Часть восьмая

Онлайн чтение книги Том 9. Три страны света
Часть восьмая

Глава I

Записки Каютина

Прошел с лишком год, в течение которого не случилось никаких особенных перемен с петербургскими лицами нашей истории. Карл Иваныч все худел да вздыхал; работа плохо шла у несчастного башмачника. Девица Кривоногова все толстела и то мирилась, то вела войну с соседом своим Доможировым, который продолжал учить скворцов, сына и котят разным наукам, а в остальное время предавался своим любимым шуткам, именно: запечатает в пакет пятью печатями всякой дряни, швырнет на улицу и, притаившись, ждет. Неизъяснимое наслаждение — доставляли ему сердитые выражения, которыми разочарованный прохожий принимался угощать неизвестного шутника. У соседа его очистилась квартира, прибили билет; но Доможиров, враждовавший с соседом, каждый день под вечер тихонько срывал его…

Наконец отправился он в пятый раз, в сопровождении Мити, к дому соседа; билет сорван благополучно, принесен с торжеством домой, Доможиров к свечке — полюбоваться, покритиковать соседа…

— А что тут, тятенька, написано? — спрашивает Митя.

— Ну, вот написано: «Отдается квартира внаем».

— Нет, тятенька, я хочу знать, что написано на той стороне?

— А разве и там написано?

Доможиров обертывает билет и читает;

«Ну! пятую записку прибиваю… попробуй только еще… ни одного ребра…»

Доможиров останавливается, меняясь в лице.

— Что ж ты стал, тятенька?

Но Доможиров грозно разрывает записку и принужденно посвистывает.

Катя и Федя все еще живут у девицы Кривоноговой, и только по их заметно прибывающему росту можно заключить, что и в Струнниковом переулке время не стоит неподвижно и производит свои обычные влияния. О Кирпичове и горбуне ходят тут слухи темные, странные, один другому противоречащие. Одни рассказывают, что Кирпичов пришел ночью к горбуну, зарезал его и потом сам, зарезался, другие — будто они сделались теперь неразлучными друзьями и уехали в Камчатку открывать вместе книжную торговлю; третьи утверждали, что их уже точно нет на свете, но только в погибели их участвовало нечто таинственное, о чем и сказать ужасно. Немногие знали страшную истину и молчали. О жене Кирпичова так же ходили многоразличные слухи, имевшие больше основания…

Что касается до Полиньки, то о ней решительно не было ни слуху, ни духу. Перепробовав все пути, которыми можно было открыть ее пребывание, обегав все петербургские улицы (и все единственно затем, чтоб только издали, не осмелившись ей показаться, украдкой взглянуть на нее), Карл Иваныч, наконец, убедился, что она или умерла, или уехала из Петербурга.

Последнее казалось ему вероятнее.

Зато с Каютиным в тот же период времени случилось много замечательных событий и перемен. Читатель узнает их в той мере, как нужно по ходу рассказа, прочитав несколько отрывков из его собственных записок которые теперь следуют.

1

. . .

. — С растерзанным сердцем добрался я, наконец, до Астрахани. Что я перечувствовал, какие муки перенес, не умею и не хочу описывать… Бедный, бедный Душников! И зачем твоя участь не выпала мне? ты уж притерпелся к своему горю, свыкся с своим несчастием, а я? мне еще нужно привыкать видеть в себе несчастливца, существо жалкое, обманутое и отвергнутое… Нет, я неспособен к такой роли, к такой жизни! -

Пусть только выйду я из мучительной неизвестности, пусть только выяснится мое положение…

И здесь, как в Архангельске, первым делом моим было бежать на почту, куда просил я адресовать письма, Что-то будет? В висках у меня колотило, ноги подкашивались, страшно было войти. Я писал к ней, просил сказать мне все откровенно, но только не оставлять в неизвестности, писал также и к Карлу Иванычу, умолял его не скрывать истины, как бы она ни была ужасна. И если не она, то, верно, добрый башмачник сжалится надо мной. Судьба моя решится!

Вхожу, спрашиваю.

Писем немного: все старые друзья забыли сумасбродного странника… забыла и та, по милости которой вытерпел он столько трудов и горя: ни на одном конверте нет ее почерка!.. Больна ли она? умерла? или уж решительно не хочет знать своего прежнего друга?

Боже мой! думал ли я, что все это так разыграется? Больше за себя, чем за Полиньку, боялся я. Я не верил сам, чтоб достало у меня характера выдержать такую роль, победить столько трудностей, перенести столько работы и горя. Но — я дознал опытом — стоит поставить себя в такое положение, чтоб нельзя было воротиться, и пойдешь вперед… Так шел я, и когда подумаю о пройденном пути, когда вспомню, все что вынесено, мне и теперь* не верится!..

С тяжелым чувством развернул я письмо Карла Иваныча… Так! с первых строк угадал я печальную истину. Добрый, чувствительный немец! он не говорит ничего прямо, он как будто сам совестится и страдает за Полиньку… как будто он виноват, что она не сдержала своих клятв, или что недостало у ней великодушия, благородной чистосердечности сказать мне прямо горькую правду… он старается оправдать ее!

Он пишет, что Полинька жила в богатом доме, где есть молодой и красивый человек, что он видел ее не раз в карете, богато разряженную… но прибавляет, что лицо у ней было грустное, что она должна быть несчастна и что ее не должно винить… А потом, говорит он, она вдруг исчезла, все мы потеряли ее из виду… и вот уж давно давно ничего не знаем о ней…

Я понимаю, все понимаю!

Что мне делать? куда деваться? вот у меня есть теперь деньги, и есть знание, опыт, навык к труду, с которыми я могу легко удвоить мой капитал… Но для чего? я работал для нее, для нее нес труды сверхъестественные… для нее мерз я на Новой Земле, оторвал себя от всех благородных человеческих интересов, предпочел обществу людей дикие битвы с зверями, и сам, как зверь, одевшись медвежьими шкурами, бродил по глухим лесам, по пустынным тундрам, зарывался в снег от холоду, много раз был между жизнью и смертью, доверяясь слепой случайности, как существо неразумное! там грозила мне голодная смерть, там зверь, сильнейший, чем я, скалил на меня свои зубы… там кровожадные дикари искали моей смерти…

И я терпел голод, боролся с чудовищами пустынь и морей, и я падал, сорвавшись с высоких гор вместе с предательской снежной глыбой… я терпел бури на суше и на море… дикий обитатель степи закидывал аркан над головой моей… но судьба пощадила меня!

Для чего?.. я думал: для счастья! но счастье не суждено мне… Так неужели для того, чтоб умереть спокойно на кровати где-нибудь в Струнниковом переулке, под двойным тяжелым воспоминанием короткого, давно минувшего счастья и долгой, бесполезной и сонной жизни?..

Нет, я не вернусь в Петербург… Мне нравится роль Хребтова, вечно деятельного и спокойного, задумчивого зрителя великих картин и драм природы, в которых он сам иногда играет такую чудную роль.

Куда же я пущусь еще?

2

Решено! еду в Америку! Случай найден. Притом, говорят, там так нужны люди деятельные и опытные, что если и прямо туда отправиться, так без дела не будешь. Как обрадовался Хребтов! Я уверен, было в его жизни что-нибудь таинственное и страшное, разыгралась драма, которая навсегда наложила на него печать свою, заставила его разлюбить домашний очаг, оседлую жизнь — все, что пленяет человека счастливого, и полюбить жизнь странническую, в которой всякий уголок земли родина и вместе чужбина, все люди друзья и братья и вместе чужие, которых любишь, пока с ними, и покидаешь равнодушно, без боли сердечной…

3

Насилу дождался я весны. Все было давно готово, и мы, наконец, начали путь.

В версте за Казанью попался мне один знакомый.

— Куда вы едете? — спросил он.

— В Америку! — И самому мне стало вдруг страшно.

В Америку! я уж довольно привык к далеким и трудным странствованиям, притерпелся ко всем дорожным невзгодам, и не неволя теперь, а добрая воля гонит меня туда, а все тяжело, темный страх так и сжимает душу…

И не предстоящие труды, опасности и лишения, даже не трагическая участь несчастного Душникова смущают душу. Нет! но мысль, что с каждой минутой, с каждым шагом отдаляюсь я все больше и больше от всего, с чем кровными узами связаны интересы моей мысли и моего сердца… где некогда мечтал и сам я быть полезным деятелем, — вот как объясняю я свой темный страх.

Но прощайте, надежды другой деятельности, кроме той, которой недобровольно отдал я лучшие свои годы и силы и кроме которой не найду ничего там, куда стремлюсь… да и что бы я сделал?.. что мог сделать?.. ничего! ничего! Пора перестать быть мечтателем, перестать лицемерить хоть перед самим собой.

Прощайте и вы, надежды моего сердца… прощай, Полинька! Я ехал на три года, они прошли, и я мог уже давно быть у ног твоих по странной прихоти судьбы, не изменившей срока, который назначила моя детская самонадеянность. Но теперь вернее всего, что мы никогда больше не увидимся.

Когда любовь изменила, когда нет дела по сердцу, всего лучше ехать в далекую, далекую, незнакомую сторону…

Есть картины, есть явления природы, которые, если не заглушат горя, то по крайней мере ослабят его разрушительную силу, показав человеку, что он слишком ничтожен, чтоб вечно носиться с своими страданиями, исключительно посвящать самому себе все свое внимание…

До Перми не видали мы ничего особенно замечательного. Но, вступив в пределы Пермской губернии, обильной лесом, мы были поражены чудным зрелищем: дым густой массой стоял над огромным лесом, тянувшимся по одну сторону дороги; он горел. Упал вечер. Картина стала еще грознее и величественнее. Весь лес был охвачен пламенем. Огненный гигантский полукруг огибал нас с одной стороны; по другую сторону шла низменная поляна, усеянная реками и озерами, блестевшими подобно громадным зеркальным стеклам, вставленным рукой волшебника в потолок своего подземного замка. Было светлей, чем днем, не менее страшна тьма полярных ночей: так блестят глаза умирающего, готовые навсегда потухнуть. Гром и треск смешивались с отчаянными криками летавших в дыму птиц, и над всем лесом непрестанно стоял глухой гул, подобный кипению многих тысяч котлов. Искры и огромные головни, вскидываемые ветром, словно ракеты, врезывались в густую необозримую тучу дыма, расстилавшуюся над страшной картиной разрушения.

Над головами нашими беспрестанно проносились шумные стаи птиц, перелетавших в смятении через дорогу. Но и там, казалось, они не находили спокойного приюта и с криком носились над, ручьями и озерами, отражавшими их смятенные фигуры в своей блестящей поверхности. Лошади наши беспрестанно фыркали и кидались в сторону, пугаемые зверями, перебегавшими дорогу.

Мы видели множество зайцев и лисиц; видели целое стадо волков; видели медведей. Все спешило покинуть прежнее убежище, преданное гибели и грозившее гибелью своим обитателям.

Натура охотника взяла свое. Мы остановились и принялись стрелять.

Никто, думаю, не испытывал такой чудной охоты, и, верно, не один страстный охотник или просто любитель сильных ощущений дал бы дорого, чтоб потешиться такой охотой. Что значит в сравнении с ней облава, хоть сгоните в лес половину населения всей губернии? или целый миллион гончих… и какая обстановка!

Надо сознаться, что в самой бессовестности, с какою мы пользовались бедственным положением лесных обитателей, было что-то упоительное, у меня и щемило сердце, и как-то вместе с тем было ему невыразимо любо; мысль, что, верно, уж не придется мне в другой раз в жизни испытать такую охоту, делала меня жестоким. Хребтов был в совершенном упоении. Никогда я не видал его столько одушевленным, восторженным. Казалось, он был теперь в своей стихии и получал свою долю наслаждения, которое немногие вещи в жизни доставляли ему.

— Какова охотка? — сказал он мне радостным голосом, когда бег зверей перемежился. — Будешь помнить?

— Таких вещей не забывают, Антип Савельич!

— Не станешь жалеть, что поехал в Америку?

Не успел я отвечать, как в десяти шагах от нас показался темный зверь, которого я принял за медведя. Мы оба выстрелили. Зверь упал.

То была огромная чернобурая лисица.

С появлением утренней зари пламя стало бледнеть. Мы двинулись в путь.

Только к концу третьего дня кончился лес, а с ним и страшные картины, которыми любовались мы по ночам, и нестерпимо душный воздух, и наша оригинальная охота.

— Отчего такой страшный пожар? — спросил я Хребтова.

— А просто оттого, что лесу здесь еще, слава богу, много. Никому и в голову не приходит беречь его. Проезжий ли какой, окрестный ли мужик, пастух ли разложит костер: сварил кашу, отдохнул — и поехал дальше. И в уме нет, чтоб погасить костер… да и воды иной раз близко нет… Начальство уж как запрещает оставлять костры; не погасивши, — да поди угляди за всяким…

4

Екатеринбург, Томск, Красноярск, Нижнеудинск, Иркутск, Бурятская степь, Алекминск. Вот самые заметные точки на пути до Якутска. Много встретил я тут любопытного и оригинального, да нет у меня охоты рассказывать, что в Сибири ужасно много лесов и еще больше дичи, так что даже одеяла шьются из кож, содранных с голов селезней; что на Барабинской степи отличная трава и такая гибель оводов, что они иногда заедают лошадей до смерти; что бурятские дети вечно сосут кусок жиру и сами похожи на посудину, налитую салом; что сибиряки говорят вместо табаку понюхать: «крошки ширкнуть в нос»… Мимо, мимо! Когда-нибудь, если явится охота, я все опишу, а теперь замечу только, что в Сибири еще более, чем в губерниях Астраханской и Архангельской, поразили меня многие добрые свойства русского крестьянина. Сколько чудных историй слышал я, и таких историй, таких подвигов, что, доведись нашему брату сделать что-нибудь подобное, хватило бы рассказывать на всю жизнь, да нашлись бы и слушатели, и хвалители. А здесь такие дела делаются и забываются, как самые обыкновенные вещи; никто им не удивляется; никто не говорит о них.

Там мужик Вавило дубинкой уходил матерого волка, который, сбесившись, бежал прямо в село, где оставались только бабы да полоскавшиеся в лужах малые ребятишки. В другом месте ражий парень невзначай набрел на медведя; делать нечего: уходить поздно! Пошли в рукопашный; медведь дерет парню плечи, а парень держит его за уши так крепко, что действовать зубами медведь не может, как ни рвется. Так проходит и час, и два. Стал ослабевать медведь. Парень улучил минуту, выхватил нож из-за пояса и пропорол ему брюхо! Любо парню! пошел за дровами, а принес медвежью шкуру, и как продал ее, так выпил с камрадом лишнюю чарку, да с тех пор никогда уж и не вспоминал о своей драке с медведем.

Сколько раз находчивость одного спасала пять и десять товарищей в необозримой степи, в горах, окруженных пропастями; зимой, когда мерзнет ртуть, злится пурга и путники давно сбились с дороги, или когда откуда ни возьмется целая шайка варнаков, готовая и грабить, и резать!

Кстати: мы сами несколько раз встречались с варнаками — так называются беглые ссыльные, разбойничающие по сибирской дороге, — и раз чуть не были обобраны и убиты, да Хребтов выручил своей чудной находчивостью и отвагой… О Хребтов! сколько раз я обязан был тебе жизнию!

5

В моих странствованиях, несчастиях и трудах одна была у меня отрада, без которой, может быть, я не вынес бы своей тяжелой роли. Не знал я русского крестьянина; готовые истины были в основе моего о нем мнения. Как все мы, изъяснял я каждый поступок его по внешности факта, а еще чаще старался удаляться таких мыслей, так же как и столкновений с простым классом.

Но необходимость свела меня с ним, скука и общая доля сблизила; познакомился и породнился я с русским крестьянином… среди моря, где равно каждому не раз грозила смерть, в снежных степях, где отогревали мы друг друга рукопашной борьбой, а подчас и дыханьем, в сырой и тесной избе, где, голодные и холодные, жались мы друг к другу, шестьдесят дней не видя солнца божьего…

Труден доступ к его сердцу. Он суров, неразговорчив, неохотно обнаруживает свое чувство, глубоко запрятывает в душу тяжелую кручину. Ошибается тот, кто иначе думает; кто, побродив по базару в праздничный день, увидав две-три деревенские сходки, поговорив, хоть и за чаркой, с несколькими мужиками, думает знать всю их подноготную… Жалок такой наблюдатель! Нет, сердце его открывается не всякому и не вдруг. Вот уж, кажется, ты довольно сблизился с ним: он волен с тобой в обращении, и за словом в карман не ходит; ты думаешь, говорит он тебе всю подноготную… Погоди, она у самого у него неясна, а ты не настолько расположил его к себе и расшевелил, чтоб она у него выяснилась, облеклась в слово… Ты сам скоро убедишься, что не поймал еще истины, когда заметишь, что через день он уже говорит не то, с полным равнодушием, которое так часто тебя обманывало, приводя к ложным и неотрадным выводам! Будешь говорить ты с ним еще раз, узнаешь больше, услышишь много опять нового, но и тут часто не то еще, чего ищешь… Будь прост и добр, а главное — будь искренен, спрячь подальше чувство собственного превосходства, умей отстранить все порывы неизбежной надменности, которая невольно пробивается в подобных отношениях, да еще не показывай, что ты стараешься под него подладиться, — и тогда только можешь ждать его искренности…

И тогда увидишь ты, что в нем есть душа, чувство, — энергия, и что, главное, в нем много иронии, иронии дельной и меткой, которая уже, может быть, давно твою собственную особу пустила ходячей притчей по всему околодку…

Ни в ком, кроме русского крестьянина, не встречал я такой удали и находчивости, такой отважности, при совершенном отсутствии хвастовства (заметьте, черта важная!) и, опять повторяю, такой удивительной насмешливости.

Эти черты ужели мало говорят в пользу его?

Я много люблю русского крестьянина, потому что хорошо его знаю. И кто, подобно многим нашим юношам, после обычной, «жажды дел» впал в апатию и сидит сложа руки, кого тревожат скептические мысли, безотрадные и безвыходные, тому советую я, подобно мне, прокатиться по раздольному нашему царству, побывать среди всяких людей, посмотреть всяких див…

В столкновении с народом он увидит, что много жизни, здоровых и свежих сил в нашем милом и дорогом отечестве, увидит, что все идет вперед… может быть, иначе, чем думали кабинетные теоретики, но совершенно согласно с характером народным, с его судьбами, древними и настоящими, и с неизменным законом историческим… Увидит и устыдится своего бездействия, своего скептицизма, и сам, как русский человек, разохотится, расходится: откинет лень и положит посильный труд в сокровищницу развития, славы и процветания русского народа…

Нет, я думаю, в целом свете таких обжор, как якуты. Как едят, боже мой, как они едят! Кто поверит, что якут может съесть с лишком пуд свиного сала? Любимое кушанье их лошадиное мясо. Убьется ли лошадь, волк ли ее зарежет, своею ли смертью умрет — им все равно! жарить или варить также не почитается необходимостью. Мне говорили, что в прошлом году, во время скотского падежа, восемьдесят человек якутов умерли в одни сутки, объевшись лошадиной мертвечины. Такие случаи нередки; якуты не перестают пожирать падающий скот, пока многие не помрут. Не один пример их обжорства видел я своими глазами. Шесть якутов в моих глазах съели большую жирную лошадь. Между Якутском и Охотском приходится ехать 400 верст верхом (даже кладь иначе не перевозят), почти постоянно по каменистым, чрезвычайно высоким горам. Случалось, лошадь, сорвавшись, полетит через голову, сажен на триста вниз, убьется или изувечится; якуты к ней, хоть бы с опасностью жизни, наедятся досыта, а чего не войдет в душу, — тащат с собой и лакомятся дорогой. Не раз тонули лошади при бесчисленных и мучительных переправах через реки (часто через одну и ту же реку приходилось переправляться раз тридцать в день): якуты непременно добудут трупы и съедят, а хвост и гриву спрячут, чтоб доказать хозяину, что лошадь точно потонула, а не продана. Впрочем, под такими предлогами они часто, не утерпев, съедают лошадей, а хозяину приносят хвосты да гривы. Любят они также медвежье мясо, но только страшно боятся медведей и едят их с особенными уморительными церемониями. Вот как описывает их один путешественник: «Когда якуты увидят на дороге медведя, то снимают шляпы, кланяются ему, величают тойоном (начальником), стариком, дедушкой и другими ласковыми именами. Просят препокорно, чтобы он их пропустил; что они и не думают его трогать и даже слова худого про него никогда не говорили. Если медведь, не убедившись сими просьбами, бросится на лошадей, то, будто поневоле, начинают стрелять по нем и, убив, съедают всего с великим торжеством. Между тем делают статуйку, изображающую Боэная (так зовется их бог), и кланяются оной. Старший якут становится под деревом и кривляется. Когда мясо сварится, то едят оное, каркая, как вороны, и приговаривая: „ Не мы тебя едим; но тунгусы, или русские: они и порох делали и ружья продают, а ты сам знаешь, что мы ничего того не умеем “. Во все время разговаривают по-русски или по-тунгусски и ни одного сустава не ломают. Когда же съедят медведя, то собирают кости, завертывают вместе с статуею Боэная в березовую кору или во что иное, вешают на дерево и говорят: „ Дедушка! русские (или тунгусы) тебя съели, а мы нашли и косточки твои прибрали… “»

Наконец вот и Охотск. Слава богу! Отсюда — морем. Признаться, оводы, горы, беспрестанные броды, варнаки, дожди, медведи так надоели мне, что я душевно рад предстоящему морскому путешествию.

Охотск ничем не замечателен, кроме непомерного множества собак. Ночью ни спать, ни читать, ни разговаривать нет никакого средства. Завоет одна собака, к ней пристанут псы всего города — и пошла потеха! Судоходство вообще находится — здесь не в блестящем положении. Суда строятся людьми, не имеющими о своем деле надлежащего понятия управляются также мореходами-самоучками. При таком положении дел несчастия случаются нередко, и случались бы еще чаще, если б само провидение не умудряло беспечных и отважных плавателей. Иногда судно под всеми парусами взойдет на берег, и пока несчастные судят и рядят, как им быть, — подоспеет прилив и снимет их с мели. В другой раз подобные пловцы, ввиду незнакомого пустынного берега, так струсили во время бури, что бросили два якоря, а сами все до одного: съехали на землю. Ветер переменился, и судно отнесло в море. Берег был необитаемый, хоть умирай с голоду, но случай принес судно через три дня к тому же берегу, пловцы снова сели и продолжали путь. Тысячи подобных историй услышите здесь.

К счастью, наше судно изрядное, а Хребтов такой кормчий, с которым бояться нечего.

8

Мы уж пятый день в море.

Не раз проходили мимо спящих китов. В хорошую погоду киты, играя около судна, пускали водометы; иногда на палубу падали птицы, ударившись с налету об паруса; маленькие птички вились около судна; одна, утомившись, села на палубу, ее легко поймали руками, снесли в каюту и насыпали крупы, но она не ела и к вечеру умерла.

Видел удивительное явление: морскую крапиву, которая возвышалась над морем сажен на сорок.

Ночи темны и туманны. Часто вместе с валами на палубу выбрасывает множество светящихся насекомых, и все море от них кажется покрыто огненными искрами.

Иногда сходим на острова. Вид берегов необыкновенно уныл и пустынен. Вершины гор покрыты новым снегом, который отличается от старого, синеватого, белизной; в расселинах лежит вечный туман. Острова обыкновенно начинаются низкими пригорками, поросшими мхом и осокой; между ними много небольших озер и ручьев; осока так высока, что по топкому месту трудно ходить. Далее идут горы выше и выше и почти всегда оканчиваются коническою вершиною, иные дымятся. Попадается много гусей, уток и куропаток, которых мы усердно стреляли.

Наконец вот и Ситха.

Мы сначала увидели берег, покрытый снегом, потом уже открылся небольшой красивый лесок, еще через час усмотрели долину посреди леска. Долина окружена еловыми рощами, которые придают ей веселый вид своей вечной зеленью.

Нас встретило множество двоелючных и троелючных байдарок. Американцы, которых я доселе, видел только мельком, по одному, представились мне точно на смотр, даже с своими женами и детьми. Дикари оглядывали нас с чрезвычайным любопытством. Мы дарили их табаком и бисером.

9

Ситха есть самое главное складочное место Российско-Американской компании. Жители пользуются всеми удобствами. Окрестности наполнены дикими козами, которых мясо чрезвычайно вкусно и нежно. Кроме того, здесь множество лосей. Треска, сельди, фландры и другие рыбы тоже в обилии. В небольшой речке, в семи верстах от укрепления, в известное время бывает столько семги, что челн не может двигаться. Ежегодно 100000 семг солится для потребности населения; здешняя семга несравненно лучше и нежнее той, которую ловят далее на юг, и потому даже не годится для вывозки.

Истребление тюленей происходит здесь ужасно: старых и молодых самцов и самок колотят без разбору. Часто случается, что самки, лишенные своих детей, возвращаются и своим страшным и отчаянным ревом пробуждают сострадание в женах и дочерях стрельцов, которых сердца не отличаются особенной нежностью и слух довольно привычен к такой музыке.

Один зуб морской лошади весит более фунта; она имеет их только два, и потому, чтобы получить полный комплект, необходимый для ежегодного оборота в торговле, то есть 20000 зубов, нужно пожертвовать 10000 голов. Резня несчастных животных производится единственно для слоновой кости, — остальные части животного имеют в торговле самую низкую цену.

Мне рассказывали пример необыкновенной страсти индейцев к воровству. Несколько человек было нанято носить дрова и воду на берег. Один из них, полагая, конечно, что вещь, за переноску которой ему платят деньги, стоит, чтоб ее украсть, — с наступлением ночи ушел со связкою дров.

Всем известно, что здешние дикари и дикарки украшают свои носы, губы, подбородки и уши разными привесками; от таких украшений губы у американок всегда отвислые, и часто самое хорошенькое лицо делается отвратительным; но не все, может быть, знают, что когда между женщинами дело доходит до драки, то соперницы стараются схватить одна у другой нижнюю губу, — как место, которое скорей всего можно ранить. После жаркой борьбы занимаются осматриваньем губ, залечивают их и привешивают украшения на прежние места.

10

Покуда еще не было здесь ни одного дня без дождя или снегу. Я хожу по горам, бью куропаток, которых здесь множество. Иногда мы садимся в байдару и отплываем довольно далеко от берега, выходим на остров, стреляем уток. Случается, поднимается буря; мы пристанем к какому-нибудь острову и должны ночевать тут, раскинув палатку, или заходим в какое-нибудь селение островитян. Они нас принимают ласково, потому что мы щедро раздаем табак и ром.

Ромом и табаком все можно сделать из американца. Здешние островитяне народ довольно рослый, широкоплечий; многие женщины были бы красивы, если б не безобразили лица уродливыми украшениями. Впрочем, русских не очень отталкивают проткнутые носы и отвислые губы, о чем ясно свидетельствует множество детей русокудрых, голубоглазых. Американцы не ревнивы. Но вообще они не очень любят русских. Убийства нередки; прежде, говорят, были еще чаще. Бывало, когда на промысел отправляется с партией каюров (так называются туземцы-работники) несколько русских, то дикари не заботятся, если гибнет русский, и не только не подадут помощи, но еще помогут ему при удобном случае отправиться под воду, слететь в пропасть. Если же при партии только один русский, то они всячески берегут его, опасаясь, чтоб не приписали им его погибели.

Равнодушие их к собственной и к чужой жизни удивительно. Когда плывет несколько байдарок и одна вдруг начнет тонуть, остальные спокойно проедут мимо, кроме редких случаев. Самоубийства беспрестанны. Перерезать и перетопить своих жен и детей в случаях опасности и потом самим удавиться — дело обыкновенное. Вы можете зарезаться или утопиться в виду сотни американцев, вам никто и не подумает помешать. Здесь еще помнят случай, рассказанный уже одним путешественником:

Американец убил русского. Его сковали. Пришла к нему мать; часовой оплошал; дикарь вышел из казармы и бросился с берега в море; но у берега, по мелководью, утопиться было невозможно; мать, опасаясь, что сына вытащат и станут сечь, вскочила ему на шею, задушила его и вышла на берег. Вот сцена в роман!

11

Тот же путешественник справедливо приводит в пример жестокости дикарей несколько мелких, но чрезвычайно характеричных фактов. Не только ребенок, но ни один взрослый дикарь не пройдет мимо птицы, чтоб не пустить в нее камнем; если вытянутая в неводе рыба шевелится, то мимо идущие останавливаются, чтоб иметь удовольствие колотить ее по голове. Поймав ворону или сороку, выколют ей глаза, переломят ноги и пустят. Подстрелив утку, американец не дорежет ее, но раскусит ей голову, а когда голоден, то и съест ее; поймав треску, не откажется скушать тотчас же еще у живой жабры и голову.

Решительно нет такой гадости, которую не употреблял бы в пищу американец. Убив оленя, он тотчас пожирает внутренности его.

12

Вчера был я на одной из самых высоких гор в Америке, да и во всем свете. Передо мной открылась картина необозримая и величественная. Залив с островками и стоящими в воде скалами, острова, покрытые лесом, хребты каменных гор, наконец море…

Вот несколько мертвых слов, но их довольно имеющему душу, способную разлучиться с своими мелочами, довольно их тому, кто еще умеет, не испугавшись, вообразить себя между небом и землей, вдали любимых привычек и всей ежедневной обстановки, обеспечивающей жизнь и сдиравшейся необходимостью.

Нет! даже и вообразить себе страшно в таком положении тому, у кого есть дорогие сердцу, у кого есть родина, призывающая его к благородной деятельности, у кого есть надежды счастья, кто был полезен сколько-нибудь нуждающимся в заступничестве и помощи…

Неверна страшная даль, отделяющая путника от всего дорогого и милого. Может разбушеваться море и погрести его в волнах своих; может споткнуться лошадь и, рухнувшись с высокой горы, погибнуть вместе с ним в пропасти… Может наскочить шайка диких варнаков и разбойническим ножом пресечь дни путника. Или случится чудовищный мороз, когда, дунув, услышишь в воздухе свист и шорох, когда пар стоит столбом над лошадьми, и они не могут бежать скоро, задыхаясь от чрезмерной густоты воздуха… и выдержит ли его путник?!. Многое может случиться на таком пути, за что поплатишься жизнью. И друзья лишатся друга, родина полезного слуги, а те, которым был он опорой существования, оплачут его кровавыми слезами, как оплакивают потерю насущного хлеба.

Нет! даже и подумать страшно о таком дальнем пути тем, кому тепло и привольно дома… Сидите, сидите в своем теплом углу, держитесь обеими руками за свое счастье, не то уйдет, я по опыту знаю, уйдет!

Но я не жалею, что занесен судьбой и доброй волей на край света. Не содрогаюсь, воображая целое море, бесконечные степи, леса, горы и все необозримые пространства вод и суши, лежащие между мной и миром образованным… Там, за этими степями, горами и морями, узнал я жизнь, там я порывался к деятельности, кипел роскошными надеждами, там я любил и плакал слезами счастья, но там же встретил я и первое разочарование… там же родилась и созрела низкая измена, отравившая мою жизнь, погубившая мое счастье… Я никогда не вернусь туда!

Глава II

Много лиц и мало действия

Невесело встретил Граблина Семеновский полк, куда должен был воротиться бедный молодой человек, потеряв, с падением Кирпичова, свое партикулярное место…

Граблин жил в одноэтажном домике карточной архитектуры, с чердаком в одно окно. Такие домики обыкновенно строят дети из семи карт: поставят рядом две островерхие палатки, из двух карт каждую; палатки соединят перекладинкою из одной карты и на перекладинке прилепят еще островерхую палатку из двух карт. В такой прилепленной островерхой палатке живет да поживает чаще всего какая-нибудь идиллическая пара, сочетавшаяся единственно по влечению сердца, помимо всяких прозаических расчетов, а иногда и помимо установленных форм, в предположении, впрочем, обратиться к ним при первом удобном случае, яснее — при первых деньгах. Отворив дверь в такую палатку, подумаешь, что вступил в шкаф, в котором поставлена высокая двуспальная кровать с пышно взбитыми подушками, но, заглянув за кровать, увидишь не без удивления и окно с резедою или геранью, и комод, и один порожний стул, кроме двух, занятых нежными голубками, вдруг оглянувшимися в легком смущении. Трубка в углу, гитара на стене, начатый чулок, брошенный на окно, и серый кот, мурлыкающий на коленях хозяйки, довершают картину идиллического счастия. Летом картина дополняется еще во время дождя и ручейком, который с нежным журчаньем бежит сквозь потолок в подставленную посудину или резво разбегается по стене и полу.

Но даже и такая квартира не приходилась по теперешним средствам Граблина. Положительная цифра его верного годового дохода частенько напоминала ему, что он должен был нанять не комнату с перегородкой, а так называемый угол в целковый, в каких живут преимущественно нищие, воспитатели собак, шарманщики, мастеровые, лакеи, кухарки, горничные средней руки, нанимаемые со стиркой, и вообще «люди», которые нуждаются в таких углах до приискания «местов».

Граблину делалось страшно. Что, если не сыщется еще частной работы? И перед ним представлялся пример в лице одного сослуживца его, Егорушки, на долю которого не часто выпадала доля работы из вечной деятельности суетливой столицы… пример живой и грозный, с лицом бледным и грустным, так что и спросить его страшно. — о чем он задумался. В такие минуты Граблин не мог быть один; ему нужно было обсудить хорошенько свое положение, поговорить с кем-нибудь, нужен был ему человек свежий, сочувствующий, живой, — и он шел к господину Прозябаеву.

Давно уже сказано, что жизнь всякого человека занимательна хоть в каком-нибудь отношении. Правда! но правда и то, что есть много людей, которых жизнь занимательна именно с той стороны, что о них решительно нечего сказать, кроме того, что говорится на памятнике или кресте, под которым они упокоятся:

Родился тогда-то.

Жил столько-то.

Умер тогда-то.

К числу таких людей принадлежал господин Прозябаев, замечательный единственным устройством своей квартиры и часами особого свойства.

Квартира его состояла из одной комнаты, но он сделал из нее три, отгородив печку особо и дверь особо, так что у него, таким образом, вышли и кухня и передняя. В передней устроена была, в виде открытого шкафа, клетка, переплетенная проволокой; здесь раза два в день стучали носами двенадцать куриц и голосил по утрам петух. Комната была довольно просторна, потому что в ней из большой мебели был один только диван, служивший и кроватью для молодого Прозябаева, который, подложив под голову подушку и прикрывшись чем случалось, опочивал на нем все свободное время. Но освещалась комната одним узким окном, которое, казалось, не решалось лишить его благодетельной тени и осветить в ней некоторые темные места… Из украшений были две-три картины в рамках красного дерева, представлявшие, неизвестно какие виды: содержание их совершенно скрывалось под копотью, пылью и густым черным крапом. Еще были карманные часы, висевшие на стене на видном месте, — карманные только по круглой их форме, но в самом деле они вовсе не были удобны ни для какого кармана по величине своей и тяжести, почему и повешены на таком гвозде, который не выдержал бы разве только колокола Ивана Великого; и, выбирая гвоздь, хозяин, очевидно, хлопотал не столько о часах, сколько о судьбе тех вещей, которые могли бы быть жертвами при их падении. Они достались Прозябаеву после разных командировок по делам службы при одном значительном лице и состояли теперь, как и он, в отставке. Времени они не показывали, вероятно сознавая, что настало время их самих показывать как чудо: но, утратив эту способность, они получили в своем механизме другую, весьма странную, неожиданное появление которой в часах, конечно, не возьмется объяснить никакой опытный механик. Когда Прозябаев, все еще не терявший надежды пробудить в них давно угасшую жизнь, в сотый раз принимался вертеть ключом в их внутренности, вдруг раздавался треск и слышалось ясно завывание ветра какой иногда бывает в глухую осень в лесу, с такою верностью, что присутствующим, хоть минуту, делалось жутко и холодно, точь-в-точь как осенью в лесу. Впрочем, подобное уклонение от естественного назначения не редкость — даже и не в часах. Бывают, например, люди, которые льстят себе мыслию, что они «человеки, и ничто человеческое им не чуждо», — между тем всей фигурой своей и каждым своим движением до того походят на медведя, что даже собственные лошади, завидев их приближение, вдруг начинают фыркать и бросаться в сторону.

Небольшую ограду в печали могла принесть беседа с таким человеком, как старик Прозябаев. Но лучших знакомых у Граблина не было. По странной случайности, кружок их составился из людей, не способных возбудить в свежем человеке большого участия ко всему тому, что занимало их в жизни, так что Граблин как ни старался войти в их интересы, сжиться с ним, — не удавалось!

И он даже решительно не чувствовал желания поддерживать с ними знакомство, о чем, впрочем, мало кто и хлопотал. Напротив, один даже человек почтенных лет, с которым Граблин познакомился у Прозябаева же, — рекомендуясь ему, с первых же слов уведомлял, по своему странному обыкновению, что он «ваш покорнейший слуга — такой-сякой во многих отношениях», в чем и сослался на свидетельство первого, кто тут случился в ту минуту, прибавив, в виде комплимента новому своему знакомцу, что «ведь и всякий человек в некотором отношении — то же». После чего он радушно приглашал Граблина к себе — против Митрофаньевского поля — в свой «чердак», посидеть с трубкой у окна да посмотреть, сколько гробов провезут мимо на Митрофаньевское кладбище. И Граблин побывал у наблюдателя похоронных процессий в первое же воскресенье и просидел с трубкой целое утро у окна вместе с хозяином, который потирал руками при всякой следовавшей мимо окна печальной церемонии; число гробов в то утро было значительно, и хозяин заранее представлял себе, как займет внимание своих знакомых, когда объявит им вечером в числе прочих новостей, собранных им на проезжей дороге, сколько именно провезли покойников!

У похоронного наблюдателя Граблин познакомился с одним господином, который постоянно занят был хлопотами по искам своим за личные бесчестия.

Вскоре потом, написав прошение одной вдове, познакомился он через нее еще с четырьмя вдовами, которые подавали ежегодно прошения к разным лицам, описывая в них просто и ясно свое беспомощное положение после мужей покойников, потерю которых они оплакивают и будут оплакивать до гробовой доски, точно так же, как будут пить без милосердия, до означенной доски, кофе раз по семи в сутки.

Наконец, у Граблина в числе знакомых состоял один полупомешанный старичок, отыскивавший уж несколько лет прав на пенсию. Он свихнулся, пересчитывая, по нескольку тысяч раз в день лета своей службы и доискиваясь истинной цифры; после каждого раза, к величайшему его изумлению, цифра росла более и более выведенный, наконец, из терпения: — Стой же! — крикнул он в досаде, сильно ударив кулаком по столу, причем вздрогнуло сидевшее в задумчивости многочисленное семейство, и остановился на тысяче восемьсот с чем-то лет, будто бы прослуженных им отечеству. Но и эта цифра часто ускользала у него из вывихнутой памяти, так что когда сосчитает свою службу с начала до конца — скажет: 1825, а если начнет считать с конца до начала, скажет ту же цифру наоборот 5281. Может быть, эта шаткость в показании и была причиною отказа ему в пенсии. Впрочем, еще, и на службе голова его начинала уж пошаливать, почему и последовала ему отставка, вскоре после того как он подал начальству записку о выдаче ему в счет жалованья трехсот тысяч ассигнациями. Хохот не прерывался в том кружку, где беседовал помешанный старичок; все наперерыв заставляли его повторять один и тот же ответ о количестве прослуженных им лет; притихнув и устремив на него глаза, полные нетерпеливого ожидания, добрые люди с наслаждением наблюдали, как старичок кряхтел и тер себе лоб кулаком, напрягая все последние остатки сил своей бедной памяти и проживая в эти минуты снова всю свою жизнь с ее вечными заботами, потом труда и нищетой.

Если на характер и всю натуру, человека неотразимо кладет свою неизгладимую печать окружающая его природа, то еще неотразимее действуют на него окружающие его люди и обстоятельства. У Граблина мало-помалу вкоренялся вечно угрюмый, недоверчивый взгляд на все, что его окружало. Хорошего в жизни он решительно не замечал ничего, а мрачные ее стороны, грустные случаи невольно притягивали все его внимание и ложились на душу всею тяжестью своих подробностей, дополненные воображением, всегда предрасположенным к грустному и мрачному, и развитые до грозных видений горячки.

Граблин замечал в себе эту болезненно-желчную настроенность и, стараясь освободиться от нее, рассеяться, с примерным усердием посещал своих знакомых. Но не выносил он из таких посещений никакого облегчения для больной души. Старик Прозябаев много лет прожил в укромном и темном уголку своем, в нем он женился, прижил сына, схоронил свою жену, много лет прослужил; а нечего было порассказать ему о своей жизни, и потому, при всей своей словоохотливости, он часто молчал, отогревая на лежанке старые кости. Разве расскажет, в котором году, какого числа стала или разошлась Нева. «Больше ничего?» — спросит кто-нибудь. «Ничего», — ответит он; подумает немного, спрашивая, вероятно, себя:, неужели в самом деле ничего? Но и подумав, скажет: «Ничего» Молодой Прозябаев тоже не много мог порассказать и о себе. В разговоре его исключительными предметами были улицы, по которым он пятнадцатый год ходит куда следует, и выходила у него что-то вроде того, что Сенная вот уж сколько лет стоит все на одном и том же месте, и Вознесенский проспект упирается в Адмиралтейскую площадь. О других улицах он не мог дать положительного суждения, не. побывав в них ни разу; да и когда? придет домой, пообедает, уснет, чайку напьется, а там и вечер, и опять уж зевается, опять спать и опять итти, по свистку машины на железной дороге, которая без собственного своего ведома отправляла Прозябаевым должность вместо отставных часов, висевших на гвозде в качестве украшения.

По части домашней молодой Прозябаев заметил, что прежде сапоги шил ему мастер по целковому за пару, и носились они не менее года, а теперь тому же мастеру за те же сапоги платит он уж полтора целковых да сверх того, до истечения годового срока, ремонтирует их двумя подметками, накладываемыми одна на другую, в два этажа. Наконец не мог не заметить Прозябаев разницы в том еще, что прежде у него были красивые русые кудри, а теперь вместо кудрей у него, молодого Прозябаева, представлялись взору жидкие пряди волос, примазанные чем-то к проглядывающему местами телу; прежде он не боялся простуды и в какую угодно осеннюю или весеннюю слякоть смело шагал в своих двухэтажных сапогах, даже по таким местам, где всякий другой путник останавливался в недоумении, вплавь или вброд совершить предстоящую переправу, а теперь и двухэтажные сапоги и калоши при таких подвигах не спасают от простуды, может быть, впрочем, потому, что калоши Прозябаева, имевшие форму тихвинских лодок, отличались от них необыкновенным простором, и незанятое пространство в них наполнялось зимой снегом, а весной и осенью — грязью, отчего они, конечно, крепче держались на ногах, но зато не достигали цели.

Заходила у Прозябаева иногда речь и о женитьбе; только он оканчивал ее всегда повторением одного и того же поучительного примера, на его глазах бывшего. Пример состоял в том, что Егорушка, товарищ ему и Граблину, женился по любви с его стороны и по расчету со стороны невесты, расчету самому, впрочем, невинному — на его чин и имя, из которых сам Егорушка не мог бы сделать для себя решительно никакого употребления и даже плохо понимал, что они такое значили в самом-то деле; да, женившись, не прожил и медового месяца, как вдруг, возвращаясь на свою Выборгскую сторону, остановился на каком-то мосту, постоял, постоял, перекрестился: «Господи благослови!» — да бух в Неву. «И погиб бы, горемычный, — говорил с участием Прозябаев, — если б на лету не закричал „караул“, и если б не случилось вблизи будочника!»

Однообразно тянулась жизнь Граблина. Угрюмо совершал он свой обычный путь куда следовало. Возвращался он домой единственно только по привычке; там его никто не ждал: старушка-мать обыкновенно уходила куда-нибудь, взяв с собой хлеба. Отдохнув, он садился работать или снова отправлялся в шумную часть Города и до позднего вечера проводил в поисках партикулярного места. Поиски были безуспешны. Усталый и больше прежнего печальный приходил он домой. Но сон бежал его. Неотвязные мысли толпой теснились в голову. И незаметно просиживал он по целым ночам в глубоких думах. Проходили перед ним в такие ночи, и помешанный старичок с его неуловимой служебной цифрой, и Прозябаевы: отец с своими непробудными часами, завывающими осенним ветром, сын — в своих двухэтажных сапогах и калошах, не достигающих цели своего назначения, и, наконец, наблюдающий в стороне это торжественное шествие, наблюдатель похоронных процессий.

А вот и Егорушка, застегнутый наглухо, с высоким воротником, плотно упирающим в подбородок, так что неизвестно, какой у него галстук и есть ли он у него; Егорушка — злополучный муж и любовник, благополучно вынырнувший из-под моста на поверхность житейского моря…

— Бух, бух, бух! — раздается ему навстречу из кучи его товарищей.

— Караул! — подхватывает другой голос там же.

И долго не утихает хохот веселых товарищей. Но Егорушка к этому давно привык.

Граблин силился уловить, составить что-нибудь понятное из отрывочных мыслей, быстро пробегавших в его голове, между тем как проходили перед ним знакомые лица и громко билось его сердце, горела голова от раздражения нервов, на которых повторялись тяжелые впечатления грустных фактов.

Через несколько месяцев после потери своего партикулярного места Граблин оплакивал уже свою весну, свою молодость следующим образом:

«Глупо прошла моя весна, тревожная, лихорадочная, полная тяжких испытаний… Она прошла, оставив на память в душе болезненное чувство сожаления о погибшей жизни и ни одного утешительного воспоминания, ни одного светлого дня, в который бы можно перенестись мечтой и забыть и настоящее и будущее, равно безотрадные. Жизнь день за днем ускользала от меня, между тем как вокруг меня все жило и наслаждалось жизнию, все говорило: можно быть счастливым на земле.

И ничего из всего, что привязывает к жизни, я не вынес в душе из этой весны. Два-три удара горького опыта, и в ней убито все… Солнце ли сияет, туча ли висит, осень или весна на дворе, ветер воет, или птички щебечут, плачут или песни поют — ей все равно: с нею тоска, всегда тоска, везде тоска».

Однакож он ошибался. Не все умерло в душе его. Его жизни суждено было расцвесть всею роскошью страсти, вспыхнуть пламенем ярким и сладостным, животворящим и разрушительным.

Глава III

Шалость

Был июльский жаркий день, когда в Семеновском полку обыкновенно царствуют глубокая тишина и безлюдье. Граблин усердно скрипел пером у окна, переписывая на превосходной бумаге весьма бестолковое сочинение. Набежала туча, дождь хлынул как из ведра, воздух освежился. Когда дождь перестал, Граблин бросил перо, оделся и вышел подышать чистым воздухом. Почти прямо против его мрачного домишка был старый забор, на который густо падали сучья рябин и берез. Зелень, недавно пыльная, теперь весело блестела, омытая дождем Граблин перешел к забору, но лишь только поравнялся с ним, рябина закачалась, будто от сильного ветра, и облила его с ног до головы дождем со своих листьев. Граблин, привыкший беречь свое изношенное платье, с испугом отскочил от забора. Он взглянул на небо, оно было ясно; Граблин в недоумении стряхнул с своего пальто дождь, но лишь только снова сделал шаг к забору, как повторилось то же самое, и сдерживаемый смех раздался за забором.

Граблин прошел скоро мимо забора, как будто не замечая, что рябину с большим старанием качали; потом вернулся и тихо стал красться к тому месту, где раздался смех. Веселый детский шепот послышался на том же самом месте. Граблин приложил глаз к щелке забора; он ничего не видал, кроме белого платья, на котором резко отделялись две черные большие косы с голубыми бантами. Белое платье так плотно прижалось к щелке, что Граблин, подняв прутик, притащил с помощью его к себе ленточку и схватил косу.

Кто-то рванулся и слабо вскрикнул.

— А! попались! — торжественно сказал Граблин, потянув к себе как смоль черную косу.

— Пустите! — отвечал ему женский голос, сердитый, но звучный.

— Нет, не пущу! — отвечал Граблин, любуясь роскошными волосами.

Рябина закачалась и в третий раз облила его, детский смех послышался за забором. Граблин жался к нему, повторяя:

— Тешьтесь, тешьтесь… мне все равно!

Но вдруг он вскрикнул и, отклонившись от забора, сердито сказал:

— А! колоться булавками! хорошо же, я не выпущу косы!

И, поглаживая косу, он хвалил ее и тянул к себе. Ему противились.

— Что вы делаете? — раздался голос над его головой.

Он поднял голову и увидел на заборе личико белокурой девочки лет двенадцати, с лукавыми глазами и раскрасневшимися щеками.

— А, а, а, здравствуйте! — сказал Граблин.

— Оставьте косу! — настойчиво закричала ему девочка.

— Зачем вы колетесь булавками? — спросил он.

— Мы и не думали!

— Как не думали? вы, пожалуй, станете отпираться, что и рябину не качали на меня?

— Нет! — смело отвечала девочка, едва сдерживая радостный смех, что детские их шутки удались. — А! а, а! так-то: вы отпираетесь! — протяжно сказал Граблин и сильнее потянул к себе косу.

— Ну, что это? — жалобным и пугливым голосом проговорила ему из-за забора невидимая его пленница, а белокурая девочка, вся вспыхнув, повелительно закричала на Граблина:

— Что вы делаете! как вы смеете! знаете ли, что это наша барыш…

— Соня! — крикнула строго пленница.

Соня скрылась.

— А, Соня! — весело сказал Граблин и, обращаясь к своей пленнице, спросил: — А вас как зовут?

— На что вам?

— Мне хочется знать имя той, у которой такие удивительные волосы.

— Федора! — скороговоркой отвечала пленница.

— Федора? не может быть!

— Право.

— А по батюшке как?

— Фарафонтьевна.

— У, у, у! какое мудреное имя! — заметил Граблин.

Пленница пробовала освободить свою косу; но Граблин держал ее крепко.

— Пустите меня! — сказала она таким голосом, что Граблин быстро спросил:

— А который вам год?

— Двенадцать!

— Двенадцать… — протяжно повторил Граблин и потом наставительно продолжал: — Зачем же вы шалили?

Ему ничего не отвечали.

— Соня, а Соня! правда, что твою барышню зовут Федорой Фарафонтьевной? — спросил Граблин.

Пленница засмеялась и отвечала:

— Ее нет, она сейчас придет!

— А зачем она пошла?

— Жаловаться на вас!

— Кому?

— Кому нужно!

— Вам же будет стыдно, когда узнают, что вы…

— Я вам подарю букет цветов из нашего сада, пустите меня! — живо перебила его пленница.

— Нет! я не хочу ваших цветов, а дайте мне слово, в первый раз, что я вас увижу, вы попросите у меня прощенья и поцелуете меня!

— Извольте, хоть сто раз! — весело отвечала пленница.

— Ну, значит, что вы меня обманете, если так охотно согласились.

— Зачем мне вас обманывать! я это со страху сказала: боюсь, что меня накажут… вам не стыдно и не жаль будет меня? — вкрадчиво, жалобным голосом спросила пленница.

Граблин пожал плечами.

— Знаете ли что, — отвечал он, — вы обманули меня: вам не двенадцать лет!

Пленница молчала.

— Хотите, я выпущу вас, только просуньте мне вашу ручку, чтоб я мог на нее посмотреть и поцеловать ее.

— Ну, что же вы, согласны? а не то, я так целую ночь простою! -

— Стойте, сколько вам угодно, но я не дам вам руку целовать! — отвечала пленница.

— Почему?

— У меня руки грязны!

— Не может быть! — смеясь, сказал Граблин.

— Божусь, и они такие большие, что надо будет весь забор ломать.

— Ну, подставьте губки.

— Тоже не могу: я чернику ела сейчас! — смеясь отвечала пленница.

— Вы просто смеетесь надо мною! — сердито сказал Граблин и, потянув к себе косу, продолжал: — Ну если вы не хотите мне дать вашу ручку поцеловать, так я буду целовать вашу косу.

— Целуйте, сколько душе угодно: они у меня подвязные.

— Не может быть! в ваши лета вам не позволили бы подвязных кос носить.

— Мне все позволяют, что я хочу делать!

— Но я уверен, что вам не позволяют таких шалостей делать, как вы сейчас со мною сделали.

Пленница молчала.

— Что же вы не отвечаете?

— Она сердита на вас и не хочет с вами говорить! — заметила Соня, появившаяся опять на заборе.

В ее лице столько было лукавства, что Граблин невольно огляделся кругом, нет ли какой западни,

— Ты жаловаться ходила?

— Кому? за что?

— На меня!

— Вот еще! я ходила кофей пить.

— Вы далеко живете? — спросила пленница Граблина.

— Далеко-с! — отвечал Граблин.

Соня засмеялась и, указывая на окна его, сказала:

— Вон, вон его окны, где старуха смотрит.

Граблин быстро повернул голову посмотреть на мать; в то самое время раздался легкий звук ножниц и за ним сильный порыв смеху.

У Граблина в руках остался кончик косы с голубой лентой.

Соня и пленница с визгом исчезли. Граблин стал смотреть в щелку забора, но густые кусты акации мешали ему что-нибудь видеть в саду.

Долго еще Граблин стоял у забора, насторожив ухо, в ожидании, не услышит ли опять веселого смеха и звучного голоса своей ускользнувшей пленницы. Но ожидание было напрасно.

Старуха мать, смотревшая в окно, окликнула своего сына, который, сам не зная отчего, покраснел и побежал домой, совершенно забыв о своем намерении прогуляться.

— Что это ты в чужой сад смотрел? — такими словами встретила его старушка.

— Да там кто-то шалит, так я хотел… — запинаясь, отвечал Граблин.

— Я тоже заметила: моих цыплят заманивают; вчера одного принесли от них: говорят, барыня принесла.

— Вы знаете, кто они такие? — быстро спросил Граблин.

— Нет! девчонка сунула мне в руки цыпленка и убежала.

Поговорив с матерью, Граблин пошел за перегородку, сел за работу и, положив кончик косы с голубой лентой на лист чистой бумаги, поминутно смотрел на него. Он делал предположения, какова должна быть величина волос, каково лицо той, кому они принадлежат, припоминал слова и голос своей пленницы. Работа не шла; наделав ошибок, да, наконец, рассердился, бросил перо и, положив подушку на окно, стал смотреть на забор и на окна серенького домика, примыкавшего к саду, в котором слышался теперь скрип веревочных качелей и звонкий смех.

Стало смеркаться, Граблину было весело лежать на окне, ничего не делая, что редко с ним случалось.

В окнах серенького домика показался огонь. Граблин стал смотреть в него. За круглым столом, на котором кипел самовар, на диване сидела старушка с добрым и кротким лицом. К раскрытому окну подошла женщина в белом платье и села.

Граблин напряг зрение, думая разглядеть ее черты; но было уже темно.

На улице было так тихо, что Граблин слышал разговор в сером домике.

— Лиза, хочешь чаю?

— Нет! — грустно отвечала сидевшая у окна.

— Верно, опять много бегала и устала? — с беспокойством спросила старушка.

— Нет, я не устала! — машинально отвечала Лиза.

— Ну, хочешь молока?

— Нет, мне ничего не хочется!

— Лиза, что с тобою? — пугливым голосом сказала старушка, вставая из-за стола.

— Нет, ничего, ничего, это я так, бабушка! — поспешно отвечала Лиза.

Но Старушка уже стояла у окна и ощупывала голову у Лизы.

— Жар, право, жар! ты не выпила ли чего холодного?

— Ах, бабушка, да ничего! — сердясь и вырывая свою голову, говорила Лиза.

— Ну, ну, опять сердишься! — уходя на свое место, ворчала старушка.

— А зачем вы ко мне пристаете?

В голосе Лизы было столько грусти, что Граблин усомнился в своем первоначальном предположении, будто она была его пленница.

— Ну, вот, Лиза, нехорошо, что и ты скучаешь! Мне уж как не нравится здесь! И что за народ такой? Намеднись цыпленок забежал в сад, — веришь ли ты, насилу нашли хозяйку, а живем здесь вот уж две недели; ведь я никого не знаю из соседей: может быть, и воры какие; все прячутся, не кланяются; мне это, право, не нравится.

Лиза быстро отвечала:

— Ну, поедемте в деревню.

— Ну, ну, вот уж сейчас; да я и устала, не могу так скакать, — с испугом возразила старушка.

Самовар был убран, старушка раскладывала пасьянс, а Лиза продолжала сидеть у окна, подперев голову руками.

Граблин долго смотрел на свою соседку и, не зная, чем обратить на себя внимание, тихо запел. Голос у него был довольно приятный.

Лиза быстро встала и села на окно, подставив ухо; Граблин все громче и громче пел.

— Лиза, Лиза! — закричала старушка, услышав пение.

— А?

— Отойдя от окна; вишь, кто-то там распелся.

— Разве он мешает вам раскладывать пасьянс?

— Нехорошо! чего доброго, подумает, что ты для него сидишь.

— А мне что за дело, пусть его думает, если он так глуп.

Граблин пел все тише, вслушиваясь в разговор, и при слове «глуп» вдруг замолк.

Раздался звонкий смех, окно стукнуло, и Лиза скрылась.

Граблину было ужасно досадно, что он так нехитро поступил. Догадки его мучили. Смех Лизы напоминал ему его пленницу, но Лиза слишком была грустна для таких детских выходок.

На другое утро, отправляясь из дому, Граблин услышал за калиткой серого домика звонкий женский голос: «цып, цып» и писк цыплят. Граблину вдруг пришла мысль войти на двор и посмотреть, не его ли вчерашняя пленница предается сельским удовольствиям; долго он не решался, наконец придумал предлог: спросить старых жильцов, будто не зная, что они уже съехали.

Лишь только он раскрыл калитку и занес ногу на двор, как там поднялась тревога, цыплята засуетились, запищали, и кто-то сердито закричал:

— Ай, моих цыплят задавите!

Граблин в испуге хотел было воротиться, но калитка распахнулась: перед ним появилась смуглая девушка, в белом платье, с тарелкой в руках, на которой была гречневая каша. Огненные черные глаза девушки быстро и пронзительно окинули его с ног до головы, и этот взгляд обжег его.

— Кого вам нужно? — спокойно спросила его смуглая девушка.

Граблин замялся.

Смуглая девушка обратилась к старушке, сидевшей с чулком на ветхом крыльце:

— Бабушка, вас спрашивают!

И, повернувшись спиной к Граблину, она стала подзывать и кормить цыплят.

Граблин не верил своим глазам: две длинные черные косы, как змеи, колыхались на гибком стане смуглой девушки; но только одна из них значительно была короче другой, и вместо голубой ленты была вплетена в нее красная.

Граблин до того был ошеломлен своим открытием, что не заметил, как подошла к нему старушка и ласково спросила его:

— Что вам угодно?

Граблин вздрогнул и, запинаясь, отвечал:

— Я… я, верно, ошибся, здесь жили мои знакомые.

— А, так вы знаете эту квартиру? — радостно перебила его старушка.

— Да-с! я знал-с…

— Не холодна ли? а?

Граблин, не слыхав вопроса, пробормотал:

— Да-с!

— Что, холодна? — в испуге подхватила старушка и, качая головой, продолжала: — А как уверяли меня… ну, съеду, съеду!

— Нет-с, она очень, очень тепла! — перебил ее Граблин.

Смуглая девушка повернула голову, насмешливо посмотрела на Граблина и еще громче стала кричать: «цып, цып».

Двор был маленький, весь поросший травою; деревьев не было, но взамен их стена соседнего дома была закрыта березовыми дровами, от которых тянулась веревка через весь двор и примыкала к калитке сада; на веревке было развешано почти высохшее белье. Солнце ярко играло на белых простынях, и смуглая девушка с своими черными косами странна была посреди такой обстановки.

Она не обращала никакого внимания на Граблина и старушку, которая, обрадовавшись случаю поговорить, расспрашивала его о рынках, Гостином дворе и проч. Раздавая корм цыплятам, смуглая девушка походила скорее на какую-то богиню, рассыпающую вокруг себя сокровища: движения ее были плавны, даже величественны. Вдруг она звонко закричала: «гуль, гуль, цып, цып» и бросила горсть каши под самые ноги Граблину. Цыплята, куры и голуби окружили его. Он еще больше сконфузился. Лукавая улыбка недолго блуждала на губах смуглой девушки, она вдруг бросила далеко от себя тарелку, вся покраснела и, словно сейчас только спохватившись, быстро спряталась за белье.

Старушка в то время допрашивала Граблина, какие рынки лучше в Петербурге.

— Я здесь, батюшка, как в лесу, здесь люди как будто боятся знакомиться. А вы далеко изволите жить?

— Да-с… я…

В ту минуту белые простыни заколыхались, девушка быстро раздвинула их. Смуглое лицо с насмешливой улыбкой, черные косы, которые уже были подобраны и, как змеи, обвивали небольшую головку, полураскрытые загорелые плечи и руки резко отделялись на белых простынях, которые легко вздувались. Она насмешливо произнесла:

— Далеко!

Старушка быстро повернула голову, но девушка, звонко засмеявшись, скрылась за бельем.

Старушка покачала головою и, обращаясь к Граблину, сказала:

— Очень приятно, что познакомилась с вами; благодарю, что научили меня, где что купить, а то просто хоть плачь!

Граблин поклонился и вышел за калитку, но не успел сделать трех шагов, как вдруг услышал нежный голос, кричавший ему:

— Стойте, стойте!

Он обернулся. Смуглая девушка выглядывала из-за калитки и манила его. к себе. Граблин кинулся к ней. Она встретила его спокойно и строго спросила:

— А далеко отсюда Академия, и в какие дни пускают туда?

Граблин так смешался, что молчал.

— Вы, верно, не знаете! извините.

И она с сердцем захлопнула калитку.

Граблин рванулся, но калитка была на задвижке.

С того дня кончик черной косы был неразлучен с Граблиным; он спал с ним, работал, ходил в должность. Целый мир новых, сладких ощущений открылся молодому человеку, и он сделался глух к жалобам своей матери, которая охала, что того нет, другого нет. Граблину казалось: да зачем все это? можно ли беспокоиться о таких мелочах; а вот, если смуглая девушка целый день не показывалась у окна, дело другое, — тут есть о чем потужить! Впрочем, такие несчастия случались редко: будто нарочно, иногда по целым дням, без всякой работы, она сидела у окна, не обращая внимания на солнце, которое страшно пекло ее смуглую полураскрытую шею и руки. Изредка она набрасывала на голову белый носовой платок и с лукавой, улыбкой смотрела на проходящих, которые останавливались и любовались, пораженные ее оригинальной красотой. В такие минуты Граблин чувствовал злость, раздражение против всех, кто смотрел на нее. Часто ему казалось, что смуглая девушка кокетничает перед ним; но вдруг она принималась зевать так непритворно, так апатично, что надежды его разлетались прахом. Подобно многим городским барышням, она, казалось, находила развлечение в бессмысленном созерцании по целым дням всего, что происходило на улице. Впрочем, Лиза находилась, по-видимому, в глубокой апатии; лишь изредка становилась она весела и вертлява; но и веселость проявлялась у ней как-то по-детски, несообразно с летами. Навязав на веревку каких-нибудь лакомств, она спускала их из окна и поддразнивала детей, бегавших по улице. Иногда Граблин видел, как она, эта грустная и взрослая девушка, бегала по, комнате с Соней с визгом, смехом и топотом… он колебался, не умея определить — шаловливое ли она дитя, или строгая женщина!

Он уговорил свою старуху-мать познакомиться с ними, и первый забежавший в сад к Лизе цыпленок был предлогом к знакомству. Старушки скоро сошлись; их однообразная жизнь с одинаковой целью скрепила дружбу. Мать Граблина повеселела, она пила хороший кофе, ела вкусные пироги, болтала, раскладывала гран-пасьянс и притом видела своего сына веселым, — все, что было нужно ей для счастья, она теперь имела. Однако счастье старушки было непродолжительно. Граблин начал худеть; тоска мучила его: бог знает почему, с некоторого времени, как только он входил в комнату или сад, Лиза быстро уходила, как будто боялась его или не хотела видеть. Граблин только один мог объяснить такую перемену, что раз, бегая с ней в саду, напомнил ей старую шалость, показав кончик волос, лежавший у него на груди. Лиза, вспыхнув, выхватила у него из рук волосы и побежала, но Граблин так дико вскрикнул, что она остановилась и побледнела; медленно подошла к нему, молча подала волосы и долго смотрела на него своими огненными глазами. Веселость ее пропала, и она подсела к старушкам. Несмотря ни на какие хитрости, которые придумывал Граблин, чтоб привлечь к себе Лизу и спросить, отчего она вдруг так переменилась, Лиза не отходила от них, а через несколько дней Граблин убедился, что она избегает его. Стоило ему притти, и Лиза тотчас уходила к себе наверх и не показывалась, пока он не уйдет.

Как ни была не сведуща мать Граблина в сердечных делах, но грусть сына натолкнула ее на верную мысль. Она так заохала, как будто сын ее уже лежал на столе; попробовала заговорить с ним о его любви, но так неудачно, что только рассердила его и сама перепугалась.

Глава IV

Сватовство и его последствия

Граблин ходил, как сумасшедший. Он уже не видал Лизы с неделю, несмотря на все свои хитрости. Он было стал искать случая передать ей письмо хоть через Соню, но и Соня тоже начала прятаться от него. Мать его тосковала, видя сына в таком положении; аппетиту ней пропал, она снова начала часто плакать.

— Да что ж вы, Марья Андреевна, не кушаете кофею? ведь славный такой сегодня! — заметила ей раз хозяйка, видя, что налитая чашка стояла нетронутая.

— Да что, Анна Петровна, так тяжело, так грустно,

— Господи, что случилось? — с участием спросила Анна Петровна.

Гостья молчала.

— Уж не с Степаном ли Петровичем что случилось?

Граблина заплакала.

— Что, что такое с ним? — в испуге спросила добрая старушка. — Не деньги ли казенные проиграл? а? так не плачьте, я вам дам, что делать, он еще молод!

— Ах, нет, голубушка, хуже: голову потерял! как шальной ходит.

— Как? что вы, да я с ним вчера говорила! как это можно! — бледнея, вскрикнула хозяйка.

— Целый день сидит, — ни он съел бы чего, да и не работает; просто сердце все надорвется, глядя на него!

— Что же за причина?.. надо доктора.

— Ах, господи! господи! при такой бедности, да еще…

Граблина всхлипывала.

— Да я призову будто к себе: ну, вот скажу, что нужно Лизе; а вы пошлите его ко мне; он…

— Матушка, да ваша Лизанька и без доктора могла бы его вылечить! — перебила Граблина.

— Как! так он в своем уме? — вскрикнула хозяйка. — Как не стыдно вам, Марья Андреевна, так пугать меня, — прибавила она, крестясь, — ведь я его так полюбила, как сына!

— Спасибо, спасибо вам, Анна Петровна! — отвечала гостья, отирая слезы. — Да что станешь делать!.. У бедных, как мы, хуже нет горя, как молодой человек заберет себе в голову жениться. Ну, чем ему жену кормить? у самого сапог нет!

— Он не говорил вам об Лизе? — быстро перебила хозяйка свою гостью.

— Нет, да это ведь видно: как упомянешь, хоть даже невзначай, о ней, весь, как пожар, вспыхнет, потом, как полотно, побелеет… Ночи не спит напролет, а работа-то, работа… да правду сказать, дня три он ничего даже не делает, все думает, сердечный.

Хозяйка оглядела комнату и, понизив голос, сказала:

— Моя Лиза тоже скучает!

— Неужто? — радостно вскрикнула гостья.

— Тише, мне показалось, как будто дверь скрипнула.

И обе старушки насторожили уши.

— Нет, это так! — заметила Лизина бабушка. — Вот что я вам скажу: если бы моя Лиза, чего я от всего моего сердца желаю, захотела вытти за вашего Степана Петровича, я с руками бы ее отдала.

— Уж как бы я-то ее любила! да и он ведь такой тихий, скромный, хороший человек, уж надо правду сказать: даром, что мне сын, а он хоть кому муж, одно только — денег нет у него!

— И матушка! что за деньги! я все отдам, лишь бы Лиза моя была счастлива! — решительно сказала Лизина бабушка. — Да и она, признаться сказать, не падка на деньги: за нее чиновный и денежный человек сватался, да она слышать не хотела, а я было сдуру и ну ее уговаривать… ей уж и пора замуж, скучает очень иногда, вот я и говорю: Лиза, дай мне умереть спокойно; на кого я тебя оставлю, не пристроивши? Ну, так ее просила, что она дала слово выйти, — только говорит мне: «Смотрите, бабушка, я уж не стану притворяться, пусть его видит, какую он жену себе хочет взять». Что ж бы вы думали? Сам отказался, — а уж как прежде просил отдать за него Лизу! А потом говорит: «Вы своим баловством загубили свою внучку! ей не найти жениха!» А вот же и ошибся, — с гордостью прибавила старушка.

— И как можно! да я на нее иной раз не налюбуюсь, как она прыгает да болтает, словно птичка! А замуж выйдет, еще побелеет, право! еще красивее станет.

Дверь с шумом раскрылась, — вошла Лиза, бледная, с дрожащими губами. Остановясь посреди комнаты, огненными, полными гнева глазами смотрела она на старушек, которые так сконфузились, что уткнули носы в чашки и молчали.

Лиза села у окна; она поминутно меняла положения; волнение в ней было страшное, но она старалась подавлять его.

— Кофий прекрасный! — сказала старая гостья, желая начать разговор.

— Да… остыл… — пробормотала хозяйка.

— Нет-с… ничего…

Лиза насмешливо улыбнулась и, повесив голову, о чем-то задумалась.

— А ваш Степан Петрович… что он давно не был у нас? — спросила Лизина бабушка.

При этом слове Лиза вздрогнула и быстро повернула голову к окну. Граблин стоял у своего окна и не сводил с нее глаз. Лиза вскочила и убежала из комнаты.

— Лиза, Лиза! — кричала ей вслед бабушка.

Но Лиза была далеко.

Старушки между собою долго говорили о будущем возможном счастьи своих детей, и, прощаясь, Лизина бабушка обещала Граблиной переговорить с своей внучкой.

Лиза была у себя в мезонине. Полукруглое большое окно было занавешано сверх сторы красным платком; на столе, стоявшем у окна, валялись краски и карандаши, несколько этюдов и эскизов и много бумаг. Чистенькая кровать с белыми занавесками стояла в углу, возле нее комод с круглым зеркалом и банка от варенья с букетом роз.

Старушка, охая, вошла в комнату и, оглядев ее, сказала:

— Лиза, да где же ты?

Занавески у кровати заколыхались; старушка поспешно подошла к кровати и раскинула их. Лиза лежала, спрятав Лицо в подушки. Старушка, побледнев, стояла в недоумении.

— Лиза! — тихо сказала она.

Лиза, не поднимая головы, дрожащим голосом спросила:

— Что вам?

— Господи! ты плачешь! — в отчаянии воскликнула старушка.

Лиза подняла голову; лицо ее было красно, глаза опухли; но она улыбнулась и сквозь слезы сказала:

— И не думала… я спала!

— Лиза, Лиза! — с горьким упреком заметила старушка.

Лиза быстро спрятала опять голову в, подушки. Старушка села на стул у кровати. Лиза тихо всхлипывала.

— Господи, за что ты меня наказываешь! — с отчаянием прошептала старушка.

Лиза привстала, вытерла слезы, кинулась на грудь к бабушке и опять горько заплакала.

— Бабушка, простите, простите меня! — тихо говорила она.

— Ах, Лиза, ты меня убьешь своими слезами.

— Бабушка! — раздирающим голосом вскрикнула Лиза.

— Полно, перестань, дурочка, — в испуге говорила старушка, гладя ее черные косы.

— Скажите, что простили меня, я перестану плакать!

Старушка поцеловала ее в лоб; Лиза повисла на шее у своей бабушки и стала ее целовать, приговаривая:

— Бабушка, голубушка, простите, я больше не буду!

— Ну, хорошо, хорошо! — сказала старушка, освобождаясь из объятий своей внучки. — Лучше пригладь волосы, ишь как растрепала их!

Лиза кинулась к зеркалу, распустила косы и начала приглаживать волосы. Старушка вскрикнула:

— Лиза! что у тебя коса-то одна короче? а?

Лиза вспыхнула; она быстро завернула косы около головы и отвечала, не повертывая лица:

— Я шалила, да и обрезала.

— Ну, это уж нехорошо! сколько раз я тебя просила, чтоб ты в своих шалостях хоть себя бы не уродовала.

— Разве это безобразно? ведь я только дома и когда жарко их распускаю.

— Куда же ты дела волосы? — спросила старушка, пристально смотря на внучку, которая, помолчав немного, холодно отвечала:

— Они у Степана Петровича.

Радостная и лукавая улыбка озарила доброе лицо старушки.

Молчание длилось с минуту. Лиза, напевая, села к столу, взяла карандаш и стала небрежно чертить им.

— Лизанька! — сказала старушка необыкновенно ласковым голосом.

— Что вам, бабушка? — бросив лукавый взгляд на старушку, спросила внучка.

— Знаешь, что я тебе скажу!

И старушка приостановилась.

— Ах, бабушка, уж не цыплята ли у пеструшки?

— Нет! — сердито отвечала старушка. — Я хочу говорить с тобою о Степане Петровиче, — прибавила она кротко.

Лиза вспыхнула, уткнулась в бумагу, карандаш сломался; она с сердцем бросила его, взяла другой.

Старушка решительно спросила:

— Ну, что же, Лиза?

— Да говорите, я слушаю! — запальчиво отвечала Лиза, очинивая карандаш.

— Видишь, Лиза, ты ведь никогда со мной не говоришь как следует! — с упреком заметила старушка и нахмурилась.

— Какие вы смешные, бабушка! ну, что я буду говорить с вами о Степане Петровиче!.. По мне хоть бы я век его не видала… да еще лучше, — тихо прибавила Лиза.

— Ну, так! как сведет с ума, потом хоть бы век не видать, — покраснев, сказала старушка и с гневом прибавила: — ты, кажется, хочешь и с ним?..

Лиза побледнела, быстро вскочила и грозным голосом закричала:

— Бабушка!!!

Старушка вздрогнула и замолчала, а Лиза, держась за стол, полная гнева, смотрела на нее. Потом в изнеможении она опустилась на стул.

В комнате сделалось так тихо, что слышно было жужжанье мухи, суетившейся за сторой.

Через минуту Лиза тяжело вздохнула, оглядела комнату и, остановив грустный и отчаянный взор на старушке, которая сидела с поникнутой головой, ласково сказала:

— Бабушка!

Старушка пугливо подняла голову.

— Степан Петрович будет сегодня у нас?

— Не знаю, а что?

— Так!

— Хочешь, я пошлю за ним! — радостно сказала старушка.

— Не надо, не надо! — пугливо перебила ее Лиза.

— Он болен, Лизанька.

— Что с ним? — дрожащим голосом спросила Лиза.

— Не знаю!

Лиза подняла голову и насмешливо посмотрела на старушку.

— Лиза, что ты смотришь? право, он нездоров! мне его мать сказывала. Не правда ли, они оба хорошие люди?

— Может быть.

— Бедные только, но ведь что в богатстве, моя Лизанька! вот ведь у тебя был жених и богатый…

— А! опять о замужестве! — зажимая, себе уши, с сердцем перебила Лиза.

— Ну, право, ты мне надоела сегодня! Там плачут, а ей придешь сказать, она себе уши затыкает! — махнув рукой, сказала старушка и сердито пошла к двери.

Лиза заслонила ей дорогу и раздирающим голосом спросила:

— Разве я виновата теперь?

— Бог вас знает, только у тебя странный характер: ты то как бесенок увиваешься, а то вдруг и знать не хочешь, хоть умри перед твоими глазами. Лиза, нехорошо, у тебя дурное сердце!

— Ну, извольте, я сойду сегодня вниз, как он придет, — сказала Лиза.

— А по мне, все равно, я теперь не буду вмешиваться! Жаль мне только его старуху, плачет навзрыд, сына загубили у ней.

И старушка со слезами вышла из комнаты.

Лиза, пожав плечами, подошла к комоду, долго смотрела на розы, стоявшие в банке. Потом она вдруг как бы очнулась, пригладила волосы и, припевая, сбежала вниз, мимоходом поцеловала встретившуюся бабушку, открыла окно, высунулась из него и, продолжая мурлыкать, искоса глядела на окно Граблина, который не замедлил появиться; Лиза кокетливо кивнула головой и закричала:

— Вы здоровы?

— Здоров! — едва слышным голосом отвечал Граблин.

— Так приходите в сад качаться на качелях!

И Лиза кинулась от окна и, смеясь, побежала в сад.

Перебежав улицу, Граблин так задохся, как будто он пробежал бегом десять верст. Лиза одна уже высоко качалась на качелях. Граблин не знал, что сказать; он бессмысленно улыбался, вертел головой, чтоб уловить лукавую улыбку Лизы, выглядывавшей на него из-за своей руки, которою она держалась за веревку качелей.

Увидав Лизу, он не знал, что с ним делается, ему хотелось и смеяться и плакать.

— Ну, что же вы не садитесь? — спросила его Лиза.

Он вдруг засмеялся, и слезы блеснули у него на глазах.

— Садитесь же! — повторила Лиза выпрямясь.

Граблин приостановил качели и проворно вскочил на конец доски.

— Браво, раскачаем хорошенько! — сказала Лиза и, притопнув ножками, высоко подкинула Граблина.

Черные огненные глаза встретились с Граблиным, и она не отвела их, а продолжала пытливо смотреть, как будто о чем-то думая. Граблин, замирая от восторга, глядел ей в глаза и не замечал, что они чуть не доставали верхушки дерев. Лиза казалась ему существом необыкновенным, будто с неба летела она к нему… хотя смуглые раскрасневшиеся щеки, огненные глаза, черные роскошные косы, медленно колыхавшиеся от движения гибкого стана, и лукавый взгляд ясно доказывали, что она дитя земли…

Звонкий смех, полный страсти, немного образумил Граблина, который не заметил, что ни слова еще не сказал Лизе. Они оба были в каком-то забытьи.

— Вы любите высоко качаться? — спросила Лиза, едва переводя дух.

— Люблю.

— А бабушка уверяет, будто я только одна люблю так качаться, и хотела даже качели снять.

Граблин превратился весь в слух: ему казалось, что нет музыки, нет звуков восхитительнее голоса Лизы…

— Отчего вас давно не видать? — спросила Лиза и так высоко подкинула доску, что веревки стряхнулись и Граблин чуть не упал.

Лиза вскрикнула.

— Чего вы испугались? — спросил Граблин, устояв.

— Мне показалось, что у вас рука оборвалась.

— Да… ну что же, если б я точно упал?

— Что тут хорошего — разбились бы!

— И прекрасно было бы!

— Очень весело! перепугали бы меня.

— Ну, в таком случае я не хотел бы, — язвительно сказал Граблин.

— Вы думаете, что я вас не жалею? — быстро перебила Лиза, которая стояла теперь, закинув одну ногу на другую, и держалась, вытянув руку, за одну веревку, прислонив к рукам голову. Эта небрежная поза удивительно обрисовывала ее стройный и пышный стан. Граблин весь задрожал, ноги у него подкосились, и он сел на качели.

— Вы не верите? — вкрадчивым голосом спросила Лиза.

— Я не верю ни в какое счастье! — грустно сказал Граблин.

Лиза засмеялась и сказала:

— Тут еще нет счастья, так вы можете поверить?..

Граблин побледнел и схватился за веревку.

— Что с вами?

И Лиза присела к нему.

— Так, ничего!

Качели сами собою качались, и Лиза, сидя на доске, смотрела с участием на Граблина, который, приложив голову к веревке, бессмысленно глядел вдаль.

— Степан Петрович, не любите меня! — умоляющим и полным слез голосом вдруг сказала Лиза.

Граблин сделал движение, чтоб соскочить с качелей; но Лиза удержала его за руку и тем же умоляющим голосом продолжала:

— Я не могу никого любить! это не каприз мой! Вы не смотрите на меня, что я иногда с вами ветрена и шалю — это уж мой характер; если мне даже очень грустно, я все шалю…

— Кто? и как вы узнали, что я вас… люб… — глухим голосом спросил Граблин, не подымая глаз на Лизу.

Лиза лукаво усмехнулась; лицо ее отуманилось грустью, и она тихо сказала, наклоняясь к уху Граблина:

— Я сама люблю!

Граблин вздрогнул. Лиза, сжав ему крепко руку, прошептала:

— Он далеко, кого я люблю!

Граблин с ужасом посмотрел ей в глаза и плачущим голосом сказал:

— Если он далеко, то, верно, не любит вас.

Лиза печально усмехнулась и, покачав головой, сказала:

— Он очень меня любил, но я так ветрено поступила с ним… так оскорбила его, что он унизил бы свою любовь, если б остался возле меня.

— Он знает, что вы его любите?

— Нет!

— Он, может быть, вас забыл, он любит другую!

— Вы скоро меня забудете?

— Я!.. никогда! — твердо сказал Граблин.

— Вот и он мне тоже сказал, и таким же голосом, как вы; вот почему я избегала вас, как только заметила, что вы глядели на меня, как он глядел. После него мне многие говорили, что любят меня, но все не так, как он… и как вы, — помолчав, прибавила Лиза с тяжелым вздохом.

Качели медленно покачивались, кольца жалобно скрипели, как будто плакали вместе с несчастным Граблиным.

На глазах у Лизы блеснули слезы, и она с участьем сказала:

— Не скучайте, забудьте меня; я не стану вам лгать, что вы мне нравитесь, но также и не стану вас просить любить меня, как сестру.

— Позвольте хоть это! — в отчаянии сказал Граблин.

— Да этого нельзя!

— О, будьте уверены, что я ни одним словом…

— Не уверяйте меня, мне и вам скоро надоест такая любовь. Да и что в ней!

И Лиза стала шаркать своими ножками по земле и раскачивать качели.

Долго они сидели молча, покачиваясь под жалобный скрип качелей.

Глава V

Новые перевороты в Струнниковом переулке

Прошел еще год, но о нем уже нельзя сказать, как о предыдущем, что он не принес с собою никаких перемен в Струнников переулок. Нет, перемены произошли, и значительные. Столь знакомый читателю дом девицы Кривоноговой украсился новой дощечкой над воротами, с ярко-красной надписью: Дом поручицы Доможировой . Как! Доможиров женат? Доможиров соединился неразрывными узами с первейшим своим врагом? Увы, нет сомнения! Бедный Доможиров не избег плена своей соседки; впрочем, и обстоятельства были слишком важные, — трудно было удержаться! Началось с того, что явился престранный господин, которому так понравился дом Доможирова, что он предложил ему чуть не вдвое дороже, чем стоил дом. Озадаченный Доможиров кинулся за советом к благоразумной деве; совет был дан ему ловкий, доброжелательный: он продал дом и перебрался к девице Кривоноговой, в ту самую комнату, где жила прежде Полинька, с прибавлением еще двух соседних комнат.

Девица Кривоногова, казалось, переродилась. Характер у ней стал шелковый, она была необыкновенно кротка и заботилась о своем жильце с нежностью супруги или матери, а также и о сыне его, который уже достиг возможности ходить в халатах своего родителя, не перешитых и не урезанных: так благотворно действовала привольная уличная жизнь на его физическое развитие. Коты были всегда кормлены досыта. Девица Кривоногова до того простирала свою заботливость, что в жаркие дни собственноручно ставила даже в клетку скворцу блюдечко с водой и радостно наблюдала, как он принимался полоскаться. И нередко, с умилением указывая на благоденствующую птицу, она говорила растроганному Доможирову:

— У меня уж такое доброе сердце; я люблю, Афанасий Петрович, чтоб все в моем доме были довольны, до последней крохотной птички!

Случалось, что, разбирая в сундуках свое добро, она показывала Доможирову банковые билеты и горящее, как жар, серебро, приговаривая с тяжелым вздохом:

— Вот, кажись, все есть, да кому достанется мое добро, как умру? А я чувствую, что скоро, скоро умру!

Доможиров сомнительно качал головой и произносил: «И, и, и…», но в голову ему невольно западала мысль: что, если б жениться на девице Кривоноговой да к своему капиталу присоединить еще десятитысячный банковый билет?

Он боролся мужественно против такого соблазна; но пришел срок платить за квартиру и решил все, помрачив его рассудок. Двадцать лет не знал он, что значит платить за квартиру, быть жильцом — звание, которым он гнушался; двадцать лет платили ему жильцы, а, теперь сам должен платить…

— Не дам! нет у меня денег! — с негодованием отвечал он девице Кривоноговой. — Погодите!

К удивлению его, она кротко вынесла отказ. В следующий срок, когда приходилось платить вдвое больше, он, опять отказался еще энергичнее. Тут уже она не выдержала, и завыла, приговаривая:

— И не стыдно вам сироту обижать?

Взволнованный Доможиров оскорбился таким упреком и раскричался.

Девица Кривоногова прижалась к стене, будто со страху, и, всхлипывая, проговорила:

— Нет! уж видно, и точно сиротам жить нет никакого средствия: кто хочет, тот обижает! А я, дура, еще вчера отказала чиновнику-вдовцу: через одну куму мою сватался… и, говорят, дети такие почтительные и милашки…

Доможиров вытянул физиономию.

— Да я пошутил… я так! — сказал он вкрадчивым голосом.

— Хороши шутки с сиротой! — проговорила обиженным тоном девица Кривоногова.

Доможиров уже тянул концы своего кушака, и когда кушак достаточно впился в его бока, он крякнул и нерешительно спросил:

— А, небось, за меня не хочет итти?

Девице Кривоноговой ничего не нужно было больше: так давно желанное слово слетело с языка Доможирова, — остальное она уже кончила сама, наговорив много трогательных вещей и пообещав еще при жизни передать Доможирову все свое имущество.

— Ну, кому, — говорила она со слезами умиления, — и следует все отдать, как не законному супругу?

Доможиров не замедлил сделаться им. Их свадьба привела в волнение весь Струнников переулок, даже с примыкавших к нему улиц и переулков сбежались полюбоваться брачным торжеством.

Гостей было множество. Невеста нарядилась в красно-розовое платье, к которому не совсем подходили цветом открытые руки и шея, совершенно красные. Голова была убрана измятыми белыми цветами и грязным вуалем, кончик тощей рыжей косы исчез, совершенно подавленный ради такого торжественного случая белокурой массивной косой; брильянтовый фермуар с бусами и тяжеловесные серьги — подарок счастливого жениха — дополняли невестин наряд. Жених, выбритый тщательно, чего уже не случалось с ним лет двадцать, в белом галстуке и светло-синем фраке не слишком нового покроя, гордо озирался кругом и только страдал немного по поводу туго накрахмаленных воротничков манишки, так как хорошо выбритые его щеки были в тот день слишком чувствительны.

За роскошным пиршественным столом, между двумя вазами с потертой позолотой и полинялыми цветами, молодые сидели в скромном молчании. Массивная рука молодой была вложена палец в палец в руку молодого; по временам они разлучали свои руки, протирали платком и снова вкладывали по-прежнему. После двухдневного пира дом девицы Кривоноговой украсился вышепрописанной надписью. Тот день был роковой в жизни Доможирова; тут только увидал он, что попался впросак. Нечего и говорить, что супруга и не подумала передавать ему капитал свой и дом. Нет, она даже лишила его наслаждения кушать серебряными ложками, хоть он был с ними так деликатен, что, подержав в руках, каждый раз принимался тереть платком, чтоб серебро не теряло своего блеску. Временная кротость бывшей девицы Кривоноговой миновалась невозвратно; брань, упреки не умолкали, и дошло до того, что Доможиров, познакомившись через Граблина с любителем похоронных процессий, стал бегать по кладбищам. Там искал он забвения супружеских бурь и скоро так вошел в интересы кладбища, что вызубрил все надписи памятников, узнал всех нищих, которые увидели в нем кровного врага: всегда недовольный и раздражительный, он читал им, не исключая слепых и безруких, мораль о вреде праздности, причем часто почерпал красноречие из слов своей супруги, упрекавшей его в лености. Там не раз встречал он знакомого нам Волчка с его старухой-матерью. И сын и мать вечно были ненатурально веселы и ссорились. Несчастный Доможиров понемногу начал уходить самого себя, сосредоточиваться и, наконец, стал вести свой дневник, вспомнив, что и Каютин иногда записывал разные свои мысли. Вот образчики его записок:

«10 мая. — Опять бранилась и спрятала серебро; говорит: мое!

12 мая. — Купил тараканов: думал, вот угощу скворушку. Не тут-то было! всех утопила! говорит: „Разведешь в моем доме нечистоту“. Да скажите, пожалуйста, разве может от мертвого таракана что-нибудь развестись? Поди, втолкуй ей! „Я, — говорит, — коли, узнаю, что давал птице хоть единого, так разрежу ее и выну таракана!“ Ну, женщина!

14. — Правду пословица говорит: рыжий да красный — самый человек опасный.

17. — Сига купила пребольшущего и всего сама уплела! Уж не доведет ее до добра такое обжорство!

19. — Пристала, как с ножом к горлу, нечего делать: высек Митю!

20. — Опять Ваську била, да он молодец: порядком ручищу ей расцарапал…»

И так далее. Он вписывал в свой журнал малейшие подробности, думая с отрадой: «Пусть узнают, какую вел я жизнь!..»

Даже учить сына пропала всякая охота у безнадежного Доможирова, может быть и потому, что «Посрамленный Завоеватель» был давно выучен наизусть, а других книг, кроме какой-то растрепанной грамматики, не водилось. Однакож супруга не долго терпела такое упущение. Раз, пообедав, Доможиров лежал на двуспальной кровати в прежде чистенькой Полинькиной комнате, где теперь была спальня супругов, и щурил глаза, готовясь уснуть, как вдруг дверь с шумом распахнулась: супруга его, вся в пламени, притащила своего пасынка за ухо и, толкнув к Доможирову, закричала:

— Хоть бы ты, лежебок, поучил своего родного сына, ведь он скоро лопнет с жиру! Вот что значит чужой хлеб-то есть, а не тятенькин. Прежде драл же с ним горло так, что через улицу покоя не было…

Доможиров молчал, а пасынок, теребя свой нос, украдкой дразнил языком мачеху.

— Я тебе говорю, — кричала она, — что терпение мое лопнет, я жалобу подам: муж должен кормить жену, а не жена мужа.

— Возьми книгу! — строго скомандовал Доможиров своему сыну, стараясь не замечать криков супруги.

Митя взял книгу и пискливым голосом принялся читать, покачиваясь, чему учит грамматика. Мачеха его смотрела в окно, поминутно оглядываясь, что делают супруг и пасынок.

Соскучась слушать, чему учит грамматика, Доможиров вздумал проэкзаменовать своего сына:

— Лучше скажи-ка, где мы живем?

— В Струн… — начал было Митя, но Доможиров остановил его грозным криком:

— Дурак! в каком городе?

— В Санктпетербурге! — самодовольно отвечал сын.

— Хорошо!.. Ну, а сколько Азиев?

— Азиев?.. — Митя задумался и потом нерешительно отвечал: — Одна, тятенька!

— Врешь! подумай!

Митя думал долго, чесал то нос, то голову… не помогло! Он молчал с тупым видом.

— Глупый! три, три! — наконец сказал Доможиров, сжалившись над сыном. — Уж сколько раз тебе говорил. Ну, хоть какие, не помнишь?

Митя долго помолчал и робко проговорил:

— Не помню-с.

— Ну, слушай же: Европейская Азия, Азиатская Турция и сама по себе Азия, — наставительно, с расстановкой произнес Доможиров.

Митя слушал разиня рот и за каждой Азией закладывал палец на память.

— Ну, а кто богаче всех в Европе?

Митя молчал.

— И то забыл! Родшмит, Родшмит, — сказал Доможиров.

(Бледный остаток знакомства с Каютиным! Считая самого себя не бедным человеком, Доможиров, бывало, интересовался, кто богаче его, и Каютин называл ему Ротшильда.)

— Ну, а в Петербурге?

Митя опять ни слова.

Доможиров молча указал ему на аршин, лежавший на столе.

— Купец Аршинников! — резко крикнул Митя.

(Почему Аршинников? Раз Доможиров случайно попал на пирушку к купцу Аршинникову, где встречали шампанским чуть не на лестнице, по комнатам летали соловьи и горело сто двадцать ламп. С той поры Доможиров убедился, что нет в Петербурге богаче Аршинникова.)

— Ну, а в Струнниковом переулке?

— Вы, тятенька! — без запинки отвечал сын.

— Ну, а какие самые злые люди бывают? — шепотом спросил Доможиров.

— Рыжие, тятенька! — так же тихо отвечал сын.

И они оба усмехнулись.

Не будь супруга слишком занята дракою соседних петухов, она непременно обернулась бы на смех своего сожителя, — и горе было бы ему! Но внимание грозной сожительницы было до такой степени поглощено петушиной дракой, что она в праздном своем любопытстве не заметила даже другого, еще более важного явления. Оглянувшись влево, она увидела бы неподалеку от своего дома шедшего скорыми шагами мужчину с загорелым мужественным лицом, с черной красивой бородой, — мужчину, которого никто прежде не видал в Струнниковом переулке и который, значит, представлял интерес совершенной новости. Незнакомец поглядывал в ворота, кивал головой детям, окликал по имени лохматых собак, покоившихся посреди улицы. Завидев дом бывшей девицы Кривоноговой, он кинулся к нему чуть не бегом, оглядел нижний этаж, приподнял шляпу и спросил взволнованным голосом:

— Не знаете ли, куда переехал башмачник?

— Немец? — спросила Доможирова, пристально разглядывая его.

— Да! — отвечал он.

— А вот… видите, немного подальше… кривой домишко.

И она указала своим массивным пальцем вдаль.

— А не знаете ли, где живет Климова?

— Климова? Палагея Петровна?

Чернобородый господин кивнул головой.

— А кто ее знает, где она таскается!

Господин быстро пошел прочь.

— Да на что вам? — кричала вслед ему госпожа Доможирова. — Вернитесь.

Но он не вернулся и медленно шел своей дорогой, глубоко задумавшись.

Изгнанный девицей Кривоноговой, башмачник поселился в кривом доме, принадлежавшем малолетним наследникам. Домишко долго стоял пустой; и точно, нужно было слишком много отважности или слишком мало денег, чтоб поселиться в нем, презрев явную опасность погибнуть под его развалинами. Но опекуны назначили самую низкую цену, и башмачник, дела которого были сильно расстроены продолжительной болезнью, решился нанять его. Обитаемы были только кухня да небольшая комната, а другую комнату так перекосило, что ходить надобно было чуть не по стене, а пол превратился в крутую гору.

В мрачной кухне с огромной неуклюжей печкой сидело на полу двое маленьких детей, у кровати, на которой лежала больная женщина, закутанная в платок и изношенный ватный капот. Карл Иваныч, с лицом испитым и печальным, расхаживал по кухне, укачивая на руках шестимесячного ребенка, и пел немецкую песню, вероятно с целью заглушить болезненные и слабые крики ребенка. Лицо башмачника так изменилось, что он казался вдвое старее своих лет. Его кроткие глаза выражали тупое страдание. За писком детей и собственным пением башмачник не вдруг заметил появление чернобородого мужчины, который, отворив дверь, стоял на пороге, как ошеломленный.

— Кого вам угодно?! — спросил башмачник, наконец, заметив гостя и продолжая укачивать ребенка, который закричал сильнее прежнего.

Гость не отвечал. Он внимательно оглядывал детей, больную женщину, слегка приподнявшуюся посмотреть вошедшего, и, наконец, остановил долгий взгляд на бледном лице башмачника.

Лицо гостя слегка передернулось, и он произнес нетвердым голосом:

— Карл Иваныч! неужели?..

Башмачник вздрогнул и попятился, дико вглядываясь в гостя.

— Неужели вы не узнали меня?

Башмачник радостно вскрикнул и кинулся к гостю, который принялся обнимать его. Они с жаром поцеловались, жали друг другу руки. Башмачник не знал, куда девать ребенка, повторяя:

— Ах, гер Каютин! гер Каютин!

Не скоро образумился башмачник, обрадованный неожиданным появлением Каютина, которого считал уже погибшим.

— Ах, да как же вы переменились! как загорели! какой молодец стали! — говорил он, с любовью оглядывая Каютина, которому черная борода и смуглый цвет кожи придавали красоту мужественную, и строгую.

— Пойдемте, пойдемте!

Он увел его в другую комнату, столько же мрачную и с такою же обстановкой.

— Садитесь, садитесь? Вы хотите знать…

Карл Иваныч побледнел, вздрогнул и, сжав руку Каютина, тихо произнес:

— Я все сделал, что мог… Она…

Голос у него замер. Он быстро отвернулся.

— Верю, верю вам, благородный Карл Иваныч! — печально сказал Каютин, положив ему руку на плечо. — Она одна во всем виновата!

— Не сердитесь на нее! — умоляющим голосом воскликнул башмачник.

Каютин язвительно усмехнулся.

— Я сержусь, — сказал он, — только не на нее… Я обвиняю самого себя! можно ли быть столько глупым, чтоб поверить словам ветреной…

— Зачем ее бранить! — с упреком возразил башмачник. — Вы ее сами бросили; а где мне, бедному мастеровому, был о защищать ее, когда тут богачи?.. А если б я мог, уж верно… Ведь я сам ее любил не меньше вашего!

Последние слова были произнесены таким потрясающим голосом, что Каютин вздрогнул; теперь только сделалась ему понятна самоотверженная привязанность башмачника к Полиньке.

Высказав свою тайну, Карл Иваныч вдруг спохватился, покраснел, но потом, будто в оправдание свое, прибавил спокойнее:

— Теперь все равно: вы также не имеете никаких надежд…

— Скажите мне все, Карл Иваныч! Я должен знать истину; может быть, презрение уничтожит глупую страсть, которую я все еще, против воли, питаю к пустой, недостойной женщине…

— Ах, опять вы ее браните! — со слезами сказал башмачник. — Ее надо жалеть. Она несчастная…

— Где она теперь?.. — в волнении спросил Каютин.

Башмачник покачал головой.

— Не знаю, — отвечал он с тяжелым вздохом. — Я ее много, долго искал. Видно, уехала…

До поздней ночи просидел в тот день Каютин у башмачника. Карл Иваныч подробно рассказал ему все, что было с Полинькой со дня их разлуки, и, как ни был он деликатен в выражениях, Каютин убедился, что Полинька забыла его, изменила ему, сделалась недостойной женщиной, в чем и сам башмачник был твердо уверен. Потом Карл Иваныч рассказал Каютину всю историю своей любви к Полиньке, видя в нем уже не счастливого соперника, но товарища по несчастию, и в первый раз его сердце облегчилось признанием. Он рыдал, передавая Каютину свои страдания, муки ревности, тягостного и беспрестанного самопожертвования… Несколько раз покушался он на самоубийство, хотел бежать из Петербурга, но участь несчастного семейства, оставшегося на его руках по смерти одного бедного соотечественника, удерживала его…

— Лучше бы я никогда не знал ее! — с отчаянием сказал Каютин, выслушав башмачника. — Она сделалась бы вашей женой, и оба вы были бы счастливы… потому что у ней доброе сердце… но деньги, деньги погубили ее!

— Вот теперь вы правду говорите, — с радостью сказал башмачник, довольный, что Каютин, наконец, похвалил Полиньку, — у ней точно доброе, очень доброе сердце…

Их толкам о Полиньке не было конца; они оба любили одну женщину, которая равно была обоим им недоступна и существовала только по воспоминаниям.

Каютин поселился в Струнниковом переулке. Радость Доможирова при свидании с ним была трогательная. Он почувствовал к нему глубокое уважение, может быть и потому, что Каютин уже не был его жильцом, отчего Доможиров приходил в неописанное отчаяние, называя себя олухом. Торжественно, даже при сыне, согласился он с Каютиным, что не три, а только одна Азия; всякий день раз двадцать забегал к нему посмотреть, здоров ли он, послушать его рассказов, и был счастлив, если Каютин уделял ему несколько минут. Описав яркими красками свое горестное супружество, он вручил Каютину свой журнал, сказав:

— Вы перенесли много бед, изъездивши три стороны света, а вот я, посмотрите, что вынес, не оставляя Струнникова переулка, — только в другой дом переехал!

Невесело жилось Каютину в Петербурге. Он ходил, как убитый. Уверял, что не думает о Полиньке, а между тем только и думал о ней и, с надеждой встретить ее, часто по целым дням бродил по городу. То же самое желанье увидеть Полиньку привело его и в Петербург. Весной открылось ему поручение препроводить в Охотск значительную партию бобровых шкур и другой мягкой рухляди. В Охотске шум ли моря, вой ли собак, дыханье ли весны, или все вместе нагнало на него такую нестерпимую грусть, такое неотвязное желание увидеть Полиньку, хоть за тем, чтоб сказать ей, сколько она зла ему сделала, что он уже не воротился в Америку, а пустился в Петербург, поручив докончить дело Хребтову.

Но вот он в Петербурге, а Полиньки не видал еще! Напрасно старается он встретить ее, напрасно разведывает.

Побывал он у Надежды Сергеевны, но и Надежда Сергеевна, насказав ему много недоброго о поведении Полиньки, ничего не могла сказать о том, где теперь Полинька. Кто же знает?

В рассказах Карла Иваныча услыхал он о Граблине, который передал Полиньке его письма.

— Не знает ли Граблин?

Каютин пошел отыскивать Граблина.

Глава VI

Партикулярное место

Пока длилось лето, Граблин еще крепился. Но когда наступила осень с холодом и дождями, спряталось солнце и в окнах явились зимние рамы, когда нельзя было ни подслушать голоса Лизы в саду, усеянном желтыми листьями, ни увидеть ее мельком в окне, он впал в отчаяние и горько раскаялся, что дал Лизе слово не искать случаев встречаться с ней, не ходить к ним более одного раза в неделю. И он видимо чах, мучимый столько же страстью своей, сколько и работой. В состоянии влюбленного нет ничего разрушительней принужденной работы, когда потребна вся сила воли, чтоб сосредоточить свое внимание, направить к определенной деятельности ум, полный печальными мыслями, неопределенно блуждающими…

И он постоянно подвергал себя такой пытке, приискав себе особенного рода партикулярную работу.

Дело было зимой, перед праздником. Граблин пошел к одному неизвестному еще в литературе приезжему автору, которому он много уже переписал разных сочинений, оставляя, по его желанию, широкий пробел после каждой строки на случай разных поправок. Но приезжего автора уже не оказалось в Петербурге: уехал! Последняя надежда пропала. В кошельке Граблина одиноко обитал четвертак, занятый утром на извозчика, но который он предусмотрительно сохранил, вооружась твердостию ног и характера. Хоть сильно морозило, однакож Граблин не очень торопился домой, припоминая угрозы хозяйки. Сенная, через которую лежала ему дорога, невольно остановила его своим обыкновенным предпраздничным оживлением. Народ толпился у возов, наполнял кульки, взваливал на плечи, на санки всяких съедомых животных; торговцы и торговки страшно кричали, спорили и перебранивались между собой. Увлекаясь гамом и толкотней, Граблин тоже очутился у одного воза с разной дичиной, будто и ему что-нибудь было нужно. Тут, между прочими, находилась толстая женщина в капоте, с большим кульком, которая звонко и скороговоркой предлагала цены выбираемым птицам, далеко не соответствующие запросу.

— Тетерька — двадцать. Берешь?

— Ничего менее!

— Ну, двадцать две.

— Ничего менее!

— Экой какой! А гусь — шесть гривен, более не дам!

— Девять гривен, тетка… Проходи, служба, коли ничего не надо! — прикрикнул тут торговец солдату, который подошел было близко к возу, в шинели, надетой внакидку.

— Да уступи, — продолжала баба, — за шесть-то гривен! Ведь гусь-то, поджарый такой, почитай, что некормленый — на зуб нечего взять.

— Что ты, тетка! Эк выдумала: некормленый!.. Диви бы дело говорила, а то сморозила такое, что, уж подлинно, на зуб нечего взять!

Раздался смех.

Тут к толстой кухарке с большим кульком подошла другая женщина, тоже с кульком и тоже в капоте.

— Что ты стоишь тут, Потаповна?

— А! Тимофеевна! Да как, что стою: вишь, гроша не хочет спустить, окаянный!

— Эх, простынища ты! А еще в Москве, говорит, жила! Да разве не видишь, что здешний! Ты гляди прежде на купца, а после на товар. Вон там с краю навезли всего издалека… Пойдем, покажу!

Пошли. Граблин за ними — взглянуть на мужиков, прибывших издалека.

Мужики, перед которыми остановилась Потаповна, в самом деле заметно отличались от здешних наружностью, особенно же величиной шапок, которые охватывали и голову и шею и походили на увеличенные в несколько раз шлемы древних витязей. Вообще они отличались странностию одежд, ухваток и языка; слышались даже слова, совершенно не знакомые. Из встречи, сделанной хозяином воза Потаповне, нетрудно было смекнуть, что она ему не совсем чужая. Он, точно, дешевле запросил за такого же на взгляд гуся и такую же тетерьку, как и у первого, здешнего торговца, только лежавшая тут же рядом говядина чересчур была постная, что и заметил ему один покупатель.

— Да что же в жирной-то! — подхватила защитница издалека прибывших мужиков. — Не на свечи сало топить! Да еще долго ль до греха: прошлого года сама купила жирного поросенка, — сам-то, вишь, любил жирное, — да покойник, не тем будь помянут, разговевшись, лег отдохнуть, да и богу душу отдал; кажись, отчего бы? а дофтур сказал, отчего: жир-то, вишь, весь в нем застыл!

Так отстаивала своих мужиков Потаповна, баба-кулак, как смекнул Граблин.

Несмотря на наступающую темноту, народ все еще продолжал толкаться от одного воза к другому. Граблин хотел было итти, вспомнив, что у него нет ни на крупные, ни на мелкие расходы, и не желая дождаться, пока прогонит его тот или другой торговец от воза по причине шинели, надетой внакидку; но в ту минуту хозяину воза, у которого он стоял, с соседних возов крикнуло несколько голосов: «Гляди! вон, гляди — утащил!» Граблин вздрогнул и побледнел. Мужик бросился и вмиг вцепился в похитителя с криком «отдай!». Граблин всматривался в наружность пойманного, оторопевшего от страха и стыда и трепетавшего в дюжих руках мужика. Он был очень молод.

— Отдай, говорю! — кричал мужик, тряся за грудь пойманного, а между тем приискивал кого-то глазами, озираясь на обступившую толпу, в которой раздавалось: — Мазурик! мазурик!

— Что тут такое? — раздалось из-за толпы; и в предчувствии скорой развязки толпа радостно раздвинулась, дав дорогу полицейскому солдату.

Улика действительно оказалась налицо, и вора связали. Его бледное лицо, дрожащие губы и вырвавшийся тяжелый вздох окончательно успокоили толпу, что порок будет наказан.

В нем Граблин узнал прежнего мальчика, которого Кирпичов обещал сделать человеком, принимая его от погоревшего старика. Он почти побежал домой. Какое-то тяжелое чувство, похожее на тоску или непонятный страх, сильно давило ему грудь и било его лихорадочной дрожью. Он подходил уже к дому, но не придумал еще, что бы сказать квартирной хозяйке; шаги его начали постепенно делаться менее, менее, наконец он совсем перестал подвигаться, продолжая только переступать с ноги на ногу и постукивать ими о скрипевшие деревянные мостки…

Вдруг, откуда ни возьмись, очутилась перед ним старуха, низенькая, худая, одетая во что-то, не похожее ни на капот, ни на салоп; на бледно-синем лице ее видны были следы пробежавшей извилинами слезы. Она шевелила губами и кланялась.

— Что тебе, старуха?

— Батюшка, не оставьте…

И, закашлявшись, она подала что-то завернутое в тряпку.

— Пашпорт, — продолжала старуха, — праздник настает, так прошеньице бы…

«Отчего ж, — подумал Граблин, — не написать прошение старухе, рассчитывающей поправиться к празднику на счет чьей-то благотворительности», — и повел ее к себе.

К счастию, хозяйки не было дома. Смело и радостно вошел он к себе в комнату в сопровождении старухи; заглянул за перегородку: мать его спала, навьючив на себя все, что могло согревать, если не теплом, то тяжестью. Он бросился к печке: она была холодна, как его руки, хозяйка сдержала свое условие. С отчаянною решительностью вбежал он в комнату хозяйки, взял с печки несколько поленьев и положил на место их сохранившийся четвертак, который, по его расчету, должен был значительно ослабить взрыв гнева хозяйки за такое своеволие.

Старуха вызвалась затопить печку, а он с ожесточением напал на какое-то кушанье, приготовленное матерью против его ожидания, потому что утром он оставил денег на обед только для нее одной.

— Ела ли ты сегодня? — спросил он старуху, когда голод поутих.

— Сыта, батюшка, сыта, благодетель, — отвечала она, кланяясь.

Старуха успела уже поосмотреться и смекнула, что уделить-то ему нечего.

— Вот погреться-то, — продолжала она, суя руки в самый огонь, — редко удается; хозяева фатерные уж так ли скупы на дрова, Христом-богом не выпросишь лишнего полена!

Старуха угадала и точку мыслей Граблина о квартирных хозяевах, приняв, вероятно, для того в соображение, с одной стороны, далеко ненадлежащее количество поленьев, которое к тому же с большим трудом разожгла, а с другой — господствовавшие в комнате сырость и холод.

— Кому же ты хочешь, — спросил Граблин, — подать прошение?

Старуха назвала ему своего благотворителя со всем его титулом.

— Да почему же непременно ему, а не кому другому?

— Да так уж… очередь пришла, — отвечала старуха, развернув паспорт и подавая Граблину клочок бумаги с адресами нескольких значительных и богатых лиц.

Граблин принялся писать. Рука его плясала над бумагой от холода, как ни старался он прижимать ее, налегая всем корпусом. Кончив, он отдал старухе прошение, сказав ей, что читать не нужно и что известно, как пишутся подобные прошения.

— По смерти, мол, мужа моего, — объяснил он ей одна кож, — там-то служившего, осталась я без куска хлеба, к приобретению коего, по старости лет и слабости сил не имею дескать, возможности; а тут сейчас и самая просьба…

Старуха благодарила. Вдруг Граблин поспешно спросил:

— А что, если ты — ведь вашей братьи много здесь — будешь присылать ко мне всех живущих прошениями, которых ты знаешь, будет ли какой доход? Ведь платят же они кому-нибудь за писание?

— Как же, благодетель, только я… теперь-то у меня…

И озадаченная старуха замялась.

— Я не за тем тебя спрашиваю, — сказал Граблин.

— Как не платить! — продолжала она, оставив в покое свой карман, в котором принялась было шарить. — В прошлый раз уговаривалась я с Головачом за пятиалтынный, да копейки не доплатила, — так, поди, как выбранил! да еще говорит: платок, попадешься, сорву с головы, коли не донесешь копейки, седые твои волосы…

— А что это за Головач?

— Да, знать, фамилия у него такая, или прозвали так за то, что прошения всякие сочиняет. Я стала знать его по покойнице Егоровне — нищая тоже, за милостыней к нам, бывало, приходила. В ту пору я только что сына, кормильца моего, схоронила.

— Ты схоронила сына? — спросил вдруг Граблин, встревоженный внезапной мыслию…

— Схоронила, батюшка. Бились мы с ним, правда, бедно жили, да все ж была надежда. Служил уж он другой годок, и усердный такой был, да здоровья-то бог не дал: поработает побольше и захворает. А тут слег — и потерял место. С тех пор стал, сердечный, пуще прежнего чахнуть, чахнуть…

Старуха тут захлебнулась слезами, вскипевшими вдруг при этом воспоминании о давно минувшем горе.

— И умирал-то, бедный, — продолжала она, оправившись, — все тосковал обо мне: маменька, говорит, вы проситесь в богадельню, не ходите по миру…

— Да!.. он говорил это? — прервал Граблин под влиянием страшно терзавшей его мысли. — Что ж ты не в богадельне?

— Ходила, благодетель, раз десять в три-то года ходила, да уж, видно, счастье мое такое — все очереди-то нет. А ласковый такой начальник-то, сам велит приходить да наведываться; покойница Егоровна тоже про него говорила:

— То же! — сказал Граблин в раздумьи.

— То же, батюшка… Так вот, приходит она по-прежнему ко мне за милостыней, после похорон-то сына, а я говорю ей: самой, мол, приходится просить, да не знаю, к кому итти. Тут она, царство ей небесное, почувствовала, видно, нашу хлеб-соль: да поди, говорит, к Головачу… он тебе напишет, как глазом мигнуть, к кому хочешь; у него, говорит, и список есть всех наших благодетелей. Я и пошла: в доме-то просить было некого. Прихожу туда, а он лежит под лавкой замертво; сказали, что разве к завтрему очнется; прихожу на другой день — опять то же, да уже едва в пятый, никак, раз застала его не совсем того… А уж больно-то мне, больно было! Сроду не хаживала, батюшка, в такое место, да вот привел же бог!

Состязание с Головачом сначала устрашило Граблина, но потом нужда сделала свое. Так пробился он зиму, а летом им всегда было житье полегче: дров не надо, да и угол свой не так мрачен, когда солнце светит в него…

Глава VII

Судьба Душникова

Граблин ничего не мог сказать Каютину о том, что сталось с Полинькой, где она теперь, но подробно передал ему свое свидание с ней, не забыв ни ее горьких слез, ни упреков гнева при чтении некоторых его писем, ни жалоб на то, что все против нее ожесточились, покинули ее, считают ее бог знает какой женщиной.

Рассказ Граблина произвел глубокое впечатление на Каютина. В первый раз теперь пришла ему в голову мысль, что, может быть, поведение его невесты не так перетолковано, что, может быть, она ни в чем не виновата! Он знал, Полинька была горда, и довольно было раз оскорбить ее неблагородным подозрением, чтоб заставить ее молчать, как ни были бы несправедливы и страшны обвинения.

И любовь с новой силой кипела в его груди. Совесть мучила его. Что, если Полинька точно не виновата ни в чем?

И он бегал по целым дням, отыскивая ее.

Усталый прибегал он вечером к Граблину и в сотый раз переспрашивал его, что говорила ему Полинька, как плакала, как жаловалась, что все, бог знает почему, оставили ее, с каким негодованием разорвала письмо…

Они виделись каждый день. Каютин скоро смекнул, как незавидно положение Граблина, и тихонько помогал старушке. Она повеселела, и не было у ней гостя дороже Каютина…

Однажды, когда Каютин сидел у Граблина, дверь с шумом распахнулась. Соня, запыхавшись, вбежала в комнату.

— Вас барышня зовет! скорее, скорее! — сказала она и в ту же минуту выбежала.

Граблин хотел бежать за Соней, но вдруг послышался звонкий голос Лизы, которая радостно кричала ему:

— Степан Петрович, скорее! посмотрите!

Лиза стояла у своего окна, с огромным листом бумаги, скрывавшим ее лицо. На листе была нарисована красками огромная женская голова, с смуглым лицом, с черными волосами, в которых красовался венок из красной рябины.

— Похож… а? — кричала Лиза сконфуженному Граблину, который тревожно смотрел на Каютина. — Сличите? — прибавила Лиза и показывала свое лицо.

Голова ее была тоже убрана кистями пунцовой рябины, листья которых касались ее смуглых плеч. Лукавая улыбка выказывала во всем блеске необыкновенную белизну ее зубов.

Каютин вскрикнул и кинулся к окну.

— Ее зовут Лизой? — спросил он в волнении.

Граблин вздрогнул. В одну секунду в голове его блеснула тысяча ревнивых мыслей. Он машинально кивнул головой.

— Как похожа, боже, как похожа! — твердил Каютин, отходя от окна, потому что Лиза убежала.

— Вы давно ее знаете? — тревожно спросил Граблин.

— Да я сейчас ее узнал; я видел ее портрет: как две капли похож на нее!

— Так вы по портрету ее узнали? — свободно вздохнув, спросил Граблин.

— Да.

Соня опять вбежала в комнату и повелительно объявила Граблину, что его зовет барышня.

Граблин кинулся за Соней. Через десять минут он воротился и с улыбкой сказал Каютину:

— Она вас просит к себе. Хочет непременно знать, где вы видели ее портрет… да вот и она сама!

Граблин указал на окно, у которого стояла Лиза. В ее черных волосах уже не было венка из рябины; она нетерпеливо манила их к себе.

Лиза встретила гостей у самой калитки, и первые слова ее к Каютину были:

— Какой и чей вы видели портрет, который так похож на меня?

Каютин немного смешался таким приветом, но вспомнил ее характер и решительно отвечал:

— Я не могу вам этого сказать!

Лиза нахмурила брови, но тотчас же приняла кокетливый вид и насмешливо проговорила:

— Очень приятно с вами…

Граблин спохватился и начал рекомендовать его Лизе. Она небрежно кивнула Каютину головой и обратилась к Граблину.

— Вы довольны моим подарком?

— Каким?

Лиза взяла его за руку и потащила в сад, приглашая за собой и Каютина. Она привела их в довольно жалкую беседку из акаций.

— Вот вам мой портрет, что я обещала! — сказала Лиза, указывая на лист с огромным смуглым лицом, высоко повешенный на дереве.

Лиза помирала со смеху, глядя на Граблина, у которого навернулись слезы.

— Что же, вы недовольны? — важно спросила она.

— Я у вас просил вашего портрета, а не эту….

Граблин остановился; он был возмущен смехом Лизы, которая едва могла успокоиться.

— Вы, верно, любите рисовать? — разглядывая портрет, спросил Каютин чтоб вывести Граблина из затруднения.

Лиза пытливо поглядела на Каютина и резко отвечала:

— Терпеть не могу!

Граблин с удивлением посмотрел на нее.

— Вы что так смотрите? — сказала она ему с сердцем. — Ну да! терпеть не могу. А то еще ничего не значит, если я по целым часам рисую.

— Нет, по целым дням! — перебил ее Граблин.

— Ну, пожалуй и дням! — с досадою возразила Лиза. — Я это делаю для того, что после целого дня рисованья, которое я ненавижу, мне все-таки не так скучно.

— Неужели вы скучаете? — спросил насмешливо Каютин.

Лиза вспыхнула и холодно отвечала:

— Вы, кажется, очень мало меня знаете, чтоб сомневаться в моих словах. — Потом она вежливо прибавила: — Пойдемте к бабушке, я вас познакомлю.

Когда они раскрыли дверь, две старушки горячо спорили. Перед ними были разложены карты. Мать Граблина, загадав, скоро ли будет свадьба ее сына с Лизой, не могла вынести, что король заложил валета. Заговорив Лизину бабушку, она в первый раз в жизни попробовала схитрить, но, по неопытности, была поймана. Вспыхнула ссора.

— Я не доглядела, матушка! право, не доглядела!

— Как можно не доглядеть! Король на валете лежит, а вы преспокойно его берете.

Лиза положила конец спору: она кинулась к столу, смешала карты под общий крик старушек и, указывая на Каютина, сказала:

— Бабушка, к вам пришел гость!

И, как ни в чем не бывало, она села в угол и, сложив руки, насмешливо смотрела на свою бабушку и Граблина, который представлял бабушке Каютина.

После обычных приветствий все уселись кругом стола. Сделалось молчание. Тогда Лиза встала, придвинула стул и, усевшись между Каютиным и Граблиным, взяла карты и сказала:

— Кто хочет, я буду гадать?

— Погадайте-ка моему Степану! — заметила старушка Граблина.

Лиза с презрением посмотрела на Граблина, который едва скрывал свою досаду на Лизу за шутку с портретом: день тому назад, как ему показалось, она серьезно обещала ему свой портрет!

— Я и без карт, ему угадаю! — надменно отвечала Лиза. — Если выкинете разные глупости из головы, — тихо шепнула она Граблину, — то будете иметь, — продолжала Лиза громко, — и чины, — и деньги, и все!

— Я вам не верю, — иронически сказал Граблин.

Лиза вспыхнула, но сдержала свой гнев, блеснувший у ней в глазах, и пресерьезно стала раскладывать карты по столу.

— Позвольте мне погадать, вам, — сказал Каютин, чувствуя необыкновенное желание побесить Лизу.

Она с радостью передала ему карты и надменно сказала:

— Только с условием — не позволяйте вмешиваться бабушке: она везде видит свадьбу!

Старушки значительно переглянулись. Граблин тяжело вздохнул.

Каютин попросил Лизу снять карты и сказал:

— Думайте!

Лиза закрыла глаза, прошептала что-то над картами и потом, передавая их Каютину, сказала:

— Задумала.

Каютин, раскладывая карты, тихо спросил Лизу:

— Вы не боитесь посторонних? я ведь очень верно все отгадываю!

Лиза засмеялась и с гордостью отвечала:

— Я ничего не боюсь, да и нет колдуна во всем свете, который бы мог угадать, что я думаю! — и, обратясь к шептавшимся старушкам, она повелительно сказала: — Слушайте же, бабушка!

Все обратили внимание на Каютина, который, раскладывая карты, сказал:

— Я прежде сам не верил картам.

— Как можно! что вы! — быстро возразили старушки.

— …Но один из моих товарищей, странствуя со мною по пустынным землям, так хорошо отгадывал на картах содержание всех писем, которые я получал, что я стал верить им. Он-то мне и передал тайну угадывать чужие мысли.

Лиза лукаво глядела на старушек, которые с жадностию слушали Каютина. Они принялись экзаменовать его, спрашивая о значениях карт; Каютин сбивался; Лиза от души смеялась.

— Право, я не виноват; меня так учил мой приятель Душников! — сказал Каютин, сделав на фамилию особенное ударение, и устремил глаза на Лизу, которая вся содрогнулась, будто от электрического удара.

Старушка радостно вскрикнула и со слезами на глазах, робко глядя на Лизу, спросила Каютина:

— Батюшка, как я рада! так вы его знали? какой хороший и добрый человек он! Ах, господи, да где он? как вы его знали?

Лиза молчала; она то бледнела, то краснела.

— Лизанька, что же ты не спросишь об Семене Никитиче? — заметила бабушка.

Лиза гневно окинула все собрание своими огненными глазами, принужденно улыбнулась, смешала карты и встала из-за стола. Она села в угол, подозвала к себе Граблина и стала шутить и кокетничать с ним.

Каютин был возмущен равнодушием Лизы к человеку, который так ее любил и столько через нее вытерпел! Она даже не спросила, жив ли он!

Начались расспросы: как и где Каютин познакомился с Душниковым, которым старушка интересовалась от чистого сердца, поминутно похваливая его.

Рассказывая свое знакомство с ним, Каютин много высказал Лизе ядовитых колкостей, непонятных остальным.

Лиза делала вид, будто не слушает его, но раза два принужденный ее смех замирал, и она переставала болтать.

Узнав, что он так много путешествовал, старушка пристала к нему с просьбами рассказать что-нибудь. Лиза тоже присоединила свою просьбу, которая, впрочем, походила больше на приказание.

— Хорошо, — сказал Каютин. — Я расскажу вам мои похождения в киргизских степях.

Уселись кругом стола, воцарилась тишина, и Каютин начал рассказывать:

— «У меня был приятель, человек бедный, но с необыкновенным талантом, и, рано ли, поздно ли, ему готовилась блестящая роль. Не так вышло. Он любил в своей жизни, и любил больше, чем несчастливо; любовь сначала улыбнулась ему, поманила его своими радостями, — и вдруг все для него кончилось, и еще как! без всякого повода с его стороны, без всякой видимой причины, вернее всего, по какой-нибудь пошлой и непростительной прихоти разбито было сердце благородное и любящее, достойное лучшей участи. Это наложило на его характер печать мрачности и глубокого уныния. Ничто в жизни не интересовало его. Он жил потому только, что надо было жить. Будь богат, он поехал бы странствовать, но денег не было, и он выбрал себе занятие…»

— А как звали вашего приятеля? — равнодушно спросила Лиза.

— Позвольте мне умолчать его имя, — резко отвечал Каютин.

Затем он рассказал о Душникове все то, что уже известно читателю, и продолжал:

— …«Утром Хребтов разбудил нас криком: киргизы! киргизы! Я взглянул, точно: вдали, за небольшим покатым пригорком, виднелось до тридцати кибиток; лошади бродили около них.

— Что ж нам делать? — спросил я Хребтова. — Не подкрасться ли тихонько?

Хребтов улыбнулся.

— Ты думаешь, они нас не видят? — сказал он. — Да киргиз даром что узкоглазый, а в десяти верстах видит!

Решились прямо наступать и требовать выдачи товарищей. Ножи ужу нас были с вечера выточены, винтовки заряжены. Благословясь, пошли. Но только сделали с полверсты, как в ауле поднялась сумятица; дикари кричали, бегали, ловили лошадей и запрягали в кибитки. Еще через полчаса впереди поднялась пыль столбом: весь аул, кто верхом, кто в кибитках, пустился бежать!

— Подлые трусы! — сказал Хребтов. — Вот так они всегда!

Постояли мы, подумали и опять пошли. Шли с час и, наконец, завидели аул. Он расположился у небольшой реки, на берегу которой росли камыши. Мы тоже остановились, чтоб собраться с силами. Но только что, отдохнув, стали подходить к нему, как он опять снялся и поскакал.

Так продолжалось весь день. Разбойники подпускали нас довольно близко, и пока мы стоим, стоят и они, а поднялись мы — их и след простыл! На одном месте их кочевья нашли мы обшлаг рукава, какие бывают у русских армяков, оторванный, казалось, зубами, — не было больше сомнения, что наши товарищи в их руках! Мы забыли всякое благоразумие и решились продолжать преследование, которое становилось с каждым шагом опаснее: чем глубже подавались мы в степь, тем больше являлось вероятности наткнуться на несколько аулов разом… что тогда ожидало нас?

Дело шло к вечеру. Измученные, мы быстро подвигались вперед, ничего не встречая среди песчаной степи, кроме обширных равнин ослепительной белизны: то были высушенные летними жарами соленые озера. Наконец, когда уже начинало темнеть, снова завидели мы киргизов, но только их было впятеро больше. Что делать? безрассудно было итти вперед, бесполезно отступать. Мы были уверены, что они теперь сами нападут. Однакож многие настаивали воротиться. Как ни было больно расставаться с мыслью освободить приятеля и других товарищей, я должен был покориться общему голосу. Мы повернули, но не успели сделать ста сажен, как заметили, что и дикари следуют за нами. Мы остановились — остановились и они; мы двинулись — и они двинулись.

Так продолжалось с час. Наконец мы стали, решась не делать более ни шагу в тот день. Тогда и они стали.

Между тем совершенно стемнело. До нас доходили дикие крики и песни киргизов, топот и ржание лошадей. Небольшая партия киргизов отскакала немного в сторону и воротилась с охапками камышей. Вспыхнул огромный костер, аул осветился, и мы довольно ясно видели смуглые плоские лица наших врагов: иные варили пищу, сидя у костра; другие плясали; третьи хвастались проворством своих лошадей, обгоняя друг друга и выкидывая на лошади разные штуки. Непрерывный шум стоял над аулом.

У нас, напротив, было тихо. Мы также развели костер, но больше затем, чтоб не показать врагам уныния своей дружины; пища никому не шла на ум. Мы решительно не знали, что делать, и трепетали за жизнь не одних своих товарищей, но и свою собственную. Мы лежали молча и наблюдали движенье в стане дикарей. Иные, выскакав к нам довольно близко, дразнили нас, осыпали бранью и насмешками. Тогда мы, чтоб не уронить своего достоинства окончательно, вскакивали тоже, принимались браниться, прицеливались и иногда стреляли. Наконец какой-то смельчак подскакал к нам так близко, что почти можно было достать его пулей. Один промышленник наш спустил курок; раздался пронзительный крик, лошадь брыкнула и понеслась в аул, сбросив всадника, вероятно раненого…

— Что ты наделал? — закричал Хребтов стрелявшему промышленнику. — Да они нас растопчут теперь!

В ауле сделалось страшное движение. Несколько человек подскакали, подняли раненого и принесли к костру. Скоро раздался вопль женщин и детей, показавший нам, что рана была смертельная. Потом пронеслись дикие проклятия и угрозы. Мы ждали, что весь аул кинется на нас, и держали наготове винтовки. Некоторые вслух творили молитву.

Но злодеи придумали другое ужасное мщение! Прежде всего они подкинули тростнику, и костер, раздуваемый поднявшимся ветром, угрожавшим превратиться в бурю, запылал ярким пламенем. Густой дым стоял над аулом, в котором вдруг воцарилась глубокая тишина. Но она продолжалась только минуту; с диким криком кинулось несколько человек к одной кибитке. Мы видели, как оттуда вынесли человека; толпа расступилась, и вынесшие его остановились против самого костра, лицом к нам. С неистовым, мстительным криком подняли они его над головами своими, как будто с тем, чтобы мы увидали и узнали его.

И я узнал его: то был мой приятель.

Потом они с тем же криком несколько раз подкинули его и, наконец, со всего размаху бросили в пылающий костер!

Пронзительный крик долетел до нашего слуха. Он был тих, но в нем слышалось столько потрясающего, зовущего к защите и мщению, что мы, не говоря ни слова, все разом, как безумные, кинулись вперед с готовыми ружьями.

Дикари мигом вскочили на своих лошадей. Некоторые из нас выстрелили, хоть выстрел еще не мог сделать никакого вреда вратам, другие продолжали бежать, ободряя товарищей.

— Не робей, товарищи! беги! пали! — кричал в совершенном исступлении промышленник Демьян Путков, выскакав вперед на жалкой кляче, которая была при нас. — Не дадим в обиду товарищей! Вперед, братцы! с богом, вперед!

И он неистово забил в барабан, застучал своими литаврами.

Конечно, он, да и никто не ожидал действия, какое произвел барабан.

Дикие лошади киргизов, не привыкшие к барабанному стуку, всполошились и понеслись в разные стороны.

Картина была ужасная: ничего, кроме степи и неба, не было кругом, густой дым стоял над аулом; испуганные лошади сталкивались, сбрасывая всадников, летели во весь опор. Их топот, их дикое ржанье смешивались с воплем раздавленных жертв и воем бури, которая быстро усиливалась. Костер пылал, освещая кровавым блеском картину всеобщего смятения. Демьян продолжал с возрастающей силой, исступленно стучать в барабан, греметь литаврами. Мы делали беспрестанные залпы, смекнув дело…

В несколько минут пространство около костра опустело. Осталось только несколько кибиток, несколько лошадей, привязанных к ним или бегавших в смятении, без всадников.

Мы кинулись к костру. Я вбежал почти в огонь, собственными руками раскидал горящие головни…

Увы! мы нашли только обгорелый труп, в котором едва узнал я моего несчастного друга!»

Между слушателями пронеслось восклицание ужаса.

Каютин остановился и поглядел на Лизу. Она сидела, как статуя, не мигнув глазом; губы ее были белы, как полотно, глаза необыкновенно тусклы, ее била лихорадка.

— А другие ваши товарищи? — спросила Лизина бабушка.

— «Все они были живы, — отвечал Каютин. — Мы нашли их в кибитках связанными.

— Вы не знаете, что такое буря в степи, где и посредственный ветер довольно ощутителен. Но делать нам было нечего: дикари могли воротиться! И мы, несмотря, что буря усиливалась, стали пробираться к берегу с помощью оставшихся киргизских лошадей и кибиток. Не успели мы отъехать двух верст, как слух наш, сквозь дикий свист бури, поражен был ужасными звуками: человеческие крики и конское ржанье сливались в один отчаянный предсмертный вопль, как будто вблизи сотни людей и лошадей гибли самой ужасной смертию».

— Что ж тут такое происходило, батюшка? — спросила Лизина бабушка.

— «Нужно вам сказать, что в киргизских степях есть огромные пространства, называемые грязями; они наполняются водой только зимой, летом вода высыхает, остается только ил, покрытый тонким слоем соли; топкость таких грязей до такой степени велика, что ни проехать, ни перейти через них нет возможности; кто зайдет туда — гибель неизбежна. Беспрестанно случается, что буря загоняет в грязи конские табуны, и тогда гибнет в одну ночь по две и по три тысячи лошадей.

Мы были свидетелями такой картины, но только она была еще ужаснее: вместе с лошадьми гибли люди! Буря загнала на грязи наших врагов, которых лошади притом еще были напуганы барабаном. Мы долго стояли на окраине грязей и при тусклом свете луны, изредка выходившей из-за туч, смотрели, как бесполезно боролись несчастные с неизбежной гибелью, как то выскакивали они, то погружались в топкий ил, как человек искал опоры у лошади, лошадь у человека, и оба неизбежно гибли! Какие крики вырывались из груди людей! какие стоны, какое хрипенье испускали несчастные лошади! Не меньше первых, если не больше, были жалки последние. Признаюсь, картина была ужасная, волос вчуже становился дыбом, и если б тот самый день не видал я, как в моих глазах сожгли лучшего моего друга, я сказал бы, что ничто в жизни не производило на меня более сильного впечатления».

— Бог наказал разбойников! — заметили в один голос старушки. — Ну, батюшка, чем же кончились твои порождения?

— «К утру прямым путем добрались мы до камышей, нашли свои лодки и поплыли к баркам. Тихо и ровно, впереди других, плыла моя лодка, в которой были Хребтов, два гребца, я да обгорелый труп моего приятеля. Мы не хотели кинуть его в степи, да и некогда было копать могилу. В унылом молчании подвигались мы вперед. Утро было прекрасное; волны, бушевавшие всю ночь, казалось, неохотно стихали, отражая пышно восходящее солнце; береговые птицы кружились над нами с обычным криком… я глядел на мертвое, обезображенное лицо товарища, и целая драма, полная горькой и потрясающей истины, проносилась в голове моей. Он был благороден и добр, он был рожден для жизни тихой, для сладких и прекрасных трудов, для любви, а судьба кинула его в самые жаркие житейские битвы, окружила нищетой, невежеством, изменой, и душа его ожесточалась, мертвела, прекрасный талант не развивался, а любовь его разрешилась страданием! И какая любовь! забытый, отверженный существом, может быть ничтожным, недостойным его, он не переставал любить ее со всем безумием страсти, и ни одного упрека не послал он ей! Напротив, он вспоминал о ней с самым теплым чувством, как вспоминают о человеке, которому всем обязаны: он благословлял ее и молил простить его… И такого человека можно было отвергнуть!»

Каютин взглянул на Лизу. Она быстро отвернулась.

— «Какая тоска душила меня, какая желчь кипела во мне против женщины, не умевшей оценить моего друга, я не могу вам рассказать. Молча доплыли мы до наших барок, перенеслись в них, и со всеми обрядами, принятыми в таких случаях у мореходов, с молитвой и со слезами кинули труп несчастного моего друга в море. Так вот где суждено было успокоиться душе, рожденной для счастия и никогда не знавшей счастия. Вот где безвестно сложил свои кости человек, могилу которого знали и чтили бы многие люди, если б талант его развился и проявился во всей силе своей!

Море — могила просторная и почетная, лучше многих могил; море мрачностью своей сходно с угрюмым нравом несчастливца; у моря есть только звуки печальные да торжественно-грозные, оно не оскорбит несчастливца непривычным звуком радости, — не оттого ли в море нашел он могилу свою? Мир его праху, на дне пропасти, среди темных и недоступных подводных равнин, под непроницаемым покровом волн, убаюкивающих погребальными песнями вечный сон покойника! И чем мрачней, чем заунывней будут напевы моря, тем слаще и крепче будет спаться моему бедному другу, не любившему и не знавшему веселых звуков!

Так думал я, медленно снимаясь с якоря и отплывая к родному берегу…»

Рассказ Каютина нагнал на всех порядочную тоску, не исключая самого рассказчика. Никто не обратил внимания на Лизу, которая давно уже глядела, как безумная, и дико улыбалась. Все были еще под тяжелым впечатлением рассказа и молчали, когда Лиза выбежала из комнаты. Через четверть часа Соня подала Граблину записку: в этой записке Лиза просила сказать Каютину, что желает переговорить с ним в саду.

Был довольно свежий осенний вечер; луна в легком паре высоко катилась по небу, испещренному звездами и черными тучами. Но Лиза не замечала холода и вышла в сад с открытой шеей. Она встретила Каютина нежным пожатьем, руки; волнение ее было так сильно, что она долго не могла говорить, и, прислонившись к дереву, стояла молча. Наконец она грустно сказала:

— Вам, может быть, покажется странным мой поступок… А впрочем, мне все равно! — прибавила она с презрением. — Я призвала вас сюда, чтоб вы мне сказали: истинное ли происшествие, что вы говорили?

И она смотрела на Каютина, дрожа всем телом.

— Да, — отвечал он печально.

— И этот несчастный… это был он? — почти с воплем сказала Лиза, закрыв в ужасе лицо.

— Да.

Лиза заглушила свой стон, прижав к губам весь уже смоченный слезами платок. Глухое рыдание ее могло сравниться только с рыданьем Душникова, когда он прощался с ней.

— Пойдемте в комнату, здесь сыро! — с участьем сказал Каютин.

Лиза, громко зарыдав, махнула ему рукой и кинулась бежать по аллее.

Каютин возвратился в комнату.

Граблин, узнав, что Лиза плакала, побежал к ней, но нигде не нашел ее и возвратился в комнату в сильном волнении.

— Степан Петрович, где Лиза? — спросила старушка, видя, что он пришел один.

— Не знаю, ее нет в саду.

— Где же она? — тревожно воскликнула бабушка и прибавила спокойнее:

— Верно, наверху!

— Я был там сейчас, ее нет! — с испугом заметил Граблин.

Все засуетились и кинулись в сад, взяли фонарь и стали искать Лизу.

Бабушка в отчаянии кричала в саду:

— Лиза! Лизанька! где ты?

Даже Соня, бледная, бегала по саду и кричала:

— Барышня, барышня! где вы? вас ищут!

В слезах привели бедную перепуганную старушку обратно в комнату; рыдая, звала она свою внучку. Граблин бегал, как сумасшедший, из саду наверх, потом опять в сад.

Но вдруг вбежала Соня и радостно объявила, что барышня очутилась у себя в комнате.

Все пошли наверх, но дверь была заперта на ключ; стали стучать, никто не откликался. Бабушка первая, едва сдерживая слезы, звала Лизу. Ответа не было! Граблин рвал на себе волосы и в исступлении кричал:

— Надо выломить дверь, может с нею что-нибудь случилось!

Кто-то кинулся к двери.

— Не сметь! оставьте меня в покое! — резким голосом произнесла Лиза и еще раз повернула ключ в замке.

— Лизанька, голубушка, покажись! что с тобою? — радостно сказала старушка, услышав голос своей внучки.

— Оставьте меня, молю вас, оставьте меня! — таким раздирающим голосом отвечала Лиза, что все стоявшие попятились от двери, переглянулись и замерли в каком-то недоумении, потом на цыпочках сошли вниз.

Уселись вокруг стола, пробовали завести разговор, но он не вязался. Гости разошлись, остался один Граблин с бабушкой, которая сильно горевала, что сделалось с Лизой?

В тот вечер они не дождались Лизы: она не вышла из своей комнаты; то же было и на другой день; она ничего не ела, даже не откликалась на нежные просьбы бабушки.

Старушка, наконец, пришла в такое отчаяние, что разрыдалась и, упав на колени перед дверью, решительно сказала:

— Я не встану, пока ты не отворишь мне двери, Лиза. Пусть тут умру я, старуха!

Дверь растворилась, и Лиза, с распухшими глазами, бледная, с воплем кинулась к своей бабушке и, целуя ей руки, твердила в отчаянии:

— Я не виновата, я не виновата!

Долго бабушка и внучка плакали вместе — одна от радости, другая от угрызения совести…

Лиза совершенно изменилась: в ней не осталось и тени детской резвости; в ее взгляде, в походке и во всех движениях выказывалась томительная грусть.

Бабушка часто не узнавала свою внучку и с беспокойством иногда спрашивала Граблина:

— Что с ней? да моя ли это Лиза?

Между тем Лиза была, казалось, покойна, даже предупредительна ко всем, особенно к Граблину, и если видела его скучным, то жала ему руку и умоляющим голосом говорила:

— Не скучайте, мне очень тяжело!

Или она горько плакала, уверяя, что она злодейка, что она отравляет жизнь всех, кто близок к ней.

Вместо смуглого и полного жизни цвет лица сделался у ней желтый, болезненный, щеки впали, глаза сделались еще больше, но лишились своего чудного огня. Лиза часто от слабости лежала по целым дням в постели, жизнь ее горела…

Глава VIII

Горе и радость перемешаны в жизни

Усердно искал Полиньку Каютин. Рассказы Граблина пробудили в нем темную надежду, что, может быть, она не виновата и счастье их еще возможно. Но поиски были напрасны, и он, наконец, с отчаянием прекратил их, решив, что она или умерла, или уехала куда-нибудь. И в уме его уже рисовался план самому пуститься снова в дорогу, забраться куда-нибудь подальше, к новым картинам природы, к новым трудам и впечатлениям; авось угомонится томительная тоска, которою полно было его сердце! Он ждал только весны, чтоб оставить Петербург.

И как было найти ему Полиньку? Встретив в самую тяжелую пору своей жизни неожиданную покровительницу в полоумной рябой лоскутнице, тихо, незаметно жила она в самом отдаленном углу огромного города, редко покидая темную лачужку и почти не показываясь в большие улицы.

С отъезда Каютина жизнь ее исполнена была стольких страданий, что она дорого ценила мрачную и уединенную лачужку, заваленную тряпьем, в котором целые дни рылась лоскутница, напевая дребезжащим старческим голосом заунывные песни. Однообразна была жизнь Полиньки, полная утомительного спокойствия, невозмутимой тишины, которую дорого ценят несчастные. Одна была забота у ней — облегчать труд и горе бедной старухи, которая приняла в ней участие. Но скоро не стало и наружного спокойствия в бедной лачужке. Здоровье лоскутницы быстро разрушалось. Иногда ум ее так помрачался, что она переносилась воображением за несколько лет назад и жила в прошедшем. Лоскутница разговаривала с Полинькою, как с ее матерью; ворчала, бранилась ежеминутно. А потом, очнувшись, страдала мыслью, что мучит бедную Полиньку, целовала ее и со слезами упрашивала не жалеть ее, бросить…

— Я не стою, моя красавица, — говорила она, — чтоб ты глядела своими ясными очами на меня, безобразную злодейку. А ты еще убиваешься и скучаешь! оставь меня, брось, пусть я, как собака, издохну, пусть, когда умирать стану, некому будет подать мне воды промочить горло, пусть умру одна-одинехонька, как прожила свой горький век!

Полинька успокаивала лоскутницу, как могла, уверяла, что не тяготится ею, что ей даже приятно быть полезной хоть кому-нибудь, что жизнь ее также безотрадна и одинока. Но лоскутница и тут находила себе страдание; в ее слабой голове теснились разные подозрения и быстро принимали чудовищные размеры; ей казалось, что Полинька обманывает ее, что она хочет тихонько убежать от нее. Тогда старуха не выпускала Полиньку ни на минуту из своей мрачной комнаты, держала дверь назаперти, закрывала ставни и заколачивала гвоздями. Ночью она не смыкала глаз, сторожа ее, и часто вскакивала с постели и садилась на пол возле дивана, где спала Полинька. Как ни клялась Полинька, что не думает бежать, лоскутница твердила одно:

— Ведь мать твоя убежала же? а я ее так же любила!

Единственным развлечением Полиньки было расспрашивать лоскутницу о своей матери и родных, но и того она скоро лишилась: лоскутница все хилела; память у ней так ослабла, что она настоящее смешивала с прошедшим и часто говорила такой вздор, что Полинька, как ни жалела старуху, невольно улыбалась. В Дарье же явилась вдруг необыкновенная деятельность: целый день она разбирала лохмотья, порола, чинила их, снова порола починенное и опять принималась чинить. Часто она делала наставления и экзамены Полиньке, воображая, что та непременно наследует ее должность. Набрав старого тряпья на руки, надев сверх женской истасканной шляпы такую же мужскую; — она кричала во все горло, воображая, что бродит по Толкучему, и приставала к Полиньке, чтоб та купила у нее что-нибудь. Если Полинька давала дорого, лоскутница страшно сердилась, и наоборот, смеялась с дикой радостью, если Полинька выкидывала какую-нибудь хитрость, чтоб приобресть покупку. Иногда лоскутница собирала свой хлам, раскладывала его по ровным кучкам и спрашивала Полиньку, какую кучку она скорее купила бы? Если Полинька ошибалась, указывая на тряпье, по мнению лоскутницы никуда негодное, тогда старуха горячилась, осыпала ее упреками и горько сетовала, что Полиньку всякий дурак надует!

Подарив Полиньке какую-нибудь вещь, Дарья на другой день непременно выменивала эту вещь на другую, и если ей удавалось надуть Полиньку, она в первую минуту была весела, а потом снова предавалась сожалениям о простодушии своей наследницы. Таким образом, беспрерывный торг кипел между лоскутницей и Полинькой, которую очень утомляли такие сцены.

Ей казалось, что живет она в каком-то совершенно незнакомом, чужом городе. Вечное одиночество пугало ее, и тут только стала она сочувствовать своей покровительнице, которая провела так две трети жизни.

Печально и медленно тянулись для Полиньки дни за днями, без всякой перемены в настоящем, без всякой надежды на перемену к лучшему в будущем. Наконец однообразие нарушилось: болезнь лоскутницы так усилилась, что она слегла в постель.

Ни днем, ни ночью Полинька не отходила от ее кровати; лоскутница постоянно держала ее за руку, из страха, чтоб Полинька не ушла от нее.

— Уж немного тебе быть со мною: я завтра, непременно завтра умру, — говорила каждый день старуха, думая такой хитростью подкрепить измученную Полиньку и удержать ее от мнимого бегства.

Но эти слова не утешали, а напротив, пугали Полиньку, которая, в отчаянии упав на колени перед лоскутницей, горько плакала, думая с ужасом:

— Я останусь опять одна в целом свете, снова всякий вправе будет унижать, преследовать меня, клеветать на меня. Куда я пойду?.. что я буду делать одна?

И у бедной девушки невольно вырывался вопль, в котором слышалось имя Каютина.

Как бы ни была светло и роскошно убрана комната, но если в ней умирает человек, она принимает печальный и тусклый колорит, как будто потускневшие глаза умирающего везде оставляют свои следы. Лачужка, и без того сырая и мрачная, заваленная тряпьем и лохмотьями, стала еще мрачнее; в ней медленно умирала лоскутница. Вытянувшись на кровати во весь свой длинный рост, она лежала неподвижно. Седые всклокоченные волосы в беспорядке падали на исхудалое, рябое ее лицо, глаза дико вращались кругом, губы шевелились, старуха несвязно бормотала. Полинька, измученная бессонными ночами, как полотно бледная, сидела у кровати, не спуская печальных глаз с больной. Вдруг голос старухи стал тверже, и она повелительно сказала:

— Поди же! ведь она меня за вас всех простила. Подите! мне и без вас очень тяжело!.. Ах, боже мой, что же они не идут!

И она тоскливо заметалась головой по подушкам.

Полинька тихонько взяла за руку лоскутницу, которая пугливо уставила на нее свои дикие глаза, долго, долго рассматривала ее лицо и, наконец, закивав головой, шепнула;

— Спасибо, спасибо: ты их выслала; они только тебя и боятся.

— Здесь никого нет, — заметила Полинька.

Лоскутница опять тоскливо замотала головой и, указывая на угол, где было навалено тряпье, пугливо сказала:

— Вот они, все оттуда приходят; только что ты отвернешься от меня, они так и обступят мою кровать и смотрят на меня, и все такие бледные, худые да страшные, а пуще всего твоя бабушка… У, у, у! как она сердито на меня смотрит!

И старуха, вздрогнув, спрятала лицо в одеяло и продолжала:

— Ты скажи им, что я тебе отдам все, все, что имею! Достань-ка из-под кровати старый сапог!

И, сделав усилие, Дарья села на постели. Полинька подала ей старый сапог, валявшийся под кроватью. Лоскутница прижала его к груди и упала в изнеможении на подушки. Отдохнув, она поманила к себе Полиньку и на ухо шепнула ей:

— Все продай, что есть у меня, только этого сапога никому не отдавай, я нарочно его бросаю под постель… Я всякого вора перехитрю! — прибавила она самодовольно.

Полинька печально слушала лоскутницу, которая что-то считала на иссохших своих пальцах.

— Позови мне… вон этих-то!

И лоскутница указала сердито на стену, из-за которой слышались голоса детей шарманщика.

Полинька позвала все семейство шарманщика. Лоскутница встретила их сердито:

— Ага! небось, рады, что я умираю; вы, чай, оберете ее-то… а?..

Дарья указала на Полиньку, которая была вечная защитница бедных своих соседей: иногда даже выпрашивала для них у лоскутницы денег, вследствие чего старуха и вообразила, что шарманщик с женой непременно обкрадут Полиньку.

— Слушайте! — грозно сказала старуха: — После моей смерти вы ничего от нее не дождетесь… я ей запрещу баловать вас!

И она приказала Полиньке подать из угла разного хламу и принялась наделять семейство шарманщика; каждому дала по две пары истасканных башмаков, жене сверх того старый изорванный капот, а шарманщику измятую шляпу и жилет, с которого прежде велела Полиньке спороть медные пуговицы, сообразив, что с пуговицами подарок был бы уж слишком роскошен.

— Ну, довольны?.. не поминайте же лихом! Ух! устала! Идите вон отсюда! да смотрите же, не ждите ничего больше!

Дарья упала на подушки и закрыла глаза.

Семейство шарманщика удалилось, обливаясь слезами: оно теряло в лоскутнице опору своего существования.

Когда Полинька снова осталась одна с лоскутницей, старуха открыла глаза и слабым голосом сказала:

— Палаша! я уж недолго проживу, что-то очень тоскливо мне; и давно пора бы умереть, да одного жаль: не успела продать мой товар!

Лоскутница тряпье свое называла товаром.

— Тебя обманут, оберут, мою голубушку, мою ласточку. Подойди-ка ближе ко мне, дай мне насмотреться на тебя. Ведь ты одна из всех людей, что я знала, не бранила меня, не обижала, не говорила мне, что я безобразная; ты не гнушалась, ела мою хлеб-соль! ты ходила за мной, больной, как будто я твоя мать! Ох, господи, господи! зачем же, кажись, и умирать мне теперь? А, статься может, я не стою такой жизни!

Полинька заплакала.

— Не плачь; в сапоге ты найдешь билеты банковые, и деньги найдешь, и мою духовную.

— Мне ничего не надо! — зарыдав, сказала Полинька и упала к ногам лоскутницы.

— Голубка моя, полно, не плачь! стою ли я, чтоб ты обо мне хоть слезинку пролила. Если б я выздоровела, я б тебя устроила, я купила бы дом моей голубушке Полиньке! А то… послушай! разберем поскорей мое добро, я тебе скажу все — что за него надо просить, за что можно отдать…

— Оставьте, я ничего не хочу, — отвечала Полинька.

Лоскутница рассердилась, застонала и потянулась так сильно, что кровать заскрипела.

— Последнюю-то мою волю не хочешь исполнить! — прошептала она отчаянным голосом.

Полинька кинулась исполнять желание старухи, она поднесла лохмотья к кровати. Лоскутница дрожащими руками вертела каждую тряпку и назначала ей цену. Голос ее все слабел более и более, так что Полинька должна была наклоняться к ней, чтоб слышать ее.

Странный, если не страшный вид представляла в ту минуту мрачная лачужка: Полинька, обливаясь слезами, сидела посреди полу, окруженная кучею изношенных башмаков, искала в них цельных и составляла пары. Умирающая лоскутница, окруженная старыми платьями, судорожно держала в руках измятую и полинялую шляпку с цветами, которые она старалась отшпилить; но вдруг руки ее упали, она вытянулась в неподвижном положении, с открытыми глазами.

Полинька подошла к кровати и сказала:

— Три пары целых башмаков и пять пар изношенных, посмотрите!

Но тут она пугливо нагнулась к лицу лоскутницы, открытые глаза которой подернуты были как будто слезами. Полинька приложила руку к ее губам; они были холодны и судорожно сжаты.

С отчаянным криком Полинька упала на грудь умершей старухи.

Прошло три дня. Полинька, в глубоком трауре, возвращалась с похорон лоскутницы; она шла, как убитая, страшно, было ей воротиться в мрачную комнату, в которой умерло последнее существо во всем Петербурге, любившее ее. В черных красках рисовалась ей будущность… вдруг дребезжанье дрожек, ехавших около самого тротуара, по которому она шла, вывело ее из задумчивости. В дрожках сидел статный и красивый мужчина средних лет, с черной бородой и необыкновенно смуглым лицом. Взглянув на него, Полинька вздрогнула и остолбенела. Дрожки промчались мимо; она было кинулась бежать за ними, но слабые силы изменили ей; бледная, она прислонилась к стене и, полная отчаянной тоски, следила за удалявшимися дрожками. Когда они почти уже скрылись из виду, Полинька, собрав последние свои силы, пустилась бежать по их направлению.

Полинька узнала Каютина. Как ни изменилось его лицо, опаленное солнцем степей и полярными морозами, вытерпевшее бури и вихри трех стран света, как ни изменяет вообще лицо борода, — Полинька с одного взгляда узнала Каютина! Какие чувства проснулись в ней, какую бурю поднял в ее печальной душе один взгляд, случайно упавший на человека, которого она часто считала погибшим, еще чаще недостойным воспоминания, и во всяком случае несуществующим для нее! Сильна была ее радость, и, кроме радости, никакое другое чувство не примешивалось к первому впечатлению неожиданной встречи, о которой она отвыкла думать, которую считала невозможною!

Первым движением ее было бежать за дрожками, остановить их за колеса, если можно, кинуться на грудь любимого человека и, рыдая, передать ему свое долгое, долгое горе, ни с кем не деленное, никому неведомое, и свою бесконечную радость, если только можно выразить ее словами.

Но силы скоро ее оставили. Явилось и сознание своего положения. «Куда я иду? что, если он женат?» — подумала Полинька; и кровь бросилась ей в лицо, и слабые ноги несчастной сами собой повернулись в другую, противную сторону, к мрачной лачужке, откуда еще только утром вынесли страшную покойницу…

А Каютин между тем, ничего не подозревая, не видав Полиньки, потому что думал тогда о ней, повесив голову, добрался до Струнникова переулка, мрачно засел в своей одинокой комнате и целый день продумал, какие бы еще новые пути открыть, чтоб найти Полиньку, или хоть узнать, где она, в каком положении? Он ничего не придумал. Но если б он в тот же день, когда солнце погасло, когда наступил серенький осенний вечер и все предметы слились в полумраке, если б он прошелся по своему переулку или хоть заглянул пристально в свое окошко, — он увидел бы небольшую стройную фигуру женщины, всю в черном, с опущенным вуалем, которая медленно проходила по переулку, останавливалась и долго глядела в окна; он увидел бы, как она целый час не отходила от гнилого, полуразрушенного домика с вывеской башмачника над двумя кривыми окнами, слабо освещенными; как она то подходила к нему, то удалялась, то опять подходила, будто решаясь и не решаясь войти, — и как, наконец, медленно, неохотно начала она удаляться, поминутно оглядываясь, и, наконец, постепенно исчезла в темноте.

И в другой вечер и в третий повторилось то же и то же, и никто не заметил таинственной женщины, а если кто и заметил, то не обратил внимания, потому что жители Струнникова переулка, как и всех других переулков и улиц, удостаивали своим вниманием только то, что сопровождалось блеском или хоть странностию, приезжало в коляске или шло в медвежьей шубе навыворот.

И часто с тех пор появлялась таинственная фигура по вечерам в Струнниковом переулке и больше всего бродила около дома башмачника и не раз уже заносила ногу на ветхое крыльцо, но потом медленно и печально удалялась, поминутно оглядываясь.

Дело шло к вечеру. Каютин сидел у башмачника. Как всегда, они говорили о Полиньке. Карл Иваныч уже перестал дичиться Каютина, перестал видеть в нем соперника и в сотый раз пересказывал ему, как любит он Полиньку, как любил ее. Как умели, они утешали друг друга в общем одинаковом горе. Вдруг в кухне, где было бедное семейство, жившее с башмачником, послышалось движение. Дверь отворилась, Каютин оглянулся и, будто двинутый электрической силой, кинулся к двери, где показалась женщина, одетая в черное.

В ту же минуту и она, с такой же стремительностью, так же молча, кинулась к Каютину.

Они встретились посредине комнаты и — прежде чем успело вырваться слово, мелькнуть в голове мысль — были уже в объятиях друг друга.

Куда девались желчные упреки, которые они готовили друг другу, злость и досада, копившиеся почти пять лет, куда девались мрачные подозрения? Не говоря ни слова, они поняли, что ни в чем не виноваты друг перед другом, и плакали, плакали слезами любви и счастья на груди друг друга…

Карл Иваныч, зарыдав, выбежал из комнаты.

Долго любовались они друг другом. Полинька гладила его черные кудри; он целовал ее глаза, расплел роскошные волосы. И ничего не говорили они, но только смотрели в глаза друг другу таким светлым, счастливым взглядом, что дай бог вам, читатель, испытать в жизни хоть один такой взгляд, и дай вам бог столько любить, так глубоко чувствовать, столько ощущать блаженства в собственном сердце, чтоб и ваши глаза загорелись таким же чудным блеском в ответ взгляду любимой женщины!

Когда прошел первый порыв радости, Каютин достал с своей груди полновесный бумажник и, так же молча, передал его Полиньке.

Но она, отбросив небрежно бумажник, принялась гладить его прекрасную бороду, которая, казалось, больше занимала ее.

— Пересчитай, Полинька! — были первые слова, которые произнес Каютин. — Для них переплыл я моря, исходил три стороны света, для них тысячу раз подвергал я жизнь опасности, и много кровавого пота выжали они из твоего друга.

Полинька принялась считать. Давно уже насчитала она пятьдесят тысяч, а денег все еще было много; вот и еще пятьдесят тысяч отсчитала, а еще надо считать.

Полинька вопросительно взглянула на Каютина.

— Все лишнее за то, что я пробыл больше трех лет, — сказал он.

Наконец все было сочтено, и они снова бросились друг другу в объятия.

Счастливы были они своим свиданием. Счастливы были они, что любили, что были молоды… но еще больше были они счастливы, что имели деньги, без которых непрочно было бы их счастье!

Глава IX

Отъезд

В Семеновском полку, на дворе серенького домика, происходила суматоха. У ветхого крыльца стояла старая дорожная коляска, запряженная тощими косматыми лошадьми, которые, повесив морды в спокойном ожидании, то щурили, то совсем закрывали глаза. Соня и небритый пожилой лакей суетились около коляски, укладывая разные узелки и корзинки. В комнатах все стояло вверх дном; мешки, узлы, калачи, разная одежда были разбросаны на стульях и запыленных столах.

Две старушки, лизина бабушка и мать Граблина, сидели друг против друга. Гостья плакала, а хозяйка сердито ворчала:

— Полноте, Марья Андреевна, ну, что делать! Верно уж так богу угодно, чтоб мы не породнились! Все, что могла, я сделала, — не приневоливать же мою Лизу!

— Да я уж не о том плачу, — всхлипывая, отвечала гостья. — А что будет с моим Степаном, как вы уедете?

И она еще сильнее заплакала.

— А что делать! что делать! такие ли еще есть несчастия! Поглядите-ка на мою Лизу: ведь краше в гроб кладут! — с тоской сказала хозяйка и продолжала, как бы рассуждая сама с собой: — Ив мои ли годы из города в город ездить? а что делать? она не виновата, что, кроме старой бабушки, у нее никого нет! Будь жива мать, может статься, жить ей лучше было бы… я старуха, мне все тяжело. Матушка! — с сердцем прибавила она, обратясь к гостье. — Матушка, вы-то хоть уже не плачьте, а то, кажись, у меня силы не хватит и в коляску сесть!

Гостья замолчала, но слезы так и душили ее.

— Хоть бы скорее ехать! все готово; где же Лиза? — ворчала хозяйка, украдкой отирая рукавом своего капота слезу, быстро покатившуюся по щеке.

Лиза в то время сидела в старой полуразвалившейся беседке, которая была совершенно прозрачна. Листья у акаций все облетели; оставались одни голые прутья. Граблин сидел возле нее, закрыв лицо руками и опираясь локтями на запыленный стол, весь усыпанный полупочернелыми сухими листьями. Лиза от черного платья казалась еще бледнее и печальнее; глазами, полными слез, смотрела она на Граблина, и ее руки судорожно мяли соломенную шляпку, которую она держала на коленях.

— Послушайте! — дрожащим голосом сказала Лиза. — Мне страшно оставить вас в таком состоянии духа; вспомните ваше обещание, данное мне, — беречь свою старуху-мать и себя. Клянусь вам, что я люблю вас!

Граблин крепче сжал свою голову и замотал ею.

Лиза печально усмехнулась и, продолжала:

— Да, я люблю вас, сколько мне позволяют мои силы. Если б один мой каприз, неужели бы я дошла до такого состояния? Мне все скучно, мне плакать хочется. Я люблю бабушку, но…

Лиза остановилась, тяжело вздохнула и тихо продолжала;

— Но я иногда не могу ее видеть. Мне кажется, не будь ее… я бы… одним словом, я давно бы уж не скучала!

Граблин с испугом посмотрел на Лизу, которая ласково и грустно улыбнулась ему и, остановив на нем свои печальные большие глаза, сказала:

— Я еду, может быть, мы…

Она горько улыбнулась и скороговоркой прибавила:

— …даже наверно, не увидимся больше.

Он невольно вздрогнул.

Лиза придвинулась к нему ближе; слегка покраснев, взяла его за руку, слабо пожала ее и сказала:

— Выслушайте исповедь мою… может быть, она вам покажет, что я не стою никакой любви.

Мертвою бледностью покрылось ее лицо и, помолчав немного, она начала твердым голосом:

— «Я была еще очень молода, с нами познакомился один художник; он… полюбил меня; я тогда была совершенно другая, чем теперь: ветреность, надменность и страшная злоба — вот отличительные были мои достоинства. Как дитя играет с огнем, точно так и я тешилась своею властью, над его благородными чувствами; я гордилась, если мне удавалось его унизить и уничтожить в нем всякую волю; я хотела, чтоб он не имел своих желаний. Бывали минуты, когда я увлекалась сама его страстною любовью, я горела, как он, и тогда он мне казался красивым, я делалась кротка, послушна, я не уклонялась от его ласк; но скоро это проходило, и я мучилась своею слабостью. Мне казалось, что он гордо смотрит уж на меня, думая, что я его страстно люблю. Ложная гордость брала верх. Я старалась презрением и злыми насмешками выкупить свое минутное увлечение… Он посватался за меня, добрая моя бабушка обрадовалась и дала согласие. Я в жизнь мою не видала такой радости и такого счастья, когда он прибежал ко мне объявить согласие моей бабушки. Не знаю отчего, мне ужасно хотелось видеть его грустного, даже в отчаянии; я уже приготовилась его встретить разными утешительными словами: что я убегу с ним, что я умру без него. И, противься бабушка, я бы непременно это сделала, но ее доброта и его радость все испортили; у меня кровь закипела, и я сказала ему, что теперь я прошу времени обдумать и требовала, чтоб он никому не объявлял, что я его невеста. Я это выдумала, чтоб помучить его. Он пришел в отчаяние, но один мой ласковый взгляд опять успокоил его. Я сама чувствовала, что-то во мне было необыкновенное. Я не могла быть спокойной без того, чтоб его не мучить; мне страшно нравилось, бывало, когда он побледнеет, у меня сердце у самой кровью обольется! одно незначительное слово или взгляд, который я мимоходом ему брошу, и он оживал! В такие минуты я чувствовала необыкновенную гордость. Будь он строже ко мне и не люби меня так, я бы не сделала ни ему, ни себе столько зла. По его просьбе, что ли, только бабушка стала собираться прежде времени в Москву. Приехав туда, она стала готовить мне приданое; а он только и говорил, что о своем счастии, и все приставал, чтоб я ему говорила, что я его люблю. Мне стало надоедать, и я просила, чтоб отложили свадьбу на год. Он, как дитя, расплакался, бабушка стала меня упрашивать; все это так меня возмутило, что я еще решительнее объявила им, что „я не хочу так скоро замуж итти“. В Москве у меня были приятельницы, которые, узнав все это, стали смеяться надо мною, что мой жених беден, что он мещанин, что я тоже буду мещанка. Моей ли ветреной и гордой голове было рассуждать? После многих страшных сцен с ним я объявила ему, что, не хочу итти за него замуж. Рассердись он на меня, наскажи мне самых обидных упреков, я бы испугалась своего безрассудного поступка, но он молчал! и когда я встала и пошла от него, я все еще думала: вот он кинется к моим ногам, будет меня молить, как обыкновенно он это делал; но на этот раз он сидел, как истукан. Я приписала все это тому, что он не верит и думает, что я его страстно люблю. Я уехала гостить к своей приятельнице, сказав бабушке, что я не хочу его видеть, что он мне противен. Бабушка стала меня упрашивать, сама расплакалась; это только значит поджигать меня. Мне было скучно без него, но я хотела показать характер; к тому ж у приятельницы моей часто были гости, она мне рассказывала, что и тот и другой влюбился в меня. Однако мне стало очень скучно, а все я не решалась первая сделать шаг, чтоб видеть его. Раз бабушка прислала за мной; я ужасно обрадовалась, но приняла вид, будто сержусь, зачем меня зовут домой. Я предчувствовала, что увижу его. И точно, он был у нас, только уж готовый к дороге. Я не поверила, сердце у меня сжалось; я, как дура, слушала его прощальные слова, я хотела ему сказать, чтоб он остался, но вдруг пришла мне мысль: что, если они с бабушкой сговорились, чтоб поймать меня! и я вооружилась силой, хоть слова его раздирали мою душу. Когда он стал окончательно прощаться со мною, он так зарыдал, что я… мне кажется, что я слышу его слезы теперь…»

Граблин не сводил глаз с Лизы, она была бледна, губы ее дрожали.

«…Когда он уехал, я, сама не знаю отчего, стала плакать, но слова бабушки: „Что, Лиза! грустно стало?“ придали мне прежнюю силу. Мне казалось, что бабушка торжествовала, что хитрость их удалась. Я вымыла глаза, чтоб не заметила моя приятельница, и уехала к ней; пробыла там с неделю и страшно соскучилась; мне показались молодые люди все гадкими и скучными. Я возвратилась к бабушке; мне было весело и легко дома, я, как ребенок, везде бегала, смеялась, — будто сто лет я не была дома. Я чувствовала, однако, — точно мне чего-то недоставало; впрочем, я надеялась, или, лучше сказать, я была уверена, что он скоро воротится. Я ждала его всякий день; мне казалось невозможным, чтоб он далеко уехал от меня; при малейшем шуме я вздрагивала, сердце у меня так и стучало, но я старалась принять равнодушный вид; да все это было напрасно! Он не приезжал, я плакала по ночам и свои слезы приписывала оскорблению, которое он нанес моему самолюбию, и своей злобе; а неотвязчивое желание видеть его — тому, что хочу насладиться мщением. А за что?.. Я не старалась обдумывать свои мысли.

Я устала его ждать. Писем от него также не было; наконец я решилась упросить бабушку написать ему письмо; и когда она стала писать, я нарочно прыгала и пела перед ней. Бабушка спросила меня: „Ну, Лиза, что писать от тебя Семену Никитичу?“ — я отвечала, кружась: „Напишите, что я делаю“. Столько было во мне злости, что я все делала наперекор самой себе! Как я узнала после, он не получил письма бабушки, но тогда я приписала его молчание гордости и так огорчилась этим, что чуть не захворала. Я тихонько написала ему сама письмо, где даже просила у него извинения, только чтоб он воротился. И тут я все-таки не отдавала себе отчета зачем так делаю? И на мое письмо не было ответа! на время это меня взбесило. Тут за меня стали свататься женихи, но я всем отказала: мне ровно были все противны. Прежде все, что он любил, я делала наперекор ему, теперь же я со страстью предалась рисованью, разоряла бабушку на учителей, на бумагу и карандаши. Меня тешила мысль, что когда он приедет (меня ничем нельзя было уверить в противном), как будет удивлен! Я готовила к его приезду разные картины, нарисовала на память его портрет; я, кроме белого платья, никаких других цветов не надевала, потому что он ужасно, любил меня видеть в нем, а это редко ему удавалось: я назло ему тогда надевала другие. Я не хочу вам рассказывать всех ничтожных мелочей, которые приняли для меня какой-то важный вид. Я страдала; жестоко страдала, но все приписывала посторонним обстоятельствам: однообразию нашей жизни. Узнав это, бабушка стала меня возить всюду и гостей принимать; я все так же скучала, даже еще больше, потому что мне мешали рисовать или плакать. Тут только я стала отдавать себе отчет, отчего я о нем все думаю. Я испугалась своих чувств, я уже забыла свое мщение, я просто желала его видеть. Я уговорила бабушку ехать в Петербург именно для того, чтоб, видеть выставку в Академии, и была уверена, что если не увижу его, то по крайней мере увижу его картину. Долго я упрашивала бабушку ехать в Петербург, наконец она согласилась…»

Лиза остановилась, грустно покачав головой, и продолжала:

— «Когда я познакомилась с вами, вы мне так живо напомнили его, что я испугалась… В то же время я видела его каждую ночь во сне, я просыпалась вся в огне… я чувствовала, что не могу никого любить, кроме него; я убегала вас: я боялась повторения истории…»

Вдруг Лиза помертвела. Долго она молчала и, наконец, дрожащим голосом проговорила:

— По странному случаю, я узнала о его смерти!

— Он умер? — радостно воскликнул Граблин.

Лиза вздрогнула и с горькой усмешкой сказала:

— Смерть его была и моей. Разве я живу? разве это называется жизнью? Вы помните рассказ вашего приятеля Каютина о несчастном их товарище, который погиб в киргизских степях?

— Так это был он? — с ужасом сказал Граблин. Лиза кивнула ему головой и едва внятно прошептала:

— Да! Видите, я причина его смерти! это-то и разрывает мою душу. Я скрываю от бабушки, но я еду посмотреть его могилу, которая, верно, будет и моей!

Граблин стал молить Лизу изменить свое решение. Он рассказал ей всю свою жизнь, проведенную в нищете и страданиях, и с отчаянием воскликнул:

— Даже ни одной минуты счастья не хотел никто мне доставить!

Лиза, схватив его за руку и сжав ее крепко, отчаянным голосом сказала:

— Это не в моей власти, не вините меня! верьте, это не в моей власти! я любила его одного, и я умру от любви моей, как и он. Мне жаль только бабушку, а то уж, наверно, я не говорила бы теперь с вами.

Граблин невольно вскрикнул.

— Не бойтесь, если в первую минуту, когда я узнала об его смерти, я не решалась убить себя, хотя в моих руках был уже нож… но я вспомнила о моей доброй бабушке и осталась жить. — Лиза закрыла лицо руками и с ужасом сказала: — Я дошла до такого состояния, что жду с нетерпением смерти бабушки, после которой я уж ни одной минуты не буду жить. Теперь скажите, могу ли я принести кому-нибудь счастье? Все, что я могу, я готова для вас все сделать, чтоб хоть сколько-нибудь вас утешить! говорите!

Граблин быстро поднял голову: в красных сухих глазах его блеснула радость; он долго смотрел на Лизу, которая, вся вспыхнув, как зарево, надменно глядела на него; в глазах Лизы было столько дикого отчаяния, что Граблин, закрыв опять лицо, с ужасом проговорил:

— Пусть я один страдаю!

Лиза, взяв его за плечо, сказала:

— Если бы я была уверена, что вы не испугаетесь трупа… я б…

И Лиза судорожно схватила Граблина за обе руки, долго смотрела ему в глаза, потом, закрыв себе лицо, упала к нему на грудь.

Граблин, как сумасшедший, целовал Лизу, клялся ей в вечной любви. Она не защищалась, да и не могла. Бледные ее губы были стиснуты, глаза закрыты, и даже жаркие поцелуи Граблина не могли вызвать румянца на ее помертвевшие щеки. Граблин испугался.

Через несколько минут Лиза открыла глаза, грустно улыбнулась и, слабо пожав его руку, тихо сказала:

— Не жалуйтесь на меня.

Граблин кинулся целовать ее холодные руки и, обливая их слезами, просил у ней прощения.

— Я вас прощаю, только помните, что нет страшнее для меня огорчения, как ваше уныние и пренебрежение вашей старухи-матери. Я уж и так ей много слез доставила!

— О, зато ее сын будет век благословлять вас! — с увлечением сказал Граблин, становясь перед ней на колени.

Лиза смотрела на него с покойною грустию. Она положила его голову к себе на колени и гладила его волосы…

Раза три докладывали Лизе, что все готово, но Граблин молил подождать еще минуту.

Он ничего не говорил, да ему и не нужно было слов; Лиза позволяла ему целовать ее руки и черные длинные косы. Она тоже ласкала его, прикладывая к раскаленной его голове свои, как лед, холодные руки.

Стало смеркаться. Лиза решительно встала. Граблин готов был разбить себе голову от отчаяния.

Лиза опять села и, обвив его шею руками, целовала его в глаза, из которых катились слезы.

— Я высушу твои слезы, с тем, чтоб ты не смел больше плакать! — говорила она с принужденной улыбкой.

Граблин сжал ее в своих объятьях, Лиза высвободилась и побежала в комнату.

Старушки, как ни скучали ожиданием, но упрека не сделали Лизе, которая в каком-то отчаянии сказала:

— Скорее, я готова, ради бога, скорее!

Старушки стали прощаться; они обнялись и долго, долго оставались обнявшись. Лиза в нетерпении говорила:

— Ради бога, скорее прощайтесь!

Старушки заплакали и стали просить друг друга не забывать и писать.

— Бабушка! — повелительно закричала Лиза.

Старушка кинулась одеваться. Тогда Лиза, взяв мать Граблина за руку, отвела ее к окну и дрожащим голосом сказала, упав перед ней на колени:

— Простите меня!

— Ах, матушка, полноте! Христос вас простит! — отвечала старуха, заливаясь горькими слезами и поднимая Лизу.

— Он обещал мне не скучать! — сказала Лиза, поцеловав ее, и кинулась из комнаты.

Лизина бабушка уселась уже в коляску, но внучка ее опять пропала. Она была в беседке с Граблиным. Отрезав свои роскошные косы, она отдала их Граблину.

— Вот вам на память от меня! — сказала она и, тряхнув головой, с странной улыбкой прибавила: — С него и так довольно!

Добрая старушка, рыдая, простилась с Граблиным, который уже решительно потерял всякое сознание.

Лиза, пожав в последний раз ему руку и поцеловав его мать, кинулась в коляску; она прятала голову на колени своей бабушки и душила свои рыдания, изредка повторяя:

— Скорее, скорее, ради бога скорее!!!

Коляска двинулась под отчаянный крик матери Граблина:

— Прощайте, мои голубушки!

Граблин бессмысленно смотрел вокруг себя, и когда коляска выехала из ворот, он с диким криком кинулся за ней.

Лиза заслышав его голос, остановила коляску; высунувшись из нее, она еще раз крепко поцеловала подбежавшего Граблина, упала на колени к бабушке и раздирающим голосом сказала:

— Бабушка, скорее, скорее!

Долго бежал Граблин за коляской, стараясь хоть еще раз взглянуть на Лизу.


Читать далее

Часть восьмая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть