ты… за рублем пошла, согрешила. Да забрела, видно, в голодну сторону, сами, слышь, помирают. Где тут рупь-то… рупь теперича добыть… Самим есть нечего. А без землицы теперича… ежели не снять, да не спахать… детишки…

Я даю ей этот несчастный рубль, за которым она бродит в голодной стороне по бездорожью, и чувствую, что я перед нею в долгу… Эта бодрая забота о земле, о детишках, этот неведомый работник, заранее, где-то в другой губернии, налаживающий соху и «расчисливший пять рублей на сроки», эта неумирающая надежда на лучшие дни, — все это вместе ободрило и меня, рассеяло мое малодушие. Да, может, и будут еще на Руси эти лучшие дни… будут! Хотя бы далеко, за этими тучами и вьюгой…

Я увожу с собой запечатлевшееся в памяти удивленное и просветлевшее лицо талызинской бабы. Она крестится, пытается поклониться в ноги и потом быстро и бодро идет к селу… Она обогреется в Язях, а завтра пойдет к детишкам. Что ж, и для этого стоило, пожалуй, ездить среди метели…

Передо мною Логиновка — конец кочубейства. Опять списки, опять, только в смягченном виде, те же картины…


Поздним вечером, среди тьмы и метели, я возвращался в Кочубеевскую слободу. Снег, невидимо откуда, летел над полями, шумел ветер, то подхватывая где-то в стороне голые ветви невидимых деревьев, то теряясь в широкой степи. Зги не было видно, даже небо нависло сплошной непроницаемой мглою, без звезды и просвета…

Мой доброжелатель ямщик молчал, внимательно вглядываясь в дорогу, а я одиноко обдумывал и переживал вновь все, что пришлось видеть и чувствовать в эти последние дни… Впечатление такой же, как эта ночь, глухой тьмы все сгущалось, сопровождая эти воспоминания… Я чувствовал какую-то роковую ошибку, какую-то скрытую ложь своего положения, которая лишала меня прежней уверенности и спокойствия. То ли я делаю, что надо, дразня своими крохами эту толпу и давая ей заведомо неисполнимые советы?

Понемногу мои мысли принимали все более определенное направление. Нет, так больше нельзя… Я думал о том, какое огромное дело — государственная помощь, и как ничтожны в сравнении с ней наши благотворительные крохи… И я решил, что необходимо обратиться к кому-нибудь, кто может изменить все это, кто может вырвать судьбу изголодавшегося народа из враждебных рук политиканствующего крепостничества.

Двадцать шестого марта я был в Нижнем, 27 и 28-го в заседании благотворительного комитета и продовольственной комиссии прочел доклад, в котором, как умел, изобразил «систему» господ лукояновцев, — эти необъяснимые сокращения ссуды, непонятные и бессмысленные выдачи по десяти и пятнадцати фунтов, еще более непонятные «вычеты» господина Бестужева за какую-то «растрату по зделанию общества», вообще — всю эту жестокую систему «вымаривания», которою господа земские начальники ухитрились заменить систему государственной помощи и кормления.

В докладе этом по существу было немного нового. Уже ранее ревизия И. П. Кутлубицкого, которого сопровождал опытный статистик, Д. И. Зверев, вскрыла непривлекательные стороны лукояновской системы. Такие же сведения давали А. И. Гучков и госпожа Давыдова. Мой доклад явился, однако, последней каплей, переполнившей чашу. К тому же он совпал с драматическим моментом междоусобной борьбы губернии и уезда. Как раз в это время в борьбе этой соблаговолил принять участие кн. Мещерский. В своем «Гражданине» он разразился статьей против И. П. Кутлубицкого и против самого ген. Баранова, который, по мнению сиятельного публициста, «выдумал голод в Нижегородской губернии» из каких-то личных видов. Лукояновские земские начальники объявлялись, наоборот, истинными слугами царя, а лучшим из них выставлялся наш добрый знакомый, беспечный земский начальник 6-го участка, С. Н. Бестужев…

Генерал Баранов был задет и возбужден…

Судьба этого несомненно талантливого человека была прихотлива и странна. Не в первый уже раз ему приходилось ломать своими руками то самое, что еще недавно он сам же и строил. Некогда в Петербурге, в качестве градоначальника, он обставил город рогатками, которые чуть не вызвали возмущение. Когда ему дали знать о волнении толпы, он прискакал на место и, ухватясь за рогатки руками, крикнул: «Ломай, ребята!» Рогатки были тотчас же сломаны под крики: «Ура, генерал Баранов!..» Теперь ему приходилось ломать лукояновскую систему, которой он же дал укрепиться, ослабив земство, снабдив шутовской диктатурой предводителя Философова, удалив «по высочайшему повелению» Валова. И он принялся за исполнение этой задачи с энергией и блеском, на которые, действительно, можно было залюбоваться… После моего доклада, совпавшего с выходками кн. Мещерского, он заявил, что признает свою вину. Но не в том, что якобы выдумал голод, а в том, что допустил господ лукояновцев так долго применять свою систему. В этом он кается и налагает на себя эпитимью: немедленно же отправляется в Лукояновский уезд, чтобы убедиться в положении дела на месте[70]См. протокол губ. продов. комиссии от 28 марта 1892 г..

На следующий же день (29 марта) почтовая тройка умчала генерала Баранова по испорченным дорогам на Арзамас. На следующее утро он переехал знакомую нам «границу» за Долгой гатью и, как снег на голову, очутился в самом центре отложившегося уезда… Здесь он вызвал к себе воинствовавших земских начальников, заставил господина Пушкина в первый раз посетить Пралевку и Дубровку, водил «начальников» по избам тифозных, причем привезенный им из Нижнего врач H. H. Смирнов ставил диагнозы. Это стремительное нападение на вражеский центр поставило лукояновцев перед дилеммой: петербургские «придворные связи» господина Философова были где-то далеко… Далеко был и верный паладин крепостничества кн. Мещерский, а губернатор, сердитый и готовый к самым решительным действиям, был тут, перед ними…

Второго апреля ген. Баранов ранним утром вернулся в Нижний, экстренно созвал в тот же день губернскую продовольственную комиссию и сделал перед ней энергичный и резкий доклад о своей поездке. Подтвердив все, что сообщалось раньше о подвигах господ лукояновцев в борьбе с голодающим населением, он дополнил картину несколькими юмористическими, а отчасти, правду сказать, и неожиданными чертами. «Во всех избах Лукояновскаго уезда, — говорил он, между прочим, — кроме столовых, я и мои спутники не встретили тараканов. Они исчезли от неимения пищи, так как хлеба с лебедой таракан не ест. Общее исчезновение прусаков из лукояновских изб, — прибавил губернатор с иронией, — может служить показателем заслуг прежнего состава лукояновской продовольственной организации».

«Теперь, — объявил генерал Баранов в заключение, — эта организация уже изменена. Во главе продовольственного и благотворительного дела поставлен В. Д. Обтяжнов (земский начальник Горбатовского уезда), ему дан в помощь г. Лебедев. Заведывание 1-м участком порученоземскому начальнику Семеновского уезда, г. Ленивцеву, и в помощь ему назначен г. Жедринский. Некоторым из местных сотрудников господина Обтяжнова совершенно ясно поставлено на выбор: или оставить их занятия, или слепо исполнять требования Обтяжнова. Они выбрали второе» [71]См. протоколы засед. губ. продов. комиссии от 2 апреля 1892 г..

Итак, уездная оппозиция сдалась на капитуляцию… Уже до своей поездки губернатор понемногу вводил «своих людей», которые занимали позиции. Теперь решительная атака ген. Баранова укрепила их положение, и на месте диктатуры Философова очутилась диктатура Обтяжнова. Над отложившимся крепостническим уездом водружено знамя губернского «просвещенного абсолютизма».

А главное — отвергнутое лукояновцами дополнительное количество хлеба вновь двинуто в уезд, и ссуды стали выдаваться более широко и более щедро…


Читать далее

Павловские очерки*
Вместо вступления. Размышления о павловском колоколе 12.04.13
Очерк первый. «На скупке» 12.04.13
Очерк второй. Скупщик и скупщицкая философия 12.04.13
Заключение 12.04.13
В голодный год*
Вместо предисловия 12.04.13
I 12.04.13
II 12.04.13
III 12.04.13
IV 12.04.13
V 12.04.13
VI 12.04.13
VII 12.04.13
VIII 12.04.13
IX 12.04.13
X 12.04.13
XI 12.04.13
XII 12.04.13
XIII 12.04.13
XIV 12.04.13
XV 12.04.13
XVI 12.04.13
XVII 12.04.13
XVIII 12.04.13
Заключение 12.04.13
Приложение 12.04.13
Мултанское жертвоприношение*
Мултанское жертвоприношение 12.04.13
К отчету о мултанском жертвоприношении 12.04.13
Приносятся ли вотяками человеские жертвы? 12.04.13
Решение сената по мултанскому делу 12.04.13
Толки печати о мултанском деле 12.04.13
«Они судили мултанцев…» 12.04.13
Знаменитость конца века* 12.04.13
Дом № 13* 12.04.13
Сорочинская трагедия* 12.04.13
Бытовое явление. Заметки публициста о смертной казни* 12.04.13
Черты военного правосудия* 12.04.13
В успокоенной деревне* 12.04.13
Истязательская оргия* 12.04.13
О «России» и о революции* 12.04.13
Дело Бейлиса* 12.04.13
О суде, о защите и о печати* 12.04.13
Случайные заметки* 12.04.13
Комментарии 12.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть